ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

I

Лиза не узнавала собственного мужа Вильгельма Надлера, с тех пор как немецкие войска вторглись в Польшу и за несколько недель захватили всю страну. Она воображала, что за время их супружества изучила мужа вдоль и поперек. Она видела его, когда он был навеселе, и когда буянил, и когда лежал пьяный в лоск; она заранее знала, как он будет хвастать прошлыми доблестями в трезвом виде и как, подвыпивши, обратится к будущему и расхвастается свыше всякой меры. Она знала наизусть все его пространные рассказы о празднествах, на которых он бывал, о лихих вылазках штурмовиков, о нацистских съездах, а также его ругань и угрозы, когда что-нибудь не ладилось. Во всех ругательствах и похвальбах какой-то отрезок времени всегда звучало одно имя, словно ему в жизни нечего было бы ругать и хвалить, не будь этого имени. Сначала он по всякому поводу — выпивая, работая, делая долги, торгуясь — вспоминал капитана Дегенхардта, который был его начальником после войны, во время службы в добровольческом корпусе. Капитан выплывал на каждом шагу, не сам он во плоти — сам он сгинул после капповского путча,— но как воспоминание и пример. При нем, внушалось Лизе, жизнь шла совсем по-другому, под его началом жилось на славу. Затем Дегенхардт померк как звезда. Место его занял барон фон Цизен. Лиза внимала отзвуку его речей и даже созерцала сколок его манер. Когда он наконец заявился к ним в дом — после того как Вильгельма подстрелили на сборе штурмовиков,—звезда его была уже на закате, по крайней мере в воображении Вильгельма; сам-то барон уцелел вместе со своим имением по ту сторону озера, даже когда «Стальной шлем» был запрещен, а Вильгельм примкнул к нацистам. С тех пор путеводной звездой стал

Хармс из соседней деревни. Этот светоч не был для Лизы новинкой. Он с незапамятных времен слонялся по всей округе, пока вдруг не воссиял ослепительным светом.

Однако с начала войны Вильгельм стал неузнаваем. В глазах появился блеск, он стал оживленнее, беспокойнее, по-иному смеялся и вздыхал, по-иному тискал Лизу, словно помолодел лет на двадцать, особенно это было заметно, когда что-нибудь в газете приятно поражало его. Пока его соседи мирно пахали и сеяли, словно так и должно быть всегда, он все время втайне ждал войны. Он не хотел даже думать, что это и есть его настоящая жизнь, что он жалкий крестьянин и осужден тянуть крестьянскую лямку. А теперь, когда опять понадобились солдаты, теперь видно будет, кто чего стоит.

Сперва Лиза заметила только, что он разочарован. Как это так — оба сына в армии, а про него не вспомнили в первую же минуту? Разочарование перешло в страх, когда Польшу захватили одним махом, быстрее, чем он мог даже вообразить. А вдруг заключат мир, прежде чем он успеет попасть на войну. Старший хвастливо писал, что весь поход оказался детской забавой. Они мигом заняли аэродромы, а порядочных укреплений у Польши на западе вовсе не было, все — на востоке. Жители в завоеванной стране немногим лучше цыган, какие, бывало, кочевали по дорогам. Его родной дом, можно сказать, дворец по сравнению со здешними лачугами. Младший сын Карл ни с того ни с сего очутился на крайнем севере. Теперь Гитлер крепко держит Европу за два кончика. Раньше даже никто и не знал, сколько там копошится всяких народов. Вильгельм волновался, как бы эти народы, поняв, что дело их дрянь, не поспешили заключить мир. Он не радовался, как многие соседи, что их оставили дома и они успеют собрать жатву. Созрела великая жатва. Там, на востоке, писал сын, стоят тучные хлеба. Вильгельм смаковал по письмам полевой почты каждый захваченный клочок земли. Он только потому работал в поле с женой и взрослой дочерью, что работа успокаивала его, и потому еще, что он не терял надежды все-таки попасть на войну.

Зимой, когда полевых работ почти не было и рано смеркалось, Лиза даже радовалась, что муж мало сидит дома. Сама она вместе с дочкой тоже таскалась по разным сборищам нацистского союза женщин и союза германских девушек — все лучше, чем скучать дома. Дочка была теперь в самом соку, толстоносая и черноглазая, как отец. Веснушек у нее было не меньше, чем у матери, только у нее они не были разбрызганы, а сливались в пятна.

Лиза не вполне понимала, что мужу стыдно, почему о нем никто не вспоминает и он все еще торчит дома, почему он, именно он, никому срочно не нужен; его мучило сознание, что он на ущербе. Он злился на природу, что она не омолодила его к новой войне, ему стыдно было сидеть в трактире в компании со всяким немощным старьем.

Христиан наблюдал из своей мастерской, как они втроем маются в поле. Единственной милой его сердцу точки не было видно на пашне. Он даже не успел повидать сына, так спешно того отправили. Он не знал толком, удался или не удался его отпрыск, кукушкино яйцо, которое он в прошлую войну подбросил на братнин двор, хорош или плох он уродился. Он знал только, что тот существует. Теперь же эта помесь мечты и расчета оказалась под угрозой.

Дорожных рабочих давно призвали. «А наши мостки,— говорил Христиан своему псу,— стали прямо настоящей пристанью». С тех пор как где-то в лесу построили под землей новый завод, на мостках во время смены бывала страшная сутолока, потому что часть рабочих переправлялась в лодке через озеро. Люди все были новые; утром и вечером они приходили такие измотанные и злые, Что им некогда было даже взглянуть на Христиана. Только один из них, по фамилии Фирль, иногда давал ему подбить башмак. В разговоре выяснилось, что он из Обершёневейде, как и Штробель — Христиан, верно, знавал Штробеля? Вколачивая гвоздь, Христиан искоса бросил взгляд на Фирля. Тот перехватил взгляд и кивнул головой. Потом побежал за остальными к лодке. Христиан смотрел вслед лодке. Тоненькая ниточка протянулась от него через озеро, через содрогающийся от взрывов и страха мир — к лодке, к приземистому крепышу Фирлю.

Когда было холодно и Христиан не мог работать под навесом, Фирль заходил к нему в сарай. Через некоторое время он решился наконец высказать свою просьбу. Вон у Христиана есть радио, так нельзя ли его покрутить? Он начал что-то настраивать, а Христиан наблюдал за ним. Хотя ему мало приходилось общаться с людьми, а может быть, именно от этого, он по мельчайшим признакам, по лицу, по пальцам угадывал, что в людях происходит. И сейчас он думал: «Парень еще не знает, можно ли мне довериться».

— Да полезай ты в постель,— не вытерпел он наконец,— и накройся одеялом вместе со всей музыкой.

Он завесил окно, чтобы не подглядели с озера. Неприятности умудрили его.

Фирль давно уже мечтал послушать запрещенные передачи. Дома, в комнате, набитой людьми, он не мог себе это позволить. Вмешиваться в разговоры товарищей по работе он избегал. Изредка только ему удавалось перемолвиться словом со старым другом, который жил на расстоянии нескольких часов езды где-то в Бранденбурге и все-таки предпринимал иногда такое длинное путешествие, чтобы за полчаса почерпнуть у Фирля сведения и утешение. Они, спрашивая и отвечая, бродили эти полчаса по станции, потому что больше у друга не было времени. В зале ожидания или на платформе Фирль выслушивал вопросы и спешил дать ответы. Война с Финляндией? Надо убрать линию Маннергейма, раньше чем враг ринется на Россию. Само имя показывает, кому нужно это сооружение. Что такое Маннергейм? Палач народа времен гражданской войны. Раздел Польши? Русским никто не стал бы помогать, как не помогли Польше. Над их бедой все бы только злорадствовали. Верно, что пакт хорош для русских и плох для нас? На свете нет, не было и не может быть ничего такого, что хорошо для русских и плохо для нас. Разве для нас плохо, если единственное социалистическое государство выиграет время, чтобы стать непобедимым? Когда друг стоял уже на подножке вагона, Фирль сказал еще раз в виде напутствия: «Что хорошо для них — хорошо для нас. Что для них плохо —плохо и для нас».

Другу после таких разговоров становилось легче на сердце, но сам Фирль жестоко страдал от своего одиночества. Сейчас он яростно отшвырнул одеяло.

— На твой приемник только вальс «Грезы» и поймаешь. В следующий раз принесу с собой инструмент, попробую что-нибудь наладить.

С этого дня, когда приходил Фирль, Христиан сажал своего пса у дверей мастерской. Пес поднимал бешеный лай, как только кто-нибудь сворачивал с шоссе в поле. Много раз они пугались зря. Но однажды под вечер, ко-гда последний паром с рабочими отчалил, а Фирль задержался и решил вернуться домой пешком по берегу, Виду вдруг отчаянно залаял: кто-то шел напрямик к сараю. Христиан сразу узнал по голосу свою невестку Лизу, она старалась успокоить собаку.

— Не ждал гостьи, милый Христиан? — бойко и весело заговорила она, словно никакой ссоры и не было.— Мы с Вильгельмом решили разок собраться всей семьей к обеду, свининки поесть.

-Христиан стучал по башмаку Фирля. Кое-какие винтики и проволочки от радио он запрятал в ящик со своими инструментами, как в самое надежное место. «Верно, я опять на что-нибудь понадобился им»,— подумал он.

