ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

I

Ильзу Венцлов никто больше не называл маленькой Мальцан, с тех пор как мужа ее перевели с повышением в Кассель. В гарнизоне не было никого, кто знал бы ее прежде; Штахвиц тоже неизвестно куда девался, всех их разбросало в разные стороны благодаря назначениям, повышениям и перемещениям, связанным с новым законом о всеобщей воинской повинности. Вначале Венцлов смотрел на приезд домой как на отпуск, теперь же он по многим причинам был очень доволен, что может без труда порвать заграничные обязательства и остаться в Германии. Назначение в Китай, бывшее для него брешью в стене — в несокрушимой, крепостной стене жизни,— потеряло свою притягательную силу с тех пор, как пали сами докучные стены. Все, что произошло в Китае после его отъезда, героический поход Красной Армии, почти на глазах у врага форсировавшей Янцзы, он воспринимал как естественное явление для дальних краев, которые случайно оказались ему знакомы. Он не был из числа тех, кто способен привязаться к чужим странам и кому потом тесно на родине. Дома тоже открывалась уйма непредусмотренных перспектив и теперь и тем более в будущем, когда уже не придется тянуть лямку от повышения к повышению до выхода на пенсию, до могилы. Он спал теперь крепко и просыпался без приступов тоски и без пустых мечтаний. Можно было бы сказать, что он помолодел, если бы именно стремление к исключительным, труднодостижимым целям и страх перед обыденной жизнью с обыденными и все-таки непредвиденными опасностями не были характерны для его молодости.

Ильза Венцлов, принимая и угощая знакомых, обходилась без письменных и устных советов матери или тети Амалии. Дома она была чем-то вроде старшей сестры для своих двух дочек и сына. Здесь же она по вечерам обсуждала с Венцловом вопросы воспитания и сначала сама казалась себе солидной и взрослой, а потом и в самом деле стала солидной и взрослой. Старшая дочь Аннелиза была из тех девочек, о которых в семье говорят: «Почему она не родилась мальчиком?» Словно сама природа хоть и раздумала осуществить семейные упования, но в последнюю минуту все же приняла их в расчет. У девочки были грубоватые черты лица, широкая кость, упрямый и своевольный характер и большая сноровка во всех физических упражнениях. Она постоянно пропадала в гитлерюгенде, что не очень нравилось родителям. Они предпочитали, чтобы она бывала в гостях у офицерских дочек, приглашавших ее. Тем более что там, у себя в группе, она неизвестно зачем дружила с дочерьми ремесленников и рабочих. Непосредственный детский интерес к своему народу заводил ее также в такие районы города, которые мать ее никогда и не видала.

— Этого именно и добивается фюрер,— вечером, когда дети уже спали, улыбаясь, объяснял Венцлов своей растерянной жене.— Вся нация должна слиться воедино, невзирая на классовые перегородки.

-— Мне не понятно одно,— возражала Ильза,— каким образом у этой девочки, у нашей дочери, нет в данном случае чувства меры. А только попытаешься ей что-нибудь внушить, она сейчас же становится на дыбы.

— Пойми же,— доказывал Венцлов,— девочка выполняет определенную миссию именно потому, что она — наша дочь. Для тех семей, куда ей случается теперь попадать, именно благодаря этому стираются грани, раньше разделявшие классы. Так подготовляется почва, на которой нам легче воспитывать народ. Он становится доверчивее, а без доверия ни один приказ не может быть выполнен беспрекословно ни в военных, ни в мирных условиях.

Младшая дочка не давала повода для таких бесед. Ее с колыбели называли настоящей маленькой женщиной. Марианну часто за одно утро больше ласкали и родители, и учительница, и прохожие на улице, чем старшую сестру, Аннелизу, за всю ее детскую жизнь. При этом трудно сказать, потому ли мать наряжала ее, а отец сажал к себе на колени, что она постоянно смеялась и рада была услужить, или же, наоборот, она смехом и услужливостью благодарила за ту нежность, которую вызывала ее милая круглая мордочка.

Мальчуган, самый младший из детей, был еще слишком мал, чтобы чем-нибудь, кроме забавного вида, смеха и шалостей, вознаградить родителей за дважды обманутую надежду на сына. Сослуживцы в один голос говорили, что Венцлов больше всего привязан к сыну. А фрау фон Венцлов рассказывала женам сослуживцев, что втайне муж больше любит младшую дочку.

Но самый заповедный тайник в его душе, неизвестный никому и даже ему самому, был отведен старшей дочери— угловатой, резкой, неласковой Аннелизе. Вернувшись вечером со службы, он бывал разочарован, если оказывалось, что девочка задержалась в своей группе. Он язвил по этому поводу, а сам был огорчен, потому что скучал по ней. Он любил ее больше всего именно в те минуты, когда жене казалось, что девочка особенно раздражает его. Он звал ее к себе в кабинет и читал ей нотации. Она равнодушно стояла у письменного стола с растрепанными косами, в помятой белой блузке, и свастика у нее на рукаве колола ему глаза как угроза и предостережение. Девочка невозмутимо слушала, как он строго выговаривал ей за то, что учитель и мать недовольны ею, что она забыла пойти в гости, куда ее приглашали, прозевала полковой праздник, что она постоянно шатается неизвестно где. При этом он чувствовал, что его упреки не только не проникают ей в сердце, но даже не задевают ее. В крайнем случае она сухо заявляла:

— Я не шатаюсь, а выполняю важные задания.—Или же: — Для нас, членов гитлерюгенда, это не упущение, а ерунда.

Он стучал кулаком по столу, кричал на нее. Чем бесплоднее были его упреки, тем они становились резче. Чем они были резче, тем нежнее он любил ее. Чем холоднее и равнодушнее вела себя девочка с ним, человеком, слывшим на службе хоть и справедливым, но неукоснительно строгим в отношении устава, тем большее он втайне восхищался ею, и ему казалось, что ни одна немецкая девочка не могла бы так смело вести себя с таким отцом, как он, сам он в ее возрасте и даже теперь, в зрелые годы, не был способен на подобный отпор.

В душе он чувствовал, что это не строптивая девочка держит ответ перед рассерженным отцом, а одна часть его собственной совести перед другой частью. Он согла-шался с мнением сослуживцев, что следует закрывать глаза на некоторые мероприятия национал-социалистской партии, так как она, что ни говори, вернула Германии былое величие. Хотя отдельные ее мероприятия глупы и подлы, но в ее активе имеются и большие дела — воссоединение Саара, всеобщая воинская повинность, восстановление офицерского престижа. Надо только зорко следить, чтобы она не зарвалась.

Для девочки же нацистская партия была совсем иное. Она была для нее самым первым и самым главным. А возражения отца Аннелиза называла предрассудками. Ему и самому хотелось перестать рассуждать и взвешивать плюсы и минусы.

Он перестал ощущать эту двойственность в тот момент, когда во главе своего артиллерийского полка переезжал мост через Рейн. Тут он, казалось ему, до конца прочувствовал, что это значит — его нация. Единый ритм сердца и стука конских копыт по мосту. Еще при въезде на мост услышал он крики ликования на том берегу. Крики отдавались в Рейне и неслись оттуда, из серо-голубой воды, где отражался зыбкий облик города. Свастика, так часто раздражавшая его на рукаве дочки, теперь развевалась на всех вышках и крышах и вместе с ними зыбко отражалась в воде. Он проехал мимо того места, где бывший его зять фон Клемм свалился в Рейн вместе со своим автомобилем и шофером. Он не знал об этом, а если бы и знал, ничего особенного бы не подумал. Он больше всего думал о своей дочке и мысленно просил у нее прощения. Девочка была права, что предалась фюреру душой и телом, безусловно и безоговорочно. Человек, который отважился, невзирая на запугивания и злопыхательство, занять Рейнскую область, имел право именоваться фюрером.

