ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
I
Когда Вильгельм Надлер вернулся домой насовсем, он нашел, что жизнь здесь не так уж плоха. Собственная жена оказалась приятнее, чем он ожидал. Все-таки неплохо иметь в постели молодую, сильную женщину, которая к тому же целый день в поле, при каждом взмахе лопаты только и думает, как бы преумножить их общую собственность. И здесь, в глуши, можно найти людей одинаковых с ним взглядов, да и его начинают ценить по заслугам как человека, который испытал побольше, чем остальные, не только на войне, но и в послевоенные годы. Несколько раз в месяц хозяин «Дуба» предоставлял собственную парадную комнату особо почетным посетителям, которые съезжались из деревень, разбросанных по равнине и по берегам озера. Надлеру доставляло удовольствие шествовать мимо глазевших на него крестьян, не принадлежавших к «Союзу», в отдельную комнату, где собирались его единомышленники и где под ногами не извивались корни, а пол был покрыт хорошим ковром. Тут они могли откровенно рассуждать о том, как худо все обстоит на свете, и гадать, как дела пойдут дальше. Вильгельму очень не нравились настроения деревни. Но ему теперь дана возможность встряхнуть это сонное гнездо. С тех пор как Надлера назначили председателем местного отделения, он установил день памяти павших. Деревенских жителей разбирало любопытство: что там происходит, в этой парадной комнате? В годовщину объявления войны Надлер и его компания шумно пили и кричали «ура», так что на улице было слышно, в годовщину заключения Версальского договора устраивалось траурное собрание, а после убийства Эрцбергера тайком праздновалось избавление от него, ибо он подписал этот договор. Постоянные посетители трактира прокрадывались в комнату «Союза», чтобы поглядеть на висевшую там карикатуру из «Альдойче цай-тунг», на которой Эрцбергер был изображен в виде толстого маленького попика. Даже местный пастор Мёбиус, и тот потихоньку ходил смотреть: он не переваривал этого иезуита Эрцбергера. Правда, пастор был возмущен, что христиане радуются убийству, но над карикатурой все же посмеялся.
Правление «Отечественного союза крестьян — участников войны» раз в месяц собиралось в гостинице, стоявшей на берегу озера, и там под председательством господина фон Цизена совещались владельцы вилл и усадеб. Они тоже держались обособленно и пили вместо пива вино. Фон Цизен жил теперь с семьей в имении на другой стороне озера. Он то и дело ездил на собственной машине в Берлин на пангерманские конференции.
Надлер был совсем покорен господином фон Цизеном, а тот уже прощупал Надлера и убедился, что на него можно положиться; барон давал ему теперь ответственные задания и требовал точного отчета об их выполнении. Вильгельм старался запечатлеть в своей памяти лицо Цизена, его манеру выражаться, его жесты и остроты, так же как некогда запоминал привычки и выражения своего капитана Дегенхардта.
Лиза была очень довольна, что муж отсутствует в определенные дни, она охотно обходилась иногда без супружеских радостей, но неуклонно следовала принятому решению— больше не подавать Христиану никаких надежд. Ей и так стоило немалых хлопот удерживать мужа дома — он на каждом шагу искал случая, чтобы впутаться в драку, в какую-нибудь авантюру, которая освободила бы его от хозяйственных забот. Жена умела отвлечь его от мыслей, которые опять могли толкнуть его к воякам из эрхардтовской бригады, чьи остатки были расселены где-то в Силезии, или из черного рейхсвера, сидевшего по берлинским казематам. Когда ему предстояло решить вопрос о том, участвовать или не участвовать в боях за какой-нибудь клочок земли, Лиза до тех пор поддерживала в нем колебания, пока одна из споривших сторон не брала верх.
Христиан уже начал подыскивать себе новую возлюбленную, что при его хромоте, да еще в деревне было нелегко. Но прежде всего он обдумывал, как бы ему поскорее наладить свою сапожную мастерскую. Он обошел все дома и случался во все двери, извещая о своем решении стать сапожником, и спрашивал, будут ли ему давать работу, потом несколько минут молча и грустно ждал ответа, и так как чаще всего ему не говорили ни да, ни нет, а только пытались ободрить, ковылял дальше, жалкий и подавленный.
Под конец он обратился даже к самым прижимистым и упрямым крестьянам. И взгляд, которым он смотрел на них, уже не был ни жалобным, ни беспомощным, но таким же упрямым, как их взгляд, и поблескивал жесткой, злой синевой. Вспоминая потом этот взгляд, они спохватывались, что парень-то потерял здоровье на войне и грех не дать ему починить башмаки. Все удивились, когда он вдруг заковылял в церковь; пасторша и три ее взрослые дочери невольно обратили внимание на инвалида, который подтягивал свою левую ногу обеими руками. Средняя дочка пришла к Христиану в понедельник и попросила подбить подметки. Местный сапожник проклинал этого бессовестного лицемера: Христиан теперь не пропускал ни одной проповеди. А ведь пастор Мёбиус, к счастью, народивший многочисленное потомство (во время каникул из Берлина приехал еще сын с несколькими детьми, и они тоже стаптывали башмаки), пастор муштровал своих прихожан, точно фельдфебель на казарменном дворе, заставляя их сидеть в церкви навытяжку.
Иногда Цизен присылал за ним автомобиль или моторную лодку. Иногда воскресным утром, когда Мёбиус обещал сказать особо назидательную проповедь, приезжали дамы Цизен. И в гостинице на берегу озера, и в доме Цизена хвалили проповедь пастора, произнесенную им по случаю убийства Ратенау.
— В священном Писании,— возгласил Мёбиус с кафедры,— рассказывается об одном еврее: он сопровождал священную колесницу, на которой избранный богом народ вез ковчег завета. В нем хранились скрижали. В священную колесницу были запряжены волы, ибо народ божий был народом-землепашцем, волов он употреблял как рабочий окот, совершенно так же, как вы, сыны мои и дщери. Но раз, когда волы споткнулись, еврей этот взялся рукой за ковчег, опасаясь, чтобы тот не соскользнул. Тогда усомнившегося поразила молния, и он упал мертвый. Почему же его поразила молния, сыны мои и дщери? Разве этот еврей поступил дурно, испугавшись за ковчег завета? Священное Писание, — продолжал Мё-биус тихо и проникновенно, и напряжение слушателей еще возросло благодаря его многозначительной паузе,— священное Писание говорит о смерти этого еврея как о примере того, что постигает человека, когда он самонадеянно дерзает превысить положенное ему.
Прихожане тяжело вздохнули, задние ряды не видели, что семейство Цизен в переднем ряду улыбается. Христиан Надлер, сидевший сзади всех, не улыбался, потому что вообще никогда не улыбался. И ему было совершенно все равно, кто кого прикончит: он отлично понимал, на что намекает пастор. В газете было напечатано, что два молодых человека, проезжавших в автомобиле, застрелили министра Ратенау: своеобразный удар молнии! Христиан выказал внимание пастору Мёбиусу, нуждавшемуся в подметках, как и большинство смертных, посмотрев на него открыто и чистосердечно своими невинными голубыми глазами. С тех пор как Христиан, отделившись от семьи брата, спал и жил в своей конуре, он никогда не тратил больше того, что давало его ремесло. Свою пенсию по инвалидности он каждый месяц откладывал. Прошло уже столько лет с тех пор, как мир был заключен, что ему удалось скопить если и не очень большую, то все же кругленькую сумму. Часть он предложил брату взаймы, и притом таким робким голосом, точно боялся обидеть его своим предложением, смиренно и смущенно добавив, что ведь иного выхода нет. Арендатору тоже туго приходится, он и сам не рад, что связался с этим участком, и, наверно, согласится взять обратно деньги — ведь он задолжал за пользование молотилкой, а уплатить одновременно и за аренду, и за машину не мог.
Как раз в это время хозяйство у Надлера пошло лучше благодаря владельцу одного берлинского отеля, который решил не ждать, пока яблоки поступят на центральный рынок, а прислал своего агента прямо в деревню, и тот сговорился, что в октябре ему будет отдан весь урожай. Однажды вечером Вильгельм Надлер вернулся домой из очередного своего объезда очень довольный; он привез с собой незнакомого подростка, которого нанял по пути, и отрекомендовал как своего поденщика: со сбором яблок надо было спешить. Паренек казался слишком юным для работника и был очень уж худ, учился он в последнем классе; его отпустили на неделю для сбора урожая; отец убит на войне, мать, старшие сестры и зятья работают на цементном заводе по ту сторону озера. Мать не видела иного выхода, как послать мальчика на поденную, причем обязала Надлера заплатить ее сыну продуктами. Марка уже начала колебаться, и заработную плату переводили на яйца, муку и хлеб. Таким образом, семья мальчика получит хоть что-то реальное, что не растечется между пальцами, как недельная получка на цементном заводе. Кроме того, пока парень работает, его будут и кормить.