— Вильгельма-то призвали! — весело тараторила Лиза,— Уж по такому случаю надо все распри позабыть. Вильгельм сказал: «Не хочу оставлять за собой никаких обид, чтобы с легким сердцем идти в поход». Вот я сразу и побежала к тебе.

— Н-да,— промычал Христиан.

— Так приходи завтра к одиннадцати.

В кухне у Вильгельма, где пахло жареным, собрались все, кто еще остался из семьи, и несколько непризванных или приехавших в отпуск приятелей. Младший сын, Густав, рослый парнишка и рьяный член гитлерюгенда, с благоговением и завистью смотрел на отца. Из всех членов семьи он был . особенно безразличен Христиану. Он был бы ему и вовсе противен, если бы не был так безразличен. Христиан привязал своего пса во дворе. Вильгельм пожал брату руку: он совершенно отрешился уже от дома, и ничто относящееся к дому больше не вызывало в нем досады. Да и Христиан с Лизой вышли из того возраста, когда опасно надолго оставлять их наедине. Кроме того, он был сейчас выше всяких домашних дрязг. В Берлине он встретил человека, который знавал его в прежние времена. Тот мигом устроил, чтобы его зачислили на военную службу, хотя по возрасту он не подлежал призыву. Этот человек понял, что такие, как он, — исключение.

— Теперь трое из нашей семьи в армии,— гордо заявил Вильгельм.

— А Юргена ты не считаешь? — заметила Лиза.— Он теперь тоже из нашей семьи, раз они с Анни помолвлены. В следующий отпуск их обвенчают.

Новоиспеченный жених потирал руки при виде жареной свинины. Христиан припомнил, что этот молодчик был одним из штурмовиков, которые тогда ночью схватили Штробеля у него в сарае и потопили в озере. «Бог даст, моей племяннице он не привяжет камней к ее толстым икрам»,— подумал Христиан. Но такие мысли сотрапезника не испортили Юргену вкуса к жирным яствам прощального обеда.

Через несколько недель Вильгельм Надлер со своей частью вступил во Францию, в одну из хлебородных местностей. Они заняли городок, называвшийся Питивье,— исполнилась мечта, которую он лелеял долгие годы. Он был снова на войне, и война оказалась точно такой, какой он воображал ее, что немногие могут сказать о своей осуществившейся мечте.

Бешеной сворой ворвались они в чужую страну. Чужой народ склонился перед их силой и мощью. А если кто-нибудь где-нибудь пытался сопротивляться, его мигом усмиряли. Всюду, куда вступал полк Надлера, в каждом городе, в каждой деревне ненависть превращалась в смятение при виде полновластных победителей. Когда Надлер мечтал о войне, он представлял себе такое выражение в глазах побежденных — немую мольбу: «Я в твоей власти, но будь великодушен, пощади меня!»

Жалкий клочок пашни, который никак не хотел уступить ему дома брат Христиан, был попросту кучкой песка по сравнению с нивами завоеванной страны. И когда они топтали нивы, казалось, хлеба тоже шелестят: «Я в твоей власти, но пощади меня!» И в шелесте лесов и в робких вопросах женщин и детей звучал один лейтмотив: «Да, конечно, я в твоей власти, но пощади меня!» Когда немецкие самолеты и танки подавляли вражеское сопротивление, Вильгельм полностью наслаждался властью. Это не была уже пресная власть над горсткой строптивых парней, а власть настоящая, единственная, которая заслуживает этого названия, — власть над жизнью и смертью. И когда его часть занимала разрушенное дотла, заваленное трупами, засыпанное обломками селение, которое сопротивлялось до последнего вздоха, он. самолично помогал какой-нибудь женщине подобрать одну-две вещицы из ее скарба или швырял ребенку кусок сахара, чтобы до конца прочувствовать то, что сопутствует власти: собственное великодушие и благодарность обездоленных.

Только один раз его постигло разочарование. Они расположились на деревенской площади. Штаб полка поставил несколько столов и развернул карты прямо на припеке. С лошади спрыгнул майор. Вильгельм Надлер от нечего делать наблюдал за всем происходящим. Майор показался ему знакомым, и вдруг он узнал кумира своей молодости, капитана Дегенхардта, перед которым благоговел в те времена, когда в Германии была полная неразбериха. Вильгельм подошел к своему лейтенанту, попросил доложить о нем вновь прибывшему майору и с волнением следил, как передавали его просьбу. Что только не вспоминалось ему! Как была сформирована бригада, как они брали манеж, как выводили в расход пленных; одного им пришлось везти через Груневальд; их остановила офицерская машина, с которой случилась авария. Они поменялись машинами, и он вместе с новыми пассажирами прикончил своего арестанта. Потом целый год прошел в ожидании и надеждах. Дегенхардт только и знал, что натаскивал их и готовил для предстоящих событий. День роспуска бригады был самым скверным днем в жизни Вильгельма. Ему пришлось вернуться домой, а теперь опять все по-прежнему, и даже тот, кого он прежде обожал, опять перед ним. Он видел, что Дегенхардт окинул беглым взглядом площадь, где находился кто-то, как ему сказали, кто хотел с ним поздороваться. Но потому ли, что он не узнал Вильгельма Надлера, или ему некогда было узнавать, только он отмахнулся и сейчас же сел в офицерскую машину.

Вильгельм проглотил обиду. Полк его перебросили из Питивье в соседнюю деревню. Шоссе было забито беженцами, которые, еле передвигая ноги, возвращались к тому, что уцелело от их крова. В тачках и на спине они волокли остатки своего добра — большую часть они, выбившись из сил, побросали по дороге; кто тащил постельные принадлежности, кто совсем неожиданные предметы — птичью клетку или картину, а кто забинтованного ребенка. Кто-то вез в детской колясочке крохотный гробик, чтобы хоть закопать его близ родного дома.

Два офицера, ехавшие верхом недалеко от Надлера, обменялись замечаниями:

— Странно, что в нас никто ни разу не выстрелил.

— Им приказали прекратить вооруженное сопротивление. Вот они и слушаются.

Полк вступил в деревню, где мычали недоеные коровы. Ящик полевой почты с немецким гербом уже висел на площади перед церковью. «Черкну-ка я несколько слов Лизе»,— подумал Вильгельм. Его поместили в крестьянском доме, который он сейчас же начал сравнивать со своим собственным. Узкий двор сбоку, а не так, как у него, позади дома. Несколько человек тупо смотрели из окон, вид у них был не крестьянский, должно быть, беженцы, приютившиеся здесь.

Вильгельм Надлер сбросил снаряжение и вышел во двор к колонке. Полуголые солдаты уступили ему место. Один услужливо предложил мыло, другой щетку.

Люди у окна смотрели на омовение тупо и внимательно, так смотрят на что угодно, лишь бы отвлечься от мыслей, на которых нет сил останавливаться. Тут было несколько стариков к старух, девушка в возрасте Анни Надлер, двое детей и молодой человек с рукой на перевязи. Это был солдат, он разорвал воинские документы и переоделся в чужое платье, чтобы не попасть в лагерь для военнопленных, который немцы устроили в Питивье. Он особенно внимательно следил, как мылись и скреблись солдаты, потому что его больше, чем остальных зрителей, мучила мысль, казавшаяся ему нестерпимой.

Вильгельм Надлер разоблачился; он был горд своим крепким телом, таким же упругим, как у самых молодых солдат. Беженцы у окна с любопытством смотрели, как он скреб себя чужой щеткой. С особенным любопытством смотрел переодетый солдат, потому что он только этим мог отвлечься от мысли, которая ему была особенно мучительна. Мысль была та самая, которую час назад высказали офицеры, ехавшие недалеко от Вильгельма Надлера: «Никто ни разу не выстрелил». Почему? Приказано прекратить вооруженное сопротивление. Почему? Кто кому приказывал? Кто кого послушался? Нас предали. Что значит предали? Нет ничего на свете страшнее предательстват Потому что обманщик подло и ловко играет на самых слабых струнах человеческой души. Почему мы поверили предателям? Почему мы послушались? Потому что нам больше хочется жить, чем умереть; чтобы иметь право жить, мы поверили выдумке обманщика. Вот и не удержался. Вместо того чтобы смотреть на возню у колонки, он дал волю своим мыслям, ко-торые станут грозными и опасными, если додумать их до конца.

Итак, он заставил себя наблюдать за голой солдатней. Вильгельм Надлер намылся так, что блестел, как медный таз. Он вытянул одну руку и намылил под мышкой; солдаты загоготали:

— Смотри, как уставились из окна.

— И немудрено,— ответил Вильгельм Надлер,— им сроду не приходилось видеть, чтобы человек мылся дочиста.

Он сделал жест, предназначавшийся женщинам в окне. Солдаты громко заржали. Надлер чувствовал себя бравым молодцом. Солдат, переодетый в штатское и сидевший вместе с другими у окна, нахмурив брови, смотрел как Надлер вытянул другую руку и тоже намылил под мышкой. Этот голый немецкий солдат, усердно и самодовольно мыливший каждый уголок своего крепкого, здорового тела, был ему особенно противен. Это был враг во всей его наготе. Откровенное голое предательство, до блеска натертое голое самодовольство.

