ГЛАВА ШЕСТАЯ

I

Клемм уехал в Берлин на автомобиле, а жена с сыном Хельмутом — в спальном вагоне. Он встретил их на Ангальтском вокзале и спросил жену, как она желает: сначала остановиться в гостинице, принять ванну и позавтракать или сначала она съездит в Потсдам, чтобы показать малыша тетке? Для Леноры целью этой поездки было пребывание в родном доме на Шарнхорстштрассе. И она отнюдь не собиралась сейчас же после визита к тетке возвращаться в отель «Адлон». Поэтому Клемм попросил Бекера отвезти жену и ребенка в Потсдам. Ему важно было, чтобы во время конференции ему никто не мешал.

Дорога через скучный Груневальд, как и все дороги Германии, по которым Бекер гонял машину, вызвала в нем бесчисленные воспоминания о совместной жизни с его хозяином, Клеммом. Вспомнился ему и тот зимний день, когда он ждал в чужой машине, а Клемм и его спутники торопились покончить с парнем, которого везли из Берлина на допрос. Вот здесь, возле просеки, у них лопнула шина. Они пересели в чужой автомобиль, в котором арестованного должны были доставить в Новавес. Бекер охотно рассказал бы госпоже фон Клемм, какие штуки они вместе с хозяином вытворяли в былые дни. Но у нее, видно, никогда не возникало желания поболтать с ним; Бекер не представлял себе, какое удовольствие мужчине от этакой сухопарой жерди. Но были же в ней какие-то чары, иначе его господин не влип бы.

Ленора сидела, обняв малыша. Бекер неохотно возил мать, но ребенка он любил. У мальчика была вихрастая темная головка, веселые глаза, и вообще он настолько напоминал Клемма, что Бекеру нетрудно было перенести свою любовь с отца на сына. Он увидел в зеркальце, что лицо молодой женщины вдруг побледнело от вол-нения, когда они покатили по тихим потсдамским улицам. Ленора сказала: «Здесь». Они свернули в улочку, окаймленную палисадниками. Низенькие домики, как отметил про себя Бекер, давно нуждались в ремонте, штукатурка почти всюду облупилась. И какие смешные были на них украшения: тут какая-то фигура, там солнечные часы, там забавная башенка в виде луковки над крошечным фонарем. Леноре казалось, что желтевшие на мостовой осенние Листья лежат здесь еще со времен ее юности. Только их золото стало немного гуще да запах сильнее, как будто бабье лето уже шло на убыль. Должно быть, этот силуэт в застекленном фонаре и есть тетя Амалия, но она, вероятно, считает, что ждать и волноваться — неприличное ребячество? Бекер не успел распахнуть дверцу машины, Ленора сама торопливо открыла ее. Ребенок с любопытством смотрел на приближавшуюся тетю. Она неторопливо сошла с лестницы, сдержанно поздоровалась с племянницей. Ленора видела по тонким поджатым губам, что тетя Амалия все же страстно и нетерпеливо ждала их. Маленький Хельмут продолжал рассматривать эту странную тетю, державшую за руку его мать. Она была гораздо худее, чем обычно бывают старухи, цепочка от часов обвивалась вокруг ее шеи и исчезала за поясом. Рот был сведен странной гримасой. Она строго смотрела вниз на его макушку, похожую на монету, на подстриженные в кружок волосы, словно укоряя его за вихры, затем вдруг притянула мальчика к себе -так, что скрипнула ее грудь, плоская и жестковатая под застегнутой до подбородка блузкой. В этой груди шевельнулось то же чувство, что и в давно высосанной голодными ротиками груди какой-нибудь бабушки, впервые увидевшей внука. Леноре впервые пришло в голову, что у тети Амалии никогда не было поклонников, она растила только детей брата и вела только хозяйство брата. Ее сердце вдруг переполнилось нежностью, но она не знала, куда девать эту нежность. Невозможно было излить ее на тетку, как невозможно было и поцеловать остроносое длинное лицо, подпертое стоячим воротником и увенчанное высоким пучком поседевших волос.

А шофер Бекер тем временем искал какой-нибудь предлог, чтобы сейчас же вернуться в Берлин. Он заявил, что господин фон Клемм ждет его как можно скорей обратно.

— Так пусть он едет! — воскликнула тетка.

Ленора вспомнила ее привычку отдавать приказания слугам, обращаясь к ним в третьем лице. И когда молодая женщина услышала, что машина отъезжает, она вздохнула с облегчением, как будто боялась, что этот шофер чего доброго утащит ее обратно. Как только дверь, скрипнув, захлопнулась за ней, стены дома обступили ее, а переживания и ошибки многих лет точно остались за порогом. Леноре казалось, что на мебели и посуде лежит отпечаток всех радостей и горестей ее детства, и она снова ощутила их привкус, словно они прилипли к комнате, к вставленным в рамку похвальным листам отца, к рукоделию тетки.

Тетка отказалась от помощи племянницы. Она подала сама — прислуги она не держала — кофе и круглое печенье, которое испекла вчера. Радостное изумление племянницы даже превзошло все надежды тетки. Ленора и Хельмут жадно принялись за печенье, словно все те разнообразные печенья, которые постоянно подавались на стол в доме над Рейном, были просто горсточками пыли.

После завтрака они поднялись наверх по лестнице, которую в честь своих гостей тетя Амалия, надев перчатки и елозя на коленях, собственноручно натерла — особенно же в честь маленького Хельмута, ибо он являлся наследником рода Клеммов и для тетки был все равно что старший внук; Ленора погладила желтый медный шарик на перилах. Тетя Амалия была права, приложив все усилия к тому, чтобы именно эта лестница особенно блестела, так как она вела в девичью комнату Леноры, в эту неприкосновенную и нерушимую сокровищницу воспоминаний. При виде висевшей на стене литографии «Расстрел шилльских офицеров» она окунулась в поток давно забытых переживаний. Сонного малыша уложили в детскую кроватку, стоявшую под литографией. Он едва в ней поместился, но тете Амалии непременно хотелось, чтобы он спал именно в этой старинной детской кроватке.

Оставшись одна, Ленора тут же вытянулась на своем девичьем ложе? оказавшемся чрезвычайно узким и жестким; она опять почувствовала, как ее охватывает то же спокойствие, что и в былые годы, спокойствие, присущее молодости и возникающее из равнодушия к жизненным невзгодам, известным только со слов взрослых, а те обычно все преувеличивают. По стене скользнул силуэт тетки, точно чудовищная тень великанши, точно символическое очертание ее сухой и суровой жизни; над этой жизнью

Ленора в детстве смеялась, затем презирала ее, затем просто о ней забыла. Сейчас ей больше всего на свете хотелось, чтобы тетка навсегда захлопнула за ней и ее сыном дверь этого домика, оградив их от вторжения внешнего мира. Здесь она могла бы забыть о доме, отражавшемся в водах Рейна, о мягком воздухе и нежных, смутно переливающихся красках, о своем муже, этом насмешливом и веселом человеке, а также об исчезнувшем любовнике, которого она в начале поездки мечтала встретить в Берлине. Но теперь она больше не хочет видеть его никогда, не хочет видеть те книги, которые накупила, следуя его советам. А вот грубоватая, сухая тетя Амалия ей близка, в ней больше честности, чем во всей той мишуре, в тех пустяках, которыми Ленора некоторое время увлекалась. У тетки ее мальчуган мог бы вырасти порядочным человеком, каким, вероятно, был ее отец. Тут она смутилась, невольно подумав: «Но не его отец». Затем спросила себя: «А что я могу возразить против Клемма? Ведь я же была отчаянно влюблена в этого человека еще тогда, в полевом госпитале, и потом очень недолго была так же безумно влюблена в Ливена, как до того в Клемма. Я только постепенно поняла, что Клемм любит командовать и быть центральной фигурой, он жаждет блестящей жизни...» А огромная тень тети Амалии продолжала поучать ее: «Ты же сама этого хотела, вот и терпи. Ты что ж, мечтала таскаться повсюду за любовником? Оставайся с мужем, сделай из сына порядочного человека, и с тебя хватит дела».

Ленора была поражена, когда на другое утро встретилась с маленькой Мальцан, вышедшей в прошлом году за ее брата. То робкая, то озорная, эта Ильза, которую она помнила только с косами и в коротких линялых платьицах, превратилась теперь в совершенно взрослую особу. И у нее были слишком блестящие глаза и заострившееся, по-особому хитроватое лицо, какое бывает у женщин к концу беременности. Полк ее мужа стоял в Ганновере, и она приехала к родам домой. Ильза с гордостью показала золовке кучу всяких детских шерстяных вещиц: так как девочкам полагалось розовое, а мальчикам — голубое, то, не дожидаясь родов, нашили и навязали все голубое. Тетя Амалия прислала колыбель, в которой спал ее отец, а потом брат. Как водится в таких случаях, родственники посмеялись над тем, что вот совсем взрослые люди и даже давно покоящиеся в могиле, а, оказывается, тоже когда-то лежали в колыбелях. У маленького Хельмута был необузданный характер — сказалась отцовская кровь. А сын, которого ожидали, наверно, пойдет в семью матери.

Ночью тетка разбудила Ленору и нерешительно сообщила ей, что маленькая Мальцан. родила, но не сына, а дочь. Когда Ленора прибежала к соседям, она увидела, что невестка свежа и здорова, но что ей почти стыдно за свою неудачу.

— Тебе хорошо говорить,— сказала роженица,— у тебя сын.

Старик Мальцан заявил:

— В следующий раз исправите свою ошибку.