Подросток — его звали Пауль Штробель — оказался выносливее, чем можно было ожидать. Правда, Надлер так крепко взял его в оборот, что у того иной раз от усталости пропадало и чувство голода. Свои мальчишки, привыкшие к такому труду, дивились, что чужой не вылизывает дочиста всю миску. У него были торчащие уши, круглые веселые глаза и чудесные зубы. Дома ему внушали: молчи, что бы тебе ни говорили, не то еще расплюешься с хозяином до конца уборки. А Вильгельм Надлер испытывал невесть какую гордость оттого, что у него есть в некотором роде батрак,— пусть даже жалкий батрачишка, пусть даже на время.
— Ну и выжига ваш брат,— сказал мальчик, сидя в мастерской у Христиана.
На что Христиан с усмешкой ответил:
— Да ведь ты скоро отделаешься от него.
Парнишка отозвался живее, чем в кухне, где он молча
глотал куски и замечания Надлера:
— Вот я на пасху школу кончу и поеду в Берлин, буду там учиться на сварщика.
— Смотри, там из тебя тоже все соки выжмут.
— Ну, самое большее восемь часов в день, а потом я свободен.
Христиан ничего не ответил. Он знал, что крестьяне вечно ругают берлинских рабочих за их дурацкие требования, только бессовестные лодыри могут настаивать на восьмичасовом рабочем дне: мыслимое ли дело после восьми часов работы уже не доить или не косить? Накануне отъезда Штробеля Христиан сам предложил мальчику подбить за ночь новые подметки к его стоптанным башмакам, так как днем он носил их не снимая. При этом Христиан сказал:
— Ты бы не получил своих башмаков, если бы я не пожелал работать свыше восьми часов.
— Послушайте-ка,— сказал мальчик. Больше всего он любил сидеть в мастерской у хромого Надлера: тут он ощущал присутствие чего-то такого, чего в доме у Вильгельма не было; как и все мальчуганы его возраста, он всегда чувствовал, есть ли в людях то, что ему по душе. И из всех членов надлеровской семьи это что-то он находил только в молчаливом и угрюмом Христиане, который постоянно торчал в своей мастерской, отгороженной от хлева лишь дощатой перегородкой.— Послушайте-ка,— сказал мальчик,— насчет подметок — это, конечно, с вашей стороны замечательно. Но ведь подметки-то для такого же, как вы!
Христиан промолчал. Паренек ему нравился, и он жалел о нем, когда тот ушел, надев рюкзак, в котором лежало все, о чем договорились, и ни на грамм сверх уговора. Но сколько воспоминаний о полудетских, неслыханных в деревне разговорах и диковинных, может быть, подхваченных на цементном заводе, мыслях оставил ему этот мальчик! Подобно всем сапожникам, Христиан мог, постукивая молотком по подметкам, без конца предаваться размышлениям обо всем услышанном.
Вильгельм вскоре опять обратился к брату. Теперь, когда он отделался от арендатора, кормов у него было вдоволь, а к кормам полагается корова; настало время подумать и о планах, с которыми Лиза уже давно к нему пристает. Правда, Вильгельм только что заново отремонтировал весь свой инвентарь, но если он увеличит и свое поголовье, мужики прямо рот разинут. Христиан один раз дал ему взаймы, почему бы не дать еще раз? Однако Христиан опередил его: когда торг по поводу коровы был в самом разгаре, он приковылял из своей конуры в кухню.
— Этот еврей заломил такую цену, что мне не хватит, даже если я отдам все яблочные деньги,—сказал Вильгельм.
Христиан кивнул; он сделал несколько попыток сбить цену, посматривая исподлобья на посредника, который, засунув руки в пустые карманы пальто и выпятив нижнюю губу, настаивал на своем. Тогда Христиан предложил брату взаймы, если тот не будет поспевать со взносами.
А посредник, старик Леви, только диву давался: никогда еще не приходилось ему встречать подобного великодушия — ни у евреев, ни у христиан, но раз младший Надлер дает письменное обязательство, его лично это устраивает. Вильгельма это, конечно, устраивало еще больше. И когда потом Христиан, опустив глаза, дал понять, что должен же он как-нибудь отблагодарить брата, уступившего ему свой чулан под мастерскую, Вильгельм счел себя необыкновенно великодушным, согласившись на предложение Христиана.
Лиза опять забеременела, на этот раз, без сомнения, от законного мужа. Иногда, убирая утром у скотины, она слышала, как Христиан ковыляет по своей конуре, отделенной от хлева только дощатой перегородкой. Вот он передвигает табуретку, вот стучит по сапогу. Христиан неизменно держался в стороне от семьи брата, только один раз крикнул:
— Эй, Лиза, приведи как-нибудь малыша.
Тогда она вошла к нему в мастерскую и с одного взгляда поняла, что дела его идут неплохо: груда башмаков, которые надо было подбивать и латать, наверно, давала ему солидные денежки, и можно было жить только на этот заработок, не трогая пенсии. Она спросила:
— Которого же?
Христиан, продолжая стучать молотком, сказал с расстановкой:
— Ну, конечно, младшенького, мне хочется поглядеть на него.
Женщина присела на ящик.
— Когда тебе время возиться с малышом? Вон сколько у тебя всяких сапог навалено!
Христиан не ответил; Лиза не уходила.
Несмотря на выступающий живот, она принялась болтать ногами, она даже вытянула губы и сделала попытку посвистать; Христиан метнул на нее взгляд исподлобья, затем низко склонился над работой. Она ждала, тихонько посвистывая; тогда он сказал:
— Ты не бойся, Лиза. Мне и в голову не придет, что: бы такая, как ты, когда-нибудь опять слюбилась с таким, как я.
Лиза ответила, смеясь глазами:
— Ну ладно. Если тебе непременно хочется поглядеть именно на младшего, я быстренько приведу его к тебе, сегодня ему в первый раз идти со мной на картошку, он уже большой.
Она ушла. Убедившись, что мужа со старшим мальчуганом нет дома, она встряхнула младшего, который, ожидая ее, выдергивал щетину из щетки. В мастерской он занялся обрезками кожи. Христиан ничего не сказал. Он продолжал постукивать молотком, забивая гвозди и словно не замечая обоих.
Так как вопрос с коровой был решен, Вильгельм начал вводить в своем хозяйстве кое-какие улучшения. Однажды он собрался в Берлин.
— Ты мог бы мне дать расписку, какую выдал этому Леви, что, мол, ты, Христиан, ручаешься за своего брата Вильгельма... На случай, если я найду что-нибудь подходящее, а то вдруг у меня не хватит денег.
Христиан опустил голову, точно сам чувствовал, что глаза у него слишком синие и слишком колючие, лицо же приняло почти смиренное выражение, он тут же сообразил, что выдать такое поручительство, по которому любому немецкому суду в один прекрасный день станет ясно, сколько брат ему задолжал, не только не вредно, но, напротив, очень даже для него выгодно. Ведь дело не в том, что ему предстоит истратить часть своих сбережений, а что он тем самым получает право на компенсацию из их общего наследства. Раз братья земли не делили, он должен получать от брата пособие на изучение ремесла и оборудование мастерской, а также определенную долю на старость, жилье и питание. Христиан предпочитал, чтобы такие вещи были написаны черным по белому раз навсегда. А брат не способен представить себе заранее то, что еще не случилось. Он даже хорошенько не посмотрел, чего там нацарапал Христиан. Главное, чтобы он благодаря своей и Христиановой подписи получил в рассрочку нужные ему части машины.
А Христиан, видимо, не спешил получить обратно свои деньги, он даже не заговорил о них, когда Вильгельм весьма выгодно продал берлинскому скупщику птицу, поросят и сверх того излишки картофеля.
II
После отъезда Ливена Ленора каждый день ждала письма, хотя ей уже было ясно, что он к ней никогда не вернется. Вся прислуга скоро заметила, что она два раза в день из углового окна высматривает почтальона. А тот, шагая через поля со своей почтовой сумкой, мог бы от самого Эльтвиля видеть сквозь стекла ее лицо и высушенные ожиданием глаза, следившие за ним на протяжении целого километра. Но он приносил только дело-
вые письма для господина фон Клемма или письма от единомышленников, которые, опасаясь оккупационных властей, поддерживали связи со своими союзами и объединениями по ту сторону демаркационной линии с помощью всевозможных хитростей и уловок. Тем временем Клемм организовал из служащих и инженеров своего завода, а также отдельных рабочих некое, собиравшееся по вечерам сообщество, которое числилось в списках союзов как «Рейнское содружество». У них была та же программа, что и у других сходных союзов в самых отдаленных немецких городах. В Эльтвиле и в окрестных деревнях люди уже давным-давно пронюхали, что за письма получает Клемм — вечером в трактире они выспрашивали почтальона.