Теперь он видел перед собой только прямой путь — от Версаля до нынешнего дня, от позора до возрождения. Восторженные крики людей, бросавшихся к его солдатам с флагами и цветами, заглушили боязливые, робкие голоса, которые нередко поднимались вокруг него, а также недавние опасения, сомнения и даже странные секретные приказы: в случае вооруженного сопротивления немедленно отступать. Так как все кругом ликовало, он мысленно иронизировал над сослуживцами, считавшими занятие Рейнской зоны легкомыслием. Так как захват удался и ни одна из иностранных держав ему не воспротивилась, то Венцлову задним числом казалось, что этот захват и не мог не удасться. Предостережения, полученные Гитлером с разных сторон, теперь, когда страхи не подтвердились, представлялись Венцлову малодушными, трусливыми, чуть ли не изменническими. И заграница, проглотившая все это без малейшего протеста, казалась ему настолько жалкой и слабой, что не стоило с ней считаться.

Но разочарование подстерегало его там, где он этого меньше всего ожидал. Он возвратился в Кассель с твердым намерением никогда больше не упрекать дочку. Он и жене собирался растолковать, что истинктивно девочка лучше, чем родители, поняла веяние времени.

Жена встретила его озабоченная и раздраженная: девочка допрыгалась до несчастья. Во время состязания она упала с гимнастического шеста. Два ребра ушибла, одно сломала.

Девочка смирно лежала в постели. Рассказ отца она выслушала не восторженно, а молчаливо и довольно равнодушно. Она как-то притихла. Сперва Венцлов не обратил на это внимания. Не может же она после несчастного случая метаться как угорелая. Не удивило его и то, что она от скуки читает в постели книжки. И против книг, которые давала ей старая классная наставница, тоже нельзя было возражать. Похвально и то, что фрейлейн Ленерт часто навещает свою ученицу. И что школьный пастор заходит к ней — посещения болящих, вероятно, включены в круг его обязанностей. Правда, немножко глупо, что он оставил на тумбочке у кровати Библию, но нельзя же ставить пастору в вину, что ему непонятны настроения девочки-подростка.

Вокруг Аннелизы были возведены те же высокие стены, которые некогда стесняли жизнь ее отца. Эти стены были неумолимо воздвигнуты обществом, к которому она принадлежала по рождению; однако в них попадались лазейки, ходы и выходы, через которые можно было улизнуть. Но, улизнув, можно было, как узнику, привыкшему к темнице, вернуться назад. Или же по привычке к узким рамкам видеть и в мире только привычные предметы. Случалось, что люди, жившие за пределами этих стен, проникали внутрь, то ли проскользнув случайно, то ли получив пропуск от стражей. У старой учительницы был такой пропуск, и она проникла к постели больной ученицы, был такой пропуск и у пастора. Они приходили на это узаконенное свидание в тюрьму и приносили с собой подарки и книги, мысли и слова. Пастор никогда не приходил с пустыми руками, он оставлял мысли, и эти мысли застревали у девочки, мучали и терзали ее. Она была потрясена одним изречением, которое он обронил и которое показалось ей удивительным, просто неслыханным: «Перед богом все люди равны». Если углубиться в эту мысль, можно зайти так далеко, что дальше уже побоишься спрашивать.

Когда дедушка и бабушка Мальцан предложили взять внучку к себе в Потсдам на поправку, их приглашение было принято с радостью. Венцлова и рассмешило и приятно поразило письмо тети Амалии, где говорилось: «Твоя старшая дочка Аннелиза очень радует меня, старуху. Она для меня настоящая отрада среди всех огорчений, какие мне причиняет клеммовский отпрыск. Мы. были разочарованы, когда вместо сына, на которого надеялись, родилась она. Но по ней видно, что она — твой первенец, дорогой Фриц. Верь моему пророчеству — эта девочка до конца жизни останется верна принципам нашей семьи».

Ильза засмеялась — видно, девочка старается прилично вести себя в гостиной его тетушки.

А девочка постепенно начала осознавать себя в мире как самостоятельную, обособленную личность. Именно потому, что она лишь сейчас открыла свое «я», она и ощущала его сильнее, чем взрослые, успевшие забыть об этом открытии. И ей яснее, чем взрослым, была ценность этого «я», неповторимого и беспредельного. И она поспешила отдать его тоже целиком, без ограничений, прежде всего гитлерюгенду, а там уж постарались целиком поглотить его. Придирки родителей были противны девочке, она считала обоих эгоистичными и неискренними. Дворянская гордыня отца и матери была просто глупа. Возможно, что так же глупа была и расовая гордыня. А вдруг пастор Шрёдер прав? Вдруг перед богом все равны?

Конечно, тетя Амалия была не менее спесива, чем отец. Но с ней можно было о многом говорить, стоило только помогать ей на кухне. Скажешь ей, что пастор Шрёдер утверждает, будто перед богом все люди равны, а тетя Амалия ответит:

— Перед богом — да. Но здесь, на земле, в земной жизни мы должны подчиняться богом же утвержденному порядку, зато на том свете все решает он, не Гитлер, а он один, и больше никто.

После этого все опять становилось неясно, неопровержимые истины были поставлены под вопрос, а сомнительные, спорные утверждения объявлялись бесспорными. Девочке трудно было сразу разграничить этот и тот свет. Но она любила сидеть возле старухи, которая отчасти была согласна с отцом, отчасти с пастором Шрёдером. Аннелизе были приятны такие разговоры. Тете Амалии они тоже были приятны, потому что больше никто не имел ни времени, ни охоты вникать в ее рассуждения.

II

У кузена Клемма, опекуна Хельмута, сказывалось некоторое семейное сходство с покойным отцом мальчика. Но у него все было еще грубее — и мясистый нос, и рот, и глаза, и ум. В нем не было и тени того остроумия, той хватки, которые делали покойного Клемма центром любого общества. В данный момент кузен Клемм сидел, судорожно выпрямившись и вытянувшись перед эсэсовцем, вызвавшим его для весьма важного разговора. То, что от исхода беседы зависела будущность его подопечного, менее всего тревожило Клемма, но если Хельмута не примут в школу фюрера, где воспитывалось молодое поколение эсэсовцев, тогда мальчик спутает все его планы на будущее, тогда ему волей-неволей придется уступить племяннику руководство фирмой и тот станет поперек дороги его собственным сыновьям, которым он прочил эту не столь блестящую, но зато надежную карьеру.

Поэтому он был полон решимости противопоставить всем возражениям эсэсовца, вызвавшего его для уточнения семейных обстоятельств, такую твердость, на какую у него обычно не хватало пороха.

— Я позволю себе задать вам, господин Клемм, несколько вопросов, прежде чем переслать мою рекомендацию по принадлежности. Начну с того, что я лично вполне сочувствую вашим намерениям. Но, рекомендуя юношу в высший воспитательный орган государства, я должен быть сугубо осторожен. Судя по тщательно заполненным вами опросным листам, вы стали опекуном Хельмута фон Клемма после смерти вашего двоюродного брата.

— Совершенно верно.

— Опекуном вы стали потому, что смерти от несчастного случая предшествовал развод?

— Совершенно верно.

— И виновной стороной была фрау Ленора фон Клемм?

— Совершенно верно.

— Вот видите. Это надо еще уточнить. В отношении питомцев привилегированного учебного заведения все вопросы должны быть выяснены до конца.

— Свидетельскими показаниями на суде неоспоримо доказано, что любовником фрау фон Клемм был некий господин фон Ливен, состоявший тогда в добровольческом корпусе,— пояснил Клемм.— В период преступной связи Хельмут существовал уже как неоспоримый сын своего отца, моего двоюродного брата, зачатый в законном браке.

— Родословная вашего двоюродного брата налицо, она безупречна. Но какие у вас доказательства его отцовства?

— Любовник, господин фон Ливен, впервые явился в Рейнскую область, когда его бригада после капповского путча была брошена на подавление восстания в Руре. Эти обстоятельства были уточнены на суде.

— Все это так. Но как вы можете доказать, что поведение фрау фон Клемм до данной связи было безупречно? Против происхождения этой особы возражать не приходится, но поведение ее позволяет заключить, что она была не слишком строга в вопросе супружеской верности. В этом все дело. А наша задача — следить, чтобы в среду отборных питомцев фюрера не попало ни капли недостойной крови.