Ленора испытывала какую-то неловкость, причины которой сама не понимала. Ведь она тоже была твердо уверена, что сын всегда лучше и желаннее, чем дочь.

Она сказала:

— Откуда же возьмутся сыновья, если не будет матерей, чтобы родить их? — Она относилась к новорожденной с такой нежностью, что брат, приехавший на крестины в Потсдам, даже начал поддразнивать ее. Ленора серьезно возразила:

— Мне кажется, одна я искренне радуюсь ее появлению на свет.— Не понравился ей и робкий взгляд, которым маленькая Мальцан встретила мужа, словно прося извинения за то, что не родила желанного сына. Ленора почувствовала неведомое ей ранее острое недовольство окружающими ее людьми, о которых так тосковала. Но в том мире, в котором она жила, она не знала других, не знала лучших. Она незаметно присматривалась к невестке, которая уже встала и, смеясь, расхаживала по дому. Это была хорошенькая молодая женщина, носившая пестрые, хрустевшие от чистоты летние платья. Брат, не стесняясь сестры, время от времени крепко целовал жену.

Клемм был не менее доволен, чем его шофер, что в берлинском отеле их никто не беспокоил.

Почти одновременно приехал из Бонна Кастрициус со своей веселой дочкой. Он, Клемм и директор Шлютебок явились в качестве представителей от Рейнской области для обсуждения связанных с ней проблем. И они заседали с представителями промышленности от всех частей Германии, чтобы выяснить те мероприятия, необходимость которых вытекала из недавних событий. Их территория по берегу Рейна все еще оставалась оккупированной: тут ни Локарно, ни Генуя ничего не изменили. Прием в Лигу наций не сделал выплату репараций слаще. Их нужно было умелым хозяйствованием выжимать из железных дорог, пошлин и крупных предприятий. Восьмичасовой рабочий день не увеличишь, он был защищен законом. Поэтому надо было сократить число рабочих и выколотить из них побольше прибыли, ввести новые машины и при сокращении рабочей силы выбрасывать на рынки больше товаров.

Центральной фигурой всех этих совещаний, а также вечеров за кружкой пива или чайным столом неизменно был Кастрициус. Он стал ею по тем же непонятным законам, по каким в любой группе людей появляется центральная фигура. Кастрициус не принадлежал к числу тех, кто произносит решающее слово. Тем охотнее бегали к нему в гостиницу запросто и большие и маленькие люди. А он покорял и представителей правительства, и военных, и коллег своеобразной сочной речью — талант, который связывали с его прирейнским происхождением. У Кастрициуса была седая голова, и его дочь можно было принять за его внучку. Он жаловался на то, что схоронил уже двух жен, и, смеясь, предупреждал женщин, чтобы они не засматривались на него в надежде на короткий брак. Господа фон Стиннес, фон Крупп и фон Вольф охотно предоставляли ему слово; с помощью своей напористости и остроумия он протолкнул немало решений, так же как многого добивался у себя на производстве, ловко нажимая на рабочие делегации и производственные советы. А потом в разговоре пояснял:

— Мне на моих заводах нужны умные люди, которые умели бы обращаться с моими дорогими машинами. А в наши дни каждый умный рабочий сочувствует левым и желает бороться за свои права. Поэтому мы действуем только во вред себе, когда выгоняем и запираем в тюрьмы всех этих левых. Пора придумать что-нибудь другое, чтобы они не убегали от наших машин. Немецкий рабочий умеет работать только добросовестно. По природе он не лодырь. Нам необходимо найти подходящего человека с хитроумной программой, чтобы мы по-прежнему держали рабочих в руках и они в конце концов не забрали себе волю.

Перед своим отъездом Кастрициус дал раут — для самых близких друзей, как он заявил. Он снял в отеле «Ад-лон» целую анфиладу комнат, в том числе и гостиную, находившуюся между его спальней и спальней дочери. Норе минуло восемнадцать. Отец отзывался с большой похвалой о ее воспитательнице. В основном и отец и воспитательница смотрят на дело одинаково — девочка должна научиться всему, что от нее потребуется в родительском доме; она должна уметь принимать гостей, играть в теннис, плавать и ездить верхом, а также знать всю домашнюю работу. Слуги подчиняются лишь той хозяйке, которая сама все отлично умеет.

Каждый из приглашенных был доволен, что он попал в число ближайших друзей. И два генерала, и лейтенанты из добровольческого корпуса, и художник из Бонна, и адвокат, и редакторы «Вохе» и «Дейче цейтунг». Клемм приказал жене проститься с теткой и провести последнюю ночь в «Адлоне», чтобы они оба могли явиться на приглашение Кастрициуса. Весь вечер Клемм внимательно следил за Норой, которая, раскрасневшись, помогала наливать ликеры и разносить печенье. Он решил, что эта девочка лучше ориентируется в жизни, чем его собственная жена. Клемм выпил порядочно, так как, наливая ему, Нора всякий раз поглядывала на него веселыми карими глазами.

Ленора молча курила. Лицо ее казалось усталым и равнодушным, ибо в эту минуту среди окружающих не было никого, от чьего присутствия вспыхнул бы ее взор. Она безучастно смотрела на мелькавших мимо нее людей, на военные мундиры и модные, элегантные костюмы. И ей чудилось, будто она уже когда-то видела всех этих мужчин страдающими и окровавленными, лечила и перевязывала их.

Вошел запоздавший гость, его узнали и радостно приветствовали. Клемм даже подбежал к двери:

— А я уж боялся, что ты нас совсем забыл.

Кастрициус сказал:

— Мы-то вас, во всяком случае, не забыли: вы нам когда-то помогу навести порядок в Билефельде.

Клемм обнаружил старого друга в кафе Кранцлера, и вышло очень кстати, что он при этом заплатил по счету Ливена. Ливен истратил уже почти все свое жалованье; он все-таки поступил на то место, которое ему предложил зять Глейма, а именно — агентом в одном отделении фирмы световой рекламы. А эта фирма имела какую-то связь с владельцем одной из электростанций, который, в свою очередь, был связан с семьей Глеймов.

Ленора сперва даже не узнала Ливена, друзья, приветствуя, обступили его и заслонили от нее, и потом за последние дни она совершенно забыла того человека, о котором раньше думала почти непрерывно. Хотя Ливен никогда даже не вспоминал об этой женщине, сейчас он почувствовал легкий укол самолюбия. Ленора сказала вдруг таким знакомым и насмешливым тоном:

— А, это вы, Ливен. Ведь я вас не узнала.

В ответ он спросил, действительно ли так изменился.

— Нет, но иногда человек не узнает других, оттого что сам очень изменился.— Она не могла бы придумать ответа, который уязвил бы Ливена больнее.

Тут его подозвали бывшие товарищи, они непременно хотели с ним чокнуться в память каких-либо боевых эпизодов. Они чувствовали себя на этом празднике точно не в городе, а на уединенном острове. Сначала они восхваляли хозяев, отца и дочь, затем спросили Ливена, знает ли он жену фон Клемма.

— Очень, очень хорошо,— ответил Ливен, опустив глаза и таким тоном, который был красноречивее слов.

Он даже надеялся, что кое-что из этого разговора долетит до ушей Клемма; Ливен вдруг возненавидел его, видимо, Клемм крепко держал жену в руках.

На другое утро Бекер с радостью повез своего господина и старика Кастрициуса обратно на Рейн. Дочь Кастрициуса предпочла ехать в собственной машине и с собственным шофером. Она посадила к себе свою воспитательницу и Ленору с маленьким сыном.

Кастрициус уже настолько привык к шоферу Клемма, что, не задумываясь, выкладывал в его присутствии свои заветные мысли.

— Вы, наверно, еще в школе учили, Клемм, насчет первых христиан. Они, как уже показывает самое название, были настроены в высшей степени по-христиански. Катакомбы и прочее... Но, наверно, для какого-нибудь римского министра внутренних дел это были крайне неудобные люди, пока одному из императоров не пришло в голову объявить христианство государственной религией и для разнообразия распять несколько язычников.

— Я где-то читал,—отозвался Клемм,—что после этого христиане кое в чем изменились,

— И да и нет. А что из этого? Ведь вы-то, Клемм, не Мартин Лютер и вы не собираетесь вывешивать свои тезисы на стене Майнцского собора? Мне все кажется, что следовало бы объявить социализм государственной религией, чтобы он не прихлопнул нас снизу, как в России.

В эту минуту Бекер попросил разрешения подъехать к бензоколонке, чтобы заправить машину.

— Отличный человек этот ваш Бекер,— сказал Кастрициус.

Бекер спешил, он был просто счастлив, что вместо женской и детской болтовни имеет возможность услышать мнение таких двух мужчин, как Клемм и Кастрициус. Он надеялся из этого разговора все-таки узнать, в чем гвоздь новой партии, которая называет себя «Национал-социалистической рабочей партией Германии» и волнует умы даже в Рейнской области. Быть кому-нибудь преданным означало для Бекера пройти за ним огонь и воду, разделять его жизнь и его взгляды. К сожалению, во время заправки машины он пропустил кое-что из разговора и услышал только дальнейшие слова Кастрициуса:

— Вы всегда предполагали, Клемм, что это будет все то же самое, только для разнообразия без евреев. Я же вам сразу сказал, Клемм, что это не имеет ничего общего с социалистическим бредом. Этот человек действует совершенно так же, как я, когда оставляю на своем производстве открытыми все клапаны. Ни одного слова против производственных советов, против забастовок, против Первого мая, наоборот, пожалуйста, если вам нравится. Пусть он спокойно называет свою штуковину социализмом, пусть спокойно называет свою партию рабочей. Сейчас, мол, германский рабочий — самая важная фигура в государстве. Я, между прочим, тоже так думаю. И если держишь его в руках, то держишь все. А если рабочему больше нравится старое название, что же, попробуем сыграть на старом названии. У нас вот противятся конфискации коронного имущества. А меня это и навело на такие мысли. Говорят, Гитлер сколотил свою партию из людей, которые желали именно подобной конфискации. Вот, скажите по совести, Клемм, разве вы видели когда-нибудь стопроцентного социалиста, который был бы против любой конфискации? Социалист всегда против собственности. Идет ли речь о моей фабрике, о вашем автомобиле или о новой ливрее вашего шофера Бекера. Пусть будет всем плохо, всем одинаково плохо.