Ленора ни разу даже не видела ливеновского почерка. Однажды вернулось письмо, на котором она сама написала адрес Ливена. При том чувстве покинутости, которое ей самой казалось непонятным и невыносимым, молодая женщина решила все же поступиться своей гордостью, лишь бы он подал хоть какие-нибудь признаки жизни. С напускным оживлением просила она Ливена в этом письме прислать книги, которые он так расхвалил; письмо вернулось с пометкой: «Адресат не найден». Ливен исчез из ее жизни так же, как появился, скользнув мимо, точно призрак, и оставив после себя несколько чуждых ей представлений, странных цитат, воспоминания о ласках и заглавиях книг. Каким грубым и неловким казался ей теперь Клемм! И его молодцеватость и его остроты — сплошная пошлость. Когда он, случалось, обнимал ее, Ленора только терпела его объятия. И Клемм, не выдержав, как-то сказал двоюродному брату — тому Клемму без «фон», своему бывшему заместителю на предприятии, которого он некогда оттеснил, но теперь вполне компенсировал почти братской откровенностью,— что Ленора, видимо, принадлежит к типу женщин, обещающих в девичестве очень много, но после замужества переносящих всю свою нежность на детей. Этим объясняются и ее былые порывы, которые его так удивляли в полевом госпитале, а в первый приезд домой просто ошеломили.
Однажды за обедом Клемм упомянул о том, что его друг Эрнст Ливен отличился в Польше в боях с повстанцами. Ленора чуть побледнела, как бледнеют от природы бледные женщины. Ее лицо как будто побелело изнутри.
Клемму было приятно видеть, что на вечерних собраниях «Рейнского содружества» Ленора стала вдруг держаться настоящей хозяйкой дома, чего нельзя было сказать прежде.
В этот вечер невесты и жены членов «Содружества» поднялись все наверх, чтобы послушать доклад хозяина дома, теперь и о Леноре они отзывались лучше, видя ее гостеприимство. Несмотря на тесноту, всем нашлось место в кабинете, куда были поданы чай, вино и домашнее печенье. Бекера тоже позвали наверх. Клемм заявил:
— Каждый камрад — желанный гость.— Пусть их собрания послужат опровержением марксистской болтовни относительно классовых противоречий. А Бекеру было очень приятно, что госпожа фон Клемм по приказу мужа должна и ему, Бекеру, наливать чай. И так как чашки передавались по кругу, то даже сначала ему, а уже потом директору Шлютебоку. Последний в виде исключения тоже оказался сегодня здесь. После совещания Клемм убедил его присутствовать на докладе. Они договорились объединить филиалы своих фирм в Люксембурге и зарегистрировать их под видом французской фирмы. Таким образом удастся избежать всех неприятностей, которые могут возникнуть в связи с выплатой репараций или прекращением выплаты. В Амёнебурге они быстро пришли к единому мнению: постыдный Версальский договор не должен бросать тень на их старое почтенное предприятие. Затем вернулись в машине Шлютебока в Эльтвиль. Бекер был свободен и вместе с остальными ждал доклада. Шлютебок, старичок неопределенного возраста, уже не раз слышал, как его единомышленники восхваляют «Рейнское содружество», и потому решил лично ознакомиться с этой образцовой организацией, которую Клемм с такой ловкостью и знанием людей создал на своем заводе. Директор легко дал себя уговорить еще и потому, что был в хорошем настроении. Во время разговора с Клеммом о делах ему удалось-таки узнать, для кого именно Клемму понадобился деготь с высокой температурой кипения, чтобы при пропитывании не повредить растениям: оказывается, не для тропиков, а для какого-то большого садоводства на юге Франции. Когда Шлютебок вошел, Клемм как раз вбивал в головы своим гостям, насколько важно поддерживать именно здесь, среди прирейнских жителей, волю к единству германского жизненного пространства и сознание необходимости как можно решительнее вводить в дело германские добровольческие корпуса в самом восточном из боевых районов. Клемм воткнул флажок в определенную точку на карте, висевшей над его письменным столом; судьба Аннаберга в Силезии, атакованного одним из германских добровольческих корпусов, должна быть нам не менее близка, чем судьба Фельдберга в районе Таунуса. Враг взял отечество в клещи с востока и с запада; на востоке клещи эти захватывают Силезию, а на западе доходят до Рейна. То, чего здесь хотели добиться санкциями, от которых мы страдаем с Лондонской конференции, в Верхней Силезии достигнуто с помощью плебисцита. Клещи должны отхватить там кое-что в пользу поляков, а здесь, придравшись к пустякам, враг оккупировал Дуйсбург и ищет предлога, чтобы занять всю Рурскую область. Ведь шахты Рура и Силезии — это главное богатство страны, ее основная сила.
Пока Бекер чистил машину, Ленора поднялась наверх к мужу. Клемм сидел за письменным столом спиной к двери. Она еще раз отыскала на карте флажок, обозначавший то место, где был ее возлюбленный. Она решилась даже спросить как бы мимоходом:
— А где теперь наши люди?
На что Клемм тоже вскользь ответил:
— Конечно, опять в Германии. Из-за этих голосований и соглашений они ведь и в Польше лишились того, что завоевали своей кровью.— И добавил: — Ливен, наверно, тоже сидит теперь где-нибудь в Восточной Пруссии, там несколько порядочных людей попрятали у себя по имениям остатки корпуса.
Когда Клемм спустя полчаса выехал в Амёнебург, его шофер Бекер повернулся к нему:
— Если господин фон Клемм разрешит мне высказать свое мнение, господин фон Клемм произнесли сегодня такую речь, что просто мурашки по спине бегали.
— Да? Значит, тебе понравилось, Бекер? Когда в Верхней Силезии происходила вся эта история, там участвовало немало наших с тобою старых знакомых. Лейтенанта Ливена там ранили... Ты ведь, наверно, помнишь его?
— Ну еще бы! —отозвался Бекер.
Он был горд тем, что Клемм сказал «наши с тобой старые знакомые». Он был горд тем, что хранит в своем сердце ключ к семейному счастью своего господина.
На той же неделе ему пришлось убедиться, что в отношениях, которые ему лично казались проще простого, и для него может таиться подвох. После примирения с Эллой он смотрел на их брак как на дело решенное, хотя и воздерживался от обычного предложения руки и сердца. За обедом в кухне Бекер любил разглагольствовать о том, что верность до гроба бывает только у солдат на действительной службе, ему и в голову не приходило, что Элла может обидеться на какие-нибудь его интрижки. Она ведь позволяла ему целовать себя с головы до ног и не стеснялась даже приходить к нему в комнату. Но вдруг однажды, когда он вошел в кухню, она выбежала вся заплаканная — слуги фыркнули; он заметил, что девушка повязалась платком, точно у нее болела голова.
— Ты и ночью спишь в платке? — спросил ей вдогонку садовник.
А когда Бекер в другой раз неожиданно настиг ее, рванул к себе и платок съехал на затылок, он увидел, что пышного узла волос у нее на голове больше нет. Элла, плача, объяснила, что, когда она возвращалась с танцев домой, на нее напали какие-то гнусные озорники и отрезали ей косы за то, что она якобы танцевала с французом, а на самом деле француз только заговорил с ней по пути, она изо всех сил отталкивала его, но он со своим обычным французским нахальством обхватил ее за талию; кто-то это видел и, вместо того чтобы хорошенько съездить француза по морде, стал ее срамить и уверять, будто она гуляет с французами; потом возле самой деревни ее подкараулили, наверно, какие-нибудь обиженные мальчишки, с которыми она не хотела танцевать, и вот они решили ей отомстить и сделать ее всеобщим посмешищем. Элла, видимо, надеялась, что милый утешит ее. Однако Бекер холодно посмотрел на нее.
— Что-то мне это не нравится, барышня.— И даже толкнул ее коленом в живот, когда она хотела обнять его.
В кухне он решительно заявил:
— Никто не может требовать от нас, чтобы мы ели за одним столом с французской шлюхой,— и добавил, точно хозяином дома здесь был он: — Собирай свое барахло и уходи.
Элла была уничтожена и так ошеломлена, что даже не защищалась.
Вся прислуга сначала всполошилась, но затем была вполне удовлетворена, когда чета Клеммов безоговорочно признала самовольное решение Бекера правильным. В кухне особенно хвалили хозяйку дома за то, что она в этом деле поддержала обоих мужчин — своего мужа и шофера, и все единодушно подтверждали, что Элла к такому дому, как дом Клеммов, не подходит. Такой дом, да еще в оккупированной зоне, должен быть чист как стеклышко. Да и парень, лишивший Эллу ее длинных кос, оказался членом основанного Клеммом «Содружества». А помощница горничной расхаживала по дому, гордо откидывая толстые косы, словно хотела сказать: «Мне-то не отрежут!»
Однако происходившим в доме совещаниям между немецкими и французскими экспертами нельзя было помешать. Приторный запах какой-то заграничной помады, знакомый жителям Прирейнской области запах постоя, распространился по всему дому, им пропиталась даже обивка машины. Бекеру впервые было не по себе: втайне он все же тосковал по Элле, с которой так грубо порвал, и все эти признаки оккупации — чуждые запахи, чуждые интонации —непрерывно напоминали ему, хотя он и скрывал это, какой испорченной оказалась выгнанная им девушка.