Клемм принялся с жаром возражать, считая, что любое преувеличение, любая подробность, которую невозможно проверить, тут только пойдет на пользу:

— С тысяча девятьсот шестнадцатого года, когда я был ранен и признан непригодным к военной службе, я проживал в доме моего кузена и тогда уже в его отсутствие ведал делами его семьи и предприятия. Ленора фон Клемм, имевшая образование медицинской сестры, ухаживала за своим свекром, а моим дядей до самой его кончины. Вся ее жизнь проходила, можно сказать, у меня на глазах. Могу поручиться, что до встречи с вышеназванным Ливеном у нее не было ни одной связи. Я твердо знаю, что мой подопечный — старший мужской отпрыск нашего рода, и именно поэтому настоятельно желаю, чтобы он получил воспитание, соответствующее его способностям, и мог с пользой служить государству.

Хельмут лихорадочно ждал окончательного ответа, когда и куда ему являться, в случае если он будет принят. У своего югендфюрера он был на самом лучшем счету. Он знал, что все инстанции наперебой рекомендовали его. Знал он также, что некоторая заминка связана с прошлым его матери.

Фотокарточка отца стояла у него на ночном столике. Когда никто не видел, он вглядывался в смеющееся, грубоватое лицо с подстриженными светлыми усами. Он пытался прочесть в веселых, смеющихся глазах, правда ли то, что говорил дядя,— будто отец расчистил дорогу Гитлеру. Будто он принадлежал к тем немногим, кто предугадал значение фюрера, когда тот был ещё не признан и осмеян. Четыре года он рисковал жизнью на войне; он получил Железный крест первой степени; он был трижды тяжело ранен. Хельмут знал также про денщика Бекера, который был потом шофером и погиб вместе с отцом. В легенде, созданной вокруг умершего отца, храбрый, до последнего вздоха преданный своему господину Бекер играл немаловажную роль. Хельмут знал и менее пышные послевоенные легенды, повествовавшие о преданной службе Бекера в ту пору, когда отец продолжал неуклонно сражаться за честь Германии наперекор Версальскому договору. От своего югендфюрера Хельбаха он узнал всю правду про опекунство дяди и про развод родителей незадолго до автомобильной катастрофы. Равнодушие мальчика к матери перешло в раздражение, когда Хельбах намекнул, что виною последней проволочки — его мать. Он и раньше уже изливал Хельбаху свою досаду на то, что ему приходится губить молодость в обществе двух старых баб. Двоюродную бабушку, тетю Амалию, он никогда в грош не ставил, а теперь и мать перестала для него существовать. Если бы материнство могло быть таким же спорным, как отцовство, он охотно объявил бы себя подкидышем.

Однажды утром перед занятиями его позвали к Хельбаху. Он сразу же по лицу Хельбаха увидел, что ответ благоприятный. Его зачислили с нового года. Югендфюрера первого известили об этом.

От возражений двоюродной бабки и матери Хельмут на первых порах отмахнулся как от смехотворного, ничтожного препятствия. Он не счел нужным даже делать вид, будто слушает, хотя они до поздней ночи пространно и настойчиво внушали ему, что теперь наконец молодому немецкому дворянину предоставлена возможность последовать примеру деда и прадеда и посвятить себя в своем освобожденном отечестве военной карьере и потому нелепо выбирать себе другое поприще. Капитан фон Венцлов, его дядюшка, вскоре поместит своего единственного сына в военное училище, а его собственный отец непременно стал бы кадровым офицером, не помешай этому Версальский договор.

— Брось, мама,— выкрикнул Хельмут.— Не ставь мне в пример отца, ты-то сама с ним не очень считалась.

Ленора, побледнев, смотрела на сына. Потом опустила глаза. Она не увидела, но явственно услышала звонкую пощечину, которую ее тетка отвесила мальчику.

В водянисто-голубых глазах тетки была холодная злоба.

— Как ты смеешь, глупый мальчишка?

Хельмут вскочил. С размаху хлопнул одной дверью, другой и бросился напрямик к Хельбаху; ночевал он у Хельбаха на диване, потому что наотрез отказался жить под одной крышей с тетей Амалией.

На следующий день Хельбах явился к обеим дамам с объяснениями. Никто, мол, не может помешать фрау фон Клемм, как матери, заявить протест по поводу зачисления ее сына. Однако же, помимо того, что подобное вмешательство пагубно отразится на всей будущей жизни мальчика, оно может иметь весьма неприятные последствия и для обеих дам, если он, Хельбах, предаст огласке все обстоятельства дела. В этом смысле весьма поучительна судьба неких супругов Ленкерт — членов так называемого «Библейского общества»: они были лишены права воспитывать своих троих детей. Как же! Об этом случае весь городок толковал целое лето. И насколько ему известно, Ленкерты отправлены в лагерь Ораниенбург.

Ленора молчала, а тетя Амалия грубо отрезала:

— Мы не члены «Библейского общества»!

Она решила взять переговоры на себя и, не дав племяннице слова вымолвить, с непривычной для нее мягкостью повела такую речь:

— Поймите наши чувства, господин Хельбах. Мне кажется, вам больше, чем кому-либо, понятен голос чувства. Мы принадлежим к тем старым семьям, которые сделали из Пруссии то, что она есть.— Тетя Амалия покосилась на голые волосатые икры Хельбаха, уж он бы о своей семье ничего подобного сказать не мог.— Поэтому мы и спросили мальчика, окончательно ли он решил отказаться от военной карьеры. Ведь фюрер снова возвысил Пруссию и открыл офицерским сыновьям широкие возможности.

Когда Хельбах ушел умиротворенный, она сказала племяннице:

— Вот как надо разговаривать с этой породой, а по твоему виду я сразу поняла — стоит тебе рот раскрыть, как мы обе угодим в концлагерь.— Племянница словно окаменела,— Мальчик ведь все равно отошел от нас.

Ленора сделала было движение, но сдержалась и не сказала ни слова. Она чувствовала себя бессильной, опустошенной, связанной по рукам и ногам. Она чувствовала себя во власти такой силы, которая в один миг смела ее жизнь. Что бы она ни противопоставила этой силе — просьбы и молитвы, любовь и отчаяние,— все было бы сметено жестоким натиском, точно сухие листья. Когда Хельбах начал говорить, ее серые глаза стали почти черными. Старая тетка, прожив с ней бок о бок столько времени, научилась понимать, что означает эта внезапная перемена в цвете ее глаз.

При слове «отошел» глаза вдруг посветлели, как будто загорелись лихорадочным огнем.

— Не надо было глупостей делать, когда с мужем жила,— сердито добавила старуха,— Теперь об этом горевать поздно. А мальчишка твой от нас ускользнул, и нечего его держать!

III

Христиан Надлер был крайне удивлен, когда к нему вдруг явился сын трактирщика. Заказчиком его он не был, потому что оставался верен ворчливому старикашке, деревенскому сапожнику. А просто принимать гостей Христиан отвык; его больше ничего не связывало с людьми, кроме подметок и заплат. Но сын трактирщика все не приступал к делу, и Христиану было невдомек, что тому от него нужно.

Гость сперва пространно расхваливал местоположение его мастерской. Затем заговорил об одиночестве и долго сочувственно качал головой.

— Кому что по вкусу,— сказал Христиан. Его раздражало, что он не мог сразу понять, к чему тот клонит.

— Живи я так одиноко и будь мне так трудно ходить, как тебе, я бы знал, что придумать,— сказал сын трактирщика.

Христиан насторожился.

— Ну-ка, что бы ты придумал?

— Просто-напросто завел бы себе радиоприемник. Тогда бы я посиживал на своей треноге, а сам был бы связан со всем миром и думать бы забыл, что у меня не две ноги.

Христиан искоса посмотрел на него. «Верно, парень служит в какой-нибудь радиофирме,— подумал он,— и получает комиссионные за каждый проданный ящик». Ухмыляясь про себя, он слушал разглагольствования посетителя. Сначала тот расхваливал радио, как таковое, затем перешел на дешевые приемники, которые всякому теперь по средствам. Большая часть изобретений, говорил сын трактирщика, идет на пользу только богатым. А вот национальное радио — дело другое; это, прямо сказать, подарок. Да оно и справедливо! Спрашивается, с какой стати отдавать на откуп богачам радиоволны? Нет, ты, как сын нации, можешь иметь их почти что даром, все равно, бегаешь ли ты рысью или сидишь сиднем.

