ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ПАМЯТИ М. И. ПОГОДИНА

Когда я писал, а затем и печатал в «Новом мире» свои «Автобиографические страницы» и рассказывал в них, как много сделал для меня М. И. Погодин, то это хоть и были воспоминания о годах и событиях, ушедших в прошлое далеко-далеко, но в то же время эти года и события представлялись мне и не столь уж далекими, поскольку Михаил Иванович был жив, ходил вот по этой самой земле, дышал вот этим воздухом, видел над собой вот это высокое небо. Поэтому и все то, что он сделал в своей жизни, казалось, находилось рядом с ним, не отдалялось от него. Ведь он даже читал мои «Автобиографические страницы», напечатанные в журнале, и, таким образом, все, что было в давние годы, словно бы снова приближалось во времени и к нему, и ко мне тоже.

Но вот теперь я остро чувствую, как далеко, как навсегда безвозвратно ушли те годы. Далеко и безвозвратно потому, что и сам Погодин ушел от нас столь же далеко и столь же безвозвратно.

Он — в возрасте восьмидесяти восьми лет — умер в Боткинской больнице рано утром 18 августа 1969 года.

Его положили в больницу, чтобы сделать в общем-то не очень сложную и неопасную операцию. Но оперировать все же не стали: врачи пришли к выводу, что он умрет на операционном столе, потому что сердце у него износилось до предела. Вывод был совершенно правильный: М. И. Погодин умер на третий день после того, как его привезли в больницу, умер именно потому, что сердце перестало работать.

На похороны сошлось и съехалось много народу. Приехали представители и от Смоленской области. И многие из провожавших его в последний путь говорили, как много добра сделал людям покойный Михаил Иванович, какую добрую память оставил он о себе. Здесь достойно упомянуть о том, что у гроба М. И. Погодина кто-то из его друзей прочел письмо учительницы из Спас-Деменска Натальи Ивановны Макаровой. Макарова с душевной благодарностью писала, как Погодин помог ей выйти в люди, как она, выросшая в бедности девочка-сирота, стала учительницей.

На экзаменах в сельской школе он, заприметив эту бойкую, смышленую, сообразительную девочку, сказал учительнице:

— Вот ее бы надо определить в гимназию. Она обязательно должна учиться дальше. Из нее выйдет толк…

Михаил Иванович не только выразил это свое пожелание, но и реально помог «бойкой и смышленой девочке» поступить в ельнинскую гимназию, нашел способ и материально обеспечить ее на время учения.

У гроба М. И. Погодина было прочитано только одно это письмо, письмо учительницы Натальи Ивановны Макаровой. Но я уверен, что существуют многие десятки и сотни других писем, как написанных, так и не написанных, — писем, принадлежащих другим людям, которых Погодин тоже когда-то заметил, кого он поставил на ноги, кому он помог выйти в люди…

В «Литературной газете» я напечатал нижеследующий некролог:

«Памяти М. И. Погодина

Умер Михаил Иванович Погодин — внук известного историка, писателя и публициста М. П. Погодина. Услышав эту весть, многие, особенно на Смоленщине, скорбно обнажат головы, чтобы в последний раз — хотя бы издали — поклониться человеку большого ума и сердца, человеку, так много сделавшему добра людям.

М. И. Погодин принадлежал к той группе русской интеллигенции, которая никогда не отгораживалась от народа, которая, наоборот, считала своим долгом служить ему, шла к народу, чтобы помогать ему всем, чем только можно.

Я помню Михаила Ивановича с детских лет, когда учился в сельской школе. Уже тогда молодого Погодина знали весь Ельнинский уезд, вся Смоленская губерния — знали большие и малые, знали крестьяне и крестьянки, знали учителя, врачи, агрономы. При жизни Погодина, вероятно, многие сотни и тысячи людей лично побывали у него: к нему шли с жалобами, с просьбами или просто за советом. И никто не уходил от него безрезультатно. Несколько лет подряд Михаил Иванович работал в Ельнинской земской управе, руководя народным образованием. И если в деревнях ежегодно появлялись десятки новых школ, то все это по инициативе Погодина, все это его заботами и стараниями.