III
Остатки некогда стоявшего в Верхней Силезии добровольческого отряда, в который входил и Ливен, были размещены в имении, принадлежавшем семейству фон Глеймов, заявившему о своей готовности предоставить офицерам и солдатам убежище на неограниченное время. Однако и хозяева и гости были согласны в том, что неограниченное не значит безграничное и что это пребывание будет кратковременным и должно так или иначе скоро кончиться. Так же как солдаты, которые вернулись после войны, израненные, измученные, изувеченные, потрясенные до глубины души, не могли себе представить, что все вопросы могут быть урегулированы с помощью каких-то там конституций, договоров и санкций, так и теперь ни один человек не верил в то, что после недавних событий, опять стоивших крови и тревог, все вопросы могут быть решены без его участия несколькими государственными деятелями. Последнее слово ведь еще не сказа-но. Молодежь нескольких стран пролила свою кровь во имя той или другой цели. Правда, в Венгрии уже давно покончили с красными, но над бесчисленными демонстрациями в бесчисленных городах грозно развевались красные флаги; и даже в Париже и Лондоне дети рабочих выводили на замерзших окнах серп и молот. Молодая Советская страна стряхнула с себя интервентов, она еще раз доказала историкам, что молодые народы после внутренних переворотов не слабеют, а, наоборот, крепнут и выпрямляются. Когда Буденный дошел до Варшавы, все столицы Европы насторожились: если красноармейцы, разутые и раздетые, действительно оказались под стенами польской столицы, кто знает, как далеко на запад они еще продвинутся. И когда Красная Армия остановилась под Варшавой, одни вздохнули с облегчением, другие замерли. Новое польское государство заявило о своих требованиях. Немецкие добровольческие корпуса вели бои против повстанцев в Силезии. Затем бои были приостановлены. Начались совещания, голосования, резолюции. Вдруг оказалось, что всю жизнь, всю пролитую кровь нужно втиснуть в формулы, бескровные, как газетная статья.
В бумажные решения никто не верил. В этом сомневались все, как бы ни были они чужды друг другу в остальном. Все ждали окончательного, добытого горячей кровью, настоящего решения. Но одни считали, что их собственная жизнь изменится, лишь когда весь мир изменится в корне; другие — что их собственная жизнь может измениться только в том случае, если опять возродится германская империя, грозная и могущественная, какой она была, Священная империя, как она уже некогда именовалась, а быть гражданином Священной империи германской нации — это стоило всех принесенных жертв.
А пока для отряда Ливена был построен целый поселок из бараков, находившийся дальше от господской усадьбы, чем от железнодорожной станции Банвиц, при маленькой деревушке того же названия, где жило несколько сотен крестьян-бедняков. Молодой Глейм продолжал даже после демобилизации состоять в добровольческом корпусе. В результате целого ряда непредвиденных смертей имение перешло в его руки. На случай, если действительно вскоре произойдет переворот, эти солдаты, получивши у него приют, будут служить оплотом от нападений красных банд, которые представлялись людям типа Глейма неукротимыми и бешеными, точно стихийные силы. А до тех пор — во время жатвы и сезонных работ — солдаты явятся хорошей острасткой иностранным и отечественным рабочим.
Офицеры жили в одном из флигелей помещичьего дома; кроме множества комнат, там был огромный зал, выходивший окнами в сад. До постройки нового здания этот флигель и был главным домом. В те времена допускались всевозможные завитушки и отступления от архитектурного стиля. Образцом могли служить постройки Фридриха Великого в Потсдаме и Сан-Суси. При виде длинного фасада с полукруглыми окнами, среднее из которых между двумя коринфскими колоннами стояло открытым, особенно ясно чувствовалось, насколько эти архитектурные изыски не соответствуют волнообразной, пустынной, тускло мерцающей долине, расстилавшейся вокруг. Так размышлял Ливен, возвращаясь через сад, а не через главный вход, расположенный почему-то не спереди, а сбоку. Ливен выпросил у Глейма для общего зала всякую старинную мебель, часы, клавесин, ломберные столы. Друзья, сидевшие в зале и занятые игрой, чтением и вином, шумно приветствовали его. Руку он носил на перевязи; у него было такое чувство, будто он и в самом деле вернулся к себе домой; где бы он ни находился — в номере гостиницы, в вагоне железной дороги, в чьей-нибудь усадьбе,— он всюду и на всем старался запечатлеть свои прихоти и приучить к ним окружающих.
Сегодня по его инициативе в большом зале офицеры давали бал, на который должен был явиться сам Глейм в качестве гостя, а не хозяина, а с ним — члены его семейства и семьи окрестных помещиков. Офицеры настояли, чтобы праздник был устроен за их счет на том основании, что Глейм хотя и обеспечил им приют и питание, но получал со своего поместья недостаточно, чтобы еще оплачивать их развлечения. Деньги присылались офицерам из Германии отдельными националистически настроенными группами, понимавшими, что эти добровольческие формирования пока не следует распускать. Ливен занялся осмотром сервировки, цветов и всех приготовлений, сделанных по его указаниям. Его однополчане были веселы; они радовались, что увидят хорошень-ких женщин и что можно будет потанцевать. Извинившись, Ливен под каким-то предлогом удалился на час, обещав вернуться до начала праздника.
Он уже чуял в этом разукрашенном зале приторное дыхание скуки: всех приглашенных он успел хорошо изучить за истекшие месяцы; он знал, что каждый скажет и как будет одет. Его друзья, видимо, ждут, что этот праздник по какому-то волшебству всех переродит. Но таких праздников не бывает. Единственное, что способно перерождать,— это опасность, только тогда люди становятся на себя непохожи — только тогда! На войне жить со всеми этими господами было еще можно—-и в Прибалтике, и в Руре, и в Польше. А сейчас их кости уже скрипят, как старая мебель. Столь великодушно предложенное гостеприимство, может быть, ему нужнее, чем всем другим,— ведь у него нет ни своего угла, ни семьи, и все-таки ему опостылело существование в этом далеком имении среди примелькавшихся лиц, среди тех, что были его товарищами.
До него уже доносились разнообразные звуки, говорившие о том, что праздник скоро начнется: Лютгенс заиграл свой любимый мотив, кто-то громко расхохотался, загудел клаксон подъехавшей машины. Денщик бережно помог ему сесть в седло: Ливену мешала рука на перевязи. Когда он отъезжал, огни и тени в окнах свидетельствовали о том, что праздник начался. Он надеялся, что ему удастся забыть о том, как смертельно скучны некоторые из офицеров. Ведь они были раньше его братьями по оружию, затем стали братьями по судьбе, а теперь они братья по скуке.
Он поехал в деревню, уселся в трактире возле станции, но этот трактир оказался одним из самых унылых и безлюдных, в каких он когда-либо бывал. Через некоторое время вошли двое крестьян с мешками, они выпили по стакану пива, уставились на него и, склонив друг к другу всклокоченные головы, обменялись впечатлениями на его счет. Затем вошел посетитель, которого Ливен знал,— это был управляющий Глеймов по фамилии Шубгут. Он спросил Ливена, как его рука. Но хотя Шубгут и сел, Ливен решил помолчать и выждать, какую тему для разговора изберет тот.
— А я здесь дочку дожидаюсь, она приедет из Штеттина, училась там в школе. Жена умерла во время войны, а что за жизнь для девушки со стариком отцом! — У него были почти по-молодому блестящие глаза и солдатское усатое лицо.— Извините, пожалуйста, господин лейтенант, лучше я подожду на путях. Вы мне разрешите пока оставить здесь мой сверток?
Ливен смотрел ему вслед. «Отчего это старый хрыч такой радостный? Ему просто на месте не сидится. Ах да, дочь!» — вспомнил Ливен тут же.
Поезд пришел и ушел. Шубгут вернулся с дочерью. Ей было лет пятнадцать-шестнадцать. «Природа не дает определенных указаний на то, где водятся самые стройные девушки,—подумал Ливен.— Афины не получили в этом смысле исключительных прав: на железнодорожных станциях Восточной Пруссии такие девушки тоже иногда встречаются». У этой были стройные высокие ножки, небольшая крепкая грудь, на редкость густые косы, заплетенные от висков. Самое обычное становилось в ней привлекательным, как будто все это было обдумано заранее: разделенные на прямой пробор волосы, красно-синее платье цветочками.
— Мне нужно вынести пакет к встречному поезду,— сказал Шубгут,— я вам на несколько минут оставлю мою девочку.
Девушка спокойно посмотрела на Ливена. Глаза у нее блестели, как у отца. Ливен пристально разглядывал ее; его продолжительное молчание, видимо, нисколько ее не смущало, и то, что на нее смотрят в упор, беспокоило ее не больше, чем беспокоило бы пейзаж или птицу. Ливен сказал:
— Когда я был мальчиком, мне подарили книжку, наверное, она и у вас была: сказки братьев Гримм. Там есть сказка про девушку, которую колдунья заперла в башне. Девушка высовывала в окно голову, и ночью возлюбленный взбирался к ней по ее длиннющим косам.
Девушка сказала:
— Ой, наверно, ей больно было.
— Не думаю. Косы у нее были такие же длинные и крепкие, как ваши. В течение многих лет я старался представить себе эту девушку. Мне кажется, я всегда тосковал о ней.
— И что ж, вы ее встретили?
— Три минуты назад, хотя искать я давно уже перестал.