— А ну-ка, заткни пальцем кран,— сказал Надлер одному из солдат. Он отложил мыло, пригнулся и стал медленно поворачиваться, гордясь своим чистым, крепким телом. Из отверстия, которое солдат зажал пальцем, вода уже не била одной струей, а брызгала, как фонтан. Беглец напряженно следил из окна, как Надлер все вертится и вертится вокруг своей оси. Он думал: «Я больше не могу на это смотреть, лучше буду думать о чем-нибудь другом, если уж нельзя не думать». Он поскорее стал думать о своей матери, о садике в Памье, о занавеске из бисерных нитей, висевшей на входной двери вместо портьеры. Он попытался вспомнить рисунок занавески, чтобы не видеть, над чем смеется сейчас голый солдат. Он представил себе свою невесту, как она просовывала голову между бисерными нитями. При этом он вспомнил и рисунок. Как ни громко гоготал голый солдат, он даже не взглянул в ту сторону.

Школа в Памье, неказистый дом, неказистая улица; учитель, низенький, такой же неказистый, как дом и улица, и сочинения о Корнеле, и страх остаться на второй год — страшнее всего, что тогда опять пришлось бы писать те же пятнадцать сочинений, опять писать сочинение о «Горации». У колонки больше не смеялись. Он думал: «Тот уже сполоснулся и сейчас начнет вытираться. Не буду смотреть туда, буду думать о маме и о школе в Памье, о школьном товарище Альфонсе. Учитель всегда хвалил, как он читает. У него голос был раскатистее, чем у меня. Он так и катал наизусть всего «Горация». «Что мог бы он сделать, один против трех? Умереть!.. Не надо смотреть туда, иначе... что иначе?» Он успел сунуть свой револьвер в карман штатских брюк. Если он об этом вспомнит, все погибло. Вильгельм Надлер выпрямился, самодовольно выпятил грудь и, взяв скрученное полотенце, стал сверху вниз тереть спину.

И тут случилось то, чему пытался воспротивиться француз,— ему надо было только смотреть на омовение, а он подчинился ходу своих мыслей.

Из окна прогремел выстрел. Вильгельм Надлер лежал мертвый и чисто вымытый возле колонки, из которой вода еще некоторое время била струей. Солдат, качавший воду, и солдат, затыкавший пальцем кран, вместе с другими солдатами бросились в атаку на крестьянский дом.

II

Элизабет Ливен сидела на ступеньке главного портала своего дома под ампирными колоннами. Двери были сверху донизу наглухо заколочены досками. Она курила сигарету за сигаретой, не обращая внимания на людей, которые толпились на шоссе, смотрели на нее или выкрикивали какие-то слова, вероятно угрозы. Казалось даже, что слова вот-вот превратятся в камни. Элизабет задумчиво чертила каблуком на песке перед ступенькой. Две машины, остановившиеся у деревни, были заняты молодыми людьми, которых Ливен час назад привез с собой для охраны; особенно один из них, его приятель Рецлов, ни на минуту не выпускал Элизабет из виду. Она упросила, чтобы ее еще раз взяли сюда, и Ливен уступил, хотя не понимал, какой смысл имеет прощание с заколоченными дверьми. Молодые эсэсовцы, приятели из посольства, обещали охранять его жену, пока он пойдет в деревню. С тех пор как немецкие семьи после договора с Советским Союзом выехали отсюда по приказу своего посольства, положение здесь стало весьма шатким и напряженным. Ливены были в числе тех немногих немцев, которым поручили оставаться до последней минуты и кое-что наладить.

Эрнст Ливен добыл для своего домохозяина разрешение на выезд с семьей в Германию. Хозяин участвовал как подставное лицо во всех ливеновских сделках по сдаче и аренде имения и теперь дрожал за будущее. Каждый день ждали вступления советских войск.

Рецлов вылез из автомобиля и перешел через дорогу мимо смотревшей на него толпы. Ропот затих на мгновение и вспыхнул с новой силой за его спиной. Рецлов остановился перед Элизабет.

— Эрнст просил меня отвезти вас в город, если он сам задержится.

Элизабет только переменила ногу и теперь уже другим каблуком чертила на песке.

— Бросьте, милый Рецлов. Мне. спешить некуда. Я подожду вместе с вами.

Он смотрел вниз на ее завитые волосы; она была причесана не менее тщательно, чем обычно у себя в имении и на приемах в посольстве. Чулки туго обтягивали ее длинные ноги. Он и теперь думал то, что думал постоянно: «Почему она именно меня не желает знать? Ведь для нее не тайна, что муж изменяет ей на каждом шагу. Говорят, у нее самой было в жизни немало романов».

Он сказал:

— Я обещал вашему мужу оберегать вас. Вы же сами видите, как настроен этот сброд.

— А как, собственно? Я в это не вникала.

— Все они хотят одного — поскорее избавиться от своих господ.

— Пожалуйста, отойдите немного, Рецлов. Благодарю вас,— Она взглянула на толпу.— Ах, вижу! Они не могут дождаться, чтобы я убралась отсюда. Пожалуй, я могла бы столковаться с ними. Отправьте пока что всех остальных. А меня оставьте здесь.

— Стирать в озере белье вместе с бабами? Вам этого хочется?

— В нашем озере и это было бы неплохо. Второго такого нет на свете.— «Люди, ведь я хорошо обращалась с вами. Смотрите, двери уже заколочены. Мне все равно нельзя уже войти к себе в дом. Потерпите, я скоро уйду. Сегодня мой последний день — потом вы окончательно избавитесь от меня».

Она посмотрела вверх на Рецлова и рассмеялась:

— А вы думаете: вот шальная бабенка — или еще что-нибудь похуже.

— Я думаю только, что обещал Ливену оберегать вас.

— Вот он идет! — крикнула она. затянулась раз-другой, отшвырнула сигарету и побежала к автомобилю. Люди на дороге смотрели ей вслед. Даже не оглянувшись, она села за руль.

— Я еду первой! — крикнула она сидевшим в другой машине. Ливен сел рядом с ней.

— Почему ты еще здесь? — спросил он.— Никогда не знаешь, что тебе в голову взбредет.

— Мне трудно было уехать.

Она вела машину с угрожающей быстротой, но так уверенно, что Ливен сразу успокоился. Он только не решался притронуться к ее руке, хотя чувствовал сейчас прилив нежности, к чему жена очень редко давала повод.

Он отлично понимал, что она изживает боль разлуки в этой бешеной гонке, в этих крутых поворотах.

— Детка, эта разлука не навеки. Пусть тебе кажется, что имение временно отдано в аренду.

Она не ответила.

— Я ни за что не взял бы тебя с собой,— продолжал он,— если бы думал, что ты примешь это так близко к сердцу. Ну, успокойся же. Обещаю тебе, что мы вернемся сюда, и уже окончательно.

— Когда?

— В скором времени. А до тех пор тебе придется посидеть в Берлине или где захочешь. Нельзя рассчитывать время, сообразуясь с личными чувствами, с тоской по родине или со скукой.

— Я давно собиралась сказать тебе что-то важное,— начала она совсем другим тоном,— но у нас все не было времени.— Она так круто повернула, что Рецлов даже свистнул за ее спиной.

— Я жду ребенка.

— Что? — произнес Ливен.

— Я жду ребенка. Я беременна, я в интересном положении, так ведь это называют? Удивительное название, да и положение удивительное.

— Ты с ума сошла.

— Почему, моя радость? Я бы сказала, ты странно приветствуешь нового гражданина земли, прости, я оговорилась — нового сына нации. Почему, это я сошла с ума?

Он помолчал, пока не овладел собой настолько, чтобы говорить спокойно:

— Ты никогда не хотела иметь детей. У нас на этот счет была молчаливая договоренность. И вот извольте — именно теперь, когда все полетело вверх тормашками. Война в разгаре, неизвестно, куда нам деваться. Возможно, что меня через неделю призовут. А ведь подразумевается, что я отец твоего будущего ребенка.

— Надо полагать, мой милый. Должна сознаться, что у меня с самого начала были задние мысли. Ведь я вовсе не была безумно влюблена в тебя.

— Не понимаю, ты же не крестьянская девка, чтобы непременно рожать ребенка, да еще теперь.

— Но ты сам только что обещал мне, что мы окончательно вернемся сюда.

Снова крутой вираж. Потом еще один. Рецлов чертыхнулся на заднем сиденье.

— Ребенку нужна земля, Эрнст,— продолжала она.— Я бы тоже не хотела иметь ребенка, если бы не верила твоему обещанию. Ребенок привязывает нас к земле, ребенок обязывает.

— Что за черт! С каких пор ты стала так верить мужчинам? Конечно, моему обещанию ты можешь поверить, но наверняка обещать можно только снег зимой, потому что зимой бывает холодно. А температура, которая нужна, чтобы захватить именно этот клочок земли, от времени года не зависит.

В этот миг они едва не налетели на большую подводу. Возчик выругался по-русски. Он вез запасные части на один из аэродромов, занятых советскими войсками. Эрнст Ливен едва удержался, чтобы не ответить смачным русским словцом.

— Ребенок прежде всего связан со своей нацией. Он может родиться от лангобардов в Северной Италии, и в Испании, и в Африке или же от готов на Волге. Он все равно будет сыном своей нации. А земля — это уже дальнейший вопрос.