— Верно,— ответил Христиан,— Вот когда вечером встает луна, я всегда думаю: она-то уж встает для всех нас, она — национальная луна. И когда зажигаются звезды, я думаю про себя — вот они, национальные звезды.

Сын трактирщика тревожно смотрел на Христиана. Однако лицо Христиана было вполне серьезно. И тогда он с жаром заговорил опять:

— Ты ведь зря не любишь ходить. И даже на большие собрания не приходишь. Тебе с больной ногой даже до моего отца нелегко добраться, когда по радио для всех деревенских жителей передают самые важные речи.

А вот будет у тебя радио, тебе и к отцу незачем будет ходить — речь сама прилетит к тебе по антенне.

— Все речи со всего света? — спросил Христиан.— Вот это будет здорово!

— Нет, только немецкие. Мы ведь только по-немецки понимаем,— ответил сын хозяина «Дуба».— На что же нам речи со всего света, ты их все равно не поймешь. Ведь ты бы не пошел мотаться по всему свету, хотя бы у тебя были ноги не хуже моих.

— Это верно,— согласился Христиан,— только когда человеку выпала доля сидеть сиднем, он воображает, будто другим невесть какая радость от здоровых ног.— «Лучше сразу согласиться,— подумал он,— а то повадится ходить и мешать мне каждый день».

В последнее время хозяйство Надлеров наладилось. Но вовсе не потому, что оно теперь стало доходнее благодаря каким-нибудь усовершенствованиям или хорошим урожаям, и не потому, что во всей стране вообще улучшились обстоятельства. Вильгельму Надлеру все еще приходилось довольствоваться этими скудными источниками доходов, которых никогда не хватало на покрытие долгов. Он не обогатился ни опытом, ни той сверхъестественной крестьянской силой, которая иногда выручает в самом безвыходном положении: он по нутру был больше солдатом, чем крестьянином, и рад был при малейшей тревоге сменить соху на меч, как боевой конь не может устоять на месте, заслышав звук трубы.

Между тем сыновья подросли. Старший был мальчиком рассудительным и прилежным. Хотя он безропотно участвовал в затеях гитлерюгенда, но воспринимал их не как развлечение, а скорее как беспокойство и помеху. Второй, по прозванию Белобрысый, старался сколько возможно увиливать, но ему спуску не давали. В этом Вильгельм Надлер не имел себе равных — другим он спуску не давал. Другие должны были наверстывать то, с чем он сам не справлялся.

У него теперь работало несколько посторонних подростков, спали они на сеновале. За грошовую плату они до кровавого пота надрывались в надлеровской усадьбе, однако жилось им здесь все же лучше, чем в лагере сельскохозяйственной повинности. Они, как и сыновья Над-лера, входили в гитлерюгенд. Отцы их были эсэсовцами, и потому бесполезными сомнениями насчет мирового порядка сынки не страдали. Утром к подъему флага со свастикой они выстраивались на деревенской площади вместе с остальными подростками, направленными сюда по сельскохозяйственной повинности. А вернувшись с занятий, неукоснительно проводившихся для них, хвастливо рассказывали Лизе, хозяйской дочке и младшим ребятишкам о том, что узнали про государство, про чистоту и процветание расы. Им очень нравилась сама Лиза, ее веселый смех и пышная грудь, обтянутая голубым ситцевым платьем. И особенно нравилось им как раз то, что по сути своей Надлер был не только и не вполне крестьянин, им нравилось, как он по-военному командует полевыми работами, словно они, парнишки, не батраки, а солдаты; по вечерам они заслушивались его рассказами из времен мировой войны и добровольческого корпуса. Работать только веселее, когда тебя иногда разнесут, а иногда и расхвалят.

Вместе с другими ребятами, которых выделили Над-леру для этой цели, они корчевали обширный лесной участок. Распоряжаясь работой, Вильгельм Надлер вел себя как заправский боевой командир — то пошутит, то прикрикнет, то выругается. Корчуемый участок был все равно что подарок. И не только для Надлера — подросткам тоже приятнее было работать под его окрики, чем выбиваться из сил в лагере трудовой повинности. Там все они числились под номерами, а тут каждый был сам по себе, полезный работник, из которого выжимал все соки бравый вояка.

Густая картофельная похлебка уже дымилась на столе, когда они, шатаясь от усталости, вваливались на кухню. Огненно-рыжая макушка Лизы горела, как пожар. Лиза стала веселее прежнего. Она решила про себя, что они с Вильгельмом теперь отличная пара. Правда, как муж он ее совсем не устраивал. Ее кровь восставала против него. С этим ничего не поделаешь. А во всем прочем Вильгельм оказался прав. Они выбрались из нищеты, вся их земля опять была у них в руках. От этого муж не становился ей милее, те часы, которые она проводила с ним наедине, кое-как уж можно было вытерпеть, зато весь остальной день проходил как нельзя лучше: ей, хозяйке большого крестьянского двора, был теперь почет от всей деревни — от парнишек, которые были у них, в сущности, батраками, и от штурмовиков, приятелей мужа, которые иной раз даже обращались к ней за советом, что немало льстило ей.

Для обработки лесного участка, а затем для посева понадобилось немало денег. Государственную ссуду, правда, нельзя было назвать подарком, проценты пока что приходилось платить порядочные, вероятно, потому, что еще не все враги государства были истреблены. Но под свое честное имя по знакомству кое-что при случае удавалось выудить. Однако пока выкорчеванный участок не приносил ничего, а урожая не хватало на покрытие налогов, процентов и на поделки. Надлеру опять пришлось задуматься, у кого бы перехватить, чтобы заткнуть дыры. На Христиана рассчитывать нечего: он вдруг заявил, что у него нет ни гроша.

А Вильгельму Надлеру к тому же хотелось теперь, чтобы все у него было честь честью. С прибавлением лесного участка его владение изрядно округлилось, и в мозгу у него оформилась мысль, зародившаяся под влиянием нового закона о наследственных дворах. Правда, его владение не достигло еще размеров, указанных законом; правда, доходов с него никак не могло хватить для полного обеспечения крестьянской семьи; правда, оно все еще было обременено долгами и налогами. Однако Вильгельм играл теперь такую роль, что в имперском управлении по делам крестьян на все это посмотрели бы сквозь пальцы, если умеючи взяться за дело. А так как земли ему все же недоставало, то не мешало бы прихватить хотя бы ту полоску, которую их отец когда-то завещал Христиану, ведь по тогдашним бестолковым законам наследство дробилось между всеми сыновьями. В случае если зайдет об этом речь, доказательств, что Христиану выплачена компенсация, не имеется. Но Христиан не в счет, с ним легко сладить.

Однако когда Надлер подал соответствующее ходатайство, он, к своему великому изумлению, получил отрицательный ответ. Правительство, мол, недавно строго приказало соответствующим органам по возможности воздерживаться от внесения в списки новых наследственных дворов без подробного обследования. Понятно, что теперь стали придираться к тому, на что раньше закрывали глаза. На Вильгельма Надлера подан ко взысканию вексель, и, кстати, его младший брат отнюдь не согласен отказаться от своей доли. Вексель же, как выяснилось, когда-то каким-то образом был переписан на какое-то совершенно неизвестное Надлеру имя. Леви, которому Надлер был в свое время должен, уже давно сгинул, и Вильгельм решил, что долг сгинул вместе с ним. Но дело обстоит вовсе не так, сказали ему. Вексель не погиб вместе с евреем в концлагере. Он перешел в другие руки еще при жизни Леви.

Вся деревня замерла от любопытства, когда однажды утром Вильгельм тяжелым шагом направился к жилью Христиана. Христиан сидел под навесом на своей треноге. По лицу брата он сразу же догадался, что его привело сюда, но продолжал преспокойно тачать.

— Тебя же никто не собирается выгонять из твоего сарая,— напрямик начал брат.— А не все ли тебе равно, чья будет та полоса? Разве ты осилишь такую работу, как наша? Я ведь помог тебе устроить мастерскую. И стоимость земли оплачу, не беспокойся, а пока что откажись от нее, тебе же лучше будет.

— И не подумаю,— ответил Христиан.