«Вот уж правда-то! — подумал Бекер.—Поэтому сын нашего садовника все время и шпыняет меня: с моей точки зрения, вы, Бекер, мол, прямо крепостной. А говорит он это потому, что завидует мне. Он хочет, чтобы и мне жилось так же плохо, как ему»

Бекер опять испытал большое удовольствие, когда они втроем, сидя за одним столом, обедали в гостинице.

II

Когда последние гости простились с хозяином, Ливен еще поговорил кое с кем в лифте и в вестибюле. Посмеялись над обысками, произведенными в последнее время в гаражах и квартирах их единомышленников, которых обвиняли в организации запрещенных союзов. Левая пресса была переполнена описанием найденных документов. Капитан Штеффен рассказывал, что он сразу же переехал в отель «Эден», так как за его квартирой следят, но он, как и все, считает, что им не грозит ничего серьезного до тех пор, пока президентом остается Гинденбург.

— Весь этот шум в печати поднят собаками, которые брешут, но не кусают.

— Когда нам подадут сигнал, мы живо примемся за дело, предупреждать без конца мы не будем.

Ливен надеялся, что капитан Штеффен предложит ему выпить рюмочку коньяку. Но сегодня все точно сговорились, никто не пригласил его. Казалось, они все были до крайности поглощены неотложными делами, а потому дали ему спокойно уйти из отеля «Адлон» и пересечь Унтер-ден-Линден. Он решил поехать автобусом, так как денег на такси у него не было. Может быть, Штеффен даже боялся, что их разговор кончится просьбой о деньгах или об устройстве на работу. Хотя Ливен и берег костюм для таких случаев, как прием у Кастрициуса, фасон его порядком устарел. В мундире Ливен имел бы прежний вид, насмешливый и дерзкий, равнодушный ко всему свету. А теперь он стоял, втиснувшись в переполненный автобус, который мчал его по вечерним улицам, где огни вспыхивали быстрее, чем звезды в небе. Он умел хранить равнодушие на всех полях сражений, во всех опасностях, во всех войнах, а сейчас ему требовалось беспредельное равнодушие, чтобы отстоять себя в ночной столице, которая совершенно равнодушна к тому, погибнет ли он сию минуту или включится в ее треволнения, в какие-нибудь заговоры, любовные истории или финансовые аферы. Автобус катился то посреди сумрака глухой улицы, где фонари словно тонули в мареве, то мимо ярких и пестрых огней кинореклам, но у Ливена не было денег даже на кино, хотя он и служил агентом в фирме световой рекламы, куда его устроил зять Глейма, когда выяснилось, что Абд аль-Керим больше не нуждается в иностранных офицерах.

Ливен каждый месяц принуждал себя добывать два-три заказа, пуская в ход остатки своего красноречия, что стоило ему таких же усилий, как утомившемуся фокуснику особо сложный трюк. Когда у него оказывалось достаточно денег, чтобы разок пообедать в ресторане, хотя бы потом пришлось впроголодь жить весь месяц, он целыми днями и не вспоминал о своей службе. Его не увольняли только потому, что какой-то обер-директор внушил какому-то унтер-директору, что Ливену нужно оказать поддержку.

Он сошел в Штеглице. Торопливо миновал несколько тихих улиц. Ливен снимал здесь комнату, ему нравился район. В этом городе-гиганте были небоскребы и фабрики, были и кварталы, напоминавшие своей пустынностью деревню, провинцию, порты, даже заморские города. У Ливена теперь не хватало денег на комнату в доме, выходящем на улицу, и вот он идет двором во флигель, где снимает комнату у хозяйки. Но лестница здесь все же натерта, и медные шары на перилах все же поблескивают. В сущности, ему, Ливену, должно быть все равно: входит он во дворец или во дворовый флигель. Но его равнодушие нуждается в людях, которых бы это злило. А на заднем дворе в районе Штеглица, да и вообще в Берлине людям решительно нет никакого дела до того, что Ливен к чему-то равнодушен.

Он пробрался между играющими на лестнице детьми. Девочки постарше с любопытством провожали взглядами незнакомого жильца, как будто на его аккуратном проборе еще лежал отблеск таинственных приключений. Когда он отпер дверь, хозяйка поднялась ему навстречу: коротконогая, коренастая, стриженая, она была похожа на толстого пожилого мальчишку. Она сообщила:

— Пришел господин фон Лютгенс.

Хозяйка не ложилась и ждала Ливена в кухне только для того, чтобы сказать ему о приходе гостя, фамилию которого она произносила с особым удовольствием.

Ливен обрадовался, что будет в комнате не один. Впрочем, его радость значительно остыла, когда коротышка Лютгенс возвестил, что намерен провести ночь у него на диване и что свое место в радиофирме он потерял окончательно. Но он уже сговорился с приятелем относительно одного дельца. Сестра приятеля зарабатывает гимнастикой для грудных детей. Теперь они решили объявить курс для детей постарше — до двенадцати лет, а затем самых способных мальчиков отправят в настоящий спортивный союз. Ливен спросил:

— И грудных тоже?

Лютгенс ответил:

— Брось, пожалуйста, свои остроты, я говорю серьезно. Мы утратили гармонию между душой и телом. Древние народы лучше нас разбирались в этом. Они уже в колыбели изменили форму голов и костей сыновьям своих жрецов и властителей, чтобы эти сыновья всю жизнь выглядели иначе, чем обыкновенные люди.

Ливен сказал:

— Вот как?

Ему очень хотелось сострить, но он сдержался. Он поставил на стол недопитую бутылку вина, так как есть было нечего. Сам Ливен до известной степени насытился сандвичами в отеле «Адлон» и теперь принялся описывать этот прием и бывших там гостей. Лютгенс внимательно слушал. Болтливость овладела им, только когда он изрядно выпил; ожидая Ливена, он рылся в его книгах, и то, что успел вычитать, изливалось теперь обратно, как вода по сточной канаве. Ливен слушал его терпеливо. Он уже привык к тому, что его друзья от безделья в эти пустые и унылые дни переносились в некий фантастический мир, который был насыщен отвагой и опасностью настолько же, насколько окружавшая их действительность была скучна и безопасна. Лютгенс набрасывал план будущего церковного государства, церковного, но без бога. И совершенно так же, как в церковном государстве прошлого, во вселенском государстве христиан были гонимы и прокляты неверующие, так и во вселенском безбожном государстве грядущего гонимы и прокляты будут верующие, эти мещане с их гнилым христианством, с их старыми, истасканными религиозными догмами.

Он пил и кричал:

— Нам необходима религия для неверующих!

Ливен сказал смеясь:

— Советский Союз?

Лютгенс пришел в ярость:

— Диктатура пролетариата? То есть диктатура оборванцев? Республика негров и дикарей? В моем государстве могут быть у власти только те, кто свободен и смел, как мы с тобой. Слушай! Вот тебе заповеди безбожника: «Сотвори себе другие кумиры, только не меня», «Убивай с наслаждением», «Прелюбодействуй как можно чаще, чтобы народить как можно больше сильных сыновей». Лишь тот заслуживает уважения и почета, кто следует этим заповедям. И тогда это будут уже не мещане из Веймарской республики, а люди, как ты и я, люди силы и воли.

Ливен слушал его не возражая; сначала все это забавляло его, потом наскучило. Бедняга Лютгенс, наверно, до чертиков устал от своих неудач в радиофирме, и ему кажется гораздо более заманчивым убивать с наслаждением, чем продавать радиоаппаратуру.

— Пока мы не построили республику безбожников,— сказал Ливен,— давай-ка ляжем спать.

Лютгенс еще некоторое время продолжал нести какой-то вздор. Его поджарая мальчишеская фигура сновала по комнате. Он перестал проповедовать, когда уже лежал на спине, затем снова привскочил.

— У тебя клопы в диване? — Потом утихомирился и только молча почесывался.

На пол комнаты полосами падал свет из нескольких окон на той стороне двора. Лютгенс наконец заснул. Раньше Ливен мог спать хоть под ураганным огнем, а теперь он лежал с открытыми глазами и курил. Жизнь, которая весь день катилась куда-то, унося его с собой, показалась ему сейчас, ночью, в этой комнате, невыносимой: она давно стала безрадостной, она лишена всяких неожиданностей. Но нельзя же давать ей без конца волочь себя куда-то, нужно же когда-нибудь овладеть ею, подчинить ее себе. Скучны были часы, проведенные у Кастрициуса, скучны сандвичи и коктейли, скучна барышня-дочь, скучны эти господа, которые в своих союзах и обществах по-дружески приветливы с ним, а в «Адлоне» сдержанно-холодны, оттого что Ливен в поношенном костюме. Да и Клемм уже не прежний. Нет, довольно!

