ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

I

Они сидели вдвоем на кухне.

— Послушай, Гешке...— начала Мария. Он быстро поднял голову. По ее тону он понял, что она собирается сказать что-то важное.— По-моему, он уже теперь достаточно взрослый, по-моему, нужно ему наконец сказать, что ты...— она искала каких-то других слов, но не нашла,— что ты не настоящий его отец.— Произнесенные слова не понравились ей самой. Только она не знала почему.

Гешке с удивлением взглянул на нее. Он взял со стола катушку ниток и стал вертеть ее в руках.

— Незачем ему говорить, Мария,— сказал он.

— Почему? Надо же когда-нибудь сказать. Каждый человек должен знать, кто его отец.

— Да ведь ты и сама толком не знаешь. Что ты, собственно, можешь ему рассказать? За семнадцать лет ты ничего нового не узнала. Он же умер тогда, и все,— ответил Гешке.

Мария наклонилась над шитьем. Гешке, конечно, прав. Он умер тогда. А в ее памяти ничего не прибавилось и ничего не убавилось. Он все еще был таким, как тогда, когда пришел в ее каморку. В ее памяти все так же звучали его торопливые шаги по лестнице. На сердце у нее при этом воспоминании все так же становилось тепло.

— Понимаешь, Гансу скоро отбывать сельскохозяйственную повунность. Значит, ему придется, в первый раз уйти из дому, а это такой важный шаг. Вот я и думаю, лучше, чтобы все было сказано начистоту,— попыталась она объяснить.

Гешке резко прервал ее:

— Нет, не смей говорить. Ты мне обещала не говорить. Держи обещание. Я не хочу, чтобы ты ему говорила.

— Да почему же не сказать? Он не маленький! А мне тяжело таиться в таком важном деле.

— Нет, не смей говорить. Разве я не относился к нему, как родной отец?

— После этого он будет еще лучше относиться к тебе, он уже не маленький, все поймет.

— Мария, у нас с тобой не было детей, ты всегда была добра к моим детям, а я был добр к твоему. Старший мой умер. Елена давно уже не живет с нами. Франц как будто и не сын мне. Сама знаешь, каким он стал. Я всегда ненавидел нацистов, и теперь их ненавижу, и всегда буду ненавидеть. Они дали мне работу и даже увеличили заработную плату, а я все-таки их ненавижу. Они предоставляют мне оплаченный отпуск и, если я пожелаю, предоставят путешествие по Тюрингии, а я ненавижу их всей душой.

Она думала: «И зачем он все это говорит? При чем тут Ганс?»

— Ганс не похож на брата. С ним можно иногда словом перекинуться. Он мне больше сын, чем Франц. Не хочу я лишиться и его.

— Ну хорошо, не хочешь — не надо,— согласилась Мария.

— Я, может, давно бы предпринял что-нибудь против нацистов, если бы не было вас двоих. Я бы выложил им в лицо всю правду. Вы, мол, нам хлеб маслите, вы нас умаслить хотите, сказал бы я им. Сами вы гусей уплетаете, а нам даете горох с салом, чтобы у нас слюнки не текли, чтобы мы не роптали, не возмущались, чтобы не бастовали,— вот что меня так и подмывает им выложить.

Мария думала: «К чему он все это говорит?»

— Вот что я сказал бы им открыто, прямо в лицо,— продолжал Гешке,— однако же сдержался, не стал говорить, чтобы вас не втянуть в беду. Ведь Ганс-то только начинает жить. Как же я могу губить свою семью? Своей собственной жизнью я ничуть не дорожу. На нее мне наплевать.

А Мария думала: «Гансу эта мысль и в голову не приходила. Он меня не щадит. Но разве он меня от этого меньше любит? А я его разве меньше от этого люблю?»

— Стоит нам пикнуть, как они сотрут нас в порошок. И как с каждым из нас, так они поступают со всеми народами. Потому-то они теперь стали дьявольски сильны. Если ты нашему Гансу скажешь правду,— с горечью про-должал Гешке,— тогда ты отнимешь его у меня, последнего, кто у меня еще остался. Этого я сейчас не хочу, слышишь?

— Да,— тихо отозвалась Мария.

Некоторое время они молча сидели друг против друга. Мария заговорила о первом, что пришло ей в голову,— молчание тяготило ее.

— Жена Трибеля сказала мне, что ей разрешили свидание с мужем на десять минут. Он все еще в концлагере. Подумать только: так далеко ехать и такие деньги отдать, и всего из-за десяти минут!

— Значит, он еще жив, Трибель-то,— мрачно произнес Гешке и пересел к окну. Он представил себе, как Три-бель переходит эту ветреную смрадную улицу, видел, как гневно и бурно он размахивает руками, видел, как он насмешливо кривит рот, видел его зоркие, дерзкие глаза, видел его в окопах, видел в пивной, видел у ларька на застывшей от стужи улице, где они выпили по кружке горячего кофе во время последней демонстрации зимой тридцать третьего года. Слышал резкие слова, обращенные к нему, Гешке. Но слышал теперь не смысл этих слов, а только их звук. И слышал, как хлопнула дверь, когда они окончательно рассорились.

— Из следующей получки я подсуну жене Трибеля под дверь немножко денег,— незачем ей знать, от кого это,— сказал он.

Мария шила и думала: «Я ничего не скажу Гансу, раз обещала не говорить. Но только уж я ему шепну, кто подсунул деньги под дверь жене Трибеля. Мальчик этому обрадуется. Ему это, пожалуй, важнее, чем знать, кто его настоящий отец».

Когда Мартин и Ганс встречались в кино или в кафе, их обоих охватывала одинаковая радость: «Он еще жив, и мы снова вместе!»

У Мартину уже давно не было никаких сомнений. Теперь, поджидая Ганса, он знал, что сейчас в его собственную полную мытарств жизнь, в которой было немало бесплодных трудов и разочарований, вольется струя молодой жизни. Когда Ганс говорил с ним, он забывал разделяющие их годы, как при виде высокого, ветвистого, дающего тень дерева забываешь, что сам же когда-то посадил его. Разница в годах сгладилась, как будто именно для последних лет была другая мера. Одному казалось, что время бешено мчится вперед, а другому — что оно застыло на месте и выжидает.

Для Ганса их короткие встречи были так же дороги, как и в детстве. Он целую неделю копил все волнующие его вопросы, чтобы разрешить их вместе со старшим другом. Он твердо верил, что непременно получит правильный ответ, и Мартин забывал свою усталость, стараясь найти этот правильный ответ. Когда Мартин бывал один, он подводил итоги своим размышлениям, он проверял себя, будет ли Гансу понятен, удовлетворит ли его такой ответ.

Правда, у Ганса было еще несколько друзей, с которыми он мог свободно говорить о многом. О многом, однако не обо всем. Только с Мартином он мог говорить решительно обо всем. Некоторые важные стороны жизни он мог обсуждать с такими друзьями, каким стал для него старик Бергер. Бергер служил убедительным примером того, что человек может оставаться верен себе, может продолжать бороться и при этом не обязательно попадет в тюрьму. Он по-прежнему работал на заводе; двумя-тремя как бы невзначай брошенными словами он искусно сеял среди рабочих сомнения и недоверие. «Хорошо, что мы продержали Гитлера четыре года!» — на что кто-нибудь неминуемо удивлялся: «В самом деле, уже четыре года?» Или: «Мне и вспомнить дико, сколько я себе крови перепортил, глядя, как сын у меня мыкается без работы». Тогда товарищи спрашивали: «Да, правда, куда он девался, твой Оскар? Разве он не вернется к нам в цех?» На что старик весело отвечал: «Покамест нет, дайте ему сперва отбыть трудовую повинность, а потом сельскохозяйственную повинность и еще два года воинской повинности. А уж тогда мы его подучим нашему делу! Надо полагать, он к тому времени не станет еще старой развалиной». На что сосед либо говорил: «Надо полагать», либо только хмурился.

У Бергера Ганс просил совета, как составлять листовки, как их печатать и умело распространять. Бергер всецело посвятил себя подпольной работе и, естественно, отбрасывал все, что могло ей помешать. Сомнений и колебаний он не знал.

Не берег он и своего сына, Оскара, хотя рано потерял старшего, Хейнера. Оскар был честный, хороший малый. Ганс даже стыдился, что не всегда находил с ним общий язык... Ведь Оскар был из тех, кто громко и решительно говорит «да», когда от него требуют, чтобы он, не задумываясь, поставил на карту свою жизнь во имя лучшей жизни для всех людей. Ганс даже самому себе не решался задать вопрос: какова же та лучшая жизнь, за которую борется Оскар, его верный и отважный друг? Для Оскара лучшая жизнь заключалась в том, чтобы не было ни сельскохозяйственной, ни трудовой, ни воинской повинности, чтобы он как можно скорей обучился ремеслу, женился на ком захочет и лучше зарабатывал, а значит, лучше ел и пил.

Под лучшим будущим он понимал только осуществление многочисленных крупных и мелких желаний, которые до сих пор были для него неосуществимы. По трезвости и вялости ума он не способен был мечтать о чем-то отвлеченном. Он не мог понять, почему Ганс тратит свой досуг на какой-то замысловатый чертеж машины. Он не мог понять, почему Ганс вдруг разочаровывается то в одной девушке, то в другой. А Ганс о многом стеснялся с ним говорить.

Только с Мартином он мог говорить обо всем. Его он не стеснялся. Со всеми прочими людьми он мог говорить только об отдельных сторонах жизни. С Мартином он свободно говорил о любых ее сторонах и не стыдился никаких переживаний, разочарований, сомнений, никаких своих чувств. Как бы незначительно ни было чувство. друг не отказывался вникнуть в него, не отделял его от более высоких чувств, потому что оно было недостаточно важно и серьезно; наоборот, он старался найти нить, связывающую это маленькое, незаметное, затаенное чувство с самым главным, все равно, шла ли речь о любовном увлечении или о патефонной пластинке. Ведь жизнь так драгоценна и так скупо отмерена, что нельзя упускать ни малейшей ее частицы.

С первой минуты сознательной жизни Ганс понял, что жизнь человеческая всегда под угрозой и в любую минуту может оборваться. Его жизнь постоянно была под угрозой. Он не замечал, чтобы люди, сновавшие по улицам, парни, учившиеся с ним в механической мастерской, и все те, кто веселился в кафе, так торопились и так жадно хотели жить. Люди даже иногда убеждали себя, что жизнь бесконечна, потому что она не была под постоянной и явной угрозой. А ему, Гансу, с той самой ночи, когда они с Оскаром привели домой раненого Хей-пера, раз и навсегда стало ясно: в любую минуту может произойти что-нибудь непредвиденное и надо быть наготове.