Вильгельм вытаращил на него глаза. Христиан хоть и не отрывался от работы, но, почуяв угрозу, добавил:

— Чего ты шумишь? Другие люди, наоборот, стараются, чтобы их двор не записали в наследственные дворы. Они не хотят, чтобы младшие дети остались без гроша, нипочем не хотят, чтобы наследовал только старший. Они говорят: на что нам майорат, мы не господа. Они хотят завещать свое имущество, кому им вздумается.

— А того не понимают, что тогда земельная собственность и вовсе будет раздроблена. Они хотят всех своих детей по миру пустить, а так хоть один сын будет прилично обеспечен и сможет помочь братьям. Да, кстати, тебе не доводилось слышать о каком-то господине Штромейере?

— Сроду про такого не слыхал.

— А вот поди ж ты, этот негодяй утверждает, что я ему должен. Помнишь Леви?

— Как не помнить. Он и ко мне частенько таскался, а я затыкал ему глотку то наличными, то твоими долговыми расписками,— ответил Христиан.

— Значит, выходит, я все деньги тебе должен?

— Ну, как сказать,— кротко заметил Христиан.— Это дело давнее, вексель, верно, перешел уже в другие руки. Может статься, что и к Штромейеру. И значит, он имеет теперь право потребовать с тебя то, что ты был должен мне.

Крестьяне, издалека, с поля следившие за разговором двух братьев, так и ахнули. Вильгельм расставил ноги, растопырил локти и, казалось, вот-вот накинется на брата. А Христиан, сидя к брату спиной, преспокойно тачал дальше.

— Слыханное ли дело! Это называется брат! Ах ты, жмот этакий,— прорычал Вильгельм и так бешено затопал ногами, что Христиан обернулся. Лицо Вильгельма побагровело от злобы.— Сволочь окаянная! Какого черта тебе надо? Торчишь тут, один на своей треноге, ни семьи у тебя, никого нет.

— Ну, как сказать,— медленно произнес Христиан.

Хотя Вильгельм все еще не вполне уяснил себе, на

что намекает Христиан, но уже смутно догадывался, что в голове брата копошатся старые, давно забытые семейные истории. Брата явно не устраивало, чтобы все наследовал один только старший сын.

— Ты на что намекаешь, пес шелудивый? — хрипло выдавил из себя Вильгельм.— Как это прикажешь понять?

— А вот взгляни-ка, сколько тут башмаков, это все, можно сказать, мои дети.

Тут Вильгельм окончательно осатанел:

— Ах ты, колченогий паршивец! Пули для тебя жалко. А то бы ты у меня мигом притих.

Христиан покачал головой, будто этим легким движением стряхивал с себя разъяренного быка — Вильгельма.

— Да ты пойми, Вильгельм,— сказал он еще тише,— ведь у меня векселя давно уже нет, он у Штромейера или как там его зовут.— При этом он тут же решил на всякий случай обзавестись злой собакой, чтобы не быть совсем беззащитным.

Вечером Вильгельм отвел душу в разговоре с Лизой. Он пил и бранился. Планы мужа на будущее всегда очень нравились Лизе. Она и сама лелеяла мечту поставить хозяйство на широкую ногу и округлить их владения.

— Видишь теперь, Лиза, что это за мерзавец, я всегда считал, что он продувная бестия. Вот изволь-ка радоваться, он задумал пустить по миру нашего старшего. Ступай к черту, гаденыш,— рявкнул он на второго сына и дал ему пинка.

Сначала Лиза, слушая его рассказ, возмущалась вместе с ним и сердито вторила ему, затем задумалась, а к концу умолкла. И вдруг ее злоба целиком обернулась против мужа. Она затаилась от него и с явным недоверием следила за ним.

К Христиану она уже не осмеливалась бегать. С пашни она видела, что подле треноги всегда теперь смирно лежал поджарый пес из породы волкодавов.

IV

Когда-то Ливен страстно добивался, чтобы банкир Геймс дал ему местечко у себя в банке. Должность была жалкая, но все лучше, чем служить агентом в фирме световой рекламы. Геймс был бравый коренастый старик с такими закрученными усами, что кончики их почти доходили до стекол пенсне. От него всячески скрывали, что Ливен связан с нацистами. Ливен, мол, ярый националист, но гитлеровцев не приемлет. Когда же Ливен вдруг заявился к нему в кабинет в черном эсэсовском мундире, пенсне чуть не слетело у старика с носа, так он выпучил глаза. Затем он убедился, что Ливен ничего против него не имеет, а значит, он может зачесть себе в заслугу, что задолго до прихода Гитлера к власти держал у себя на службе эсэсовца. Теперь он при всяком удобном случае старался показать, что давно уже знал, как обстоит дело с Ливеном. Такое поведение несказанно забавляло Ливена. Он быстро повысился в должности. Начальник его, Гейме, возвысился еше разительнее, его зачислили во всякие финансовые правления, советы, комитеты. Ливен благодаря знанию иностранных языков обосновался в отделе, ведавшем русскими делами. Среди его банковских коллег, а также среди сподвижников по нацистской партии шла молва, что он отлично умеет обходиться с большевиками.

Вскоре только и слышно было: «Как бы залучить к себе старика Геймса, ведь его правая рука — Ливен». Ливен вполголоса и в полный голос переводил вопросы и ответы. При переводе он старался пропускать те места, где разговор съезжал с деловых тем на посторонние.

— Судя по фамилии, вы из Прибалтики,— сказал как-то один из русских.

— Я вырос и учился в Петербурге.— И добавил: — Мы с вами представители двух очень молодых государств.

— По вашему шефу господину Геймсу это не очень заметно,— медленно произнес русский.— На мой взгляд, он порядком поседел с тех пор, как я впервые встретился с ним в Берлине. Происходило это в двадцатых годах. Мы тогда действительно только начинали и вели первые наши переговоры. Ваш Геймс и тогда уже был далеко не молод. С тех пор немало воды утекло, а он все существует. Выносливый старик!

Ливену пришлось по службе, для заключения какого-то договора, съездить в Ригу. Его начальству по нацистской партии это было очень на руку. Он получил кучу поручений к консулу и в заграничные организации нацистской партии. Накануне отъезда Зиберт пригласил его к себе. Он давным-давно женился на той учительнице, с которой в былые времена жил в Ланквице. У них уже было трое ребят. Ливен упорно уклонялся от знакомства домами, потому что вне службы эта семейка нагоняла на него отчаянную скуку. Ему претило и их угощение, и их потомство, и разговоры у них за столом, неизменно вертевшиеся вокруг семейного согласия супругов Зиберт. Они были единодушны решительно во всех вопросах — от воспитания детей до антикоминтерновского пакта, от войны с Абиссинией до пользы сырых овощей. Здесь всегда подавали много красиво и аппетитно приготовленных сырых овощей. Но Ливен намеревался как следует поужинать позднее и отказывался от всех блюд, отговариваясь тем, что ему жалко разрушать эти красивые клумбы.

Скучал он еще больше, чем обычно. И встрепенулся, лишь когда Зиберт спросил, правда ли, что у него родовое поместье под Ригой.

— Оно давно уже принадлежит этому ублюдочному латвийскому государству. А за ту смехотворную сумму, которую мой двоюродный брат получил в компенсацию, он тогда же купил крестьянскую усадьбу. Да еще взял взаймы у родных на добавку.

— Ваш двоюродный брат, кажется, покончил с собой? — спросил Зиберт, чересчур подчеркивая, что говорит это между прочим, вскользь.— Почему, собственно?

— Я противница самоубийства,— заявила фрау Зиберт,— но по совершенно иным причинам, чем церковь. Я против самоубийства не потому, что человек должен ждать, пока бог возьмет у него жизнь, а потому, что его жизнь принадлежит фюреру.

— Вполне с этим согласен,—подтвердил Зиберт.— Жена верно говорит: не желать жить — значит, не желать помочь фюреру. А что же приключилось с вашим двоюродным братом?

— Ерунда,— ответил Ливен,— любовная история. У него нервы совсем сдали после тяжелого ранения еще тогда, в Прибалтике.

— А я уж, признаюсь вам, боялся, что самоубийство вашего двоюродного брата как-то связано с событиями тридцатого июня. Да и за вами я сперва замечал одну странность,— ухмыляясь, добавил Зиберт.— Как бы это выразиться, вы, по-моему, ни к чему не относились с должной серьезностью.