В ком найти опору, на кого положиться? К какому примкнуть сообществу? Правда, он охотнее всего бывал один, но, очевидно, сейчас невозможно жить одному или надо вести такую жизнь, как Отто, его двоюродный брат, на своей собственной земле. Но ведь теперь и земля-то не своя; и Отто тоже понадобилась помощь, и ему пришлось обратиться к людям. Даже получением этой гнусной должности, которая спасала Ливена только от голодной смерти, он обязан помощи какой-то группы людей, Но где найти такую группу, которая не даст умереть от голода, от омерзения и скуки? Все эти старые партии только жуют и пережевывают свои старые лозунги, хотя это одна солома, но они неустанно всерьез жуют ее. Коммунисты? В России он знал несколько человек из старых дворянских родов, которые, к ужасу остальных, пошли служить советской власти. Но стоило ли ему предпринимать подобный шаг только для того, чтобы огорошить своих прежних друзей? Он испытывал отвращение к людям, одержимым определенными идеями, а такого рода идеями в особенности. Они лишали человека его последней сути, они отнимали у человека то единственное, что ему принадлежит, и они тем более сделают Ливена бездомным и нищим. Они оспаривают единственную гордость, которая ему осталась,— его имя, его происхождение и его силу. Ну а нацисты? Они, правда, тоже одержимые, они вечно кричат о Версальском договоре, о значении расы, как коммунисты кричат о классовой борьбе. Дерзкие и остроумные молодые люди, против которых он решительно не возражает, вдруг пускаются в пространные рассуждения насчет мирового еврейства. Он отлично понимает, что причиной всех его несчастий является проигранная война. Но до евреев ему нет никакого дела. Он никогда с ними не сталкивался и сильно сомневается в их дьявольском могуществе. Однако всю эту болтовню еще можно претерпеть при условии, что нацисты будут его содержать. Было бы, например, неплохо, если бы удалось стать тайным членом их партии, а за это обещать им всевозможную информацию. Тогда можно не таскаться на сборища и не заявлять открыто о своем сочувствии.

Во всяком случае, надо будет в ближайшее время приглядеться к этим людям, ведь за это денег не берут. Они ценят каждого человека в соответствии с тем, чего он действительно стоит, и особенно такого человека, как он,— за остроумие, за горячность, за его ум и его имя. Маленький Лютгенс с ними уже спутался, Это видно по тем глупостям, которые он сегодня изрекал и которые представлялись Ливену попытками мальчугана, подражающего взрослым, показать себя демонической, необузданной и свирепой натурой. В доме на улицу одно окно гасло за другим.

Наконец погасла и бледная полоска света на худой, цыплячьей шее Лютгенса.

III

Венцлов был, вероятно, самым небогатым жильцом того дома, где после женитьбы снял небольшую квартиру. Дом затерялся среди садов предместья. В нем жили разные люди: врач, семья коммерсанта, юрист и несколько чиновников. У всех у них были всевозможные побочные доходы, облегчавшие им каждодневное существование и гораздо более значительные, чем то скудное жалованье, на которое Венцлов должен был сводить концы с концами. Когда молодые Венцловы позволяли себе принять несколько человек гостей или отправиться на какую-нибудь вечеринку, которая устраивалась вскладчину, им приходилось потом долгое время довольствоваться скудными обедами. Денщик, происходивший из семьи ремесленников, помог молодой хозяйке обставить комнаты дешевой мебелью, и Венцлов очень гордился тем, что приятели хвалили его квартиру и что его жена, которую до сих пор еще иногда называли маленькой Мальцан, очень похорошела и всегда весело исполняла обязанности хозяйки. Она действительно оказалась для Венцлова подходящей женой, как и надеялась тетя Амалия, подглядев из окна кухни их первый поцелуй.

Жена Венцлова бывала неизменно вежлива с соседками и приветлива с их детьми, она ни к кому не заходила, а у себя принимала только жен мужниных сослуживцев. Она считала, что ее ребенок совсем другой, чем все остальные дети, игравшие в общем саду или спавшие на солнце в своих колясочках. Со временем ее дочка тоже станет женой совсем другого человека, не такого, как здешние мужчины, и матерью совсем других сыновей, так же как мать ее мужа, его тетка и ее собственная мать были совершенно другими женщинами, не такими, как эти.

Затаив насмешку, она охотно восхищалась удивительными игрушками и нарядами, которые другие жильцы покупали для своих детей, но ей были не по средствам.

И муж, и она, и лежавшая в колясочке девочка не имели ничего, кроме своего имени, а его нельзя было заработать, оно принадлежало им уже в течение ряда веков. В незапамятные времена кто-то завоевал его честью и храбростью, и каждый, кто носил или будет носить это имя, обязан также блюсти родовую честь. Имя обязывало быть каждую минуту готовым пожертвовать жизнью ради самого дорогого, что есть на свете, а самое дорогое и было отечество. Если бы кто-нибудь спросил маленькую Мальцан, что такое отечество — правда, никто ее не спрашивал,— она бы, наверно, ответила: народ, в ком течет та же кровь, что и в ее стройном чистеньком теле, а такие люди, как ее муж и она, являются самой сущностью и сердцевиной этого народа. Она чувствовала презрение и недоверие к чужим, так презирала бы пшеница кукурузу, если бы та стала уверять, что из нее можно испечь хлеб. Но молодая женщина никогда не встречалась с людьми, которые попытались бы привить ей другие мысли, ибо общество, с детства ее окружавшее, было тщательно изолировано от всего огромного сообщества людей.

Теперь Венцлов мог бы считать себя счастливым: он обладал женщиной, которой хотел обладать, она была всегда одета к лицу, никогда не докучала ему неисполнимыми желаниями, охотно и неутомимо заботилась о ребенке и доме. Венцлов был на хорошем счету у начальников и у подчиненных, держался вдалеке от споров, ссор и разногласий. На службе он строго и неукоснительно исполнял то, что считал своим долгом, а каким должен быть этот долг в каждую данную минуту, он узнавал в свободное время из дневников видных полководцев и офицеров былых времен, некогда придавших его отечеству тот блеск, которым оно обладало еще в великую войну. Потом все погубили предатели и дураки.

Разочарование по поводу рождения дочери прошло у него даже быстрее, чем у жены, и не только потому, что малышка ему нравилась, что на нее весело было смотреть; он испытывал к дочке непонятную для него самого нежность, выходящую за пределы положенной меры чувств. Ему было приятно, когда жена забавы ради давала ему подержать девочку. От теплого, вертлявого тельца исходил ток новой, непонятной жизни, и это чувство не имело ничего общего с его представлением о любви, а тем более с возвышенными понятиями чести и славы.

Не вдумываясь ни во что, он попросту радостно ощущал, как детская головенка прижимается к нему, а ножки, брыкаясь, толкают его в грудь. Он мог бы считать себя счастливым, если бы по временам его не мучили воспоминания об отце. Отец пал с честью на поле боя, отец прославил имя, которое сын носит с такой гордостью. Но перед войной Венцлов-старший, рано выйдя в отставку, жил дома; и при воспоминаниях о том времени и сын и дочь приходили в ужас. Своим вынужденным бездельем и своими капризами отец сделал жизнь в семье невыносимой. Сын начал свою карьеру так же рано, как и отец; до сих пор ему по порядку давали чин за чином. Мальцан оказался прав, уговорив его служить в рейхсвере. И хотя их сословие было сильно урезано, оно больше, чем прежде, служило залогом того, что понятия долга и чести еще живы. Но шансы выдвинуться были теперь совсем ничтожны. Войны, когда можно было бы совершить что-то исключительное, не предвиделось. Хотя Гинденбург и был президентом, но, для того чтобы послать к чертям всю систему и призвать к власти соответствующих людей, он был слишком стар. И вот Германия утешалась Лигой наций. Она заключала договоры направо и налево, она стремилась добиться равноправия, вместо того чтобы стать ведущей. А это влекло за собой еще большее сокращение ее военной мощи, давало еще меньше перспектив для возрождения; для Венцлова же все это означало неизбежную раннюю отставку.

Старик Шпрангер, друг его отца и тестя, некогда с успехом ходатайствовавший за Венцлова, и тот не мог бы добиться для него какого-нибудь назначения в штаб или в министерство. Военная карьера Венцлова, так же как и карьера отца, просто должна была оборваться, даже если бы он и служил в настоящей армии. И неужели тогда он, как и отец, будет с утра до ночи брюзжать, сделается пугалом для семьи — для жены, для крошечной девочки и для детей, которые еще родятся? Ни честь, ни имя не могли смягчить предвидение этих серых дней. Правда, сейчас он был еще настолько молод, что мог рисовать себе неизбежное угасание молодости только во время редких ночных приступов тоски. Он скрывал их от жены, даже от самого себя. И если Венцлов относился неодобрительно к любому слишком сильному движению чувств, то тем более упрекал он себя за эти постыдные приступы уныния. Сомневаться в правильности законов, управляющих жизнью, а тем более опасаться их — казалось ему чем-то вроде преступного неповиновения. И он силился побороть страх, сжимавший ему сердце, скрывал его, как тайный порок, даже от своего давнего и вновь обретенного друга Штахвица, который в этом году был переведен в гарнизон Венцлова.

Ребенком Штахвиц жил по соседствуют них на Шарн-хорстштрассе. Тетя Амалия по каким-то непонятным причинам предпочитала его всем другим мальчикам, хотя он был строптив и груб; в семье, где он был младшим, имелась еще куча мальчиков и девочек, и болезненная мать уже не справлялась со всей оравой. По столь же непонятным причинам и этот предоставленный самому себе мальчуган мирился с выговорами и назиданиями тети Амалии.