Она недостаточно быстро откинула косы за спину, и он успел схватить одну из них. Он так ловко намотал ее на руку, что девушке пришлось слегка наклонить голову. Уже закинув обе косы за спину, она спросила:
— Что это у вас с рукой?
— Мы заложили мину и взорвали польский штаб. Вам отец, наверно, рассказывал... и нас всех приютил у себя Глейм, когда нам все-таки пришлось уйти оттуда.
— Почему?
— В результате подстроенного голосования. Межсоюзная комиссия подарила потом эту землю Польше.— Он торопливо начал рассказывать, она смотрела на него не мигая, точно видела перед собою все то, о чем он говорил. А ему приходило на память столько удивительных происшествий, впечатлений и эпизодов, как будто он жил не одной своей жизнью, но и жизнью многих других людей. Так случалось с ним всегда, когда в сферу его власти попадало что-нибудь, что ему особенно нравилось.
Вернулся Шубгут. От радости, что он видит дочку, он улыбался, и в уголках его глаз лучились мелкие морщинки. Перед станцией его ждал экипаж, куда он посадил дочь и запихал все свои свертки. Затем взял в руки вожжи. Ливен поскакал рядом.
Вскоре девушка поменялась с отцом местами: она пять месяцев просидела за партой и теперь ей хотелось самой править. Когда они доехали до того места, где проселочная дорога отклонялась от шоссе, Ливену следовало свернуть. Он отлично слышал, как во двор имения в колясках и автомобилях съезжаются гости. Но продолжал следовать за экипажем до самого дома управляющего. Перед ним была золотисто-каштановая грива его лошади, равнина, тянувшаяся до горизонта, красные полосы в вечернем небе, откинутая голова девушки с косами от самых висков. До него доносилась музыка, которой встречали прибывавших гостей. Все, что раньше представлялось ему унылым и пустынным, теперь превратилось в декорацию, на фоне которой разыгрывалось возвращение девушки. Ни зеленые ставни, ни кусты шиповника — ничто не было забыто в этой постановке. Экипаж и всадник остановились перед домом управляющего. Ливен помог распрячь лошадь. Ради приезда девушки экономка подала на стол кофе с пирожными. Ливену тоже поставили чашку. Шубгут был счастлив и горд тем, что красота дочери привлекла к нему в дом одного из самых знатных гостей. А Ливен, сидя за столом, чувствовал себя чужим и выключенным из непринужденной и спокойной юности этой девушки — до тех пор, пока с помощью Шубгута не отодвинули стол в угол, чтобы освободить место для танцев. Вальс, который Лютгенс играл в барском доме, доносился сквозь пестрые занавески в неярко освещенную столовую управляющего. Девушка быстро снизу вверх взглянула на Ливена. Чуть блеснули в свете лампы ее глаза и зубы. «Пусть она завтра ждет меня, на сегодня хватит!» Подхватив девушку, как ребенка, под мышки, он посадил ее на колени к отцу, который, зажав в зубах трубку, с удовольствием смотрел, как они танцевали. Он был горд, их веселье нравилось ему.
Десять минут спустя Ливен уже входил в зал, где его приятели принимали гостей. Ливена встретили смехом и упреками за то, что он заставил себя ждать. При его появлении праздник оживился, как потухающий костер, в который подбросили топлива. Играли тот же вальс; вокруг мелькали женские лица и обнаженные плечи. Может быть, эти женщины были очень красивы, может быть, очень безобразны. То волшебство, какое таит в себе каждая влюбленность, расточалось здесь в бесчисленных словах и взглядах, и каждый из гостей жаждал урвать себе что-нибудь, хотя и не мог знать, откуда повеяло таким волшебством. Глейм, худощавый и чопорный, представил Ливена нескольким друзьям. Он очень гордился тем, что ответы Ливена звучат так парадоксально и заставляют гостей призадуматься.
Глейм воспользовался их присутствием, чтобы назначить на завтрашнее утро совещание. Лишь немногие уехали ночью домой, большинство осталось в поместительном главном доме на воскресенье. Будущий глей-мовский тесть, министерский советник, взял слово. Его доклад соответствовал складу его ума: введение, основная часть, заключение. Ливен переводил взгляд с одного лица на другое. «Ничего не поделаешь — это мои единомышленники,— думал он.— Я здесь в гостях, а господин министерский советник —будущий тесть Глейма».
Он чувствовал всем существом, как нетерпеливо девушка ждет его и давно поглядывает из окошка на проселочную дорогу.
Когда Ливен только к концу дня наконец вошел в столовую управляющего и взглянул на его дочь, он увидел, что предчувствие не обмануло его. Ее покой, еще вчера казавшийся ему несокрушимым, был уже нарушен. Ста-рик оставил их одних, ему надо было ехать верхом в поселок, где жили батраки. Они прислали к нему депутацию, ввиду того что расселение нескольких тысяч солдат грозило пагубно отразиться на их заработке. Глейм объяснил им через управляющего, что бесприютным солдатам предоставлена для добровольного поселения только небольшая пустошь. Когда старик возвратился, гость сидел на том же стуле, а дочь поспешно выбежала, чтобы заплести косы. Затем она вернулась, но уселась с работой подальше от стола, куда едва достигал свет лампы. Отец рассказывал, как прошел день, он размышлял вслух о том, действительно ли солдаты из пограничной охраны и горных районов намерены поселиться здесь? И надолго ли? Ведь рано или поздно, но корпус опять начнет действовать. В его лобастую голову просочились те же слухи, о которых Ливен узнал на утреннем заседании. Опять было произнесено слово «переворот». «Что старик себе при этом представляет?» — раздумывал Ливен. Что ему это даст? Прибавку к жалованью, на которую тогда, быть может, хватит денег у Глейма, и никаких историй с батраками: им придется подчиняться тарифам. Прощаясь, он повернулся к отцу спиной и еще раз сжал рукой косы девушки.
Они условились встретиться в лощине за мельницей. Сначала он решил, что лучше не приходить на свидание; после первых порывов отчаяния она утешится, а он — он тогда сохранит ее в памяти такой, какой увидел впервые на станции: самым юным и самым прелестным созданием, которое он когда-либо встречал. Да, но самое прелестное сейчас было чуть-чуть менее прелестным, а самое юное — чуточку старше. Его, Ливена, уже не выкинешь из ее жизни. Поэтому лучше все-таки отправиться под вечер на условленное место. Она пришла, шагая непринужденно и твердо своими высокими ножками, ее осанка казалась спокойной и гордой, пока ему не видно было ее лица. От полотняного платья веяло свежестью и чистотой; потом ему стало жаль этого измятого платья. И он продолжал его разглаживать, пока девушка расплетала и заплетала косы.
В последующие дни он приходил то раньше, то позже, чем его ожидали. Он еще издали узнавал ее спокойную, уверенную походку. Он видел, как иссушены страхом ее глаза, когда он опаздывает, и как она, сидя на земле, рвет на части травинки. Он принес к ним в дом граммофон. Экономка готовила гостю вкусные блюда.
Иногда Шубгут спрашивал:
— Ну, когда же опять воевать будем?
Девушка, насупившись, ждала ответа, а Ливен бросал небрежно:
— Видимо, не скоро.
Здесь еще мало чувствовалась инфляция, о которой приезжие гости рассказывали всякие ужасы. То, что экономка подавала на стол, росло на своем огороде.
И вдруг он не пришел. Старик спросил свое дитя:
— Куда он пропал? Вы поссорились?
Девушка покачала головой. В том-то и загадка, что они ни разу не поссорились.
А в офицерском флигеле господского дома коротышка Лютгенс спросил:
— Эта маленькая Шубгут, Ливен, кажется, ускользнула от тебя? Ты бы видел, как она вчера отплясывала!
— Ну и пусть,— отозвался Ливен.
— Можно подумать, что ты тайно влюблен в кого-то? Уж не в невесту ли?
Так они называли будущую жену Глейма, дочь министерского советника. Это была чрезвычайно боевая особа, которая, по здешним понятиям, превосходно одевалась. Ливен лежал без сна на своей кровати. Дочка управляющего давно уже не влекла его. Он только чувствовал ее неустанное, бесполезное ожидание. И оно завораживало его больше, чем любовь. Окружающие рассказывали, что старик Шубгут с ума сходит: его дочь пустилась во все тяжкие. Она участвует во всех увеселениях — ни одна танцулька без нее не обходится, даже в поселке иностранных рабочих, куда ходить не принято.
Однажды он встретил девушку — она шла по деревне в сопровождении каких-то хулиганов и бросила на него быстрый взгляд, в котором должна была выражаться бравада, а на самом деле выражалось отчаяние. Этот взгляд проник Ливену в сердце, в ту сокровенную часть, которой, по его мнению, давно следовало отмереть и стать недоступной ни для каких чувств. Этот взгляд подтвердил ему то, на что он надеялся, но в чем не был вполне уверен: его след еще не исчез. Чтобы ощущать собственное бытие, Ливену необходимо было видеть себя отраженный в ком-то другом.