— Надеюсь, вы успели убедиться, что я ко всему отношусь с должной серьезностью,— сухо заметил Ливен.

— Ведь это только к слову пришлось, иначе я бы и не заикнулся о своих сомнениях. Дети тоже не в один день вырастают. А сами мы немногим старше своих детей, раз мы вновь родились четыре года назад.

— Эта мысль часто приходит мне в голову,— подхватила жена Зиберта.— А уж дети наши — поистине сверстники третьей империи!

В ту же ночь Ливен отправился в Темпельхоф и просидел до отправки самолета в зале ожидания аэропорта.

Он впервые летел на аэроплане. Но так как ему всегда было противно поведение людей, очутившихся в любом положении в первый раз, то он старался показать остальным пассажирам, будто для него летать — привычное занятие. Его соседу, одному из директоров «ИГ Фарбениндустри», предстоял далекий путь в Азию с короткой остановкой в Риге. В воздушных ямах и в облаках завязалось знакомство, обнаружилась общность связей и интересов на земле, которую из окна кабины, казалось, так легко обозреть и пересечь. Директор вел дела с фирмой Клемм в Амёнебурге как при теперешнем ее руководителе, так и при прежнем, его кузене.

— Помните, Ливен, того Клемма, который погиб в автомобильной катастрофе на мосту через Рейн?

Оттого что Ливен знавал и этого Клемма еще во время войны, берлинских беспорядков и рурских боев, некогда было скучать в пути. «Ах, господи, да ведь я путался с его женой!» —вспомнил Ливен и подтвердил вслух, что господин фон Клемм был весьма обаятельный и деятельный человек.

— У кузена нет и сотой доли ума и энергии своего предшественника,— заметил директор концерна,— но ему достаточно идти по стопам покойного. Фон Клемм еще в те времена рьяно отстаивал Гитлера. Я помню, как он с пеной у рта доказывал, что мы недооцениваем его.

Они приближались к цели. Ливен узнавал рукава реки и остров Дален. Он показал своим попутчикам то место, где, как предполагалось, был ранен его кузен. Англичане немало всадили тогда денег в это горе-государство, чтобы оттеснить большевиков налево, а германские добровольческие корпуса — направо. А теперь это нечто вроде ничьей земли между германской и русской: границами. Все пассажиры согласились между собой, что надо как можно скорее соединить Двину с Днепром и таким образом связать водным путем Балтийское море с Черным. Приземлились они очень довольные своими спутниками, а главное, собою.

За Ливеном прислали машину из консульства. О его прибытии было сообщено фирмой Геймса и нацистской партией. Чиновник из консульства спросил его за завтраком, не было ли у него здесь имения.

— У меня нет, а у моего кузена было.

— Нам приятно принимать представителей старой знати.— Оказалось, что чиновник обо всем осведомлен.— Ваш кузен ведь скончался. В нормальное время вы бы наследовали имение.

Ливену и в голову не приходила такая возможность. Слишком она казалась несбыточной. Он только попросил своего провожатого прокатиться с ним за город и занимал его теми же рассказами, какими утром скрашивал время своим спутникам, только при езде воспоминания вставали живее, чем при полете.

Дом в имении принадлежал теперь латышской семье, земельные угодья были отданы в аренду или поделены, как и различные отрасли хозяйства: рыбокоптильня, молочная ферма, кузница. Служебные постройки большей частью были перестроены или снесены. Но теперешний владелец, коммерсант, оставил главное здание нетронутым. Должно быть, потому, что его пленил портал с колоннами. Ампирные колонны прочно запомнились Ливену, но в памяти его они были еще выше, еще белее и еще мягче были освещавшие их закатные лучи солнца. Здесь он мальчиком вылезал из экипажа, который посылали за ним на вокзал в Ригу, когда он приезжал на каникулы.

Первым из домашних, кого он видел, был кучер. Молодая тетушка обычно встречала его на крыльце. Он неловко целовал ей руку, а она брала его голову обеими руками и крепко целовала его. От ее пышных волос шел приятный запах. Он еще в поезде предвкушал это удовольствие и не знал, можно ли ему обнять тетю. В конце концов он всегда ограничивался поцелуем руки. Элизабет унаследовала материнскую грацию и гордую осанку, насмешливую и чуть печальную улыбку.

Чиновник из консульства, смеясь, предложил рискнуть и нанести хозяевам визит. Внутри дома воспоминания не оживились, а, наоборот, потускнели. Лишь очень немногое сохранилось от прежнего: лестница, камин, несколько окон. Да и лестница была скорее воспоминанием, чем настоящей лестницей. Дом был загроможден кучей хлама, которым очень гордился новоиспеченный хозяин, человек, видимо, денежный и живший здесь только летом. Он сперва недовольно, а потом безучастно выслушал извинения Ливена: ему, Ливену, с детских лет, мол, хотелось повидать те места, где прошли счастливейшие дни его жизни. Хозяин все же догадался предложить чаю. Это был ширококостный, неотесанный детина; верхняя пуговица брюк не застегивалась на его объемистом брюхе. Он показал посетителям сад, где разводил овощи и держал птицу. Хотя лицо его по-прежнему ничего не выражало, но всем своим поведением он явно хотел сказать: «Может, ты и провел здесь лучшие дни своей жизни, однако же, как видишь, мы превосходно обходимся без тебя». Ливен с улыбкой взглянул на своего спутника, когда новый помещик грубо рявкнул на прислугу, принесшую чай; прислуга, пожилая хмурая крестьянка, беспрекословно слушалась его приказаний. А в тоне приказаний слышалось: «Видишь, мы и без тебя умеем управляться с челядью. И приказывать тоже умеем!»

Вряд ли Элизабет найдет здесь то, о чем мечтает. Ну хорошо, несколько колонн, несколько ступенек. Все остальное пошло прахом.

V

Ганс снял башмаки, в одних носках тихонько пробрался к кровати родителей и потянул Марию за косу, светлевшую над одеялом. Она заметила, что он боится разбудить Гешке, и босиком прошмыгнула на кухню.

— Спрячь этот пакет, да так, чтоб его не нашли,— сказал он.

Она пыталась разглядеть сына в темноте; на ремне у него блестела пряжка. Но тут потушили огонь в пивной. И не стало последнего луча света, который, пересекая улицу, попадал к ним в кухню- Внизу шумели люди, выходившие из пивной.

— Я не хочу, чтоб с тобой случилось то, что с Хейнером,—сказала Мария.

Причину смерти Хейнера обе семьи, жившие отдельно друг от друга, на разных концах города, хранили в тайне уже больше трех лет. Маленькая девочка, которую Елена кормила грудью в ту ночь, когда муж вернулся смертельно раненным, давно ходила в детский сад. Гестапо так и не раскрыло тайну смерти Хейнера и не тронуло тогда ни его близких, ни Гро, жившего с матерью-кассиршей в пригороде Брице. Врач не мог спасти Хейнера, он мог только выдать фальшивое свидетельство о смерти. Тень той страшной ночи тем мрачнее тяготела над всеми ее участниками, чем упорнее они молчали. Елена по-прежнему ходила в мастерскую художественной штопки. После краткого счастья ее лицо стало снова некрасивым и хмурым, как в детстве, когда ее дразнили уличные мальчишки. Благодаря исключительной бережливости матери, Гро удалось поступить в торговую школу. Младший Бергер отбывал трудовую повинность. Ганс продолжал учение. Слесарь гордился учеником, а Ганс гордился своими успехами. С вошедших в обиход состязаний в мастерстве он постоянно приносил домой награды, отличия и похвалы и мог бы спокойно пользоваться всеми преимуществами, какими преспокойно пользуются многие другие, а именно тем, что он от рождения принадлежит к избранной нации, живет в стране, внушающей почтение и страх, и что из него вырабатывается отличный мастер, с первых шагов отмеченный среди менее способных учеников. Так нет же, он опять завел какие-то знакомства, и его вовлекли в опасные дела.

— Не для того я тебя родила,— как бы про себя пробормотала Мария.

— А для чего же?

Она с удивлением взглянула на него. Хотя в кухне было совершенно темно, она так хорошо знала его лицо, что ей казалось, будто она явственно видит его.