Мальчики вместе поступили в кадетский корпус. Штахвиц— на освободившуюся вакансию. Потом они воевали на разных фронтах и потеряли друг друга из виду. Однажды до Венцлова дошел слух, что его друга чуть не силой удержали от самоубийства, когда стало известно, что кайзер бежал в Амэронген. Венцлову было даже трудно себе представить, что это известие могло так подействовать на товарища его юности. И все-таки, когда он сам, охваченный отчаянием, начал задумываться, вся эта история уже не казалась ему такой невероятной. Ведь именно то, что заставляло Штахвица все эти годы держаться, теперь рухнуло.

Но за это время он, видимо, успел примириться с новым государством и с теми возможностями, которые оно перед ним раскрывало. Как и Венцлов, он, наверно, нашел человека, облегчившего ему это примирение. Во всяком случае, он кончил тем же гарнизоном, что и Венцлов. Они возобновили прежнее знакомство. И скоро Штахвиц начал являться без приглашения и предупреждения, когда вздумается. Но его нигде не любили так, как любили Венцлова. Теперь, как и раньше, то и дело приходилось выручать его из беды, в которую он попадал из-за ссоры, любовной связи, долгов, из-за чрезмерного служебного рвения или небрежности. Он никогда не таил про себя своих дурных настроений; Венцлов рядом с ним казался спокойным и выдержанным и умело скрывал малейшие следы своего страха перед жизнью.

Как бы ни был неосторожен Штахвиц, он решительно уклонялся от всяких споров, которые теперь вспыхивали повсюду. Генерал фон Сект был смещен, после того как пригласил на маневры рейхсвера принцев из дома Гоген-цоллернов. И Венцлову невольно вспомнились некоторые уже давно циркулирующие слухи, когда вечером Штахвиц, сидя у него, заявил:

— Я не знаю, почему вы проливаете из-за Секта столько слез! И правильно сделали, что его сместили, хотя право сейчас не там, где полагают правительство и министры. Чего ради подвергаться риску из-за этих принцев? Зачем принципиально цепляться за того, кто добровольно и отнюдь не принципиально уступил свое место? Мы были когда-то готовы пролить за них свою кровь. Они сами от этого отказались.

— Добровольно или нет,— отозвался Венцлов,— но наше отечество стало под их правлением мощным государством. Чернь не может понять символику тех чувств, которых она никогда не разделяла. А мы не позволим презирать наши символы даже тогда, когда сойдут со сцены отдельные люди, воплощавшие их в себе.

— Мы найдем новые и лучшие символы,— сказал Штахвиц,— найдем и человека, в котором они будут воплощены.

—- Когда? Кого?

— Я еще не знаю,— продолжал Штахвиц.— Я ищу, я жду. Может быть, он сегодня еще идет за плугом, может быть, стоит в мастерской, а может быть, завтра будет стоять в солдатском строю. Он нужен нам — и поэтому он существует.

Венцлов, смеясь, покачал головой:

— Плуг, мастерская! Скажи уж тогда гроссбух или рубанок!

— А почему бы и нет?

— Потому что престол есть престол, а не плуг и не гроссбух. Он установлен свыше, и кто-то посажен на него свыше.

Штахвиц подошел к окну. Он смотрел на пестрое от осенних садов предместье, словно искал среди веток и коричневатой листвы того самого человека, о котором говорил.

«На друзьях виднее, чего тебе самому недостает,— думал Венцлов.— Штахвицу столько же лет, сколько и мне. Быстро проходят годы и приближается время отставки. Он ждет события, которое бы все перевернуло и обеспечило нашу жизнь».

Настроение у Штахвица менялось так быстро, что он за ужином опять готов был шутить. И лепил из хлеба разные смешные фигурки, что всегда возмущало тетю Амалию.

IV

Мария уже едва помнила о страхах былых лет: тогда ей чудилось, будто какая-то злая сила стремится помешать рождению ее ребенка, а потом, когда он все-таки родился, та же сила будто не хотела, чтобы он жил. Однако это чувство давно сменилось обратным. Теперь ей казалось, будто ничто уже не может причинить вред ее сыну. Она привыкла к тому, что он приходил домой оборванный, исцарапанный в кровь и всегда предпочитал кухне двор, а домашним играм — драки с мальчишками. Не перепугалась она даже тогда, когда его однажды принесли домой почти без сознания: его ударили чем-то острым так, что он едва не лишился глаза; она так спокойно смывала кровь, точно знала, что с властью зла раз и навсегда покончено. У мальчика было острое личико, напоминавшее мордочку лисенка, и он плакал и смеялся реже, чем другие дети его возраста. Он настороженно следил за всеми движениями окружающих, словно выжидал удобного момента для прыжка. Гешке даже удивлялся, что Мария больше тревожится за старших детей, чем за собственного ребенка. В душе она была убеждена, что скорее с этими детьми приключится какое-нибудь несчастье — ведь их не охраняла добрая звезда,— чем с ее мальчиком, который спасен окончательно.

Однажды под вечер Ганс вернулся домой в слезах. Она не встревожилась и после того, как выяснилось, что он заболел. Она все еще не верила в возможность какой-нибудь серьезной угрозы этому худенькому тельцу, которое снаружи было теперь усыпано красноватыми точками, а внутри таило то, что было ей дороже жизни. Но спокойствие ее поколебалось, когда он тут же заразил скарлатиной старших детей. И она почувствовала себя виноватой, когда Гешке сказал:

— Твой парень принес заразу в дом, а теперь вот все заболели.

Он еще никогда не говорил так: «твой парень» — чужой ребенок среди своих детей.

Ганса первого увезли в больницу, а мать с балкона, похожего на клетку, смотрела вслед больничной машине, которая с воем умчалась в город, опять показавшийся Марии загадочным и бурным, как море у нее на родине. И среди этих каменных груд, окутанных дымом, исчезло ее дитя. Она не плакала, но теперь она знала совершенно точно, где у нее сердце: мучительная боль между ребрами говорила ей — где. Она всматривалась в этот город. Был полдень. С грохотом мчались машины. Как люди спешили попасть непременно вовремя в определенное место! А где-то там, среди каменных громад, лежало ее дитя, осыпанное багровыми точечками. Она молилась, чтобы помогли ее ребенку, затерянному в предвечерней суете пыльного каменного города; она молила об этом жизнь, ту непостижимую вездесущую силу, частью которой был и ее покрытый красной сыпью мальчик, и грубоватое лицо мужа, и лицо ее милого, давно растаявшее в мерцавшей дымке прошлого, и лица детей Гешке, и облака, и камни мостовой.

Старший мальчик и девочка заболели на другой же день; их увезли, потом увезли и второго мальчика, который сначала казался здоровым. Гешке грустный уходил на работу, грустный возвращался домой в пустую квартиру. Обычно он относился к детям равнодушно. И то, что он все-таки связывал с ними какую-то смутную и бессмысленную надежду, вероятно единственную в его однообразной жизни, в которой и труд и редкая удача —все было предрешено,—это Гешке понял только сейчас, когда квартира опустела. Обычно он испытывал только чувство долга перед своими детьми, иногда они немного развлекали его. Но теперь оказалось, что эта ни на чем не основанная, ему самому неведомая надежда на их маленькие, незаметные жизни, в которых ничего еще не было предрешено, что эта неопределенная надежда и была для него самым главным, а вовсе не каждодневная работа, не получка, кстати тоже весьма зыбкие на будущее. Пусть все в его собственном однообразном существовании было предопределено до самой смерти, только эти дети связывали его *с чем-то неведомым. Этим неведомым и неопределенным и была надежда, и самая неопределенность делала ее беспредельной. Но теперь в кухне стало тихо, пища потеряла вкус. Стол был пуст. После работы Гешке обычно ездил в больницу. Через неделю он привез домой девочку и второго мальчика, старшего и самого младшего пришлось еще оставить.

Однажды вечером Гешке торопливо забежал домой с работы захватить две пары носков, которые жена связала из распущенного шерстяного шарфа, чтобы согреть детям ноги, так как они, несмотря на жар, зябли. Мария осталась ждать его в темной кухне. Она узнала его шаги на лестнице. В особой тяжести и медлительности этих шагов таилось что-то, отчего ее сердце замерло. Войдя, Гешке ничего не сказал, и лицо его в сумраке она не могла разглядеть. Но от этого входившего человека веяло, как от айсберга, таким холодом, что, казалось, замерзает самый воздух. Мария почувствовала, как у нее немеет челюсть, она не могла провести языком по губам. Она спросила сдавленным голосом:

— Ну как?

Но и тут Гешке ничего не ответил; он переставил кастрюлю с плиты на подоконник, как делал всегда, когда опаздывал, и проглотил несколько ложек супа. Мария сидела, сложив руки на коленях. Сердце ее стучало, одним ударом оно приказывало: «Спроси», другим ударом: «Молчи». Кухню рассекал луч фонаря. Гешке сидел по ту сторону этой светлой полосы, этой узкой бездны, через которую уже нельзя было перекинуть вопрос. В пивной играл граммофон. Гешке швырнул ложку и сказал:

— Он умер.

Мария спросила осипшим от страха голосом:

—- Который?

Гешке бросил на нее злобный взгляд, у него чуть было не сорвалось: «Мой». Невольно он проглотил это слово, хотя только страдал и ни о чем не думал. Она так же не видела его взгляда, как он —ее побелевшего Лица. Гешке сказал:

— Старший.

Мария разрыдалась. Стоя у окна, он с минуту смотрел на нее, затем добавил:

— Маленькому лучше, скоро его отпустят домой.

А Мария плакала и плакала. Наконец она заговорила:

— Мало на свете таких хороших ребят, как старший. Помнишь, ты наказал Лену за то, что она разбила миску, и отправил ее в постель без ужина. И тогда он отнес ей свой кусочек колбасы, ты помнишь?