Конечно, это часто и надолго забывалось. Но иногда тебе вдруг об этом напомнят, да так, точно стукнут обухом по голове. Однажды они с Мартином сидели за той же увитой плющом решеткой, где случайно снова нашли друг друга. Сейчас, когда слабый и пыльный солнечный свет, просачиваясь сквозь листву, бросал на столик узорчатые тени, Ганс, как бывало в детстве, почувствовал себя точно в саду. Изгородь была такая же высокая и так же плотно отгораживала их от улицы. Мартин внимательно слушал его рассказ. Как он кончил учение, как выдержал экзамены — у него были приготовлены правильные и неправильные ответы на вопросы, которые нацистские представители задают экзаменующимся. Правильные —для самого себя, неправильные — чтобы заговаривать зубы учителям. Ему послужила уроком незадача одного ученика, который, несмотря на свои познания, провалился в прошлом году на экзаменах. Нацист спросил: «Что будет после третьей империи?» И ученик, не подумав, брякнул: «Четвертая», после чего ему заявили, что он не годится в подмастерья. Ганс, умудренный чужим опытом, ответил: «После ничего уже не может быть, этим кончается история человечества».

Оба посмеялись, и вдруг Ганс объявил, что его посылают отбывать сельскохозяйственную повинность.

— Значит, ты меня уже здесь не застанешь, когда вернешься,— сказал Мартин.

Ганса пронизала та же жестокая боль, как тогда на вокзале, когда он понял, что старший друг оставляем его одного в этом большом городе. Он заранее ощутил безнадежную пустоту огромного города. Вот он вернется, отбыв сельскохозяйственную повинность, и, может быть, еще застанет кое-кого из старых друзей: Бергеров —отца и сына, а может, свою мать, сестру Елену. Но самого главного не найдет. Улицы по-прежнему будут тянуться бесконечно, высокие дома будут по-прежнему давить его, сквозь увитые листвой решетки солнечные лучи будут просачиваться на его столик, но его одиночество будет мучительно, почти невыносимо.

— Не поехать ли тебе со мной? — сказал Мартин. Ганс с удивлением посмотрел на него; Мартин продолжал:— Ты ведь уже взрослый человек.

Кратко и сухо, будто стараясь краткостью и сухостью разграничить факты и чувства, он объяснил, что добровольцы из всех стран бесстрашно переходят границы, чтобы примкнуть к народной армии, которая сражается в Испании. Они стекаются со всех концов света, с островов на далеких морях, с неприступных гор, они спешат морем и сушей, не страшась долгого пути.

Ганс думал: «Уехать, уехать отсюда...» Это был тот призыв, которого он еще ребенком нетерпеливо ждал. И теперь, почти уже взрослым человеком, он чувствовал, что ничего так страстно не желает, как бороться открыто, не только расклеивать изредка по ночам листовки на улицах, не только придумывать глупые до наглости ответы учителям во время экзаменов, а яростно сражаться с оружием в руках, лицом к лицу с врагом. Он и сейчас, как тогда, готов был не раздумывая уехать с Мартином.

Однако он подумал и заколебался.

— Не могу,— произнес он, покачав головой.

— Не можешь? Ты? Там нужен каждый человек. Гитлер шлет в помощь Франко офицеров и самолеты. Только там для твоей жизни найдется настоящее применение.

— Здесь для нее тоже найдется настоящее применение. Друзья сказали мне: «Ты нам нужен, именно ты», сказали они.— Он задумчиво уставился в одну точку. И Мартин смотрел в ту же точку. Словно эта точка была сама жизнь, для которой так или иначе, но найдется применение.

Ганс первый очнулся и взглянул на Мартина:

— У меня такое чувство, будто все держит меня здесь.— Он сделал неопределенное движение рукой. Даже выглянув сквозь квадрат увитой листвой решетки, ничего нельзя было увидеть, кроме обычно пустой улицы, где начиналось предвечернее оживление. Но это и было все: улица, город, страна и люди в ней.

Мартин больше не настаивал. Но Ганс сам потом не раз задумывался над этим предложением, как будто Мартин продолжал его уговаривать. И все раздумья неизменно кончались одним: «Нет, Мартин, я остаюсь».

Когда вечером мать повернула голову ему навстречу, словно обрадовавшись, что он возвратился живым, он вдруг внимательно вгляделся в нее, как будто она в первый раз встречала его. Он в первый раз увидел, что ее волосы светлее у корней и золотятся вокруг лба. По дороге домой он мысленно твердил себе: «Впереди ненавистная сельскохозяйственная повинность, а потом, когда я наконец вернусь, Мартин уже уедет и кругом будет пусто». Но теперь он подумал, что она-то ведь будет здесь, она-то будет и в том случае, если с ним стрясется беда. Это как солнце, оно все равно останется, когда тебя самого не станет. Ему вдруг сделалось досадно, что после учения он не может поступить на работу. Опять он ничего не будет зарабатывать и не сможет купить ей такой красивый подарок, какого ей еще никто никогда не покупал. Может быть, шелковую кофточку или тафтяный передник, какого не было ни у одной соседки. Правда, после сельскохозяйственной повинности он поступит на платную работу, но ведь потом опять новая повинность — военная служба.

Мария сказала:

— Отец тайком сунул под дверь жене Трибеля немного денег.

Ганс молча кивнул. А вечером сказал равнодушным тоном, обращаясь к Гешке:

— Трибель по-прежнему сидит в концлагере. Ведь это прямо чудо — не сдался и все-таки еще жив. Что ты на это скажешь?

— Что мне сказать? Мне его жалко,— ответил Гешке.

— Когда такое слышишь, невольно думаешь: «Честь ему и слава».— Они привыкли за столом не утаивать своих мыслей, но и не высказываться до конца, как иногда актеры на сцене перебрасываются короткими репликами, полунамеками. Гешке сразу подхватил реплику:

— Конечно! Я тоже говорю: «Честь ему и слава!» Я и почитаю его. А любить не могу. Человек он приличный, но, на мой взгляд, он не прав.

— Он ни на йоту не поддался нацистам. И можно сказать, выстоял до конца.

— Он, говоришь, не поддался нацистам,— повторил Гешке.— А вот если бы он из концлагеря напрямик заявился ко мне на кухню, мы бы с ним опять повздорили. Он преклонялся перед Советским Союзом. За это его и забрали. А что там сейчас делают? Устраивают один процесс за другим. Нацисты только смотрят и радуются.

— Вряд ли они так уж радуются. Русские, надо думать, хотят обеспечить у себя тылы на случай, если опять будет война,— возразил Ганс.

— Если, если,— передразнил Гешке.— А почему будет война? Нацисты и без пушек берут все, что им приглянется: Саар, Рейнскую область, Австрию, чем дальше, тем больше. Я в твои «если» не верю.

— А во что ты вообще веришь? Я все слышу—-в одно ты не веришь, в другое не веришь. Во что-нибудь ты все-таки должен верить, отец?

На постаревшем сероватом лице Гешке появилось ничем не объяснимое страдальческое выражение, явно не относящееся ни к их разговору, ни к Трибелю, его могло вызвать лишь куда более глубокое страдание. Однако он ответил совершенно спокойным голосом:

— Я верю в здравый рассудок.

— А что это за штука, твой здравый рассудок? — спросил Ганс.

— Эта штука верная, недаром он здравый. Это тебе не фантазии, не бредни какие-нибудь, одно слово — рассудок. Это тебе не то что выдумывать, что было бы, если бы... Вот Трибель все выдумывал, а теперь сидит в концлагере.

— У меня рассудок здравый, вот я и думал, что кончу учение и стану слесарем-механиком,— заметил Ганс.

— Что ж, и станешь,— подтвердил Гешке,— через год, если все будет благополучно, вернешься домой и сразу же до призыва поступишь на работу.

— Да, через год, если я благополучно вернусь,— сказал Ганс,— вот и ты говоришь «если». Без «если» обойтись трудно. И если мне, да-да, если мне удастся поступить на работу,— весело обратился он к матери,— я на первые заработанные деньги куплю тебе косынку, как у тети Эмилии, синюю или зеленую.

Мария все время слушала очень серьезно.

— Если заработаешь, и если не надумаешь купить какой-нибудь девушке,— с улыбкой сказала она,— тогда купи, пожалуйста, синюю, а не зеленую. А главное, вернись сперва домой.

II

Все эти годы Густав Клемм избегал встречаться с разведенной женой своего кузена. Переписку по опекунским делам он поручил адвокату. Но зачисление племянника в привилегированную школу фюрера побудило его пригласить мать Хельмута для личной беседы в Берлин, в отель «Кайзерхоф».

Планы на будущее для собственных своих сыновей он взлелеял про себя, доверив кое-что только жене. Ему было очень на руку, что единственный сын его кузена — главный наследник — не будет совать нос в дела. Дядюшка Клемм отнюдь не мечтал для своих сыновей о блестящей политической карьере, он предпочитал, чтобы они управляли фабрикой, особенно преуспевавшей за последнее время. Теперь, когда его подопечный воспитывался вне семьи, он счел своим долгом прекратить посылку денег в Потсдам, хотя такая сумма при их состоянии была сущим пустяком.

Ленора была ему не по душе даже в те времена, когда Клемм только привез ее из полевого госпиталя. И теперь, когда она вошла в холл отеля, ему стало неприятно, тем более что она почти совсем не изменилась, а он почему-то считал, что она должна была сильно измениться. Бесшумные, скользящие движения, однотонный, глухой голос, серые глаза, седовато-пепельные волосы — все в ней напоминало ему моль. Вообще же свидание оказалось совсем не тягостным, а даже, наоборот, приятным. Ленора Клемм и не подумала дать ему отпор, к которому он готовился. Она выслушала его, выпрямившись и не шевелясь, но, вместо того чтобы запальчиво и нагло настаивать на своих притязаниях, только слегка покачала головой. Если господин Клемм считает более целесообразным переводить деньги на воспитание мальчика прямо в школу, ей против этого возразить нечего. Все, что оставалось от денег сына, за вычетом суммы, которую она давала тетке на домашние расходы, с самого начала помещалось ею в банк на его имя. Хельмут, по счастью, располагает значительным наследством, которым она при создавшихся обстоятельствах ни в коем случае не желает пользоваться.