Элизабет уменьшила скорость до шестидесяти километров — они подъезжали к городу.

— У тебя явные поэтические наклонности,— рассмеялась она.— Я давно это замечала. Ты прямо поэт. Потому-то мне и нравится жить с тобой. Лангобарды, готы... Сыночек мой — я имею в виду нашего сына, у нас непременно будет сын, нам нужен сын и для себя и для имения,— сыночек мой, послушай, какой у тебя ученый папа. Твоя мама, бедный мой сыночек, и вполовину не такая ученая. Она даже не окончила школы для будущих жен будущих отцов-эсэсовцев.

— Перестань шутить, Элизабет. Над этим не шутят.

— Скажи, пожалуйста. Сперва ты меня обозвал сумасшедшей, а теперь уж это, по-твоему, дело нешуточное. Знаешь, милый мой, я в первый раз замечаю, что ты чего-то боишься.

— Что?

— Да-да, боишься. Я всегда восхищалась твоей храбростью. Ничего не поделаешь, нас, женщин, пленяет мужская храбрость. Нельзя отрицать, что оружие и ордена, как эмблемы храбрости, обладают несомненной притягательной силой!

— Да перестань же болтать.

— Ты не боишься, как это говорится, целого враждебного мира, ты не боишься смерти. Ты храбрец. Но тебя пугает крошечный атом неведомой жизни у меня внутри. Чем он тебя пугает?..

Город, где перемежались солнечные блики и тени дождевых туч, был в одной своей части неправдоподобно тих, словно испуган и подавлен, а в другой — чрезмерно возбужден пока что робким, затаенным возбуждением. Люди еще не знали, что их ждет. Слухи ползли со всех сторон. Тут от них пустела улица, там, на площади, собиралась толпа. Одни дома с запертыми ставнями, казалось, вымерли — их обходили, словно они были зачумленные, в других бурлила жизнь. Церковные колокольни невозмутимо взирали своими сверкающими шпилями в пространство, словно и внизу и вверху не было ничего, кроме облаков. Пробегая мимо знамен с серпом и молотом, развевающихся над фасадом советского посольства, люди невольно поднимали головы. И, пройдя, оглядывались еще раз. А когда им на глаза попадалась свастика над немецким посольством, беглая усмешка, выразительный взгляд выдавали мысли, бродившие в них много лет.

Эрнст Ливен подвез жену к их городской квартире, где после отъезда хозяина почти все окна были закрыты ставнями. Через час он встретился с Элизабет в боковом флигеле посольства. Она укладывала кое-какие вещи с помощью персонала посольства, и ей повиновались охотней, чем другим дамам, потому что она давала указания спокойно и кратко.

— Замечательная женщина! — сказал Рецлов скорее самому себе, чем Ливену.

Ливен с минуту наблюдал жену. Она была по-прежнему стройна и тонка. До сих пор он ни разу не пожалел, что женился на ней. Элизабет умела ладить со всеми и в городе и в деревне. Она исполняла так называемые домашние обязанности, не мешая ему. И вообще ни в чем не была ему помехой. Она предоставила ему полную свободу — кого угодно любить, с кем угодно дружить. И вдруг эта дикая затея — ребенок. У него не было ни намека на отцовские чувства. Он по-своему понимал свободу. Он не выносил ни малейших обязательств. Кое-какие нацистские требования и запреты стоило терпеть именно потому, что, если умеючи им потакать, можно было как угодно жить, есть что угодно, любить кого угодно, убивать кого угодно. Но для этого надо было на многое махнуть рукой. И Элизабет превосходно поняла это. Когда она после двадцатилетнего отсутствия стояла, вся бледная от восторга, перед своим домом в имении, он сказал ей:

—- Видишь, чего мы добились. Понимаешь теперь, что ради этого на все стоило пойти?

Только зачем имение натолкнуло ее на эту нелепую затею? Конечно, рано или поздно они опять окончательно будут здесь хозяевами. И смогут из рода в род сидеть на своей земле. Рискованные авантюры третьей империи нравились ему потому, что они делали жизнь приятной и разнообразной. К продолжению рода у него не было особенной тяги. Его не очень воодушевляли планы, которые будут осуществляться на его могиле. На узкобедром длинноногом теле Элизабет не было еще ни намека на подозрительную выпуклость. Рецлов пожирал ее глазами. Лучше завела бы шашни с Рецловом, подумал Ливен, чем устраивать такую пакость мне. Вечером на границе они пересели из автомобиля в спальный вагон.

— Перестань курить, — сказал Ливен.— У тебя даже пальцы пожелтели. Хотя опасно что-нибудь обещать тебе, но я тебя утешу: мы вернемся сюда, мы выбросим жильцов из нашего дома и наведем в нем порядок.

III

Мария сидела с шитьем в руках на своем любимом месте, на маленьком балкончике, который прилепился к фасаду дома, как птичье гнездо. Пониже ее, сбоку, в таком же гнезде, сидела жена Трибеля с надомной работой для фабрики. Ссора, разлучившая когда-то обе семьи, до сих пор стояла между ними глухой стеной, хотя обе женщины часто и охотно пробивали эту стену вопросами, советами и мелкими услугами. Фрау Трибель не видела своего мужа с того времени, как ездила к нему в Ораниенбург. Его давно уже перевели в другой лагерь, и она знала только, что он еще жив. Он был все тот же Трибель, дерзкий и живучий, каким-то чудом сумевший уцелеть под побоями, пытками, возможно, даже под пулями.

Мария молча сочувствовала не менее молчаливой жене Трибеля, которая всегда одинаково спокойно поднималась и спускалась по лестнице, словно с ней не случилось никакой беды. Особенно привязалась к ней Мария после одного случая, оттолкнувшего от нее остальных жильцов. Фрау Трибель неутомимо бегала из одного гестаповского подвала в другой, чтобы чем-нибудь помочь совершенно чужой девушке, которую арестовали и с которой ее связывало только одно — та была возлюбленной Трибеля. Родная семья бросила девушку на произвол судьбы. Гестапо не раз допрашивало фрау Трибель, рассчитывая что-нибудь выведать о девушке именно у нее. А она, нисколько не считаясь с испуганными взглядами и вопросами, по всему дому собирала деньги для девушки, как будто для родной дочери. Таким образом, все происки властей ни к чему не привели, хотя обычно в таких случаях успех обеспечен. Единственной, кто оценил мужественное поведение этой женщины, которая сейчас спокойно шила на балконе, была Мария, сидевшая с шитьем наискосок от нее.

На улице пронзительно кричали газетчики. Мария так привыкла к городскому шуму, что воспринимала его как тишину. Муж работал, старший сын стоял со своим полком где-то на севере, а младший был на Западном фронте. Елена работала на старом месте. Война увеличила спрос на художественную штопку в западной части города. Жильцы в доме говорили: Гитлер добился чего хотел. В их тоне чувствовалось восхищение человеком, который добивается всего, чего хочет. Даже Гешке иногда говорил: «Он добивается чего хочет». Но в его тоне звучало раздражение. Когда Мария была одна, она припоминала каждый жест, каждое слово своего мальчика. То, чего хочет Гитлер и чего хотим мы,— это все равно, что огонь и вода. Что Гитлер хвалит, то плохо.

От чего он нас предостерегает, то как раз для нас хорошо. Мария обдумывала все это, сидя за шитьем. У нее теперь было больше досуга, чем раньше. Жизнь стала такой, как хотел Гитлер. Для мира теперь не хватает самой малости. Стоит еще только кое-кому уразуметь, что жизнь отныне должна быть такой, как хочет Гитлер, и тогда настанет мир. Сидя на балконе, можно было некоторое время забыть о войне, хотя шла уже вторая военная весна. В ящиках зацветала герань. Солнце светило тепло и ласково, как всегда в мае; во дворе и перед домом резвились дети. Ни выкрики газетчиков, ни вой радио в пивной Лоренца — ничто в это утро не говорило о боях и сражениях. Если бы только не камень на сердце, не постоянный гнетущий страх — ведь уже месяц, как от Ганса нет писем. Однако она вздохнула с облегчением, когда письмоносец повернул за угол. Он, конечно, мог принести желанное письмо со штемпелем полевой почты, но мог, как это уже было однажды в их доме, принести извещение: «Убит!» И фрау Вейганд, вся в черном возвращавшаяся домой с кошелкой, своим видом напоминала, что мира еще нет, хотя солнце светит так ярко. Смерть еще витала вокруг, ее широкие, мощные крылья покрывали дом, всю страну, даже дымно-синее небо. Только она, смерть, так притаилась, что не слышно было даже шелеста ее крыльев.

Скоро жизнь будет такой, как хочет Гитлер. Правда, англичане еще не разбиты. «Будет и это», — говорил Гешке. Со Сталиным вдруг заключили мир и дружбу. «Я всегда думал, что они столкуются»,— говорил Гешке.

Почему Ганс говорил: «То, чего хочет Гитлер и чего хотим мы,— это все равно, что огонь и вода»? Гешке работал. Солдат в эту войну требовалось немного. Зарабатывал он хорошо. Она сидела на балконе и шила и тоже зарабатывала хорошо. Где же огонь и вода?