— Конечно, не для того, чтобы тебя замучили в гестапо! — почти про себя произнесла она.

— А ты хочешь — для войны? Чтобы я научился убивать других?

— И не для этого, я всегда думала, что для чего-то лучшего,— ответила она.

— Так оно и вышло. Я и на самом деле храбрей других. У нас никто не отваживается на такие дела. Пожалуй, у нас и наполовину не было бы того размаха, если бы не нашелся человек, который ни перед чем не отступит.

Он беззаботно улегся спать. Волноваться можно начать завтра, а пока что надо спокойно поспать несколько часов. Франц отбывал воинскую повинность. Ганс мог один располагаться на кровати. Засыпая, он слышал, как мать сдвигает с места кухонный шкаф. Видно, у нее там тайник.

Мария села на пол, подняла одну половицу. Для такого свертка больше и не было нужно. Она опустила в отверстие руку. Винтовка Гешке, завернутая в старое тряпье, все еще лежала там. Поиски оружия его благополучно миновали а сам он в свое время не польстился на деньги, когда солдатам предлагали вернуть оружие за определенную мзду. Их семья всегда была вне подозрений, даже и при Гитлере. Гешке издавна слыл за угрюмого, боязливого человека, который не мог уже вполне проникнуться новыми веяниями, но опасности не представлял. «Интересно знать,— думала Мария,— помнит ли он сам о своем тайнике?»

Страх, охвативший ее, когда мальчик обратился к ней с такой просьбой, совсем прошел. Так же как двенадцать лет назад, когда его принесли к ней изодранного и в крови, она вдруг с уверенностью сказала себе: с ним ничего не может случиться, он неуязвим. Она легла рядом с Гешке; он спал крепко, с тех пор как снова стал работать в своем автогужевом парке.

Когда Ганс на следующий день крикнул ей уходя: «Не жди меня, я вернусь поздно», она отогнала от себя предчувствие несчастья, как будто таким путем могла отогнать самое несчастье. Елена, пришедшая к ним в гости, сидела на кухне у стола. Гешке играл с внучкой. Он сразу нахмурился.

— Не удерживай Ганса, отец,— сказала Елена.— Ему нужно быть сегодня в клубе гитлерюгенда. Лбом стену не прошибешь, потерпи, все пройдет.

— Может быть,— ответил Гешке.—Только как и когда? Когда меня не станет? У меня на работе многие прямо прыгают от радости на одной ножке, как мартышки на цепочке за кусок сахару. Само по себе ничего не проходит.

Елена переглянулась с матерью. Ей показалось, что мать все прекрасно понимает. Пожалуй, не худо бы и отцу сказать правду. Но он так утомлен, так подавлен и безнадежно настроен, по силам ли ему такие тайны? Он постарел, голова совсем седая. Елена видела, что у матери тяжело на душе, хотя она смеялась и спокойно разливала кофе. Ганс никогда не говорил матери, насколько Елена в курсе дела, а сестре — насколько осведомлена мать. Таким образом им обеим легче было разыгрывать спокойствие перед отцом, который пребывал в таком же неведении, как Еленина дочурка.

Ганс вернулся домой и на этот раз. Он вынул из башмака сложенный листок бумаги и тщательно разгладил его на подоконнике.

— Тебе, мама, надо хотя бы знать, что ты прячешь.— По дороге домой ему вдруг пришло в голову, что если арестуют его, а может быть, и всю семью, тогда она ни когда не увидит, что прятала.

— Это картинка — Европа в виде птицы, у нее два крыла и тяжеленное туловище, оно постоянно тянет ее вниз, а крылья стараются поднять ее ввысь. Туловище посередке — это Германия, видишь, свастика, одно из крыльев — Россия, второе крыло — Испания, потому что там теперь сражаются за свободу. Я сам это нарисовал и сам придумал.

Марии рисунок понравился, хотя она не все поняла.

— Да, очень хорошо, только если бы ты сам мог всем это растолковать...

Хотя она постоянно повсюду искала намеков на деятельность сына и при виде всякой листовки вроде этой, всякого плаката думала, не дело ли это рук ее сына; на истинный след она нападала нечасто. Красный флаг, что внезапно взвился на высоченной заводской трубе — причем одни со смехом, другие с возмущением рассказывали, будто лестница была вымазана мылом, так что сразу снять флаг не удалось; листовка, которую тетя Эмилия вынула как-то из своего почтового ящика и в которой говорилось о Франции, о борьбе французских рабочих и еще о чем-то, что зовется Народным фронтом; серп и молот, нарисованные как-то мелом на витрине универмага,— все это, думала она, дело его рук. Когда Ганс, воодушевленный своей верой, говорил, что старые его друзья так же воодушевлены, как и он, и что они скоро будут способны на такие же отчаянные дела, тогда Мария думала: только он один на это способен.

В последующие дни она очень удивлялась, что он смирно сидит дома; она украдкой поглядывала на его круглый затылок и вдруг почувствовала, что на ее мальчика свалилось какое-то горе, оно сквозило в каждом его волоске. И вдруг опять она очутилась одна с сыном в тесной камере среди чужих людей, не разделявших их горя. Голова ее устала от мелких горестей и радостей, и воспоминаниям не находилось там места. Только сейчас, когда сыновнее горе перебросилось к ней, как раскаленный уголек, она поняла, что прошлое не могло испариться только потому, что она о нем никогда не думала. Оно так слилось с ней, что ей и не нужно было о нем думать. О неизжитом и чуждом поневоле часто думается. О том же, что вошло человеку в плоть и кровь, нет нужды вспоминать. Однако что же мучит мальчика? Не страх; за исключением отдельных приступов, которые нападали на него, как лихорадка, он давно преодолел чувство страха в целом — страха, разъедающего жизнь, страха перед полицией, перед тюрьмой, перед побоями, страха перед смертью.

Что же тогда? Любовь? Нет, ему не нравилась еще ни одна девушка, за этим Мария внимательно следила. Девушки, правда, иногда появлялись: блондинки, брюнетки, завитые или гладко причесанные. Увлечения вспыхивали и потухали, как сигнальные огни. Почему же он ни с того ни с сего сидит теперь подолгу дома? Такая редкость — долгие часы вдвоем, но они не дают радости, а, наоборот, только угнетают.

— Почему тебе не съездить к Гро? — спросила она. Она часто ревновала его к фрау Гро, чужой матери, с которой ее сын больше считался, чем с ней. Фрау Гро лучше разбиралась в таких вопросах, о которых она и не слыхивала. Ганс часто ездил в Бриц за советом.

— Они уехали,— коротко пояснил он.

Она сразу увидела, что попала в точку. Он сухо прибавил:

— В Лейпциг, к родным.

— Надолго?

— Навсегда,— сухо ответил он.

Он вдруг поднялся с места.

— Пойду узнаю у Елены, нет ли писем от Оскара.

Но до последней остановки он не доехал, он вышел за три остановки и по привычке прошел мимо дома, где жил Мартин, к которому он так был привязан в детстве. Окно было, как обычно, пусто, весь дом смотрел угрюмо. Лет пять назад он тщетно высматривал здесь Мартина; хозяева квартиры с улыбкой отвечали: «Мы и сами не знаем, где он». Часто случалось, что он посреди города бросался вдогонку кому-нибудь, кто был небольшого роста и у кого была круглая, как шар, голова. Он, должно быть, искал что-то общее с другом в каждом лице и в каждой дружбе, которая встречалась на его пути. Он думал: «Я и теперь такой, как был,— привяжусь к человеку, а он уходит, и я опять один, и весь мир для меня тускнеет».

Вместо того чтобы сразу пойти к Елене, он свернул в боковую улицу и прошел мимо кафе, где прежде бывал Мартин. На тротуаре за решеткой, увитой плющом, стояли три столика. Чахлый плющ в те времена казался ему целым садом, а каждое слово старшего друга было важнее всего на свете. Он думал: «Вот тогда началось это со мной. С тех пор я не знаю покоя». Пыльные решетки, увитые плющом, все еще отгораживали кусок тротуара. Ганс был теперь такого роста, что мог заглянуть поверх них. За столиком сидел человек, похожий на Мартина. Не совсем, конечно, если вглядеться попристальнее; человек чуть напоминал его, он был небольшого роста. И с круглой, как шар, головой.