Клемм привык к долгим препирательствам и тут тоже ждал торга, а потому ответ Леноры почти что смутил его. Он решил про себя, что эта женщина либо невообразимо глупа, либо невообразимо хитра. Если за отказом от денег кроется какой-нибудь подвох, он уже доберется до сути. Ему сейчас особенно противны были ее глаза, серые, как ночные бабочки, спокойно и кротко смотревшие на него. А Ленора думала, что этот человек похож на ее покойного мужа, своего кузена. Может быть, Клемм сделался бы точно таким, если бы остался жив. Но когда она влюбилась в него, он был молод, красив и отважен. Или же у него и тогда было семейное сходство с кузеном, только она этого не замечала? Кузен точно так же умел устраиваться в жизни и знал, как обращаться со всякими людьми. А сидевший напротив нее Клемм припомнил, что Хельмут жаловался, как трудно ему было уломать свою мамашу отпустить его в новую школу. Она бы, конечно, предпочла, чтобы мальчик наследовал отцу в делах.

— Как вас, должно быть, радуют хорошие вести от Хельмута! — сказал он, смеясь глазами, отчего стал еще больше похож на ее покойного мужа.

— Каждой матери приятно, когда ее сын доволен,— спокойно ответила Ленора.

Клемм подавил улыбку. Ему вдруг очень захотелось тминной водки, которой славился отель. Но тогда ему пришлось бы угостить эту женщину, что не соответствовало его намерениям придерживаться с ней строго деловых отношений.

— Как ни странно, но мне кажется, вы недовольны его зачислением в такую школу, хотя большинству немецких матерей это представляется недосягаемым счастьем,— заметил он.

Ленора возразила, что всегда мечтала для своего сына о том поприще, на котором подвизались ее отец и брат.

— Но ведь эта школа откроет перед ним те же возможности,— с жаром подхватил Клемм,— и вдобавок даст такое образование, которое позволит ему претендовать на/ высшие государственные посты.

Оба были довольны, что разговор на этом закончился. На обратном пути Ленора думала: «Хорошо бы не иметь ничего общего с этими людьми. Они отняли у меня сына. Ничего не поделаешь, отняли. Когда-то я радовалась, что мне его отдали. А теперь они окольными путями опять забрали его. Они с малых лет поддерживали в нем то, что я всеми силами старалась искоренить».

Неприятная встреча разбудила в ней воспоминания о прошедших днях, и в памяти всплыл исчезнувший любовник Ливен, который когда-то был приятелем ее мужа. Дома избегали упоминать его имя, с тех пор как узнали, кем он стал. Ленора вспоминала его глаза, голос, руки. Отдельные черты не потускнели и не изменились, как не меняются черты людей, изображенных в книгах. И эти черты не ушли в прошлое, они жили бок о бок с ней, наряду с тем убогим и томительным существованием, на которое она была обречена. Стоило ей размечтаться, и она уже жила событиями прошлого, в неведомых краях, с неведомыми людьми, по неведомым законам — и тут ни тетя Амалия, ни тупоумный кузен Клемм, ни сын, причинявший ей столько огорчений, не играли никакой роли. Это была выдуманная жизнь, возможная, пожалуй, только в книгах. Но обычная жизнь после кратких перерывов все равно берет свое.

Учителя юного Клемма докладывали по начальству: юноша обнаруживает качества, безусловно подтверждающие данные ему рекомендации. Недаром школьные и молодежные фюреры расписывали, как он был привержен национал-социализму, как горой стоял за него наперекор противодействию родных, наперекор карам и запретам еще в те времена, когда национал-социалистское движение подвергалось поруганию. В нем были все задатки молодых людей, которые по окончании образования будут надежной опорой фюреру.

Мальчик тем больше старался, чем сильнее его муштровали. Когда его на военно-спортивных занятиях заставляли с полной выкладкой, прыгать в каменистый овраг или в болото, он подавлял в себе даже тень страха, как подавлял и тень сомнения, когда ему на уроках внушали, что история народов — просто-напросто борьба рас. Он боялся хоть о чем-нибудь спросить, чтобы учитель не усомнился в его добродетелях. Вскоре для него уже не существовало никаких вопросов.

Возглавлявший школу эсэсовец с первых же слов заявил своим юным слушателям, что претворить в дело приказ фюрера способен лишь тот, кто научился управлять своими мыслями и мышцами. Чем точнее они сумеют сами выполнять неожиданные и непонятные приказы, тем лучше и точнее будут впоследствии выполняться подчиненными их собственные неожиданные и непонятные приказы. Его научили презирать людей неполноценных, не способных жертвовать жизнью ради тех идей, которые сами же проповедуют. В течение испытательного срока его мучило только одно — страх, что он не будет признан достойным выйти в фюреры. Кому нужны все эти фюреры, он не спрашивал, как не спрашивал, кому нужен главный фюрер. Этот вопрос для него просто не суще-ствовал. Ему так же не приходило в голову спросить, какая польза от фюрера, как верующему не приходит в голову спросить, какая польза от бога, или архангелу, воплощающему крылатую волю господню, осведомиться перед отлетом, что хорошего в этой воле.

У него, как и у всех его однокашников, вера не витала в пространстве, точно дух святой в небесах, он верил в тех, кто внушал ему эту веру,— в живых людей из плоти и крови, в своих учителей. Прежде всего в учителя гимнастики, отвечавшего за его физическое развитие. На втором месте стоял учитель иностранных языков. В согласии со школьным начальством Хельмут решил изучать французский язык. Учитель гимнастики обворожил его невозмутимой молчаливостью. Хельмуту очень хотелось вызвать у него возглас удивления или одобрения. Учитель часами заставлял измученных учеников повторять одни и те же упражнения, а затем проделывать рискованные прыжки, требовавшие незаурядной отваги. Хельмут втайне даже желал повредить себе что-нибудь, потому что учитель навещал пострадавших в лазарете. Все учителя начинали преподавание кратким вступлением, этот выбрал темой для вступительного слова страх смерти. Античный мир в пору своего расцвета не знал страха смерти, точно так же как и древние германцы. Страх смерти— уродливое порождение иудейско-христианского духа, навязанное им средневековью. Тогда-то людям и внушили, что им придется после смерти искупать грехи, совершенные при жизни.

Когда однажды Хельмут вывихнул себе руку, учитель пришел его навестить и на минутку присел к его постели, придав своему насмешливому лицу заботливое и даже ласковое выражение. Хельмут был счастлив, когда костлявые, жесткие пальцы учителя ощупали повязку; точно так же в былые времена к его постели присаживалась мать. Впрочем, о матери он совсем не думал. Ленора писала ему аккуратно, но для него было докучной повинностью самое чтение этих писем, в которые Ленора вкладывала много старания, считая их единственным средством сохранить связь с сыном. Он даже вздохнул с облегчением, узнав, что ездить домой на каникулы не разрешается.

Он радовался, когда учитель гимнастики навещал его в лазарете, ему нравилось все, что тот говорил. Учитель приносил с собой Расина и Корнеля и показывал разницу между латинским и германским понятием чести. У нас — это верность фюреру, у них — служение пустой абстракции. Но и у представителей этой растленной расы, например у Корнеля, иногда проскальзывает германский дух. Надо только научиться распознавать его. Чувство превосходства чистой расы, присущее каждому немцу, французы решаются изображать лишь на сцене и лишь у представителей других народов. Трагедия Расина «Береника» — укор французам, давно уже не уважающим чистоту собственной расы. А в этой трагедии римский император ради государственных интересов изгоняет свою возлюбленную еврейку — правда, у него при этом сердце обливается кровью, но француз и представить себе не может, чтобы при такой жертве сердце не обливалось кровью.

Учитель приносил Хельмуту и тот яд, которым великая революция отравила французский народ. Приносил даже Вольтера. Школьное начальство решило послать Хельмута для усовершенствования во Францию, и потому надо было заранее, до поездки, впрыснуть ему противоядие. Ему следовало заранее понять, насколько пошло триединство французской революции: свобода, равенство и братство — слова, которые французы по сей день пишут на плакатах.

Однако поездка состоялась не сразу. Внезапно посреди какого-то спортивного состязания — школьное начальство било именно на внезапность — Хельмут получил приказ отправиться в сопровождении одного эсэсовца в селение Энзе в Рурской области. Он сразу понял причину: нужно приобщиться к собственной нации, прежде чем соприкасаться с чуждыми культурами. Ему предстояло провести каникулы в семье одного горняка. Энзе был небольшой фабричный поселок в ряду таких же селений, обитатели которых жили исключительно работой на шахтах. Рабочему Бейеру было сказано, чтобы он не обращал ни малейшего внимания на постояльца, направленного к нему нацистской партией. И Бейер, немолодой человек, давно живший на одном месте, воспринял это как общение с народом той нацистской партии, которой сам служил и в хорошие и в плохие времена. Хельмут сперва чувствовал себя немного неловко в чуждой обстановке: несмотря на предупреждение, фрау Бейер поспешила все прибрать, состряпала воскресный обед и подала его на парадной посуде, а старик в первый же ве-чер угостил постояльца хвастливым рассказом о своих подвигах. Оказалось, что он был послан на первый нюрнбергский съезд национал-социалистской партии с первой делегацией горняков, и ехали они через всю Германию со своими эмблемами, с рудничными лампами. Когда он вернулся, у него выбили все окна, поносили его жену и даже детей, а его самого долгое время иначе не называли, как предателем рабочего класса. Мало-помалу Хельмут освоился, стал задавать вопросы и к концу вечера почувствовал себя в самой гуще народа. Спал он в одной комнате с ребятишками; ему дали отдельную, чисто застланную кровать, а ребята спали из-за него вповалку на одной кровати. И все же по сравнению с комнатами, где он привык спать, эта была убогой клетушкой. Днем он работал, как простой рабочий. Он был хорошо натренирован физически, ловко брался за дело и не скоро уставал.

В перерыв он пил пиво с Бейером и его приятелями. А на тех, кто хмуро или насмешливо поглядывал на него, он не обращал внимания. Рабочие толкали друг друга:

— Молчи. Какой смысл? Еще сболтнешь что-нибудь, а он донесет.

Молодой рабочий предложил Хельмуту распить с ним бутылку.

— Что ж, так вместе и будем работать? — спросил он серьезно, только глаза у него смеялись.

— Пока меня не отзовут,— ответил Хельмут.

— Вот оно что,— протянул рабочий.— А я-то думал, мы теперь всегда будем на равной ноге.

Хельмут почувствовал насмешку и решил в тот же вечер расспросить Бейера об этом рабочем.