Он принялся усиленно ухаживать за «невестой», которой его и так и дразнили. Поэтому Глейм нисколько не возражал, когда Ливен сообщил ему о своем отъезде. За этот год уже многие офицеры уехали из флигеля. Кое-кто хотел хоть временно вернуться в свои семьи; несколько человек отправились в Берлин, чтобы там получить назначение в тайно формировавшиеся части, которые скоро опять понадобятся. Но, как всегда в подобных случаях, имелись и такие, кому хотелось выждать в глеймовском имении, пока их призовут. Они не могли себе представить, что совсем затеряны и забыты здесь, и мечтали о походе на Рейн или в Силезию.
Вышло очень удачно, что двоюродный брат Ливена пригласил его к себе. На занятые деньги он снял в аренду землю на побережье, в нескольких часах езды отсюда. От тяжелого ранения, полученного им в Прибалтике, он почти оправился: он все еще был старшим в роде, хотя и без рода. Ливен написал, что приедет, как только сможет, написал также, хотя это не вполне соответствовало истине, что искренне рад увидеться с единственным своим родственником.
IV
С помощью тети Эмилии Мария стала надомницей. Мастерская, находившаяся во дворе тетки, сдавала еженедельную продукцию фирме, которая, в свою очередь, снабжала большой универмаг продукцией нескольких мастерских. После долгих переговоров с этой фирмой универмаг наконец согласился оплачивать товар по курсу доллара, и владельцы мелких мастерских теперь настаивали на том, чтобы фирма ввела такой же расчет и с ними. Работницы мастерской во дворе тети Эмилии были постоянно в убытке: пока с ними производится расчет, проходит один-два дня, в лучшем случае — несколько часов; за это время деньги уже успевают упасть, а цены вырасти, как волшебный цветок. Если жена ждала дома заработка мужа, а он запаздывал и ей вместо вечера удавалось пойти в булочную только на другое утро, то денег уже хватало не на целую буханку хлеба, а всего на несколько хлебцев. Намеченный заранее воскресный обед сводился к одной котлете. То, что раньше стоило мясо, по новому курсу марки теперь надо было заплатить за два-три фунта костей, их хватало только на суп да погрызть детям.
Пришивая дома для тетки несколько сотен пуговиц или несколько метров тесьмы, Мария получала свои марки раньше, чем муж; она дожидалась во дворе, когда ей заплатят, и потом прямо от тетки бежала к мяснику или к булочнику, до того как возвратится Гешке, который работал теперь очень далеко от дома
Иногда Мария просиживала ночь над шитьем, чтобы успеть в то же утро получить от Эмилии деньги на хлеб и молоко.
Теперь все швеи во дворе считали просто счастьем, что Эмилия умеет поговорить с каким угодно мужчиной. Она знала, как обойтись и с агентом фирмы, который появлялся лишь изредка и всегда был мил и весел, и с владельцем мастерской, человеком необщительным, даже угрюмым; она занимала особое положение; ни одну девушку, пользовавшуюся покровительством Эмилии, нельзя было теперь выбросить на улицу просто так, здорово живешь. И она нашла слова утешения для племянницы, когда Мария, чуть не плача, вернулась к ней от бакалейщика, так и не купив кофе на воскресенье, ибо цена на него уже успела за ночь снова взлететь. Ни один человек не мог понять, что означают эти цифры на денежных знаках — о миллионах и биллионах люди слышали раньше, только когда речь шла о звездном небе, а там — это уж дело всемогущества божьего. А теперь такие же числа замелькали перед ними на паршивых коричневых бумажках здесь, на земле. Гешке тайком сохранил сберегательную книжку первой жены; даже он никак не мог понять, каким образом ухитрилась она сколотить сто марок. Быть может, тогда, когда он еще сидел в окопах, а она заболела гриппом и, уже предчувствуя смерть, в последний раз нанялась мыть лестницу в доходном доме, чтобы подработать еще немного и довести свои сбережения ровно до ста марок? Мысль о нежданном наследстве, быть может, поддерживала ее в предсмертные минуты? Она, быть может, радовалась, умирая, что мужу и детям останется хоть эта память о ней? И то, что, теперь эта сумма растаяла в несколько дней, казалось Гешке гораздо страшнее, чем крахи крупных банков. Он сунул маленькую, совершенно обесцененную книжечку в карман. Нет, он был неспособен сделать то, что сделал старик Бенш из подвального этажа: когда деньги обесценились, он взял их со сберегательной книжки и повесил в уборной на крючок для бумаги.
Мария тянулась из всех сил, чтобы прокормить детей, так же как тянулась покойная жена Гешке. Если Мария хотела, чтобы сыт был ее собственный мальчуган, она считала, что совершенно так же должны быть сыты и трое ребят Гешке — Пауль, Франц и Елена. Сына она назвала Гансом — по своему отцу; случайно оба дедушки носили одно имя.
В свое время она побоялась предложить имя Эрвин, оттого что у нее на родине существовал обычай давать новорожденным имена умерших. Она не смела тайком отрезать своему мальчику лишний ломоть хлеба или сунуть ему — за спиной остальных ребят — кусочек сахару. Он был теперь так худ, что лопатки чуть не прорывали рубашку. И оттого, что он был кожа да кости, его лисье личико казалось еще острее. На подбородке у него была ямочка, а на лбу два бугорка, как у отца. Когда он сердился или смеялся, в его серых глазах тоже вспыхивали искорки. Больше всего ему нравилось удирать от нее как можно дальше и шататься вместе с Францем. А ей было бы гораздо приятнее, если бы он, как его старший сводный брат, сидел около нее в кухне и играл пуговицами.
По вечерам за скудным ужином Гешке думал не раз: если бы она знала, какие наступят времена, она бы так не стремилась родить ребенка. И словно это была дурная мысль, а дитя неповинно в бедах здешнего мира, он брал малыша на колени и начинал его подкидывать. Мария уже не была так хороша, как раньше: последний год состарил ее больше, чем старят роды и болезни, но вокруг лба, у корней волос, все еще лежало легкое сияние. И когда Гешке заглядывал иной раз к бакалейщику, он радовался, что эта узкая полоска света на голове одной из многочисленных женщин, стоявших там, светит именно в его жизни.
Однажды вечером — Гешке не было дома, а дети уже спали — явилась тетя Эмилия. С таинственным видом притворила она за собой дверь и на цыпочках подошла к столу, на котором Мария гладила. Ее вытянутая шея и поблескивающие глазки свидетельствовали о том, что на душе у нее есть какая-то важная тайна, о которой нельзя болтать и вместе с тем невозможно о ней не сообщить.
— Мария,— сказала она,— у меня был один человек и спрашивал про тебя. Понятия не имею, каким образом он узнал мой адрес. И так настойчиво допытывался.
Я сказала ему, что ты завтра с утра принесешь мне готовую работу.
Мария хрипло подхватила:
— Когда он говорит, то шурит один глаз, у него шрам от левой брови и до самых волос. Блондин.
— Да, блондин,— отозвалась Эмилия.— А шрама я не заметила. И потом я совершенно не обратила внимания, щурится он или нет.
Мария не спала всю ночь. Она знала, что Эрвин к ней вернется, если только он не лежит в могиле. Ее непрестанный зов должен был дойти до него, если он не умер. Она должна была призвать его своим ожиданием. Может быть, за последнее время Мария уже не ждала так неустанно, как ждут того, что человеку на свете всего дороже. Может быть, среди всех своих трудов и забот она изменила ожиданию, привязалась к чужим людям... А вот теперь ей предстоит стряхнуть с себя всю эту семью, которая так душевно относится к ней, бросить этих ребят, у которых нет другой матери. И Гешке станет прежним ворчуном; и как бы неожиданно горячо и буйно ни было ее счастье, Мария не смела себе признаться, что ей почему-то больно, словно ее милый отсутствовал уже слишком долго, а ведь ясно, что ей придется взять за руку сына и уйти отсюда. Она не испытывала даже угрызений совести за то, что все тут бросит, а только думала: «Как-нибудь уладится» или: «А бобы надо было все-таки замочить».
На другое утро она всевозможными хитростями старалась удержать сына дома. Затем выбежала во двор, куда он все-таки ускользнул, загнала его домой, надела на него все чистое и потащила на улицу.
— Он уже здесь,— сказала Эмилия и добавила: — Зачем ты малыша приволокла?
Гость вскочил. Его белокурые волосы были причесаны на пробор, на нем был стоячий воротничок и галстук.
Мария прижала к себе сына. Эмилия посматривала то на племянницу, то на гостя, и ноздри ее вздрагивали от любопытства. Гость воскликнул:
— Вы не узнаете меня, фрейлейн Мария? Простите, фрау Гешке? — И затем торопливо продолжал, видя, что Мария молчит: — Признаюсь, я сам женатый человек. Моя жена и не подозревает, где я сейчас нахожусь. Боюсь, она не в силах понять, отчего меня всем существом так потянуло сюда. Она ни за что бы не поверила, что тут только влечение сердца, а вовсе не какая-то интрижка. Женщинам сразу приходят в голову нечистые мысли, они не понимают, что для нас, мужчин, главное — мечта, хотя принято считать совсем наоборот. Я как-то видел, что вы сюда вошли, тут мне вспомнилось — ведь вы здесь когда-то жили. Вы тогда произвели на меня неизгладимое впечатление, фрау Гешке. Я рад, что вы нашли свое счастье, хотя у нас с вами ничего и не получилось.