— Да, да,— отозвался Гешке. Ему припомнилось все. Все подробности, самые ничтожные и незаметные мелочи, подтверждавшие его уверенность в том, что старший сын был действительно хорошим мальчиком; ведь жизнь самого Гешке еще не все; может быть, благодаря этому мальчику и он нашел бы какой-то выход из тупика. Но теперь сын мертв, и возможность его влияния на жизнь отца кончилась. Гешке оперся локтями о край подоконника и положил голову на руки; кухню все так же пересекал луч фонаря, так же горланил граммофон.

Гешке слушал плач жены, которая никак не могла успокоиться. Затем Мария подошла к нему, она положила руку ему на голову и почувствовала под пальцами чужие волосы — теплые и какие-то неподатливые. Ее страх исчез. Слезы высохли. Она почувствовала теплоту и неподатливость всей этой чужой жизни, в которую— худо ли, хорошо ли — она вошла. Мария подняла с пола ложку, она принялась уговаривать Гешке, чтобы он хоть немного поел горячего, и, так как он покачал головой, подвинула свой стул к окну. Гешке посмотрел на ее выпуклый светлый лоб и мало-помалу успокоился. Они еще немного посидели рядом, молча, в темноте.

А жизнь пошла дальше, сначала робко, как будто она еще не решалась идти тем же шагом, лишившись одной из своих надежд. А потом эта жизнь, немного оскудевшая и ставшая одной надеждой беднее, опять сделалась обычной жизнью. Ганс еще долго не выходил на улицу, но уже, как прежде, внимательно следил за всеми движениями окружающих. Он еще не был готов к прыжку, в его глазах еще не вспыхивали светлые искорки. Мальчик напоминал уставшего лисенка. У него слегка щемило сердце при мысли о школе, в которую ему уже пора было идти, и он прислушивался к рассказам старших детей; Мария тоже побаивалась за него. Ганс знал о внешней жизни лишь то, что проникало в их квартиру: это была прежде всего жизнь отца, который изредка ласково потреплет его за чуб, долго что-то подсчитывает с матерью после получки, вечно боится остаться без работы; это споры отца с Трибелем из нижней квартиры и маленькая копилка на полке рядом с горшками, куда мать клала деньги —за ними каждую неделю являлся какой-то человек, а иногда сын хозяина пивной Лоренц. Как только входил Трибель, мальчик знал, что сейчас начнется спор. Трибель уже два раза терял временную работу. Гешке спросил его, смеясь, не намерен ли он снять квартиру побольше.

— Зачем?

— Чтобы было куда вешать новые портреты каждый раз, когда у русских появится новый президент.

На это Трибель сказал:

— Сталин не президент. Он генеральный секретарь партии и останется им надолго. Скорее меня не будет, чем его.

— Может быть, если вы будете продолжать в том же духе.

— Если что мы будем продолжать? — спросил Трибель. И опять пошел крик. Ганс слушал, посасывая лакричную карамель. Когда говорили о черно-красно-золотом1, он представлял себе что-то пестрое, а когда говорили о Союзе красных фронтовиков — что-то яркое, и при этом отца, от которого пахло табаком, и Трибеля, который, говоря, плевался от волнения, и мать, которая всегда была тут, как солнце в небе. Она никогда ни во что не вмешивалась, брала надомную работу у тети Эмилии, если заработков Гешке не хватало. Тогда у них бывало мясо; послушная мужу, она бросала в копилку монетку, которую с трудом выгадывала, а эту копилку потом опустошал кто-то, кого Трибель ругал. Но мать была дружна с женой Трибеля, однажды подарившей Гансу яблоко. Она сказала при этом:

— Теперь тебе нужно поправляться.

Как только Ганс выздоровел, Мария повела его в школу. Елена, которая раньше провожала братьев, теперь сама пошла в школу для девочек, находившуюся за два квартала от их дома. Старший, Франц, уже умчался со своими дружками. Болезнь Ганса, когда он чуть не умер, поколебала веру матери в то, что ее сыну предназначено жить. А Гансу было стыдно, когда мать хватала его за руку, точно колеса каждого автобуса угрожали ему смертью. Какой жалкий вид был у него в доставшейся ему от умершего брата одежде, хотя и перешитой, но все же слишком широкой! Каким острым и бледным казалось его личико при утреннем солнце! Они шли вдвоем, мать и сын, и сердца их сжимались неопределенным страхом перед тем, что им несет наступающий день. Усталые люди спешили прийти минута в минуту на работу. Утренние лучи отражались в витринах магазинов, освещали яблоки, кочаны капусты, куски сырой говядины на лотках. Чем ближе была школа, тем больше детей отделялось от толпы. Перед высокими воротами мальчики остались почти одни, взрослые постепенно отсеивались от них, как мякина от пшеницы.

Если вначале Ганс сердился, что мать провожает его, то теперь, растерявшись в незнакомом месте, он был рад, почувствовав на плече ее руку. Учитель был очень длинный, худой человек, напоминавший травинку, надломленную во многих местах. Он получил на фронте тяжелое ранение и от последствий этого ранения страдал до сих пор. Говорить он мог только вполголоса и частенько бывал вынужден выходить из класса; учитель очень старался, чтобы слухи о его недомогании не дошли до начальства. Мария испуганно заглянула ему в глаза, они были темные и печальные, чувствовалось, что он покорился судьбе. Он отошел с Марией к оконной нише. Мария уже не была так хороша собой: выпусклый лоб и волосы еще слегка светились, на щеках еще лежала тень от густых ресниц. Вот и все, что осталось от прежней красоты. Но учителю Хальштейну она показалась прекрасной. Почти такой же прекрасной, какой она показалась в пивной «Якорь» Эрвину, когда он там искал убежища, а нашел то, что важнее всякого убежища, нашел, быть может, на всю жизнь, но вся жизнь его вскоре после того оборвалась.

Учителю Хальштейну Мария показалась прекрасной не потому, что была молода, но потому, что была матерью одного из его учеников. Их объединяло одно желание — чтобы Ганс выучил азбуку; для учителя азбука была костяком языка, на котором говорили его жена и мать, языка Лютера, гётевского Фауста, языка его любимых писателей Гейне и Клейста и втайне любимого «Погфреда» Лилиенкрона, языка Томаса Манна, а с недавних пор — языка Маркса и Энгельса, любимых также втайне. Учитель сказал:

— Вы привели ко мне своего мальчика? Самое лучшее, что у вас есть,—Мария кивнула, удивленная тем, что он как будто знает ее тайну. Он продолжал:—Для меня он тоже самое лучшее — он мой ученик.

Теперь Мария стала раньше возвращаться домой. Ганс учил азбуку; он садился в кухне у подоконника и учил прилежно, потому что учитель ему нравился, а когда Ганс хорошо знал урок, то получал от учителя премию — картинку из автомата. Братья часто спорили о том, чей учитель лучше. Мария скрывала свою досаду на то, что старший, Франц, еще лучше учится у своего учителя, чем Ганс у своего. Но Гешке не имел ни времени, ни повода знакомиться с учителями своих мальчиков. Франц давно уже вышел из того возраста, когда школьные дела детей интересуют родителей. Гешке же гордился вообще всеми школами, которые, как ему твердили, были созданы в стране его партией.

Когда они вместе сидели в кухне, Мария иной раз спрашивала себя: «Неужели он уже примирился со смертью старшего?» А Гешке думал: «Она уже забыла старшего, может быть, потому, что это все-таки не ее собственный ребенок». Он опять получил работу, и было похоже на то, что он ее не так скоро потеряет. На их улице многие получили работу. Возможность наесться досыта за обедом, купить какие-то мелочи, в которых была крайняя нужда— рубашку, щетку,— все это делало домашнюю жизнь легче. Какое счастье, что теперь человек зарабатывал уже не миллионы, а самые обыкновенные марки. Все эти бумажки с неправдоподобными цифрами день ото дня обесценивались. Кусок мяса превращался в котлетку, а котлетка — в суповую косточку. Но теперь, если даже заработной платы не хватало на кусок мяса, в ней все же было что-то отрадное — ее можно было заранее распределить. Соседки ворчали то на одно, то на другое, мужчины проклинали эту собачью жизнь, а Мария отвечала тем, кто утверждал, что при такой заработной плате немыслимо сводить концы с концами: «Нужно только все правильно распределить».

Этому она научилась с детства в родной семье, которая была еще беднее. Из-за этого в доме считали, что она несколько ограниченна, хотя и очень добра, всегда готова помочь, если кто-нибудь болен или нужно что-нибудь занять. Привычка выводить каждое пятнышко и чинить каждую дыру всегда помогала ей пережить трудные времена; Гешке был рад вернуться после тяжелого рабочего дня в свой угол. Он уже не вспоминал о том, что Мария, в сущности, пришла к нему чуть не с улицы. Тогда его сильно тревожила ее крайняя юность и необычайная красота; теперь он уже не тревожился: она была похожа на всех других женщин. Мария никогда не делала различия между собственным ребенком и чужими детьми. Ее постоянно мучил страх, как бы не стать той мачехой, которая, как утверждали люди и старые сказки, всегда оказывалась злой. Во всех своих нуждах и заботах она была так тесно связана с Гешке, что едва ли имела время вспоминать о прошлом. У каждого человека, убеждала она себя, есть душевные раны, которые никогда не открываются или, во всяком случае, очень редко. У каждого. У нее свои, у Гешке свои. У нее — первая любовь, а у Гешке — смерть первой жены и смерть любимого сына.