Весной он с группой сокурсников под начальством учителя иностранных языков, который должен был довезти их до места назначения, поехал в качестве туриста в Париж и остановился у одного из чинов посольства. Ему прямо не терпелось собственными глазами увидеть народ, который был заклятым врагом Германии и самой растленной расой в Европе.

Он был почти разочарован оттого, что носильщики ничем не отличались от обыкновенных людей, если не считать красного шарфа на животе. Мостовые, по которым они мчались, блестели, отполированные бесконечным количеством автомобильных шин, как только может блестеть асфальт. Ехали они с такой головокружительной быстротой, как будто проносились по легендарным городам порока, по Вавилону или Багдаду, только что там не было автомобилей. И лишь когда Хельмут увидел свастику на посольской вилле в Отейле, он снова вздохнул свободно. Он жил в комнате для приезжающих с одним из соучеников. Им еще до отъезда объяснили, что цель их учебной командировки — так изучить обстановку и парижский жаргон, чтобы их нельзя было отличить от французов. Они бывали в Лувре, где французские короли собрали все сокровища мира. Они проезжали мимо Тюильри, ездили вдоль Сены и по улице Риволи. Эта арена житейских соблазнов, предупреждал учитель, ласкает взгляд, но в сердце оставляет пустоту. Взгляд Хельмута она, безусловно, ласкала, а сердце оставалось пусто, он не мог опомниться от потрясения — все глазел и глазел, но чувствовал себя одиноким и тосковал по дому.

По ком он, собственно, тосковал? Он считал себя слишком взрослым, чтобы тосковать о матери. Верно, его просто тянуло из этой удручающе чуждой страны к себе домой, к своим. Его повели в ресторан, в каком он еще никогда в жизни не бывал. Ему подавали такие вина и кушанья, о существовании которых он даже не подозревал. А потом появились две пары — белокурые женщины с кавалерами-неграми. В последующие вечера его водили куда-то на окраины, по всяким притонам. «Будущим деятелям национал-социалистской партии надо уяснить себе нравы народа, являющегося нашим исконным врагом».

Он растерянно глазел на девиц. Таких он еще не видел. Его тошнило, он не мог притронуться к вину. У него еще не бывало любовных интрижек. Он до сих пор не имел дела ни с одной порядочной девушкой, а с другими и подавно. По его понятиям, только во вражеском городе могли существовать такие девушки, которые бесстыдно разглядывают мужчин, не стыдятся, когда их разглядывают, и пьют вино, сидя у мужчин на коленях. Он считал, что это возможно только среди растленной расы. Его тело, закаленное спортом и физическим трудом, осталось таким же, каким было, когда он со школьным товарищем катался на лодке по своему любимому озеру и заповедной бухте. Красивая голова его по-юношески гордо сидела на плечах, и по нему не видно было, что его разъедает та страшная болезнь, которая с некоторых пор пропитывала своим ядом каждую жилку, каждую клетку.

Он вполне усвоил многие обычаи чуждой расы, но язык не успел еще изучить достаточно хорошо, чтобы быть полезным в случае войны, как вдруг его отозвали домой. Учителя остались довольны его отчетом, его наблюдениями и выводами. Он сам жаждал вернуться к знакомым людям и ландшафтам. Но предвкушение радости оказалось, как оно и бывает обычно, сильнее, чем самая радость. Он испытывал легкое разочарование и не мог понять почему. Он ощущал в сердце холод и пустоту, а по какой причине, на этот раз никто не мог бы ему объяснить. На следующее утро он снова был весел и доволен, и, хотя ночью в постели ему все еще мешали холодок и пустота в сердце, проснувшись утром, он уже свыкся с этим. Его вернули в школу, перед тем как к Гитлеру в Годесберг прибыли важные гости из Лондона. Ему было сказано: «Если все сойдет гладко, сейчас же поедешь обратно». И он, сам не сознаваясь себе, мечтал об этом даже больше, чем о войне. А потому был почти так же доволен, как Чемберлен, который заявил, приземлившись после Мюнхена: «Я привез вам мир...»

Через несколько недель Хельмута уже снова приветствовали в Отейле.

III

В жизни Венцлова наступила, что называется, счастливая полоса: ему везло как в крупных делах, так и в мелких. После повышения в чине ему была предоставлена более просторная, солнечная квартира. Единственный сын, которым он так гордился, с пасхи пошел уже в школу. Младшая дочка Марианна была предметом всеобщей зависти. Счастье, которое дарила ему молодая и все еще привлекательная жена, было настолько доступно, что не могло даже рассматриваться как особое счастье. Пока он отсутствовал, она терпеливо ждала его и воспитывала его детей. Его тройной долг — руководить домом, женой и детьми, ловко и весело лавируя между мелкими трудностями, неладами и заминками,— тоже нельзя было рассматривать как особо тяжкий долг.

Только старшая дочь Аннелиза доставляла ему неприятности, да и то не очень существенные. Она начала готовиться к конфирмации у молодого школьного пастора Шрёдера. После трех уроков Шрёдера уволили. Одна из матерей, которая хоть и не была активной деятельницей национал-социалистского союза женщин, но прославилась тем, что сумела воспитать четверых образцовых ребят, эта самая мамаша собрала с десяток подписей под письмом, требующим удаления пастора Шрёдера. Немецкие матери, значилось в письме, не могут допустить, чтобы духовным пастырем их детей был человек, высказывающий суждения, противные взглядам национал-социалистского государства. И Аннелиза вместе с остальными ребятами брала теперь уроки у другого школьного пастора. Казалось, на том дело и кончится. Выпады приверженцев евангельской секты Венцлов всегда считал беспочвенными. А из всех несогласных противнее всего ему были ревнители церкви. Когда жена обратилась к нему за советом, он объяснил ей, что заострение внимания на религиозных вопросах вполне понятно: в Веймарской республике был допущен такой перегиб в одну сторону, что теперь необходимо перегнуть в другую и таким путем найти правильный угол зрения. Конечно, он сам отнюдь не мог подписаться под всеми принципами нынешних «немецких христиан», но еще меньше склонен был он подписаться под официально утвержденным Веймарской республикой отрицанием христианства в семье и школе. В религиозных вопросах дело обстоит так же, как при стрельбе в цель: нужно учитывать сопротивление воздуха и притяжение земли и устанавливать прицел на два деления выше, чтобы поразить врага.

Однако выяснилось, что дочь Аннелиза еще раз бегала в пригород к отставленному пастору Шрёдеру, чтобы вернуть прочитанную книгу, утверждала она. А пастор имел наглость тут же дать ей другую книгу. Как выяснилось из подробного допроса, давая эту книгу, он заметил, что именно теперь, перед конфирмацией, юная душа восприимчива, как никогда. Вероятно, потому, что все избегали его и никто не желал с ним говорить, он не постыдился изложить свои бредни невинной девочке, своей прежней ученице, и заявить ей, что, подобно тому как природа следует своим собственным законам в том, что касается физического роста ребенка, так же и господь бог следует закону духовного созревания, и благодать его осеняет юную душу, готовящуюся принять причастие. Если этого безумного пастора привлекли теперь к ответственности за такую наглость, если он даже попадет в концлагерь, пусть пеняет на себя.

Ильза Венцлов была вынуждена сообщить куда следует об этом инциденте. Но он еще далеко не был исчерпан, хотя причинил ей уже немало неприятностей, да и собственная совесть была не совсем спокойна. Недаром Ильза Венцлов с ранних лет была доброй христианкой. Она не могла, как требовал Венцлов, попросту подчиниться, ей надо было обдумать, поступает ли она согласно велениям своей совести. Немало бессонных ночей пришлось ей провести, чтобы согласовать веления совести с тем, что велит муж. А девочка, вместо того чтобы пожалеть мать, выкинула новую штуку, и мать окончательно убедилась, что такому человеку, как пастор, достаточно было нескольких часов, чтобы вселить в ребенка свой строптивый дух. Как могло что-либо подобное прийти в голову ее дочке, такой тихой и бледненькой после того несчастного случая! Ильза часто сама вытирала пыль в комнате дочери — как теперь оказалось, к счастью. Она это, делала, во-первых, потому что пример — лучшее наставление, а во-вторых, чтобы заглянуть в ящики дочери. И что же, она опять нашла ту же запретную книгу, хотя пасторскую книжку она тогда же отослала обратно с денщиком. Значит, у девочки хватило дерзости бог весть по чьему наущению пойти в городскую библиотеку и взять заинтересовавшую ее книгу. А теперь двум молоденьким библиотекаршам придется отвечать перед судом нацистской партии и, таким образом, двум, возможно даже вполне порядочным, немецким семьям будет причинено огорчение, и все это опять по милости пастора Шрёдера. Можно ли было ожидать от девочки такого злостного упорства? А хитрость-то какова! Разве не хитрость — тайком добыть запрещенную, по недосмотру не изъятую из библиотеки книгу!

Венцлов сначала спокойно слушал жалобы жены. И при этом задумчиво теребил увядший цветок, что торчал в вазе у него перед глазами. Эту вазу он привез из Китая. Теперь он нередко рассказывал гостям, даже в присутствии жены, кто там, в Китае, поставил эту вазу с цветами на его письменный стол. Он показывал и фотокарточку Мани; она висела на стене в резной лакированной рамке рядом с наиболее удачными снимками дальневосточных жителей и пейзажей. Жена при этом, улыбаясь, ерошила ему волосы. С момента первого поцелуя в саду тети Амалии время не стояло на месте. Ильза уже не была наивной девочкой, она многому научилась и теперь непременно ставила несколько цветов в китайскую вазу, дорогую по воспоминаниям.

Резкий оттенок в голосе Венцлова не исчезал, даже когда он старался его приглушить:

— Не обижайся на меня, но ты все-таки мало следишь за девочкой. Моя тетя сама предварительно прочитывала каждую книгу, которую сестра брала в руки.

— Не вижу, чтобы такой контроль принес большую пользу твоей сестре,— сказала жена раздраженно, как говорила обычно, когда Венцлов ставил ей в пример тетю Амалию.

Венцлов не выносил намеков на неудачный брак сестры. Он повысил голос:

— В присутствии детей нельзя критиковать правительство. Я сам, случалось, замечал насмешливые улыбки у наших гостей, у приятелей, даже у тебя, и не порицал их. Теперь я вижу, что был не прав. Нельзя ни на миг забывать, что сделал для нас Гитлер. Все его мероприятия до сих пор только повышали престиж нашей нации перед всем миром. Некоторые из этих мероприятий в первую минуту были нам не вполне понятны. Однако без них не было бы событий текущего года. До других государств уже дошло, что мы охраняем те принципы, на которых покоится не только наша, но и их собственная культура. У нас для этого есть сила, которой нет у них. Они поняли, что будет лучше, если мы, немцы, возьмем в опеку эту растленную, насквозь пропитанную славянством расу, которая отделяет их от Азии. А такие страны, как Австрия, где имеются и свои очаги заразы, но основное ядро — немецкое, те вздохнули с облегчением, когда пришли мы.