Но Погодин не только строил школы, не только давал крестьянским детям возможность учиться грамоте — он отыскивал среди них наиболее способных и талантливых и выводил их в люди. Тут я мог бы назвать многих учителей, инженеров, профессоров, которые заняли в жизни свое место только потому, что на помощь им пришел Погодин. Но назову хотя бы одного себя. Я не могу представить, кем бы я был сейчас, если бы не Михаил Иванович…

После Октябрьской революции Погодин работал во многих местах: в сельской школе, в библиотеке, в институте. Но больше всего сил и времени он отдал работе в различных музеях. Некоторые из них были созданы по его инициативе. Михаил Иванович был отличным музейным специалистом и крупным знатоком русской старины. И, несомненно, своей работой, своими находками он сделал большой вклад в сокровищницу русской культуры.

До самой смерти Погодин продолжал собирать предметы и документы русской старины, предметы одежды и быта крестьян Смоленщины и многое другое, намереваясь передать все это в «Погодинскую избу», то есть в находящееся в Москве, на Погодинской улице, хранилище древностей, собранных в свое время его знаменитым дедом.

У Михаила Ивановича Погодина не было никаких высоких чинов и званий. Но всей своей жизнью, всеми своими делами он, несомненно, заслужил то, что люди долго-долго будут помнить о нем и не раз повторят его имя с уважением и любовью.

Да будет тебе пухом земля, дорогой Михаил Иванович!»


М. И. Погодина похоронили на Новодевичьем кладбище. Урна с его прахом зарыта недалеко от той могилы, где покоятся останки его деда — Михаила Петровича Погодина.

В ГИМНАЗИИ Ф. В. ВОРОНИНА

1

Уже на одном из первых уроков меня постигла неудача: я получил единицу по географии, получил за то, что, подойдя к «немой» географической карте, не мог попасть указкой в кружки, обозначавшие собой города Калугу и Екатеринбург. Единица была явно несправедливая: мне поставили ее не за плохое знание предмета, а за мою близорукость. Я просто не видел тех самых кружков, в которые должен был попасть концом длинной указки. А сказать об этом учителю не посмел. Тем не менее я чувствовал себя опозоренным: не с единицы надо бы начинать учебный год, в особенности мне — ученику, которого освободили даже от платы за обучение, полагая, что учиться он будет хорошо. А тут вот какая штука…

Меня, однако, угнетала не только эта злосчастная единица — балл, которого у меня впоследствии никогда не было, как не было и ни одной двойки. Еще больше угнетало чувство одиночества, в полной мере испытанное мной, по крайней мере, в первые недели пребывания в гимназии.

Мои одноклассники были детьми из разных семей: и тех, которые на социальной лестнице стояли довольно высоко, и тех, что находились пониже или даже гораздо ниже. Однако ниже меня никого не было. Не удивительно поэтому, что в классе меня как бы не замечали. Во всяком случае, у моих сотоварищей не было ни малейшего желания сблизиться со мной и тем более подружиться.

Ну а об учителях и говорить нечего. По-своему, они, вероятно, были отнюдь не плохими людьми. И преподавателями тоже неплохими. Но отношение к ученикам у них было только официальное, только чисто служебное: они в определенные часы проводили свои уроки, проверяли познания учащихся, ставили отметки, определяли, что следует выучить к следующему уроку… На этом все и кончалось. Словом, между преподавателями и учащимися лежала та «полоса отчуждения», переступать которую решались очень немногие.

Одиноким, неустроенным я чувствовал себя и после того, как возвращался из гимназии. Дело в том, что мой квартирный хозяин Иван Корнеевич Корнеев, или попросту Корнеич, как называл его я, жил в Смоленске бобылем. Работал он на железнодорожном узле. Но, кроме того, содержал еще и мелочную лавочку, помещение которой примыкало к его квартире, находившейся в доме Редькина, на углу Георгиевского переулка и Георгиевской улицы. Зачем ему нужна была эта лавочка, я не понимал. Но Корнеич упорно держался за нее, хотя торговать в то время становилось почти уже нечем и прибыль от торговли была самая ничтожная, если была вообще.