Как она была счастлива, когда ее падчерица принесла деньги на учение Ганса. Она гордилась мальчиком, всякий раз как он приходил домой с похвальным листом, она думала: «Из него будет толк, у него есть выход». Однако выход этот давно оказался запертым. Ганс не стал слесарем, он стал солдатом. После сельскохозяйственной повинности он недолгое время работал слесарем, а затем дверь захлопнулась. Мальчик снова в тисках. Только если сейчас и вправду будет мир, о котором Гитлер все твердит, тогда ей больше нечего беспокоиться за Ганса. Как же может быть плох мир, даже если его хочет Гитлер? Чем это плохо для нее самой, если она сидит на своем балконе, греется на солнышке и выполняет хорошо оплачиваемую работу?

И все-таки жилось плохо. Недоставало самого главного. И это видно было из того, что она даже толком не знала, чего недостает. Они были сыты и зарабатывали, сегодня утром она была совсем спокойна. Нельзя сказать, что счастлива, да этого и требовать немыслимо. Нельзя быть счастливой, как в юности, когда приходит первая любовь. А почему нельзя? Надо бы, чтобы жизнь была постоянным страстным ожиданием, пока не услышишь, что счастье нетерпеливыми, быстрыми шагами взбегает вверх по лестнице.

Вместо счастья в дверь постучалась сейчас тетя Эмилия. На ней было летнее платье в цветочках, хотя она давно уже вышла из цветущего возраста. У выреза платья красовался новый значок, розданный в прошлое воскресенье нацистским союзом женщин. Каждым своим движением тетя Эмилия старалась показать, что гордится своим молодым и гибким станом. Даже поздоровалась она так бурно, как будто она и впрямь молоденькая. Мария сдала ей работу для ее мастерской; мастерская тем временем слилась с большим предприятием, работавшим на армию. Как в молодости тетя Эмилия не хранила про себя своих любовных дел, так и теперь она спешила рассказать про любовные дела всех девушек из их мастерской. Можно было подумать, что она выполняла священный долг, сообщая Марии все до мельчайших подробностей. Втайне она, конечно, рассчитывала на чашку кофе. Она описывала страдания некой Оттилии:

— Я ей говорю: на мой взгляд, каждая женщина обязана теперь родить ребенка. В наше время дело обстояло иначе. Тогда матери еще не пользовались таким уважением, как теперь.

Когда наконец Эмилия убралась восвояси, Мария села на прежнее место и достала из новой пачки новую работу. Она хотела вернуться к мыслям, которые спугнул приход Эмилии, но это ей не удавалось. Она думала: «Сейчас мне неохота пришивать пуговки или обметывать петли. Неохота и все. Я отложу работу и буду смотреть на улицу». Она стала смотреть вниз на Бель-Альянс-Плац. Длинные ленты людей спускались в подземку, будто их там наматывали на шпульку. Издали доноси-лись звуки военного оркестра. Ленты людей разматывались со шпульки, тянулись из подземки и свивались в узел на площади, затем разбегались по улицам. Мария пристально смотрела вдоль своей улицы. Вдруг она побледнела. Случилось то, о чем она уже долгие годы и не думала: ее любимый, которого она когда-то напрасно прождала целую ночь, а затем снова ждала порывами и уже перестала ждать, подходил наконец к ее дому, свернув с Бель-Альянс-Плац.

Он был весь в грязи и утомлен, но радостен и полон нетерпения. Он загорел, похудел и шел насвистывая. Достаточно было одного его свиста, чтобы выманить ее откуда угодно. Она вскочила и бросилась открывать ему двери. Она слышала, как он взбегал по лестнице, перепрыгивая, как обычно, через три ступеньки. И вот он перед ней, она обвила его шею руками. Она положила голову к нему на грудь.

— Вот и я, мама,—сказал ее мальчик,— нас перебрасывают. Никак не мог написать заранее.

— Счастье, что я дома,— сказала Мария.

У нее немного кружилась голова. Ганс сел на свое обычное место, на диван в кухне. Он снял фуражку. Мария прижала его голову к груди: она прежде всего ощупала его волосы, они были жесткие от грязи. Она закрыла глаза, потому что запах его волос лучше всего доказывал ей, что он здесь.

— Сейчас я тебе отрежу колбасы,— сказала она.

— Не откажусь! — Она еще живее ощутила его оттого, что он сразу же стал есть. Он, правда, не был голоден и насытился уже одним запахом еды.— Сядь ко мне на колени.— Он притянул ее к себе, смеялся, расспрашивал о тех, о других.

Вошла соседка, Мельцерша. Она всплеснула руками и воспользовалась случаем окинуть зорким взглядом кухню Марии.

— Здорово вы там поработали! — заметила она.

— Где это?

— Да во Франции. Они воображали, что могут спокойно играть в скат за линией Мажино. А когда, по-твоему, мы будем в Англии?

Ганс с веселым любопытством смотрел на нее — она все та же. Так иногда видишь во сне лицо, совсем забытое наяву.

— Я и не предполагал, фрау Мельцер, что вас так тянет в Англию,— сказал он.

— Меня? Почему?

— Да потому, что вы спрашиваете, когда мы там будем. Разве и вам хочется туда?

— Меня туда не так уж тянет. Но вообще я бы не прочь, чтобы «Сила через радость» организовала когда-нибудь такую экскурсию.

— Конечно,— сказал Ганс, слегка покачивая мать на коленях.— Вас всегда тянуло повидать свет. Вы, кажется, и в Норвегии успели побывать.

— Да, Ганс, в том самом месте, откуда писал Франц, твой брат. Я могу все подробно рассказать твоей матери. Мы ездили туда с мужем отдыхать, всю их мастерскую туда послали. И как же нас там устроили! Такой роскоши мы не видели сроду даже на картинках. А теперь мы хоть знаем, о чем речь идет, когда в военных сводках поминают разные имена, к примеру сказать, эту штуку с богами и с колоннами, у греков, что ли. Муж все выучил, а у меня, хоть убей, ничего в голове не держится, а старик злится. Совсем как прежде, помнишь? Я никак не могла упомнить, как называются всякие звезды, у них тоже очень мудреные имена. А он, как раньше был помешан на звездах, так теперь — на чужих странах. Какое ни назови отдаленное место, он тебе его опишет, будто родился там. Взять хотя бы остров, куда мы намедни спустились на парашютах. Так он, бывало, про каждую звезду рассказывал.

— Ну, вы все это расскажете маме после, когда я уеду, а мне сейчас некогда, сами понимаете, фрау Мельцер. Но завтра утром перед отъездом я обязательно забегу к вам.

Мария поникла головой. Она только сейчас узнала, что сын пробудет здесь всего лишь до завтрашнего дня. От радости она забыла о времени и, не подумав, сказала:

— Не уезжай!

Ганс усмехнулся:

— Я непременно вернусь, будь спокойна. Мне всегда везло. А ты, мама, мне помогала тем, что не боялась за меня. Мне кажется, если бы ты не ждала меня каждый раз, меня бы обязательно сцапали. Ты и теперь должна верить, что я вернусь.

«Теперь я уже не могу так крепко верить, как раньше»,— думала Мария.

— Отец идет! — воскликнула она.

Гешке вошел угрюмый, как всегда. Его лицо прояснилось.

— Мальчик мой! — произнес он.

Мария подумала: «Гешке был прав, когда не позволил мне сказать, мальчику, что он не отец ему. Пусть Ганс думает, что это по-настоящему его дом».

Но едва только отец и сын весело уселись за стол, как снова возникли разногласия.

— Как тебе нравится пакт с Россией? Они, видно, хорошо спелись, нацисты и их новые друзья.

— Не беспокойся, Сталин знает, что делает. А ты хотел бы, чтобы он за вас ваше дело сделал, с Гитлером расправился?

Гешке сказал:

— Сам не знаю, неприятно мне это, вроде как осквернение расы.

— Почему же тебе это неприятно, раз ты говорил, что они не случайно столковались? Значит, ты все-таки считал, что они разные.

Гешке задумался. Весь год его мучило то, что он оказался прав. Втайне ему хотелось, чтобы прав был Ганс. Взяв себя в руки, он спросил:

— А что за люди французы?

— Народ как народ,—коротко ответил Ганс. Он придумал уловку, чтобы уклониться от расспросов: — Я хочу сбегать к Елене.

Однако отец и мать пошли с ним, чтобы не разлучаться ни на миг.

Они не часто навещали Бергеров; Елена предпочитала бывать с ребенком у них. Обе семьи, к сожалению, не сходились во взглядах. В былые времена мужчины часто ссорились. Так как они недостаточно доверяли друг другу, чтобы спорить открыто, то постепенно молчание превратилось в отчуждение. И все же при встрече каждый из них думал: «Он не изменился, Гитлеру не поддался».

Старуха Бергер с годами стала еще костлявее, и шея у нее вытянулась еще больше. Но язык по-прежнему был острый. Внучка, теперь уже школьница, радостно бросилась навстречу гостям. Взрослые окружили Ганса. Пошли объятия, восторги, восклицания. Запахло кофе. Ганс сидел между матерью и сестрой, они любовно поглаживали его рукава. Какая-то девушка, пришедшая в гости раньше их, отошла и села в сторонке. Она была маленького роста, с темными, почти черными глазами.