Ильза Венцлов, порядком удивленная длинной речью мужа, ответила несколько нетерпеливо:

— Должна сознаться, что мне совершенно непонятно, какая связь между занятием Вены и Судет и упорством этой дерзкой девчонки.

— Вам, женщинам, трудно понять то, что выходит за пределы ваших четырех стен. Подполковник Гюнтер на днях уезжает на восточную границу. Он прикомандирован к штабу. При наших отношениях я могу рассчитывать, что он перетянет меня к себе. Но если дело дойдет до этого, необходимо, чтобы на моем служебном пути не было ни малейшей помехи.

— Надо надеяться, что и не будет. О какой помехе может идти речь?

— Из-за глупости нашей девочки мы можем быть зачислены в категорию семей, где имеется неблагонадежный элемент, позволивший себе враждебную государству выходку.

Единственный, кто спокойно спал в эту ночь в квартире Венцловов, был их маленький сынишка. Аннелиза стояла на коленях в кроватке младшей сестры. Она слышала сквозь дверную щель каждое слово; младшая сестренка тоже сначала старалась слушать, однако сонливость пересилила любопытство. Аннелиза совсем прижалась ухом к дверной щели, но в течение двух минут не было слышно ни звука. «Значит, я теперь враг государства»,— думала девочка. Слова отца, видимо, произвели на мать сильнейшее впечатление.

— Что же нам делать? — произнесла наконец Ильза.

— Ехать на почту. Я отправлю срочную телеграмму тете Амалии. К счастью, она очень расположена к девочке. Эта глупая история заглохнет сама собой, если девочка будет некоторое время отсутствовать.

По шуму отодвигаемого стула девочка поняла, что отец ушел. Она поспешно скользнула в свою постель. Мать прошла в детскую; она прикоснулась к светлым волосенкам сына; у постели малыша она несколько утешилась— он еще ни разу не причинял ей огорчений, и ей казалось, что никогда и не причинит.

Ответная телеграмма пришла так скоро, что Ильза Венцлов сама поспешно уложила чемодан, чтобы дочь попала на утренний берлинский поезд. Девочка угрюмо взглянула на отца, который сухо попрощался с ней.

Венцлов думал: «Непонятное существо! В ней много упорства и настойчивости. От матери она вряд ли могла это унаследовать. Это кровь Венцловов». По дороге на службу ему стало жалко, что он долго не увидит ее.

Ильза Венцлов проводила дочь до выхода на перрон. Дорогой она избегала всяких разговоров.

— Надеюсь, мы будем получать о тебе только хорошие вести,— сказала она на прощание.

Девочка, в сущности, была рада уехать от семьи. Перед самым отходом поезда у нее произошла неожидан-ная встреча. Пастор Шрёдер, этот камень преткновения, в том же поезде ехал на допрос в столицу в сопровождении двух корректных чиновников, по внешнему виду ничуть не похожих на гестаповцев. Девочка своими зоркими глазами издали узнала его и старалась пробраться сквозь толпу пассажиров. События, которые переворачивают всю жизнь, как, например, арест, могут либо окончательно сломить человека, либо вызвать из недр его души совершенно неожиданные силы. Девочке пастор Шрёдер показался вблизи совсем чужим, не таким, как издали. Он стал выше и бледнее, но при этом холодней и суровей. Гестаповцы не заметили, что его вспыхнувший взгляд встретился со спокойным, любопытным взглядом девочки с двумя косичками, затиснутой в толпе. Девочка хотела было броситься к своему учителю, но тот остановил ее торопливым жестом. Она только сейчас увидела, что провожатые недвусмысленно взяли его под мышки, и при теперешнем ее взбудораженном, состоянии она скорее, чем обычно, поняла и цель поездки, и роль спутников пастора. Они так близко стояли друг к другу, что она разобрала слова, которые Шрёдер произнес шепотом:

— Я боюсь за тебя, девочка.— И еще тише добавил: — От Матфея, десятая, стих двадцать шестой,— после чего его втащили в вагон.

На Ангальтском вокзале ее встретила Ленора, которую дети называли «настоящая тетя», потому что она была сестрой отца. Ленора ждала, что девочка сразу же объяснит свой неожиданный приезд. Однако вопросов она не задавала, не перебивая девочку, которая весело о чем-то болтала. «У такого юного существа,— думала Ленора, сидя в пригородном поезде,— любовные истории еще не играют никакой роли. Что же побудило моего милого брата послать срочную телеграмму?»

Тетя Амалия и подавно не собиралась расспрашивать девочку. Она считала, что неприлично задавать прямые вопросы своим ближним — безразлично, старым или малым,— если они сами не чувствуют потребности высказаться. Такая потребность казалась ей, в сущности, тоже неподобающей, в этом было что-то беспорядочное, разнузданное, самовольно переходящее те пределы, в которые господь бог замкнул душу каждого человека.

Поэтому она была недовольна, когда Аннелиза на кухне, где они утром вдвоем чистили ножи и вилки, начала изливать душу. Девочка подробно рассказала обо всех происшествиях, вплоть до встречи с пастором на вокзале. Тетя Амалия попросила ее осторожнее чистить ножи. Ей удалось как-то, когда племянник навязал ей немного денег из своих подъемных, приобрести по случаю набор посеребренных ножей и вилок. Серебро может легко сойти, а потому надо осторожно тереть каждый предмет в отдельности. Затем, сурово глядя в лицо девочки, которое показалось ей разгоряченным и расстроенным в строгом обрамлении туго заплетенных кос, она прикрикнула:

— Как ты смеешь в подобном тоне говорить о родителях? Твой отец никогда в жизни не сделает ничего такого, что не считает абсолютно честным. — А сама думала: «И кто только внушил девочке такие мысли? Школьный пастор, побуждающий ребенка судить собственного отца, плохо выполняет свой долг».

Она смотрела в окно на свой сад, оголенный по-осеннему, и при этом вспоминала племянника среди кустов сирени вместе с его еще неофициальной, но втайне давно уже предназначенной ему обеими соседствующими семьями невестой, а теперешней супругой и матерью троих его детей. Хотя она порицала характер Аннелизы как скрытный и уклончивый и не видела в девочке должной прямоты, но тут же при взгляде на сад у нее мелькнуло смутное подозрение, что в жизни отнюдь не все идет так просто, без уклонений от прямого пути. Девочка с жаром терла одну вилку за другой.

— Конечно, тетя Амалия,— ответила она,— отец ничего не сделает такого, что ему кажется бесчестным. А ты уверена, тетя, что все, что ему кажется честным, в самом деле всегда бывает честным?

— Что ты хочешь сказать? — в испуге спросила тетка.— Я запрещаю тебе задавать подобные вопросы. Дети не смеют судить своих родителей.

Девочка нахмурила брови и молча кончила свою работу. С последних каникул она твердо верила, что нашла себе опору в старухе тетке. Теперь она убедилась, что опора не такая уж надежная. Тетка может ее выдать отцу. «Потому Шрёдер и сказал: «Я боюсь за тебя»,— подумала она.

Вечером они все трое — Аннелиза, Ленора и тетя Амалия — пошли к соседям, к Мальцанам. Тетя Амалия почти примирилась с девочкой, по глазам ее прочтя, что Аннелиза по-прежнему считает главой семьи ее, а не бабушку Мальцан. Значит, у ребенка правильный взгляд на семейные отношения, не зависящие от степеней родства. Эта уверенность вознаграждала Амалию Венцлов за ту обиду, которая так ожесточила ее сорок лет назад. Какой веселой, свежей и влюбленной разгуливала тогда но соседнему саду молодая Мальцан! А она была осуждена на всю жизнь только исполнять свой долг, воспитывая детей брата. Теперь все было в порядке, раз старшая дочь племянника, несмотря на жестокую ссору, считала главой семьи ее, а не старуху Мальцан, хотя та до противности слащаво встретила внучку.

Приехавший в гости Штахвиц сидел за столом рядом с Ленорой. Когда Штахвиц приезжал в гости, Ленора оживлялась и казалась моложе. «Мы, несомненно, сошлись бы, если бы могли сойтись»,— так они оба наверняка думали подчас. Штахвиц ничего не имел против своей собственной миловидной жены. Ленора только редко и ненадолго занимала его воображение, когда касалась рукой его рукава. Мысль о том, что они подошли бы друг другу, если бы так вышло, возбуждающе действовала на них за столом. Штахвиц был в отпуске. События этого года, даже последнее повышение по службе не утихомирили его, и он высказывался в доме Мальцанов свободнее, чем где-либо. Его сослуживцы, начал он, предварительно покосившись на Аннелизу, которая показалась ему слишком юной, чтобы из-за нее стоило остерегаться, все как один очень обрадовались, когда войска во многих пунктах сразу перешли чешскую границу, что как будто не было предусмотрено Мюнхенским соглашением. Возвращение в лоно империи каждой семьи, каждой деревушки, каждой области, которая имеет все основания считаться немецкой,— мысль превосходная, вполне разумная и благоразумная, продолжал Штахвиц. Если таков план Гитлера, то нужно его только благодарить. Это предпосылка для мира! Но если верх возьмут люди, у которых главное — мания величия и жажда власти, тогда это будет предпосылкой для войны.

Штахвиц говорил быстрее и больше, чем обычно. Глаза присутствующих были устремлены на него. Даже фрау Мальцан на один миг удивленно взглянула на него испуганными и в то же время доверчивыми, заячьими глазами.

— Ну и чудак ты, Штахвиц,— сказал старик Мальцан,— что ты имеешь против войны? Ведь война — наше ремесло.

Штахвиц быстро повернулся к нему, хотел что-то ответить, но вовремя спохватился. Вместо этого он принялся расписывать ликование при вступлении войск в Судеты и как диссонанс одиночный выстрел какого-то чешского крестьянина в оккупированной деревне. Впрочем, все ненемецкое население было явно подавлено и молчало, если не считать этого одиночного выстрела. Эсэсовцы и тут успели подгадить: они убили стрелявшего крестьянина, не дождавшись допроса, а допросом из него наверняка можно было кое-что выудить. А так он лежал и молчал, мозг совсем вытек у него из черепа. Населению было запрещено к нему прикасаться. Люди глазели на него издали, на расстоянии десяти метров.