Мария вспомнила, что стоящий теперь перед нею мужчина и есть тот самый контролер подземки, который некогда на Бель-Альянс-Плац сделал ей предложение и уговаривал освободиться от ребенка. Этот румяный и белокурый молодой человек, ухитрившийся невзирая на инфляцию даже несколько располнеть, показался ей призраком. Она почувствовала смертельную усталость, на сердце у нее была такая же печаль, как в тот вечер, когда Эрвин впервые не пришел к ней. Ей почудилось, что появление этого чужого человека неоспоримо доказывает всю бесцельность ее ожидания. Оживленный, разряженный, с ярким галстуком, он представился ей зловещей птицей, весело хлопающей крыльями над могилой.
Она уложила на диван задремавшего малыша, пересчитала пуговицы и петли; молодой человек украдкой рассматривал ее склоненное лицо — после первого разочарования он почувствовал, что эта женщина опять влечет его к себе своей светлой головкой, своим тихим лицом.
Эмилия поспешила подать на стол кофе и оживленной болтовней о том и о сем удерживала у себя гостей, ибо имела особую склонность устраивать чужие любовные дела. Про себя она думала: «Может быть, этот парень и был отцом того ребенка, от которого в свое время освободилась моя племянница?»
Следующую ночь Мария опять просидела над работой, пришивая новую партию пуговиц; время от времени она на цыпочках подходила к своему сыну, который спал в одной кровати с Францем. Указательным пальцем она тихонько проводила по его бровям; она легла только под утро. В недрах ее отчаяния таилось какое-то успокоение, так же как прошлой ночью в ее счастье была какая-то необъяснимая тревога. Значит, ей все-таки не придется бросить на произвол судьбы эту чужую семью. Утром она побежала в магазин, чтобы успеть купить кусок колбасы — к полудню колбаса станет уже недоступной. Увидев бутерброды, которые принес на. завтрак Гешке, рабочие решили, что ему с молодой женой привалило прямо сверхъестественное счастье.
Он и сам был убежден в своем счастье. Никакого раздражения он в ней не заметил даже в тот день, когда его опять рассчитали. Мария стала только еще больше пришивать пуговиц и петель из тесьмы для теткиной мастерской. Когда он возвращался с биржи труда, она обычно лишь поднимала голову, вопросительно смотрела на него, и тени от темных ресниц так и оставались лежать на тихом личике, в котором он ни разу не прочел укора.
Тени остались и тогда, когда Гешке наконец радостно заявил, что нашел работу. Он устроился при какой-то фирме, перевозившей грузы для компании «Сименс-Бау-Унион». Городская железная дорога, которая вела с севера на юг, от Зеештрассе к Темпельхофу, достраивалась. По мере того как удлинялась линия, ездить на работу ему приходилось все дальше; однако, несмотря на ничтожную оплату — он получал восемьдесят восемь пфеннигов в час,— Мария снова давала ему с собой вкусные бутерброды, и товарищи завидовали Гешке.
Он верил, что счастье опять поселилось в его четырех стенах. И не мог себе представить, что приносящий счастье сам не всегда бывает счастлив.
А Мария все переносила спокойно. В плохие времена она повторяла себе: «Не так уж все плохо, как могло бы быть». А в хорошие времена: «Не так уж все хорошо, как могло бы быть».
V
Венцлов отдал приказ прочесать квартал до наступления ночи. Из какого-то дома были даны два выстрела, его солдат был ранен. Офицеры уселись в пивной, расставив вокруг нее часовых. На стенах еще висели обрывки листовок, выпущенных правительством земли Саксония, социалистических воззваний и призывов пролетарских сотен. Если бы буквы на этих обрывках были зрячими, они очень подивились бы тому, что здесь теперь сидят офицеры рейхсвера, посланные из Берлина не в Баварию, где правые то и дело затевали путчи, а в Саксонию, где образовалось левое правительство. Отдельные группы прочесывали квартал, от них каждую минуту поступали сведения о том, как идут обыски и разоружение.
В том квартале, за который отвечал Венцлов, находилась старая булочная, снабжавшая хлебом почти все его население. В булочной работал подмастерье, уже не первой молодости, совсем юношей попавший на фронт, а затем после ранения долго скитавшийся по лазаретам. В конце концов он опять нанялся за стол и квартиру к прежнему хозяину, который помог ему освежить забытые на войне познания в пекарном деле. По судорожному подергиванию левой половины лица было видно, что на фронте его действительно засыпало землей и контузило. Это был длинный, тощий малый, худосочный и бледный, как ростки картофеля в подвале.
Подмастерье пробрался в пивную через боковую дверь, выходившую в переулок, которого из окон дома не было видно. До войны это был простодушный, веселый парень, но увечье сделало его беспомощным, и постепенно он привык, где бы ни находился, искать себе прежде всего защитника. И это стало его второй натурой — всегда поддерживать того, кто сильнее,— и в роте, и в лазарете, и в семье булочника, и среди покупателей из этого квартала. Он был слишком туп и хил, чтобы интересоваться событиями, за которыми, затаив дыхание, следили не только клиенты булочной, но и вся Саксония. Для такого человека, как он, все эти собрания и демонстрации были лишены всякого смысла, не говоря уже о каких-то там отрядах гражданской самообороны или красных сотнях. Его дрожащие конечности, его ослабевшая, дурная голова не располагали никаким запасом сил, который дал бы ему возможность почувствовать себя равным другим людям, тем более людям, стоявшим выше его. Однако он ощущал всем своим существом, что блистающие обмундированием, вооруженные до зубов солдаты могут гораздо скорее защитить его, чем окружавшие его взволнованные, спугнутые с места, оборванные люди. Он был слишком тщедушен, чтобы примкнуть к добровольческим отрядам, сражавшимся заодно с рейхсвером против той части населения, которая поддерживала красное правительство земли Саксония. Это правительство было бельмом на глазу у центрального правительства. А союз между коммунистами и социалистами наглядно показывал всей стране, что такие союзы возможны.
Теперь на улицах было тихо; если даже где-то раздавался женский крик, где-то хлопала дверь или что-то с грохотом катилось по лестнице, все эти звуки были все-гаки тише обычного городского шума в обычные вечера, ибо то, что этот крик — крик женщины, у которой аресто-вали мужа, а грохот на лестнице — грохот от катящегося стула, пущенного кем-то в идущих делать обыск, вряд ли понимали сидевшие в пивной, не причастные к происходившему люди. Офицеры же за круглым столом, заваленным картами, планами города, именными списками и подставками для пива, отлично знали, что все эти звуки не меньше, чем выстрелы или слова команды, сопутствуют роспуску правительства, разгону депутатов и запрещению красных сотен. Они знали также, что гораздо легче распустить правительство какой-нибудь провинции или магистратуру огромного города, чем пролетарскую сотню.
Подмастерье уже несколько минут стоял в углу, держа шапку, в руках; его ноздри вздрагивали, он понимал значение этих звуков не хуже, чем офицеры. Даже лучше, ибо отлично знал каждую семью многоэтажного дома, в котором находилась булочная. Капитан грубо приказал ему подойти к столу. Затем еще раз приказал выяснить, входят ли в список подозрительных лиц арестованные, которых собрали во дворе. Потом сделал ему знак, и парень выскользнул в боковую дверь. Через главный вход с улицы вошел ординарец. Он доложил, что операция закончена. Ночь, до которой было приказано ее закончить, еще далеко не наступила. Дневной свет еще доходил до стола, заваленного бумагами, хотя и лился в окно пивной всего лишь с узкой полоски городского неба. Между нависшими над улочкой крышами открывалась вторая, совершенно свободная небесная улочка, голубовато-серая и обесцвеченная томительным днем. Дырка от пули в треснувшем оконном стекле, как чей-то посторонний глаз, глядела в занятую офицерами комнату, где лежали осколки и разбитые бутылки. Уцелел только своеобразный берестяной сосуд с причудливой крышкой, сделанной из корневища. Этим сосудом хозяева пивной, наверно, очень гордились. На стене еще висели постановления последнего заседания ячейки и воззвание правительства, подписанное коммунистами и социалистами. Отчетливо были видны следы двух пуль: первая попала в одного из солдат Венцлова как раз в тот момент, когда они занимали пивную, еще до того как началось прочесывание и оцепление, вторая пуля прошла над стойкой и застряла в одном из бортов, который пробила с особой аккуратностью, словно стараясь не задеть стоявшие тут же пивные кружки.
Ординарец отступил на шаг, так как капитан просунул голову между головами сидевших офицеров, и они вполголоса начали о чем-то совещаться. Три лейтенанта, из которых один был гораздо старше капитана, тут же закивали, торопливо соглашаясь. Из числа арестованных надо отобрать тех, кто наиболее подозрителен, а именно: ответственных руководителей сотен и затем председателей ячеек.