Надо только перетерпеть, стиснув зубы, и в конце концов худшее останется позади, говорил себе Гешке. Казалось, не только в его хозяйстве, но и во всем государстве после долгой неурядицы все начинает приходить в порядок. И государство правильно делает, когда затыкает глотку крикунам, которые вечно только критикуют, вместо того чтобы помогать. Взять хотя бы его—теперь у него есть постоянная работа. Правда, заработная плата могла бы быть побольше. Но его жена, которая из ничего умела сделать что-то, из немногого теперь делала многое. Жена Трибеля этого, видимо, не умела, хотя казалась неглупой женщиной. Однажды он встретился с Трибелем на работе. Когда человека, с которым знаком только по дому, вдруг встречаешь в непривычной обстановке, то всегда испытываешь странное чувство. Гешке вез строительный материал для нового поселка Рейникендорф, который предполагалось переименовать в поселок имени Фридриха Эберта. Сидя на козлах, он думал: «А ведь этот малый, там, внизу, чертовски похож на Трибеля!» Десятник дал свисток на обеденный перерыв. Гешке уже знал его повадки. Не то чтобы эти повадки ему особенно нравились, но что есть, то есть. Если они получили этого десятника, так получили в придачу и его характер. Совершенно так же, как и его бородавку. Обычно десятник спокойно оставался сидеть на своем месте и продолжал жевать бутерброд. Пасть у него была такая широкая, что он одновременно с бутербродом засовывал туда свисток. И когда люди после свистка бежали на свои рабочие места, он продолжал неторопливо жевать. Что касается Гешке, то он давно уже разгрузился, и рабочие уже забрали привезенные им материалы, чтобы тащить их дальше. Он даже успел подумать: «Что же Трибель все сидит?» А Трибель — это было очень на него похоже — продолжал спокойно жевать, пока жевал десятник. Тогда тот яростно накинулся на Трибеля, а Трибель тоже спуску не дал: вышиб у него булку из рук. Затем последовала затрещина, потом удар лопатой, потом драка, а после драки Трибеля выгнали с работы. Ну, Трибель мог это себе позволить, у него ведь нет детей. А его жена настолько добродушна, что просто пожала плечами, когда он опять лишился работы. Гешке не уследил за всеми подробностями потасовки, о которой его вечером расспрашивала Мария.

— Свою дудку он так потом и не нашел,— мрачно сказал Трибель,— я ее в песок закинул. Подудит вам завтра в новую. А вы-то себе продолжали копать и грузить.

— Что же нам было делать? — возразил Гешке.— Тогда мы все потеряли бы работу, так же, как ты. Ведь он уже просвистел.

— Да, и получил за это как следует. Я этого негодяя до крови лопатой обработал, ну и он дал сдачи. А вы продолжали копать, оттого что он, видишь ли, уже продудел. Только бы вам не потерять работы, как мне. Но смотри, вас еще не так заставят плясать под их дудку, и попляшете, вы же до смерти боитесь работу потерять.

— Не задавайся, у нас ведь дети, а у тебя нет. И работу теперь тебе трудновато будет получить.

А Ганс думал: все это из-за нас, детей,—одни тащат свою ношу дальше, других бьют до крови.

Мария спросила:

— А ты что же, сразу узнал Трибеля?

— Еще бы, я же наверху сидел и сразу подумал: «Это похоже на Трибеля!»

Мария испытывала неловкость, она сама не знала почему, но не нашла ни подходящих слов, чтобы это выразить, ни подходящих мыслей, чтобы это додумать. На другое утро она встретила жену Трибеля на лестнице и спросила ее:

— Неужели вы не сердитесь, что у него опять нет работы?

Жена Трибеля спокойно ответила:

— А почему я должна сердиться? Нужно или все терпеть, или ничего. Надо, чтобы вся жизнь переменилась, тогда не придется под их дудку плясать.

Мария помолчала, затем спросила:

— Фрау Трибель, как это так вышло, что у вас нет детей?

Соседка печально ответила:

— Сначала мы не хотели их иметь, просто времена были слишком тревожные и плохие для ребят. А потом просто не было.— И продолжала другим тоном: — Но если бы у меня были дети, и даже больше, чем у вас, для них я уж наверняка не хотела бы такой жизни.

«Нет, это не для Гешке,— подумала Мария.— И я должна быть ему за это благодарна, что это не для него. Теперь почти все в нашем доме получили работу. И для него было бы гораздо хуже не иметь ее. Ведь он кормит нас. Я за все должна быть ему благодарна. Видно, так надо. Не знаю».

Чем старше становилась Лена, дочь Гешке, тем больше делалась она похожа на свою покойницу мать. Она была в точности такая же добродушная, молчаливая и такая же работящая, как та, покойница. Ее присутствие было почти неощутимо, ведь она всегда занимала то место, которое было свободно, и помогала именно в ту минуту, когда было нужно. Мальчики были как мальчики, не то что умерший брат. Они дрались из-за всякой чепухи, и Мария разнимала их своими ловкими руками, которыми все умела распутывать: нитки для вязания и ссоры. Она дала старшему, Францу, свои ножницы, чтобы вырезать картинки из листа картона, подаренного ему учителем. Младший смотрел с завистью, как из склеенных бумажных частей получается корабль, который повесят на ночь под лампой для просушки. Франц даже примирился с тем, что мать на другой день пошла провожать его в школу, только бы никто не вырвал у него из рук картонный корабль, ведь учитель хотел повесить его в классе.

Лишь гораздо позднее, через несколько месяцев, очередная ссора между Гешке и Трибелем напомнила ей ссору ее мальчишек из-за ножниц и бумаги. Гешке отказался взять листовку, которую Трибель старался навязать ему. Гешке перед тем смеялся над коммунистами, что они опять придумали какой-то плебисцит — на этот раз против постройки крейсера. Если он, Гешке, против войны, заявил Трибель, так почему он не против крейсера? И если его единомышленники, как он уверяет, все против войны, почему же они не голосуют против того, чтобы строились подобные штуки?

— Для борьбы существуют способы получше, чем бессмысленное собирание голосов,— возразил Гешке.— Тогда тоже поставили на голосование конфискацию коронных земель, а потом из-за каких-то там подтасовок все равно ничего не вышло. Люди и так устали от всех этих затей, из которых ничего не выходит.

Да, но почему из них ничего не выходит? Пусть Гешке сам подумает, вместо того чтобы всегда подпевать своим партийным бонзам.

Гешке спокойно ответил, что Трибель гораздо усерднее подпевает своим, а это более утомительно, так как они меняются каждые два-три месяца.

— Да, конечно, меняются, а цель борьбы не меняется.

Так спорили они, как обычно, повторяя все те же слова, и слова звучали тем отвлеченнее, чем больше соответствовали действительности, и тем мудренее, чем были для них важнее. Но оба еще не осмыслили эти слов, брали их прямо из газет и речей ораторов.

Марии вдруг вспомнилось, что она где-то уже видела слово «крейсер», и притом не в газетах — она их почти не читала,— а на принесенном Францем из школы листе картона, из которого он ее ножницами вырезал картинки на кухонном столе, а Гешке подумал: учитель знал, что делает. Он наверняка уже тогда знал, для чего нужно детям вырезать именно эту картинку. Вероятно, эта Штука и сейчас еще висит в классе, а потом, когда она будет построена из стали, ребятам придется лазить по ней. И они уже будут знать что к чему.

V

Хотя Вильгельм Надлер не обладал особым воображением и был вовсе не способен понимать других людей, все же, как только он узнал Цизена поближе, он начал расписывать жене его взгляды, и настроения, и даже внешность так подробно, что это сделало бы честь любому художнику. За все время их брака Лиза только раз слышала, чтобы муж отзывался о ком-нибудь с таким благоговением — а именно о капитане Дегенхардте, вместе с которым Вильгельм по окончании войны перешел в бригаду, просуществовавшую до капповского путча и распущенную после его ликвидации. Да пусть себе изливается, это не могло повредить ни ее планам на будущее, ни ее хозяйству. Фон Цизен жил далеко отсюда, на той стороне озера, в небольшом наследственном именьице, которым гордился, которое тщательно обрабатывал, хотя от доходов с него не зависел, ибо у него были деньги в банке. Если бы Надлер в былые времена, еще при предках Цизена, работал в имении, он поневоле подчинялся бы правилу, установившемуся во времена религиозных войн: хотя новая евангелическая вера и была разрешена, но крестьяне должны были верить в то, во что верят их господа.

Вильгельм и не подозревал о сомнениях и колебаниях, которые иногда терзали барона фон Цизена и даже привели его однажды в дом пастора. Эти сомнения и колебания, конечно, звучали и в тех речах, которые произносились бароном в дни выборов и празднеств и так нравились Надлеру. Сам Вильгельм никогда видной роли не играл, и ему необходим был человек, на которого он мог бы смотреть снизу вверх и чьим приверженцем мог бы стать. Надлер принадлежал к числу тех людей, которым достаточно чувствовать себя в роли заместителей более высокой особы, чьим решениям они следуют, хотя никогда с ней сравняться не могут. Причем у них есть еще то преимущество, что им не приходится выбирать между всяческими «за» и «против», которые в конце концов приводят к таким решениям.

Надлер был, как всегда, счастлив, когда получил за подписью Цизена приглашение быть на совещании членов «Союза» в гостинице близ озера; правда, сам Цизен на это совещание не явился.