Сидевшие за столом молчали.

— И к нему в самом деле никто не прикоснулся? — звонко прозвучал голос Аннелизы.

— Ну еще бы! — ответил улыбаясь Штахвиц.— Вся местность была занята войсками. И вокруг стояли немецкие солдаты с винтовками.

Девочка что-то ковыряла в своей тарелке. Она размышляла. Недели две назад вопрос о войне или мире радостно или тревожно волновал всех, кого она знала: друзей отца и ее собственных, учителей и учеников, служащих в учреждениях, торговцев на рынках, членов гитлерюгенда, где она теперь играла не такую роль, как раньше, и не была на таком хорошем счету, но где к ней все-таки относились снисходительно из-за ее болезни и из-за прежних заслуг. Отец почти не бывал дома. Скулы у него непрерывно подергивались под тонкой кожей. По его волнению и по небывалой нежности в голосе и в глазах матери чувствовалось, что ожидается что-то очень большое, чего она не могла даже вообразить; этого боялись и на это надеялись, не хотели, чтобы оно было, и страстно желали его; это было одновременно хорошо и плохо, ужасно и чудесно. Но вдруг скулы отца перестали дергаться; однажды он вернулся домой в неурочное время; он не крикнул: «Мир!», он крикнул: «Войны не будет!» И сразу все почувствовали страшное разочарование и страшное облегчение. Нежность совершенно исчезла из глаз и речей матери. Все смеялись над иностранными правительствами и государственными деятелями, которые с перепугу расторгли прежние договоры и отдали Гитлеру все, что он требовал. Скулы отца стали снова дергаться, когда начались неприятности в его се-мье. Домашние обязательства почти заслонили от девочки внешний мир. Только теперь, после рассказа Штахвица, она задумалась над разговором родителей, подслушанным ночью через дверную щель с кроватки сестры. Что же общего между упорством Аннелизы и Судетами? Тогда ночью отец не так был уверен, как сегодня Штахвиц, что это возвращение в лоно империи положит всему конец и, значит, ей не придется пережить то, что одновременно ужасно и замечательно.

Затем ее мысли вернулись к чешскому крестьянину. Из его черепа вытек мозг, и к нему никто не прикасался, потому что его стерегли немецкие солдаты. Она видела перед собой гигантские тени немецких солдат на белой базарной площади, как будто ее тарелка была белая базарная площадь, а остатки пирога, которые она ковыряла вилкой,— тени немецких солдат. Она ощутила все могущество власти. А на что издалека глазели люди? На мертвого крестьянина. Что значит мертвый? Если Шрёдер прав, значит, души уже не было у него внутри и напрасно они так глазели. Что же там было? Вытекший мозг из черепа мертвого человека? Ведь это же не душа?

Она беспокойно огляделась кругом, она не знала, кого ей спросить в этой комнате, она даже точно не знала, о чем спросить. Комната, где она сидела, вся семья, весь дом, вся жизнь, каждое в отдельности и все вместе порождало вопросы, так что невозможно было при таком обилии вопросов спросить о главном. Ей казалось, что она в дремучем лесу, хотя она и сидела за белым, накрытым вышитой скатертью столом, на который бабушка Мальцан поставила теперь хрустальную вазу с компотом из консервированных фруктов.

Тетя Амалия очень удивилась, когда девочка задала ей вечером странный, Но вполне позволительный вопрос: есть ли в доме Библия? После некоторого колебания она ответила:

— Конечно, есть, деточка,— и достала фамильный фолиант из приданого ее матери и прабабушки Аннелизы, матери того самого Венцлова, который рано вышел на пенсию и затем очень не ладил со своими детьми. Девочка терпеливо выслушала историю прежней владелицы Библии, которая была для нее еще мертвее, чем умершая мать ее отца. Ночью, лежа в постели, она отыскала то место, которое на вокзале, стоя между двумя гестаповцами, назвал ей Шрёдер. Вот оно, наверно; нет, даже наверняка оно: «Да не убоитесь сих». Она подумала: «Я и не боюсь». На внутренней стороне переплета она нашла надпись, сделанную тонким, дрожащим почерком: «Моей дочери Амалии». Она подумала: «Неужели тетя Амалия была когда-то такой девочкой, как я, и тоже маминой дочкой?» Она погасила свет. Есть ли кто-нибудь, кто видит и в темноте и заглядывает ей прямо в сердце, так что и сейчас она не одна? Засыпая, она с радостью заметила узкую полоску света под дверью Леноры, которая все еще не спала и читала.

IV

За это время Ливен так привык путешествовать в самолетах, как будто он всю жизнь парил в облаках. Ему уже не приходилось скрывать удивление — он перестал удивляться. Но теперь он только наезжал в Берлин, а жил почти постоянно в Риге, где заведовал филиалом банка. Дом, в котором он занимал целый этаж, принадлежал владельцу фирмы, снабжавшей древесиной бумажные фабрики Запада. По словам владельца, фирма была основана еще одним из его предков. Он не возражал против того, что квартира Ливена превратилась в сборный пункт немцев, и был даже очень доволен, что Ливен то и дело принимал у себя консульских и посольских чиновников, а также нацистских деятелей, хотя это выходило за пределы обязанностей заведующего банковским филиалом. Вместе с женой и детьми хозяин ходил в немецкую церковь, посылал детей в немецкую школу и в меру своих скромных сил, как он сам объяснял Ливену, старался уберечь родную страну от влияния Советов. Еще дед его делал все возможное, чтобы не допустить евреев к торговле лесом, а это даже и при царе было затруднительно. Тогда еще не умели, как умеют теперь в Германии, блюсти чистоту расы. И хозяин с величайшим рвением где только мог помогал жильцу во всякого рода переговорах и сборах. Он отлично знал, какую роль играло семейство Ливенов до русской революции, и скорбел о том, что его правительству пришлось после войны конфисковать немецкие поместья. Ведь его несчастная страна могла благополучно существовать только при поддержке сильных соседей. Так куда же лучше было бы ей благоденствовать под охраной влиятельных и знатных семей, чем ждать, чтобы ее довела до погибели безграмотная чернь.

Ливен от души забавлялся и в то же время слегка презирал своего домохозяина, наблюдая, как тот в лепешку расшибается, чтобы узнать, в чьи руки перешли ливеновские владения. Оказалось, что их поделили между двумя или тремя сельскими общинами, какие-то ничтожные дольки достались мелким ремесленникам, лесной участок стал государственным имуществом, а помещичий дом был временно занят богатым дельцом из местных жителей. Хозяин до того усердствовал, что казалось, речь идет о его собственном имении. Между тем лично его мог волновать только лесной участок, в котором много лет подряд .была заинтересована его фирма. То обстоятельство, что лесными угодьями распоряжалось теперь государство и частично делец — владелец помещичьего дома, было единственной связующей нитью между ним и родовым поместьем Ливена. Однако как ни тонка была эта ниточка, она побуждала его распутывать такие родственные связи, о которых даже Ливен понятия не имел.

Ливен часто ездил для переговоров в Берлин, а потому оставил за собой комнату на Курфюрстендамм. Однажды вечером он был очень удивлен, когда ему еще в передней ударил в нос табачный дым. Войдя, он увидел гостью, сидевшую в кресле, в углу.

— По-видимому, тебе не известно, что немецкие женщины не курят,— рассмеявшись, сказал он.

Вместо ответа Элизабет Ливен выпустила через ноздри длинную, замысловато перевитую струю дыма.

— И не красятся,— добавил Ливен.

Губы у нее были чуть краснее, чем прежде, а следы усталости на лице тщательно запудрены. Он отметил вскользь, что она по-прежнему держится прямо и при этом непринужденно, а серое платье, как будто знакомое ему, подчеркивает ее необычайно пропорциональное сложение. В ушах были все те же неизменные материнские серьги и в словах все тот же налет насмешки.

— Обещаю тебе вдвое меньше курить, если ты на этот раз урвешь время и куда-нибудь повезешь меня.

— С величайшим удовольствием,— сказал он.

— А сейчас у тебя есть время? — спросила Элизабет.— Здесь гораздо удобнее говорить. Мы так давно не виделись. После смерти брата я почти не выезжаю из Дрездена.

Ливен пристально посмотрел на нее. Раз она говорит с такой наигранной беспечностью и преувеличенной небрежностью, значит, ей надо сказать что-то важное. Придвинув себе стул к ее креслу, он одной рукой сжал ей руку, а другой отнял у нее сигарету и сунул себе в рот. Она, в свою очередь, пристально посмотрела на него.

— У тебя неплохой вид, мой милый друг и кузен. Ты даже лучше, чем о тебе думаешь, когда долго с тобой не видишься.

Несколько мгновений оба, сидя рядом, без улыбки, испытующе вглядывались друг в друга, смотрели в глаза друг другу, и глаза у обоих были одинаково холодные, и нечем было согреться ни у одного из них.

— Ну, так в чем дело, ландграфиня Элизабет?

— Титул забавный, мне он нравится. Правда, я не помню, что с ней случилось, хотя мы, конечно, учили про нее в школе.

— Помнится, эта дама, твоя тезка, жила в средние века, помнится, у нее был злой супруг, если я не ошибаюсь, он даже запретил твоей тезке одаривать бедняков в его тюрингской земле. Но она не послушалась, и он поймал ее, когда она несла корзину с хлебом. Она солгала ему, что в корзине не хлебка розы. А когда злой ландграф не поверил ей и заглянул в корзину, тогда, как и полагается в таких случаях, произошло чудо —хлеб превратился в розы.

— Что ж, господь бог вовремя вмешался,—заметила Элизабет,— только если бы твоя Элизабет была такая хитрая, как я, она бы заранее положила поверх хлеба несколько роз. Но, конечно, чудо — это куда забавнее. А теперь пусти, пожалуйста, мою руку, мне надо зажечь сигарету. Милый Эрнст, я хочу задать тебе важный вопрос, впрочем, не будем преувеличивать, относительно важный. Говорят, ты там, в наших краях, ворочаешь большими делами.

Он выпустил ее руку и вопросительно поднял брови. Она затянулась и продолжала:

— Мне бы очень хотелось навестить тебя и повидать те места, где мне так хорошо было в детстве.

— Это нетрудно осуществить,— сказал Ливен.

— Особенно если ты согласишься на мое предложение. Дело в том, что я хочу тебе сделать одно предложение. Только, пожалуйста, не пугайся.