— Это моя приятельница, Эмми,— сказала Елена.

Ганс вгляделся внимательней:

— Как, это ты, Эмми?

Глаза ее, несмотря на улыбку, не посветлели:

— А я сразу подумала: «Это Ганс!»

— Садись поближе,— сказала Мария. Она знала девушку по рассказам сына и запомнила ее. Все такая же — маленькая и темноглазая. Она сидела когда-то с ее мальчиком на туристской базе у костра и участвовала в его затеях. Участвовала и в той истории с полицией, после которой она, Мария, дрожала от страха за своего мальчика, чуть только слышала на лестнице шаги. Сколько страхов пришлось ей уже вытерпеть из-за него! Сначала — он мог вовсе не родиться; он мог умереть с голоду во времена инфляции; а потом — камень на волосок от глаза пролетел; скарлатина — ставший умер от нее; парни-бездельники сманили Ганса на воровство, и Эмми вместе с ним, она была такая маленькая, что ее заставили лезть в люк, только она не успела выбраться, а Гансу удалось убежать. Следующую ночь ни мать, ни сын не спали. Они впервые в жизни испытали страх перед полицией, довольно безобидной полицией по сравнению с тем, что явилось ей на смену, и страх тоже безобидный. Девочка, как ни была мала и глупа, Ганса не выдала. Уже и тогда в ней горел огонь, не яркое пламя, а тихий свет, который всем светит и всех греет, чтобы на земле не было темно и холодно. Такой тихий и скромный был этот свет, что никто не замечал его сияния в маленькой худенькой девушке, сидевшей у стола за кофе с булочками. А Ганс и Эмми только и думали, как бы им очутиться рядом. Наконец Елена ушла укладывать дочку. Старик Бергер принес открытки от Оскара, из Африки. «Как трудно бывало ему пошевелиться, сдвинуться с места,— думал Ганс.— Даже мысли его нелегко бывало расшевелить. А теперь он, нескладный, с длинной шеей, топает по пескам африканской пустыни».

— Иногда мне кажется, что я умру, не дождавшись минуты, когда мы разделаемся с Гитлером,— сказал Бергер.— Ему, видно, и блицкриг удается не хуже прочих фокусов.

— Дядя Бергер очень постарел,— заметила Эмми на обратном пути.

— Постарел? — с удивлением переспросил Ганс.

Гешке предложили Эмми переночевать у них, так как домой возвращаться было поздно, тем более что ей рано утром идти на работу.

— Да, постарел. Он говорит: «Хотелось бы мне разок с покойным сыном по душам поговорить...» А Хейнер не в тот раз, так в другой наверняка бы за это время погиб.

Гешке улеглись спать, как только пришли домой. Мария неплотно прикрыла дверь, чтобы послушать. Эмми рассказывала:

— Я попала тогда в исправительное заведение. Когда пришел Гитлер, учителя стали говорить: «Во всем был виноват старый порядок. Вы, ребятки, ни за что страдали. Все мы — немцы,— говорили они. — Евреи морили нас голодом». Нам, ребятам, это нравилось. Я тоже этому верила. Но тут к нам в приют попала девочка, такая миленькая, белокуренькая. Только зубы у нее все были выбиты. Она ночью рассказала нам, что не хотела в школе петь песню «Хорст Вессель». Отца и мать ее лишили родительских прав. Мы с ней очень подружились. Потом мы вместе попали на трудовую повинность. Разницы большой не было — что тут, что там. За нами обеими особенно строго следили. Мои родители тем временем умерли. Я поехала к сестре, помнишь ее? Помнишь, как мы вместе сидели у костра? У нее уже дети есть. Ее муж порядочный человек. Он мне заново объяснил, что я успела позабыть. Помнишь нашего старого учителя на базе «Фихте»? История классовой борьбы? Развитие как борьба противоположностей?

«Странные разговоры»,—думала Мария. Но вот уже они взялись за руки и придвинули друг к другу колени, как полагается влюбленным.

— Когда началась война, зять мой крикнул женщинам во дворе: «Вот вам награда за то, что детей рожали—солдат наплодили!» Не понимаю, как это у него сорвалось, обычно он умел держать язык за зубами. Поверь мне, умел. На другой день его забрали. Там среди женщин была одна стерва, из нынешней знати, дежурная по кварталу или по противовоздушной обороне, она уже раз донесла на мою сестру, что та не весь утиль сдала.

— Совсем как у нас,— сказал Гешке, из чего Мария заключила, что он тоже слушает.

— Ты думаешь, остальные женщины отделали эту стерву как следует? Как бы не так! Они стали лебезить перед ней, чтобы она на их мужей не донесла. Неужели люди всегда были такими трусами? Такими подлыми? Наверно, да, только раньше этого не замечали... Потом я вернулась в Берлин и поступила на военный завод, живу у товарищей по работе. К твоей сестре Елене меня послала моя сестра. А теперь расскажи о себе.

Мария услышала много такого, чего сама никогда от Ганса не слыхала:

— Мне страшно ехать на восток. Во Франции нацисты пока что не очень бесчинствуют. Хотят показать, какая замечательная штука их новый порядок. Зато в Польше они уже распоясались. Говорят, они там совсем осатанели, свирепствуют вовсю, а мы у них за подручных. Как же быть, чтобы не идти к ним в подручные? Беда той стране, которая попадает под гитлеровскую оккупацию! Во Франции я жил на частой квартире и слушал запрещенные передачи. Как хорошо там, куда приходят русские! Они уже пооткрывали школы в Бессарабии и в Закарпатье, и те, кому прежде не давали учиться, теперь учатся читать и писать.

Дальше Марии почти ничего не удалось расслышать; отдельные долетевшие до нее слова уже не имели никакого отношения к мировым событиям.

Эмми уже ушла, когда семья собралась утром на кухне. В кофе была горькая сладость последной трапезы, и все слова, все движения неудержимо ускользали в прошлое, как будто последние часы свидания бегут быстрее, чем первые. Гешке ушел раньше Ганса. Ему надо было на работу.

— Не подкачай! — сказал он.

— Вернись домой! — сказала Мария.

— Постараюсь! — смеясь, сказал сын, а с лестницы крикнул:—Позаботься об Эмми!

Несколько недель спустя он бежал по пустынной улице польского села, где была расквартирована его часть. Было еще почти темно, он спешил первым сообщить чудовищную весть Циммерингу, своему вновь обретенному другу. Циммеринг успел сходить по воду к колодцу. Ганс издали увидел его могучую фигуру, в лице и во всем облике его было что-то лошадиное. Ганс сразу же в эшелоне узнал Циммеринга, хотя при первой их встрече на молодежной базе много лет назад он был еще похож на жеребеночка. Тут же в дороге выяснилось, что Циммеринг остался верен себе, и они сделались неразлучными друзьями.

Ганс, запыхавшись, остановился перед ним. Циммеринг нес на своих могучих плечах коромысло с двумя полными ведрами. Он шагал грузно и мерно. Хотя шел он не спеша, но делал такие большие шаги, что Гансу приходилось бежать рядом с ним.

— Циммеринг, Циммеринг, слушай! Теперь у нас война с русскими!

Циммеринг продолжал шагать. На его крупном суровом лице, путавшем детей, оскалились и лязгнулись зубы. Он сказал:

— Значит, русские должны разбить немцев.

Навстречу им, что-то крича и жестикулируя, уже бежали солдаты. Чтобы сохранить коромысло в равновесии, Циммеринг стоял, выпрямившись, среди толпы, а Ганс жался к этому кентавру, как под материнское крылышко. Он думал со смешанным чувством растерянности и торжества: «Теперь ты видишь, отец, кто враг Гитлера».

Взволнованно переговариваясь, они всей гурьбой вернулись в село, причем Ганс ни на шаг не отставал от друга. Тот опустил ведра на землю. Фельдфебель, пьяный на радостях, гонял старуху крестьянку. Этим он занимался каждое утро, очевидно считая это своей первой обязанностью. Старуха, едва переводя дух, металась из угла в угол, а фельдфебель хохотал и хлопал в ладоши: «Пляши, старая ведьма!» — и все хлопали, и хохотали, и свистели. Старуха то и дело натыкалась на что-нибудь, часто падала, потому что была почти слепа. В потухших глазах ее горел огонек; возможно, что новость дошла до нее: «Теперь вам конец». Она вертелась под тумаками, пинками и понуканиями, еще более наглыми, чем обычно. Впервые лицо ее дрогнуло, будто и она заразилась общим весельем. Беззубый рот искривился, грудь затряслась от смеха. «Скоро вы, бесы, отбеситесь!» Ганс следил за ней глазами, теперь она и ему напоминала ведьму, но в этой ведьме было что-то похожее на его собственную мать, а когда он думал о родине, т,о видел в своей кроткой, молчаливой матери что-то похожее на эту ведьму.