Лиза была весь день очень весела: ей хотелось, чтобы ее Вильгельм хоть на несколько часов убрался куда-нибудь подальше. Она уже давно намеревалась взглянуть, как устроился деверь. У Христиана была теперь хорошая клиентура: он подбивал подметки не только местным крестьянам, но и занятым на дорожном строительстве рабочим, уже больше месяца асфальтировавшим дорогу, которая шла по берегу озера, через поле и лес к станций. Он продолжал все так же охотно давать брату деньги в долг, но теперь он позволял себе удовольствие не сразу соглашаться на просьбы брата, когда тому приходилось туго. А Вильгельму все время было туго. У него появилась страсть к приобретению всяких новинок, на которые крестьяне только дивились, и он то и дело что-нибудь покупал, вместо того чтобы из занятых денег починить наконец самое необходимое. Он никак не согла-шался хоть раз разобраться в своих расходах и доходах. Лиза сама высчитала, что, например, доходом с молока и масла, которые они сдавали, никак не окупается новая маслобойка. Втайне Вильгельм все же опасался, что урожай не даст ему возможности покрыть ссуду, взятую в банке, и придется продать часть пахотной земли.

Не только посредник отравлял ему жизнь, досаждали ему и другие, например, представители берлинского машиностроительного завода, нажимавшие на него, когда он и там пропускал сроки взносов. Но ведь Христиан не рог изобилия, и урожай тоже, хотя все надежды возлагались именно на урожай. Единственным неисчерпаемым источником являлась рабочая сила. Однако детей использовали только во время каникул — срок слишком короткий, чтобы они могли заменить батрака. Только Лиза могла. Как говорится про крестьян, она была сильна, как сама мать-земля. Нет, Лиза была сильнее земли-Ибо земля, частью плохая, частью средняя, давала лишь определенный урожай. Лиза же, если бы это зависело только от нее, давала бы два урожая, которых наконец хватило бы, чтобы расплатиться со всеми кредиторами. Хорошо было Вильгельму ругать государство, которое предоставляет своим гражданам подыхать с голоду, ругать евреев, капиталистов, фирму, выпускающую машины. Лиза знала: руганью не поможешь. Она только отнимает драгоценное рабочее время. Но если хочешь сохранить землю для детей, то нужно копать, копать и перекапывать, невзирая ни на что: на капиталистов ли или евреев, республику или империю, на град или засуху. Теперь старший мальчик вполне управляется со скотиной, девочка уже иногда делает в доме большую уборку, но второму мальчику нужно учить уроки, а от самого младшего еще мало толку. Лиза и ее муж решили после обеда перекопать огород до самой дороги, начав с разных концов. Но гак как Вильгельм ушел, то ей пришлось работать в одиночку. Зато он теперь поздно вернется домой, а это «мело для нее свои выгоды. Она бросила наземь пояс, чтобы ветром немножко продуло пропотевшее платье. Нот буквально заливал ее голубовато-серые, блестящие, как галька, глаза, он стекал из-под волос тонкими струйками, точно хотел смыть ее бесчисленные веснушки. Лиза никогда не теряла мужества, так как знала, что сильное тело никогда ее не подведет: оно было неистощимо и мощно, это кряжистое тело, лучший ее помощник. Она с силой всаживала лопату и нажимала еще ногой, словно хотела отбросить вместе с землей все грехи, которые когда-либо совершила, и все, которые могла совершить.

Лиза кончила работу даже раньше, чем ожидала. Младшего она отправила домой по дороге, а сама пошла тропинкой вдоль озера.

Стояло ясное бабье лето. Христиан уже соорудил перед своим сараем новый навес и перенес мастерскую на открытый воздух. У него не было времени смотреть по сторонам, но, когда он переставал стучать молотком, ему было радостно слышать плеск воды под мостками, особенно сильный, когда по озеру шел пароход. А когда Христиан поднимал глаза, то видел раскинутую над водой легкую сетку бледно-золотого осеннего света. Вода искрилась, и в ней отражались и облака, и дальний берег с церковным шпилем и купами деревьев, и плуг, и девушка, стиравшая белье, и тренога, на которой он сидел. С детства любил он это озеро и все, что имело отношение к воде. Он принадлежал к числу тех людей, которые больше любят воду, чем землю. И вот судьба самыми извилистыми путями — тут помогло и увечье, и его чудачество — увела его от плуга на берег озера. Мальчиком он долго учился запускать камешки, чтобы они делали побольше прыжков по воде. Сейчас ему вдруг захотелось опять заняться этим. Но в ту минуту, когда он отложил работу, он увидел, что через поле идет Лиза. Живот у нее слегка выпирал, хотя она на этот раз не была беременна. Христиан подумал: «Пусть бы оставила меня в покое»- Миновали времена злобы и любви и возвращения тех, кто выжил. Теперь только бы приводить в порядок то, что еще уцелело от души и тела. Этим ему и надлежит заниматься до конца своих дней; так разбитое грозою дерево с опаленными ветвями решает, погибнуть ему или продолжать жить.

— А у тебя тут неплохо,— сказала Лиза.

Он ответил:

— А почему тут должно быть плохо?

— Только зимой ты здесь замерзнешь.

— Я уже поставил новую печурку: сын хозяина «Дуба» даст мне антрацита, Осталось только трубу наладить.—- Он не предложил Лизе сесть, так как хотел, чтобы она поскорее убралась отсюда.

А она, сложив руки на груди и не садясь, против своего обыкновения сразу же заговорила:

— Последнее время муж очень был доволен, когда ты выручал его. Тут народ кругом до того завистливый, только и ждет, как бы у нас что-нибудь сорвалось. Я хочу тебе сказать кое-что: когда ты вот тут сидишь на своей треноге и стучишь молотком, у нас ничего не слышно, и все-таки от нас к тебе что-то тянется, как нитка какая... Занятно...

Он опустил глаза на свою работу. Ему был виден только уголок ее фартука в голубую клетку; что ж, Лиза женщина умная. Она опять права. Даже стук молотка у них не слышен, его, Христиана, все равно что не существует, он даже и не вроде нитки. Занятно!

Она спокойно продолжала:

— Мы только потому и получили ссуду, что было поручительство. Но платить проценты надо очень аккуратно. Тоже небольшая радость.

А он подумал: «Может быть, она хочет опять из меня деньги выжать?»

— Но как дело пойдет дальше, если мы ничего не продадим, прямо не знаю. Вильгельм все надеется, авось случится что-нибудь. Это у него от войны осталось. На войне всегда может случиться, чего не ждешь: то удача то неудача. Там сразу можно разжиться. А у нас все должно идти по порядку. Продал урожай — заплатил налоги. Я сначала очень обрадовалась, когда мы отказали арендатору, а потом была рада, что нашли другого.— Она вдруг села наземь. Теперь он на своей низенькой треноге был выше ее; снятый пояс валялся рядом с ней. Ее голубые глаза так переливчато блестели, что можно было подумать, они вот-вот зазвенят.

Он сказал:

— Ты, верно, хочешь посмотреть, как я устроился?

Но Лиза опять заговорила:

— Мой муж так и остался солдатом, он дома только для виду. Я уверена, что он в душе мечтает, как бы поскорее кончился этот дурацкий мир. Он воображает, что получить поле под клевер очень просто: навел пулемет, и все. А что надо горб гнуть — этого он не желает понимать. И что надо платить взносы и налоги — этого он тоже не желает понимать, он воображает, что, если у него захотят отобрать корову или взносы потребуют, он пальнет — и дело с концом.

— Зато жена у него подходящая. Ты все на себе тянешь.

— Да,— отозвалась Лиза.— Я хочу сохранить хозяйство для детей, а то оно развалится, пока они вырастут. Стоит Вильгельму услышать, что где-то стреляют, и он тут же нас бросит. Так что в самом деле на мне одной все держится.

Загудел пароход, и они оба повернули головы в ту сторону. Тень огромного облака лежала на озере и на полях, оно медленно закрывало солнце. На дальнем конце равнины косой луч вдруг озарил какую-то деревню, о которой все думать забыли, а она взяла да и вытянула вверх свой церковный шпиль, как острый указательный палец. Пароход остановился на минуту у следующей пристани. Лиза и Христиан уже не смотрели на него. Они взглянули друг на друга украдкой, словно проверяя, тут ли каждый, но так как оба повернулись друг к другу одновременно, то их взгляды столкнулись. И сейчас же разошлись. Христиан несколько раз взмахнул молотком. Лиза жевала травинку. Он должен сию минуту ее обнять — все равно, хороший он или плохой. Пусть будет каким угодно фальшивым, но она только тогда успокоится, если это произойдет,— ничего не поделаешь. Иначе никогда она не найдет в себе покоя, а жизнь у нее и без того несладкая, и немножко спокойствия все же человеку необходимо, чтобы соображать что и как и не пустить все прахом. Но, кроме этого, ничто на свете не может дать ей покоя: ни работа, ни дети, ни собственный муж, и вообще ни один мужчина, будь он хоть раскрасавец и не такой фальшивый, как этот Христиан,— насквозь фальшивый. Христиан все это понял; он уже оглянулся — не подсматривает ли кто за ними. Потом встал с той быстротой, на какую был способен, и сказал:

— Пойдем.

В сарае пахло лодками и сапожной мастерской, пол, даже койка были усыпаны стружками и обрезками кожи, и пахло клеем двух сортов: клеем для дерева и клеем для кожи.

Когда они вскоре вышли опять из сарая, пароход уже был на дальнем конце озера. Тонкий и пенистый след, как хвост, еще тянулся по воде. Христиан снова уселся на свою треногу, опять застучал молотком. Лиза бросила ему: «Спокойной ночи». В ответ он только что-то буркнул; домой она пошла полем.


1 Цвета флага Веймарской республики.

Загрузка...