Он слегка отодвинулся и в упор посмотрел на нее. У него было такое чувство, будто он в упор смотрел на свое отражение в зеркале и вдруг отражение опустило глаза.

— Право же, я не знаю ничего на свете, что бы меня испугало,— смеясь, сказал он,—а тем более какое-то твое предложение. Разве оно такое уж странное?

— Пожалуй, да. Что, если бы нам пожениться?

— Бог с тобой, Элизабет! — воскликнул он.— Нам пожениться! К чему это?

Она сказала:

— Нам, Ливен, надо быть вместе. Вообрази себе, что я весь век проторчу здесь, в Германии, а ты будешь где-то далеко от меня, у нас дома, на севере, и в один прекрасный день тебе вернут имение.

— Предложение, конечно, дикое, но не такое плохое? Только, по-моему, у нас нет ничего общего. Мне кажется, я не в состоянии заново в тебя влюбиться, а ты — в меня, это все давно, давно прошло.

— Что ты, милый Эрнст! Неужели для этого обязательно надо любить?

— Вообще говоря, так принято.

— Хорошо, но мы ведь всегда избегали того, что принято.

— И еще другое, Элизабет. Некоторое время тебе будет там хорошо. Скажем, года два. А когда дело дойдет до войны, имей в виду, там у нас будет самое неуютное место в Европе.

— Да ведь говорят, что сделано все для достижения длительного мира. Министры возвращаются с ваших конференций и, вылезая из самолетов, объявляют своим народам, что привезли им длительный мир.

— Тем не менее, детка, не исключена возможность, что рано или поздно мы будем воевать с Советами. И тогда именно там, у нас, будет жарче всего.

— А когда это будет?

— Во всяком случае, еще при нас, до нашей смерти.

— Ах, милый Эрнст, как можно заглядывать так далеко вперед? И зачем нам умирать?

— Говорят, это случается.

— Ах, Эрнст, что за мрачные мысли? А если даже ты прав, ну что ж, я предпочитаю умереть дома, чем, здесь.

Он задумался и не заметил, что ее лицо чуть потеплело. Она с минуту подождала, скажет ли он «да» или «нет». А так как ответа не было, она вскочила.

— Пойду оденусь как следует, если ты еще не раскаиваешься, что обещал провести со мной вечер.

Он отрицательно покачал головой.

— Я никогда ни в чем не раскаиваюсь. И полагаю, что всю жизнь буду проводить вечера с кем мне вздумается, иногда даже с тобой.

— Конечно, а я буду терпеливо ждать этого,— подхватила она.— Надеюсь, ты не будешь заставлять меня тоже пользоваться свободой. Понимаешь, я столько уже пользовалась свободой с самого детства, что она мне порядком надоела.

— Мы с тобой неплохая пара, правда? — сказала она потом, когда смотрелась в зеркало, а он ждал, стоя позади нее.

Больше она в течение вечера не упоминала о своем предложении. Оба они обрадовались, что сразу же по дороге встретили нескольких приятелей-эсэсовцев. Веселый совместный ужин избавил их от пребывания вдвоем. Ливен констатировал, что она произвела отличное впечатление на его приятелей. Он внимательно следил за ней, не отзывался на ее остроумно-насмешливые реплики, от которых за столом не умолкал хохот, и незаметно устроил так, что они всей компанией отправились провожать Элизабет к ночному поезду. Она даже не искала его взгляда, его руки или возможности сказать хоть словечко наедине. В этот вечер вопрос так и не решился.

Писать Ливену не хотелось и подавно. Он сам себе удивился, когда недели две спустя мимоходом бросил своему хозяину-коммерсанту:

— В следующий раз я привезу с собой жену.

Хозяин весь завертелся от любопытства. Господин барон раньше не упоминал о своей супруге. Недавно ли он изволил жениться или состоит в браке уже давно? А может быть, только собирается вступить в брак? Ливен не дал ему исчерпывающих разъяснений, но краткими сведениями о молодой супруге, которая была из их семьи, родилась и выросла в здешних краях, непрерывно разжигал любопытство почтенного коммерсанта, с тем чтобы его преданность судьбам и интересам семейства Ливенов поскорее принесла осязаемые плоды. Тот был рад стараться. Путем разных махинаций ему удалось при уча-стии друзей заполучить в свои руки помещичий дом, где теперешний владелец все равно жил лишь летом, да и то наездами. Дело в том, что Ливен задумал во что бы то ни стало приготовить этот сюрприз к приезду жены. Получив письмо, где просто-напросто говорилось, что ее ждет разочарование, так как для ремонта нет времени, Элизабет поняла, что Ливен обдумал и принял ее предложение.

V

В Париже еврейский юноша, не помня себя от отчаяния и гнева, выстрелил в некоего Эрнста фон Рата, третьего секретаря германского посольства. В Германии с утра 10 ноября все отряды моторизованной полиции и банды штурмовиков были брошены на избиение евреев.

— Стоп, номер семнадцать!

Ворота были на запоре. Железные брусья, заложенные поперек решетки, не поддавались бешеному натиску.

— Здорово забаррикадировались, сволочи,— заметил Бендер.

— Понятное дело, знают, чем это пахнет,— добавил Лангхорн.

Приятели держали совет, что лучше: сбить замки и засовы или, не задерживаясь, брать приступом ограду, обвитую колючей проволокой. С самого их прибытия изнутри раздавался яростный собачий лай. Франц Гешке надавил большим пальцем на кнопку звонка. Белый дом с закрытыми ставнями виднелся из-за оголенных по-осеннему, черных изогнутых магнолий. Широкая, посыпанная красноватым песком аллея, ведущая к гаражу, несмотря на ноябрь, была окаймлена яркой зеленью. С веранды, занимавшей фасад дома, все было убрано ввиду осеннего времени, только между стройными колоннами с каннелюрами висели пестрые вазы оригинальной формы, придавая веранде праздничный, почти летний вид.

«Эти штучки у нас мигом разлетятся в куски»,— подумал Хагедорн.

— Ей-богу, тут неплохо живется,— заметил Вирт.

— Они, верно, думали, что мы так и позволим им без конца справлять свой шабаш,— подхватил Франц Гешке.

Он отбыл военную службу и был разочарован, что нельзя прямо идти на войну, а приходится возвращаться восвояси. Легко ли сидеть за кухонным столом с отцом и матерью, вместо того чтобы захватывать чужие страны на страх и удивление всему свету! Правда, оно спокойнее опять проводить время со своей девушкой и пользоваться всеми прочими привычными благами жизни, которые как-никак рискуешь утратить на войне, ведь там и до смерти недалеко. Старый его приятель — штурмовик опять определил его на прежнее место.

Не отнимая пальца от звонка, Франц прикидывал стоимость ваз на веранде, кованой решетки во внутренней ограде, вычурных перил в стиле барокко и стоимость стекол в многочисленных окнах, наглухо запертых, как и ворота. Немудрено, думал он, что таким от страха не спится. Немудрено, что они запираются от народа на все засовы. Ему самому пришлось бы целый век работать за одну какую-нибудь штуковину из этой виллы, взять, например, бронзовых чудищ, что расселись на цоколе по обе стороны крыльца. Он заранее предвкушал, как брызнут осколки, когда он двинет ножкой стула по этим окаянным вазонам. Он предвкушал, как затрещат тоненькие нарядные колонки, он заранее смаковал, как разлетятся в пух и прах все эти дурацкие финтифлюшки, приобретенные проклятыми евреями за счет пота и крови таких, как он. Он предвкушал осуществление своей затаенной мечты — экспроприацию имущих.

В последнюю минуту Лангхорн счел нужным сделать внушение:

— Слушайте, ребята. В случае если вам попадутся эти самые, как их, произведения искусства, не смейте валить их в одну кучу с другим барахлом. Как увидите, сейчас же откладывайте в сторонку, их потом осмотрят и отправят в музей. Это ведь все награбленное национальное достояние.

— А как его узнаешь, что оно национальное достояние?— поспешно осведомился Вирт.

— Эрненбек, за это отвечаешь ты.

Юный Эрненбек отлично понял, к чему клонит начальник. «Хочет посмотреть, как я себя сегодня буду вести,— подумал он.— Будьте покойны, аристократический душок из меня полностью выветрился». Он горел нетерпением доказать Лангхорну, что ему более чем кому-либо, понятно все значение этого дня.

Франц Гешке отнял наконец палец от звонка. На крыльце с вычурными перилами показалась горничная, вертлявая, нарядная, завитая, как опереточная субретка. Вся серьезность момента еще явно не дошла до нее. Она утихомирила собак, сидевших на цепи у крыльца и заливавшихся лаем с самого появления штурмовиков. Затем засеменила к воротам своими тоненькими фильдекосовыми ножками на высоких каблучках.

«Как сюда попала эта миленькая белокурая девчоночка?— подумал Франц Гешке.— Это давно уже запрещено. А такое черное шелковое платьице и белый фартучек стоят дороже, чем парадное платье моей невесты».

Горничная резво выкрикнула:

— Хайль Гитлер! — И простодушно добавила: — Что это вы в такую рань?

«Надо ей вправить мозги,— подумал Франц Гешке.— Чего она здесь трется? Вон какие серьги нацепила, верно, еврейский подарок».

— Открывай! — рявкнул он на нее.

Она весело передернула плечиками, взмахнула связкой ключей и округлившимися ярко-синими глазами посмотрела на штурмовиков, которые чуть не сбили ее с ног, едва только ворота были отперты. Вскинув удивленно-насмешливый взгляд на мрачную, насупленную физиономию Франца Гешке, она спросила:

— Господи, что случилось?

— Брось прикидываться. Сама понимаешь, что сегодня делается. Лучше скажи, как ты попала в еврейское логово?

— Куда попала? В какое логово? Ага, понимаю, вам, верно, к евреям нужно. Так они живут в номере семнадцать-а, вон там, позади нашего участка. В октябре здесь меняли нумерацию. Наш номер — просто семнадцать. А флаг мы спустили потому, что у нас должны делать ремонт. И убрано все потому. И сам господин гаулейтер Хениш со всем семейством уехали от беспокойства и запаха краски.

— Слышали? Семнадцать-а, направо за углом! — крикнул Франц Гешке. Ему было очень не по себе, гораздо больше, чем бывало обычно из-за какой-нибудь путаницы или служебной ошибки.