— И все это немедленно, до наступления ночи,— повторил капитан, невысокий человек, державшийся как-то особенно прямо и браво, и взглянул сквозь простреленное стекло на голубовато-серую небесную улочку, точно он капитан не рейхсвера, а небесных воинств. Он уже готов был отпустить ординарца, когда через боковую дверь вернулся подмастерье; капитан кивнул, и вошедший, взяв со стола аккуратно очиненный карандаш, подчеркнул в списке две фамилии, отобрав их с такой же тщательностью, с какой женщина отбирает на рынке нужные ей овощи. Капитан быстро провел карандашом черту, связав эти две фамилии с уже отобранными. А подмастерье вернулся на прежнее место у боковой двери. Венцлов искоса взглянул на него, не поворачивая головы, чтобы парень не заметил интереса к себе. Венцлов был еще настолько молод, что ум его на успел притупиться от многообразных впечатлений. За свою службу в армии он почти не имел дела с такими вот шпиками, и бледная физиономия подмастерья вызывала в нем тревожное чувство. Он думал: «Зачем этому парню так нужно было выдать еще двоих? Что руководит им? Алчность? Желание играть роль? Или он просто свихнулся еще с войны?» Тут капитан прервал размышления Венцлова, послав его проверить выполнение приказа. Венцлов взял с собой двух караульных, стоявших перед пивной.
Когда он, пройдя двое ворот, вошел во двор, перекличка арестованных уже кончилась: шестеро мужчин и две женщины. Лицо одной из женщин было сурово и спокойно. Решение, которое двадцать минут назад побудило ее стрелять из своей комнаты в ворвавшихся к ней солдат рейхсвера, было, вероятно, обдумано заранее. У второй, почти девочки, были дерзкие глаза и вздернутый нос, она стреляла так же смело, как раньше во дворе швыряла камешки. Однако Венцлова не интересовали ни женщины, ни мужчины, загнанные в угол глубокого, уже сумеречного двора. Вокруг них стояли солдаты с примкнуты-ми к ружьям штыками. На металлических частях еще поблескивали последние лучи заходящего солнца, ибо все совершалось согласно приказу «до наступления ночи». Он выкрикнул еще две —отмеченные подмастерьем — фамилии. И тех, кто был отобран из группы, погнали во внутренний двор — узкую щель, отгороженную от большого двора и отделенную дощатой стеной от задней стены дома — здесь обычно хранилось топливо. На всех этажах были расставлены часовые. Все окна было приказано запереть — выходившие как во двор, так и на улицу. Отблески света на стальных шлемах и на штыках померкли. Отражение зари угасло сначала в окнах первого этажа, выходивших во двор, затем второго, и наконец ослепли все окна. Когда кучку обреченных вталкивали в щель за дощатой стеной, они яростно сопротивлялись, побуждаемые инстинктивным страхом смерти и ненавистью. А конвойным, также охваченным ненавистью и страхом смерти, казалось, что их предали и что они, несмотря на свое оружие, беспомощны в этом каменном мешке среди враждебных им людей.
Офицеры, сидевшие за столом в пивной, насчитали четыре выстрела. Во дворе конвойный вывернул руку девушке, которая вдруг стала звать на помощь. Девушка пронзительно вскрикнула — этот крик донесся в штаб, пивную. Она укусила солдата в плечо и в руку.
Капитан, сидевший за столом, сказал:
-— Готово.
На мгновение воцарилась такая тишина, словно в этих четырех выстрелах исчерпали себя все звуки, существующие на земле. Остановилось дыхание не только у расстрелянных, но и у всех людей во дворе и в домах. Даже Венцлов затаил дыхание. Затем издали донесся шум грузовика, подходившего, чтобы увезти остальных. Солдаты застучали прикладами. Молоденькую девушку ударили прикладом, ее пришлось тащить, она продолжала кусаться и царапаться. Тогда в воротах раздался еще один выстрел. Кем он был сделан — этого не поняли ни капитан, ни его люди, ни даже Венцлов, наблюдавший за погрузкой. Затем два солдата вывели из ворот во двор какого-то паренька. Юноша не сопротивлялся, его взгляд был невозмутим. Блондин, лет двадцати, в этом доме не жил. Когда тут же выволокли со двора чье-то тело, его губы скривила легкая усмешка. Венцлов тотчас узнал убитого: это был подмастерье. Конвойные, вцепившись в юношу, поставили его перед Венцловом, показали ему револьвер, из которого тот стрелял в подмастерье. Убийца был совсем из другого района. Он оказался здесь случайно, как связной. Отец юноши тоже состоял в пролетарской сотне и тоже взволнованно и страстно ожидал великих событий. Но когда на прошлой неделе рейхсвер начал занимать город и вместо приказа о сопротивлении из Берлина пришел приказ о роспуске сотен, старик, бросив оружие, обозленный и разочарованный, забился в угол, точно стыдясь выйти на улицу без знаков различия своей сотни, как стыдился бы наготы.
Юноша, наверно, был очень ловок как связной, его никто не знал, его имени в списке не оказалось, и до сих пор никто его не выдал. Так и не удалось установить, зачем он пришел сюда сегодня вечером и как проскользнул через оцепление. В результате своих собственных или чьих-то наблюдений он убедился в том, что подмастерье доносит офицерам на жильцов; юноша прокрался следом за ним и тут, в этих воротах, через которые ходили также в булочную, застрелил его.
Одновременно пришло распоряжение от капитана — поторопиться с погрузкой арестованных. Венцлов приказал сейчас же прикончить парнишку. Раз вожаки схвачены, надо дать населению успокоиться.
Юноша не сопротивлялся, когда его повели в щель за дощатой стеной. Он знал, что его ждет. Его взгляд едва скользнул по убитым, лежавшим на земле и ожидавшим его. Раньше он регулярно бывал у одного из них в качестве связного. И когда выстрел уже прогремел и юноша уже лежал поперек убитого, на спокойном молодом лице было такое выражение, словно он, и мертвый, готов продолжать порученное ему дело. Перед тем, еще во дворе, он прямо и спокойно посмотрел на Венцлова без намека на слабость или страх, скорее внимательно. Венцлов приказал погрузить на первую машину всех арестованных, а на вторую — всех убитых. Потом дал приказ об отходе, оставив только часовых в воротах и на лестницах.
Когда вечером Венцлов наконец лег в постель, он был настолько переутомлен, что заснул не так быстро, как надеялся. Он старался представить себе предметы и образы наиболее отдаленные, например соседку, маленькую Ильзу Мальцан, как она когда-то давно, стоя на лестнице, торопливо и благодарно посмотрела на него. Представлял ее губы, которые он не решался поцеловать, ее малень-кую грудь, которой не касался. Теперь, в полусне, он дерзнул наверстать то и другое. А будущая теща, фрау Мальцан, стоя на лестнице, смотрела на них из-за плеча тети Амалии. Это было просто смешно. Он повернул голову девочки так, чтобы ее не спугнуло любопытство обеих дам. Его лично оно не трогало. С тем большей смелостью позволил он себе все, что ему хотелось. Не помешало ему и то, что лестница сверху донизу быстро наполнилась людьми. Венцлов никак не мог теперь отогнать все те лица, от которых, засыпая, так хотел отделаться. Они разместились по ступенькам: капитан, затем три офицера из пивной, его собственные солдаты, на верхней площадке тот солдат с огромными ушами, в которого утром стреляли из дома, а также арестованные. Во сне они все мирно стояли вместе на лестнице, любопытствуя, как он дальше поведет себя с маленькой Мальцан. Парень, который стрелял в подмастерье, спокойно смотрел на него. Глаза у него были совершенно ясные без всякого страха, но внимательные. В этих серых глазах вспыхивали крошечные светлые точки, и ему, Венцлову, они мешали. Однако этот парень вовсе не был связным, за кого себя выдавал, он оказался совсем другим человеком. И ему тут, на этой лестнице, совершенно нечего было делать. Венцлов давным-давно убил его. Его лицо даже начало разлагаться и посерело, за исключением четырех точек: двух бугорков на лбу и выступающих скул. Венцлову очень хотелось его кое о чем спросить, еще тогда, в машине, хотелось спросить: «Ради чего ты рисковал жизнью, объясни ты мне, ведь мы примерно сверстники». Но в присутствии Клемма спросить было невозможно. Клемм был выше всяких вопросов, не только этого вопроса. А Ливен тем более. Нельзя было задавать такие вопросы и в присутствии двух других — конвойного и шофера. И вообще нельзя, ведь парень-то убит. Клемм кивнул, а он, Венцлов, выстрелил. На лестнице уже не осталось никого, кроме тети Амалии, и она недовольно покачивала головой. Ее недовольство относилось к тому, как племянник ведет себя с маленькой Мальцан. Почему он и принялся объяснять ей, что это как раз подходящая жена для него. И увидел по тонким, поджатым губам тети Амалии, что объяснение возымело свое действие. Даже во сне ощущал он, что тетка день и ночь его ждет. Она единственный человек на свете, который для него целиком свой. Наверняка тетка и сейчас думает о племяннике, она всегда о нем думает.