Ганс отступил на шаг, потому что человек этот поднялся с места. Ганс переломил себя и пошел навстречу. Несмотря на всю свою юность, он понимал, что надо проверить себя. Проходя мимо, он увидел только торчащие из карманов большие пальцы: у Мартина руки всегда были засунуты в карманы брюк, а большие пальцы торчали наружу. Ганс бросил взгляд на лицо незнакомца. Мартин для взрослого был небольшого роста, а Ганс раньше смотрел на него снизу вверх; теперь же ему пришлось смотреть сверху вниз. Время несколько изменило знакомые и близкие черты. Но круглая голова была прежней. Прежним был смелый, веселый взгляд прищурен-ных глаз и нечто такое, чего нельзя определить, но что определяет человека и, постоянно меняясь, остается неизменным.

— Мартин! — сказал Ганс.

Человек не обернулся на это имя и невозмутимо пошел дальше. Ганс мог подумать, что, несмотря на все, действительно ошибся. Но, когда на перекрестке незнакомец как бы случайно обернулся, он понял, что тот заметил его, и вдруг сообразил, что должен был показаться Мартину чужим. Чего стоила хотя бы свастика у него на рукаве! Кроме того, он, Ганс, вырос за это время, а Мартин остался маленьким: взрослые не растут. Недолго думая он прошмыгнул через проходной двор и вскочил в автобус, в который Мартин сел на предыдущей остановке. Он остался на площадке, чтобы тот не сразу его заметил. При выходе из автобуса Мартин насторожился. Ганс вообще лучше разбирался в лицах, чем в словах, а в лице Мартина — лучше, чем во всяком другом; он сразу прочел его мысли: «Верно, этот парень следит за мной. Недаром он вторично попадается мне». Ганс ускорил шаг и взял его за рукав. Мартин остановился и спокойно поглядел на юношу: глаза его еще больше сощурились.

— Мартин,— произнес Ганс.

— Вы ошиблись,— ответил тот. Он полез в карман за документами.

— Вот ты и попался,— заметил Ганс.— Зачем сразу полез за документами? Только потому, что тебя окликнул парень из гитлерюгенда? Разве ты меня не узнаешь?

Тот пристально вгляделся в него и подумал: «Да это, кажется, Ганс, он меня узнал, ничего не поделаешь. Если я отопрусь, он все равно от меня не отвяжется». А Ганс думал: «Как это я его сразу узнал? Внешне он очень изменился. У него теперь усики и шрам на лице, он совсем другой, вблизи он на прежнего и не похож».

— Вот так штука, Ганс! — заговорил Мартин.—Ты здорово вытянулся. За пять лет мы порядком изменились и внешне и внутренне.

Ганс думал: «Он хочет меня убедить, что за последние годы все люди изменились. Но он-то ничуть не изменился. Такие, как сн, не меняются. Я любил в нем то, что уж никак не меняется. Я потому и любил его, что еще глупым мальчишкой почувствовал в нем то, что никогда не меняется. Оно в нем есть и сейчас. Только он мне не доверяет».

Он сказал:

— Мартин, милый, пойдем в кафе, отпразднуем нашу встречу.

Мартин подумал: «Пожалуй, лучше всего пойти с ним. Расскажу ему, что разъезжаю по делам одной фирмы. Главное — не терять спокойствия».

Он заказал кофе и ореховое пирожное. Когда Ганс взял пирожное и улыбнулся, сердце Мартина сжалось. «Я был когда-то привязан к этому мальчику. Герлах смеялся надо мной: «Можно подумать, что это твой сын!» Я старался напичкать его всем, что знал. Я убедил себя, что несу за него ответственность, мне хотелось, чтобы он на всю жизнь был застрахован от подкупа, лжи и страха. Что ж осталось от моей ответственности? Свастика на рукаве и восторг по поводу орехового пирожного».

— Ты теперь сила,— вслух сказал он,—для вас, для гитлерюгенда, столько делают.

Ганс подумал: «Что он мне очки втирает? Почему он мне не верит?» И с горечью сказал:

— Ты сам знаешь, что это ерунда. Да, для молодежи делают теперь много, чтобы она стала силой для войны.

Мартин думал: «Нет, меня на этом не проведешь, их, конечно, специально натаскивают для таких разговоров. И хотя мне очень хочется верить, что он честный парень, я не имею права поддаться».

— Не могу поверить, что есть еще люди, внушающие вам такие мысли,— сказал он.

— Есть еще люди, которым рта не заткнешь. По Испании видно, что пахнет войной. Думаешь, мы здесь ничего не знаем? Зачем ты притворяешься? — спросил Ганс.

Мартин в это время думал: «Может быть, я уже на подозрении? Он пронюхал, куда я еду, и поэтому заговорил об Испании».

— Это все большевики, они рассчитывают, что Испания будет спичкой, которой можно поджечь всю Европу,— сказал он вслух.

Ганс с тоской думал: «Что я ни говорю, он мне все не верит!»

— Я так тосковал по тебе,— заговорил он опять,— я отдал бы жизнь за то, чтобы встретиться с тобой. Оказалось, наша встреча ни к чему. Что же, разойдемся! Я знаю, ты не изменился. Но я не имею права дать тебе адреса и сказать: спроси того, спроси другого. Ты мне не веришь, и я никакими силами не могу заставить тебя поверить.

Мартин думал: «Прежде всего я не верю самому себе, не верю в свою собственную силу, которую когда-то вложил в мальчика. Неужели ее хватило, чтобы устоять даже теперь?»

Свастика на рукаве юноши была лишним клеймом на густой толпе, заполнявшей кафе и все улицы.

Мартин сказал:

— Постой, присядь. Расскажи-ка мне еще что-нибудь. Что ты делал все это время? Как поживают старые знакомые?

Ганс опять сел. Он не знал, как. ему раскрыть со дна все сердце, единственное свое сокровище, нерастраченное, незапятнанное.

— Муж твоей хозяйки давно умер,— робко начал он,— об этом ты, конечно, сам знаешь. Хозяйка твоя обменялась квартирой с сестрой, она неплохая женщина. Она и мою сестру знает.

— А что стало с обоими племянниками? Они в гитлерюгенде? Старший, верно, штурмовик? — спрашивал Мартин.

— Младший сейчас отбывает трудовую повинность, старший стал моим зятем. Он женился на моей сестре Елене. Помнишь, ты когда-то говорил о нити, которая проходит через весь город, от одного к другому. Сначала это только тонкая нить, она может порваться, но может, говорил ты, стать основой прочной ткани. Я все запомнил.

«А вдруг он не лукавит,— думал Мартин,— и я несправедлив к нему. Тогда, значит, не все еще потеряно. Значит, живу мысли, которые я когда-то заронил в его голову. И значит, в этом случае я взял верх».

— Твой зять теперь военный? — спросил он.

Ганс отрицательно покачал головой, сурово взглянул на него и сказал:

— Он умер.

Каждый искал в глазах другого те точки, которые открывают доступ в святая святых человека.

— Мы расклеивали листовки, его подстрелили, мы едва дотащили его домой, он умер, и причину его смерти скрыли, чтобы не навлечь ни на кого подозрений.

Мартин думал: «Как трудно не верить. И как трудно довериться!»

— Я все тебе рассказал, потому что верю тебе,— продолжал Ганс,— а ты бы на это не решился. И сейчас еще не решаешься. Пожалуй, веришь чуть побольше, чем вначале, но далеко еще не вполне.

Мартин думал: «Да я и права не имею. Ему-то еще не приходилось столько разочаровываться, как мне. Его еще не обманывали столько раз, как меня». К их столику подсели посторонние. Каждый из них двоих чувствовал себя то совершенно одиноким, то крепко спаянным с другим.

Ганс сказал:

— Мне хотелось бы хоть разок побывать в твоей комнате. Я все годы мечтал об этом. Там я впервые узнал то, в чем для меня теперь вся жизнь.

— Тебе встретится еще многое, в чем будет для тебя жизнь.

Ганс покачал головой:

— Неизвестно. Я ведь могу умереть совсем молодым. Муж моей сестры умер молодым.

Загрузка...