Не подарив ни словом, ни взглядом вертлявую горничную, на которую он зря истратил такой запал бешенства, проклиная ее вместе с господским добром, с вазонами на веранде, с красноватым песочком на аллее, ведущей к гаражу, и с дурацким собачьим лаем, он ринул-ся прочь и увлек за собой всю братию. Дорогой он постарался успокоиться, чтобы не растратить даром еще хоть частицу своего драгоценного гнева.

Мендельсоновский дом под номером 17-а так же мирно белел за оградой сада, как и дом номер 17. Тут был такой же красноватый песок на такой же аллее, ведущей к гаражу. Только тут вместо веранды с пестрыми вазами был фонарь с разноцветными стеклами. Франц Гешке не нашел нужным задерживаться на мелочах.

Он не стал нажимать большим пальцем на кнопку звонка. Рявкнув: «Вперед!», он всей тяжестью налег на ворота, они хрустнули и мигом поддались...

VI

Христиан Надлер приноровился так, чтобы разносить и собирать обувь главным образом по воскресеньям — тогда и крестьяне бывали дома,— и, окончив дела, он прямо шел в церковь. А узелок с обувью оставлял у хозяина «Дуба». К брату он не заходил давно. Сначала из страха, что брат опять накинется на него, а потом уже по привычке, хотя понимал, что ярость Вильгельма с течением времени утихла.

Дома он усаживался со своим псом на мостках и делил с ним обед, однако не заставлял его прыгать за каждым куском или служить, предварительно дав ему понюхать кончик колбасы... Нет, успокоив ворчащего пса, Христиан честно, как с равным, делил с ним еду. Насытившись, пес клал обе лапы на колени Христиана, а Христиан тихонько почесывал ему шею. Насторожив уши, пес смотрел ясными золотисто-желтыми глазами в озабоченное лицо Христиана.

— Как ты думаешь, Виду, что будет дальше? — говорил Христиан.—Старший к осени вернется с солдатчины, а Белобрысого, нашего Карла, только забрали. Мы его два года, не увидим. Как тебе это нравится, Виду? — Пес тщательно облизывал ему лицо. Он был единственным существом в мире, видевшим длинные тонкие морщины, которые иногда бороздили лицо Христиана. Он старательно вылизывал их своим шершавым языком.

— Мне, Виду, это совсем не нравится. А вот что Гитлер хапает теперь один кусок колбасы за другим, тебе это нравится? Мне ничуть. Говорят, люди боятся, что он их укусит, и потому позволяют ему хапать. Только зубы у него острые и обратно колбасу не вырвешь. Начал он с кусочка, а теперь и все захватил.

Покончив с морщинами, пес принимался лизать Христиану руки, временами устремляя свои светлые глаза на влажное лицо хозяина.

— Да, Чехословакию,—продолжал Христиан,— и Данциг, и Мемель. Так зовутся эти города и страны. Они откликаются на свои имена, как ты — на имя Виду. Их вызывают по радио, по эфиру, и они откликаются. Гитлеру грозят невесть чем, если он не перестанет, а ты думаешь, пес перестанет хватать, оттого что ему грозят? Разве что вцепится в горло тому, кто грозит.

Пес смотрел на него не шевелясь, скаля зубы и сверкая глазами.

— Ума не приложу, Виду, как дело обернется дальше. Вильгельм воображает, что другие всегда будут такими дураками, как он сам. А мне думается, кто-нибудь да найдется не глупее нас с тобой. Не знаю, как оно обернется дальше, только пока что мне все это не по душе.

Он отстранил собаку, ему лень было играть с ней. По счастью, день был воскресный, и, по счастью, не пристало нарушать воскресный покой работой. Он никогда не отличался особым трудолюбием и считал, что безделье лучше самого легкого дела.

Плывший по солнцепеку, переполненный экскурсантами пароход принадлежал, наверно, нацистской организации «Сила через радость». И что это были за люди, набившиеся в него с чадами и домочадцами? Христиан любил представлять себе людей, которых никогда в глаза не увидит. А ведь, наверно, есть среди тех, кого он никогда в глаза не увидит, кто-нибудь такой, кто скоро заболеет и потом помрет. Сейчас он плывет на пароходе «Сила через радость» и не знает об этом. Наверно, есть там женщина, которая родит в этом году, наверно, есть кто-нибудь, кто о чем-то горюет, а есть такой, кто чему-то радуется. А почему горюет или радуется, он, Христиан, никогда не узнает. Забавное суденышко! За нарядным пароходом тянулся по воде хвост. Если бы после всех пароходов оставались следы, все озеро было бы исчеркано. Как это ветру удается склонить в одну сторону все ветви ясеня, кроме одной развилистой ветки, которая норовит согнуться в другую сторону? А почему эта ветка норовит согнуться в обратную сторону? И почему у ветра не хватает силы как раз на эту развилистую ветку? Хри-стиана раздражало, что в этот солнечный воскресный день ему не удается спокойно разматывать клубок мыслей, чтобы нить тянулась не обрываясь. Нет, одна мысль все время рвала нить, и ничего путного не получалось. Христиан всегда думал только о том, что можно видеть собственными глазами. Но эта мысль до тех пор сверлила где-то внутри, пока окончательно не порвала нити. Христиан почти не ощущал отсутствия парнишки, белобрысого Карла, последнее время никогда с ним не говорил, видел его редко, да и то издали, и потому не мог, конечно, по-настоящему ощущать его отсутствие. Он только всегда представлял себе, что Карл где-то есть на свете и даже когда его, Христиана, не станет, парень все-таки останется. Останется и озеро, и ясень с развилистой веткой, и стая птиц, а главное — этот малый, который служит порукой тому, что все будет, раз есть он. Сам Христиан успокоится вечным сном, а все пойдет по-прежнему, помимо него. Карл будет обрабатывать ту полоску земли, которую он, Христиан, отвоевал у брата. Тут все сошло гладко. Вильгельму он утер нос. Если нет силы, чтобы набить кому следует морду, надо его перехитрить. А вот правительство не перехитришь и морды ему не набьешь. И правительство у него на глазах уволокло парня. Бог знает когда он увидит его теперь. С тех пор как Карл отбывал воинскую повинность, Христиан упорно старался разведать, к чему его там готовят. Его мало трогало, что парнишка все эти годы валандался с гитлерюгендом. Сам он, когда был молодой, тоже валандался черт знает с кем и черт знает где — дурь со временем проходит. До сих пор он утешался этой мыслью. Однако теперь, когда они крепко прибрали парня к рукам, утешаться было нечем. Теперь они могли послать его на самые отчаянные дела.

Он прислушивался к болтовне людей, приносивших ему обувь для починки. Сперва его даже забавляло их бурное возмущение. Кругом только и речи было, что о зверствах, Пичи, Вичи, Чичи и прочих польских логовах. Если они вдруг стали так чувствительны к зверствам, учиняемым над их соотечественниками, так он мог в свое время пригласить их ночью к себе на мостки и показать интересное представление. Весь этот гвалт только забавлял бы его, и он преспокойно наблюдал бы со своей треноги мирскую суету, если бы Карл не попал в эту кашу.

VII

Правда, он уже, наверно, успел научиться у себя в гит-лерюгенде всяким подлостям. Сам он, Христиан, тоже когда-то научился всяким подлостям, пока ему не раздробило бедра и навсегда не отшибло охоты к ним. Ему недешево обошелся урок. А этому рослому, статному парню незачем так дорого платить за выучку. Христиану казалось, что крестьяне, которые приносили ему чинить рваную обувь, мало думают о своих сыновьях, хотя те и в поле подсобляли, и ходили с ними в трактир и в церковь, вместе ели и пили, а после рабочего дня спали с ними под одной крышей. Ему казалось, что он больше печалился о своем, хотя не был с ним связан ничем, кроме собственного воображения и пачки бумажек, которые ему подобрал адвокат. Он думал: «Кто знает, может, они тоже горюют. С чего бы они стали вздыхать при мне, я ведь при них не вздыхаю».

С Виду дело другое. Это были единственные по-настоящему человеческие глаза, желтые звезды в черных космах шерсти, перед которыми он не стыдился повздыхать.

— Виду, тебе нравится их новый выверт? Мне ничуть. Что это еще за пакт? Как ты это понимаешь? Помнишь, я тебе рассказывал про одного парня, как они ночью выволокли его на мостки, а сперва у нас в клетушке нашей дратвой спутали ему ноги, чтобы наверняка потопить его. Да я тебе про это рассказывал. А теперь скажи, Виду, можешь ты поверить, чтобы они вытащили его из воды и попросили у него прощения? Можешь ты поверить, что они стали бы оттирать ему ноги французской водкой и положили бы на солнышко просохнуть? Я не могу. А что до пакта, так, по-моему, тут опять кое-кто воображает, что другие не умнее его.— Он стряхнул с себя пса так, что тот заворчал скорее от удивления, чем от злости. А сам Христиан стал яростно стучать молотком, хотя никогда, а особенно в воскресные дни, не усердствовал в работе.

Несколько дней спустя Христиан, еще лежа в постели, протянул руку и включил радио. Он сразу же решил: «Вот оно!» Слов он еще не разобрал, но по звуку голоса, строгого, важного, торжественного в столь неурочный час, понял, что этот голос может означать только одно.

Такой голос он слышал один-единственный раз в жизни, но раз в жизни уже слышал, только не по радио и не у себя в сарае. Тогда голос звучал с балкона — вкрадчиво и торжественно, чтобы потрясти человеческие сердца, и как тогда, так и теперь он означал войну. И дело не менялось от того, сам ли голос был такой зычный, или его подхватил трубный глас архангела с облаков, или разносило радио через антенну. Христиан со злостью выдернул вилку. Выругался. Добились-таки! Это означало — добились войны, которой они так жаждали, и добились того, что Карл теперь уж неминуемо попадет на нее. Прямо с маневров — на фронт. «Только посмей мне вернуться калекой!» — грозно подумал он.

Сам он раз навсегда избавлен от этой мерзости. Он вдруг стал хромать еще больше, чем раньше. «Пусть смотрят и жалеют, дураки,— думал он.— Пусть видят, что их ждет. Тогда мы тоже веселились до упаду».

Встречаясь с ним, крестьяне говорили:

— Мы с этим делом в два счета покончим. Не горюй, Христиан, ты не успеешь и пожалеть, что не пошел с нами.

— Как сказать! — отвечал он.

— Вот говорят, в два счета покончим. Тогда небось то же самое говорили,— заметил крестьянин Уль, похожий на редьку.— Ты-то, Христиан, все равно не пойдешь, тебе как-никак здорово повезло.

— Как сказать! — отвечал Христиан.

Загрузка...