IV

Лейтенант Фаренберг, адъютант Венцлова, ждал своего командира на условленном месте возле хутора, первоначально отведенного им для постоя. Он каждый раз радовался встрече, даже когда они не виделись всего несколько часов. Их совместная служба не только протекала без заминок, она давала выход всем чувствам и мыслям, которые они иначе хранили бы про себя. У Фаренберга из этого выросла смесь дружбы и почтения, у Венцлова — дружбы и почти отцовской заботы. Сам того не сознавая, он находил у Фаренберга свои вопросы и сомнения, только выраженные более смело, молодо и ясно. Они были даже в курсе семейных дел друг друга, так как обменивались новостями, которые приносила полевая почта. Венцлов знал, что Фаренберг скучает о невесте, а Фаренберг знал, что у Венцлова дома есть сын и несколько грубоватая любимица дочь, знал даже о существовании тети Амалии, заменившей его командиру мать. Эти полустертые, полузабытые образы всю зиму кружили над обоими мужчинами — над старшим и над младшим,— были с ними, когда они наступали на Украину. Невеста в Дортмунде получала почти такие же письма, как тетя Амалия в своем потсдамском домике, в фонаре с цветными стеклами: «Вы не поверите, какой путь мы проделали с отправки последнего письма. Мы наступаем неудержимо». Когда же они застряли на севере, виноваты оказались стихийные силы: «Под Москвой нас задержали русские морозы».

Когда Венцлов выходил из машины, его уведомили, что переночевать ему придется в крестьянской избе, потому что отведенную для него квартиру приготовят только к завтрашнему дню.

Разговор в штабной машине привел его в хорошее настроение. Наконец-то ему удалось найти общий язык с Браунсом, к чему он долго и тщательно стремился. Ему казалось, что генерал-лейтенант Браунc не интересуется его докладами и даже оскорбительно подчеркивает свое пренебрежение. Это тем более беспокоило его, что Браунc представлялся ему идеалом начальника. Как же не огорчаться, что именно Брауне по непонятным причинам тормозит его дальнейшее продвижение. Теперь, сделав доклад, он убедился, что Брауне вовсе не пре-небрегал им, а, наоборот, при всей своей суровости внимательно к нему приглядывался. Браунc даже похвалил его; и Венцлов понял, что его опять подвела излишняя мнительность, причинявшая ему немало огорчений еще с тех времен, когда он был в кадетском корпусе. Он принадлежал к тем людям, которым по малейшему поводу начинает казаться, что сослуживцы или начальство не оказывают им должного уважения. Теперь же наконец выяснилось, что Браунc не только уважает, но и ценит его, скрывая свое лестное мнение, как и прочие чувства, под личиной суровости. И вовсе он не думал тормозить продвижение Венцлова, а даже, наоборот, дал ему понять, что замолвит за него слово.

Венцлов был слишком поглощен этими мыслями, чтобы заинтересоваться переменой постоя, о которой доложил ему Фаренберг. Хотя ему уже шел пятый десяток, он, как мальчик, восхищающийся кем-нибудь из взрослых, старался скрыть свою симпатию к лейтенанту Фаренбергу под браунсовской лаконичностью и суровостью. Фаренберг участвовал уже в походе на запад и был там. ранен. До войны он был студентом. Как Брауне в глазах Венцлова являл собой образец начальника, так Фаренберг — образец подчиненного молодого офицера. Венцлов часто вспоминал, что сам он примерно в этом же возрасте участвовал в первой мировой войне. Он отлично знал, что молодой человек нуждается в поддержке и ободрении. Но, расспрашивая Фаренберга о его домашних делах, он не признавался себе, что ему и самому хочется поговорить.

Из-за перемены постоя им пришлось вместо хутора отправиться прямо в деревню, а в деревне, где уцелело всего несколько домов, стояла кладбищенская тишина, и казалось, что вместо живых кругом одни только выходцы из могил. На том пространстве, где прежде пролегала деревенская улица, слышался веселый гам отдыхающих солдат. Все уцелевшие местные жители вместе с детьми забились в ямы и подвалы, как будто мертвецам страшен дневной свет. Маленькая девчурка, за которой не досмотрели — или некому было уже присматривать,—стояла у околицы, уставившись на издохшую корову, лежавшую в луже крови; может быть, это была их корова. Несколько женщин, исполняя приказания, бегали с дровами и ведрами, ежась и щурясь, словно им стыдно быть на свету с живыми.

Венцлов сразу увидел две виселицы в начале деревенской улицы: ему пришлось идти мимо них. Один из повешенных был с бородой, другой — тоненький подросток. Фаренберг инстинктивно заглянул в лицо своему начальнику. Он ждал, что тот скажет. Венцлов ничего не сказал. Он успел сообразить, что перед Фаренбергом ему ни в коем случае нельзя давать волю чувствам. Он считал недопустимым критиковать начальство в присутствии подчиненных. А на такое зрелище он натыкался уже в третьей деревне. Когда он в свое время выразил недовольство, почему такие вещи делаются без его прямого согласия, ему указали на Рённеке, как на ответственного за эти дела. Но Рённеке тогда не оказалось на месте. Оправданием его отлучки был приказ из такой высокой инстанции, что Венцлову пришлось спасовать. Фаренберг сообщил ему, что эти двое повешенных— дед и внук. У них в сарае нашли ручные гранаты. Рённеке уже вернулся и ждет его, добавил Фаренберг. Он настолько изучил лицо своего начальника, что, увидев, как у того задергались скулы, поспешил отклониться от неприятной темы: он немного знаком с Рённеке; к его удивлению, это оказался тот самый Рённеке, который в 1929 году руководил национал-социалистской группой студентов в Берлинской высшей технической школе. Его исключили во времена Веймарской республики за скандальные выходки против профессоров-евреев, а при Гитлере его восстановили с величайшим почетом.

Не обращая особого внимания на помещение, Венцлов вошел в крестьянскую горницу; из резиновой ванны, которую денщик всегда спешил приготовить ему, шел пар. Он увидел только что прибывшее с полевой почты письмо, оно лежало под бронзовой фигуркой Кванон, богини милосердия. Этот подарок его былой любви, Мани, он со времен командировки в Китай повсюду возил с собой как талисман. Он узнал почерк тети Амалии, но, вместо того чтобы взять письмо, повернулся к Рённеке.

При входе Венцлова Рённеке вскочил. Ни в лице, ни в манерах у него не было ничего такого, что способствовало бы чувствам, возникающим от одного вида его эсэсовского мундира. Держался он отнюдь не самонадеянно, а скорее скромно. Если его молодое, крайне утомленное, болезненно-бледное лицо с глубоко запавшими тем-ными, почти что кроткими глазами сильно смахивало на череп мертвеца, то это был детский череп. Он так бодро вскочил и вытянулся в струнку, что его никак нельзя было признать больным; однако, садясь напротив Венцлова, он слегка пошатнулся и на минуту закрыл глаза. Но тут же усилием воли овладел собой и извинился. Прежде чем выдавить из себя слово, он некоторое время шевелил губами. Рот у него был совсем мальчишеский, а губы сухие и растрескавшиеся от жара.

— Генерал-лейтенант Браунс,— с трудом выговорил он,— несомненно, довел до сведения господина майора, что меры, к которым пришлось сейчас прибегнуть, санкционированы им.

Венцлов поспешно подавил докучное и привычное ему чувство, что его обходят и оттирают. Он промолчал, не желая показать, что ничего об этом не слыхал, да и о чем было говорить, когда Браунс явно одобрял действия Рённеке.

— Мои доводы показались господину генерал-лейтенанту вполне убедительными,— продолжал Рённеке.— С помощью таких мер достигается двоякая цель: враждебному населению только что занятой деревни сразу же внушается, что всякое сопротивление, а также сокрытие виновных бесполезно. Преступник, болтающийся на виселице на виду у всех, служит наглядным доказательством того, что нам все видно, слышно и все известно. Если же его зарыть в землю, о нем скоро забудут. «Так и я буду висеть,— подумают неблагонадежные,— если попытаюсь сделать то, что мне хочется сделать...» С другой стороны, надо принять во внимание, что нас самих всего десять лет отделяет от позорного веймарского строя. Неудивительно, если в каких-нибудь уголках сознания кое у кого зашевелятся представления о Советском Союзе как о земле обетованной и тому подобное. Поэтому надо неустанно внедрять мысль, что мы входим в эту страну победителями со всей властью победителей.

Раз Брауне удовлетворился такими доводами, то и Венцлов мог бы возражать лишь против одного, что действовали без его ведома. Поэтому он только сказал:

— Вы совсем больны, Рённеке, у вас жар. Полежите, пока у нас передышка.

Рённеке возразил с улыбкой, которая сделала его еще моложе и вместе с тем подчеркнула, что говорит он как старший:

— Где для господина майора передышка, там для меня самая страдная пора. При занятии хутора несколько снарядов не взорвалось. Расследование показало, кто это не случайность. Надо было немедленно выяснить, с каких складов поступили эти боеприпасы. Было дано распоряжение разузнать, на каком заводе, в какой день и какой сменой они выпущены. У нас в тылу есть изменники, между тем как у врага даже дети берутся за оружие.

Рённеке пожевал своими растрескавшимися губами, перевел дух, потому что ему трудно было говорить, затем облизал губы, чтобы заключительные слова легче соскользнули с них.

— Надо, впрочем, надеяться, что объявление войны Соединенными Штатами всем до последнего окончательно открыло глаза. Ничего назидательнее не придумаешь— крупнейшие капиталисты мира заодно с красными. И для нас это даже полезно: наше военное командование наконец поймет, что пора перестать экспериментировать и аргументировать. Времени для этого уже нет.

Он ушел, сославшись на болезнь. В целом Венцлов был удовлетворен его посещением. Хотя Рённеке представлял ту власть, от которой Венцлов во многих случаях внутренне отмежевывался, однако, надо надеяться, в их разговоре не проскользнуло ничего такого, что побудило бы Рённеке дать о нем неблагоприятный отзыв в рапорте. Он велел денщику принести еще один кувшин кипятку, так как вода в резиновой ванне успела остыть. Венцлов начал уже раздеваться, как вдруг вспомнил о письме. Он вскрыл конверт, чтобы прочесть письмо в ванне.

Но денщик все не нес кипятка, и он тут же начал читать. Письмо так поглотило его, что он не заметил ни задержки, ни какой-то суматохи снаружи, которую, впрочем, сразу ликвидировали. Когда денщик наконец принес кувшин, он был рад, что майор занят чтением. В кухне, к счастью разрушенной только наполовину и битком набитой людьми, денщику кое-как удалось с помощью жестов добиться толку. Какой-то парнишка в конце концов наполнил ей у кувшин и поставил возле двери — входить в комнату майор позволял только денщику. Когда же денщик поднял кувшин, ручка отвалилась и на дороге осталась лужа с черепками. Денщик даже свистнул от ярости, он усмотрел в лице паренька насмешку и взбеленился. Схватив мальчика, он стукнул его головой об печь. Больше уж не будет ухмыляться! Пока старшие хлопотали вокруг бледного и неподвижного мальчика, девушка-подросток, из тех, что нигде не растеряются — ни на земле, ни в аду,— наполнила кипятком горшок и тоже поставила у двери, с тем же ясным взглядом, как у у девушки из легенды «Чудо с волками».

Денщику не удалось рассказать об этом происшествии, потому что майор был занят своими мыслями. Тогда он опять отправился на кухню требовать чаю. Желая показать, что ему плевать на все население кухни, он подвинул себе табуретку, спихнув с нее старенькую бабушку, словно кучку лохмотьев. Он вытянул ноги и жестами изобразил, будто водит щеткой по своим высоким сапогам. Подошла та же девушка и принялась чистить сапоги так же спокойно, с тем же ясным взглядом, как девушка в «Чуде с волками», когда она трет лапы волкам.

Между тем Венцлов сидел в ванне, растопырив локти, чтобы не замочить письма.

«Дорогой Фриц,— писала тетя Амалия,— не знаю, где настигнет тебя мое письмо. Невозможно затвердить все эти славянские названия. Надо надеяться, что вы скоро перекрестите их на немецкий лад. Хотя я каждый день по газетной сводке переставляю флажки на большой карте, которую мы повесили в столовой, но вы шагаете так быстро, что мне за вами не угнаться. То, что сегодня на моей карте — фронт, завтра становится тылом. А теперь расскажу тебе о семейных делах все, что тебя касается».

«А что меня касается? — подумал Венцлов.— Все это так далеко теперь от меня. Нет, тетя Амалия вовсе не далека мне. Я о ней, старухе, думаю, пожалуй, гораздо чаще, чем о собственной жене. Что только не взбредет в голову перед лицом смерти!»

«От Мальцанов я знаю, что твоей жене и детям живется отлично».

«Это намек, что жена пишет не ей, а только своей матери»,— подумал Венцлов.

«Бабушка Мальцан только что гостила в Касселе. Мальчугану можно дать все двенадцать лет. Ему лучше даются сочинения, чем задачи, и плавание лучше, чем гимнастика. Точь-в-точь, как, бывало, тебе в школе. В гитлерюгенде его тоже хвалят и отличают».

«Удивительно, даже о сыне я почти не вспоминаю, хотя он был моей гордостью. Так же я и в Китае забы-вал, что я отец троих детей. Почему это в опасности вспоминаешь о людях, о которых обычно не думаешь?»

«Жена твоя ревностно работает в своей организации, причем работа офицерских жен не выходит из-под неукоснительного контроля национал-социалистского союза женщин. Разумеется, семьи офицеров твоего полка включились в общенациональное дело оказания помощи жертвам войны».

Он улыбнулся тому, как хорошо тетя Амалия усвоила все, что он перед отъездом внушал ей насчет цензуры, и злобно подумал: «После недавних боев ей будет немало хлопот по общенациональному делу оказания помощи, в которую включились семьи офицеров моего полка».

«По словам фрау фон Мальцан, дочурка твоя Марианна стала премиленькой».

— Что за черт, утихомирь ты их наконец! — крикнул Венцлов денщику, после чего денщик, которому девушка все еще начищала сапоги, пнул ее в грудь и энергичными жестами выпроводил все население кухни во двор. Мать взяла на руки бледного как смерть, но еще продолжавшего дышать мальчика, а денщик свистнул девушке, чтобы она вернулась и дочистила ему сапог, которым он пнул ее в грудь. И она повиновалась с тем же спокойным, не замутненным слезами, только более строгим взглядом ясных глаз.

«Из старшей твоей дочки Аннелизы, несомненно, выйдет толковая девушка, когда она переживет пору, которая у мальчиков считается переходной».

«Конечно, тетя Амалия и в этом права. Жена только понапрасну тревожилась. Недаром Аннелиза не принадлежит к числу тех, кого я попросту забываю. Не думай, Аннелиза, тебя я не забыл. Миленькую мордашку, Марианну, и даже братика твоего я позабыл. Но мне очень хотелось узнать что-нибудь именно о тебе. И тетя Амалия догадалась об этом».

«Ленора всячески пытается устроиться в госпиталь сестрой милосердия».

«Ах да, Ленора тоже еще существует. Я почти совсем забыл о ней, но меня не удивило, что она существует. Других я совершенно забываю и очень удивляюсь, что они все еще существуют».

«Женщин ее возраста теперь неохотно принимают сестрами в полевые госпитали, и, к счастью, при вашем победоносном наступлении, как пишут, надобность в них меньше, чем можно было ожидать. Поэтому она служит младшей сестрой в одном из берлинских госпиталей. Ее сын, а твой племянник находится сейчас на Восточном фронте. Весьма вероятно, что ты как-нибудь с ним встретишься».

«Боже мой, бедная тетя Амалия, какое у нее ограниченное представление о Восточном фронте! А Хельмут Клемм ведь эсэсовец и, вероятно, занимает где-нибудь ту же должность, что Рённеке здесь при мне. Неужели он такой же? Еще недавно он был маленьким мальчуганом и смотрел на меня влюбленными глазами, когда я вернулся из Китая».

«Надеюсь, что служба в армии окажет благотворное влияние на Хельмута. Я твержу это Леноре каждый вечер, когда она усталая возвращается из госпиталя. Она по-прежнему живет со мной и даже старается избавить меня от домашней работы. Сын пишет ей с фронта гораздо реже, чем следовало бы писать единственному сыну. Пожалуйста, пожури его, если встретишься с ним. Ленора каждый вечер еще с порога спрашивает, нет ли от него писем. Она была очень огорчена, что он, возвращаясь из Франции, провел отпуск на Рейне. Все же мы рады, что он при всей своей молодости уже награжден за особые заслуги».

«Вероятно, у него на груди красуется тот же орден, что у Рённеке, и за те же заслуги». Венцлов стал машинально мыться. При этом письмо так намокло, что он бросил его на пол. В его голове возник какой-то винегрет из воспоминаний: вкус смородинного мармелада, которым он полакомился тайком, за что был наказан тетей Амалией, и даже наказан вдвое строже, потому что он свалил на кошку вину за опрокинутую банку; первый отпуск из кадетского корпуса и гордость первым мундиром; впервые испытанный страх смерти перед первым сражением и первую мировую войну; тщательно скрытое разочарование после первого посещения публичного дома в Брюсселе; Железный крест первой степени; бешеная и бессильная злоба, охватившая его на вокзале в Аахене, когда рабочие сорвали у него с груди этот крест; а вот Клемм, его зять, наклоняется к нему: «Стреляй ты!»; и стремительно повернувшееся к нему лицо арестованного и тихий, но дерзкий и звонкий голос: «Погодите, придет и ваш черед!»; нестройный хор назойливых звуков — командных окриков и любовных слов, упреков и детского лепе-та; запах, каким пахнет только в Китае, от кожи, от земли; чопорный поцелуй тети Амалии, когда он заезжал к ней в Потсдам. Она неодобрительно смотрит на него через край ванны: «Фриц, мне не нравятся эти штуки на окраине деревни».— «Нам надо победить, тетя Амалия, нам надо выиграть войну».— «Да, но оружием, мой мальчик. У вас теперь самолетов, что птиц на небе. А танков сколько!» — «Нам надо идти вперед, нам нельзя застрять еще раз, нам нельзя пережить вторую такую зиму, как там, на севере, под Москвой. Мы одержали больше побед, чем за всю нашу историю. А это, сама видишь, помогает нашему наступлению».

Но тетя Амалия слишком стара, чтобы спрашивать. Да она и не спрашивает вовсе, она радуется у себя в Потсдаме блистательной карьере своего внучатого племянника Хельмута.

Его знобит, вода остыла. Он сердито зовет денщика, который забыл подать купальную простыню.

Загрузка...