На работу мой хозяин уходил обычно вечером. Так что ночь я проводил абсолютно один в пустой, неуютной и темной квартире. И веселого в этом ничего не было…

А утром, возвратясь с работы, мой Корнеич также «забывал» о моем существовании, так как занимался исключительно своей лавочкой и покупателями, приходившими, чтобы купить хлеба либо бутылку керосину… А там — после двух-трех часов отдыха опять на работу. И так день за днем, день за днем. Корнеич не оставлял себе времени даже на то, чтобы приготовить какую-либо еду. Поэтому наше с ним меню чаще всего ограничивалось чаем, который мы пили с черным хлебом. И пока меня опекал Корнеич, не было, кажется, ни одного дня, когда бы я чувствовал себя вполне сытым.

2

Вероятно, от одиночества, оттого, что город встретил меня столь недружелюбно, я затосковал по родным местам. Никогда еще так сильно не влекли меня эти родные места, родная деревня, друзья-товарищи, оставшиеся там, как в ту, на редкость теплую и солнечную осень пятнадцатого года. Когда я оставался один, а это бывало каждодневно, то буквально не знал, куда деваться, что сделать, чтобы забыть эту, не дававшую мне покоя «тоску по родине».

Чтобы хоть как-то утихомирить ее, я стал ходить на вокзал — провожать поезда, отправлявшиеся в нашу сторону. И от этого мне становилось немного легче: как будто с тем поездом, который только что ушел, с теми людьми, которые только что уехали, отправился и я сам, отправился хотя бы только мысленно. А потом, не удержавшись, я надумал побывать в деревне уже на самом деле, вполне реально, а не только в собственном воображении. Правда, это была не родная моя деревня: отправиться в родную я не мог потому, что нельзя было пропустить занятия в гимназии, а также потому, что откуда же я мог взять деньги на поездку? Но все же это была деревня, деревня настоящая, та самая, на которую мне хотелось хотя бы только посмотреть.

Словом, в одно из теплых и погожих воскресений я надумал пойти за город. Смоленск я знал еще плохо, и мне было неведомо, в каком направлении нужно идти, чтобы кратчайшим путем попасть в какую-либо деревню, расположенную поблизости от Смоленска. Расспрашивать же я не любил и не хотел: мне казалось, что если я стану расспрашивать, то люди узнают мою тайну, поймут, зачем мне нужна деревня, и жестоко посмеются надо мной. Поэтому я решил осуществить свой план, не прибегая ни к чьей помощи.

Я начал танцевать от той самой печки, от которой не раз уже танцевал, когда мне требовалось разыскать какую-либо улицу: пришел в центр города — к знаменитым смоленским часам — и оттуда начал спускаться вниз, к Днепру, а там по направлению к вокзалу. Чтобы не заблудиться, я шел, ориентируясь на трамвайные рельсы, — так я ходил и на вокзал. Мне было известно, что вблизи вокзала трамвайный путь разветвляется на улицу под названием Покровская гора. Покровской горой город и заканчивается, дальше уже начинается самое обыкновенное поле или там луг.

Действительно, пройдя Покровскую гору снизу вверх, миновав большой военный госпиталь, расположенный за высокой оградой с левой стороны улицы, и больницу — с правой, я почти сразу же очутился вроде бы на каком-то большом лугу, заросшем редкими кустами ивы и орешника и кое-где ольхой и березкой. Я шел все прямо и прямо, шел, куда вела пыльная дорога, начавшаяся от замощенной булыжником Покровской горы. Шел я медленно — торопиться было некуда, — внимательно рассматривая все, что встречалось на пути, будь то прохожий или проезжий или какой-нибудь незамысловатый кустик у дороги. Пока я находился еще недалеко от города, мне встречались почти только одни солдаты. Они — в одиночку или группами — то шли мне навстречу, то лежали или сидели недалеко от дороги, расположившись прямо на земле, на почти увядшей осенней траве. В иных местах — в речонке либо в озерке — солдаты стирали свое белье и тут же развешивали его на кустах сушиться.

Меня сильно интересовали эти и молодые и уже немолодые люди, одетые в солдатские шинели и обутые в солдатские сапоги. Я как будто бы даже знал их, ведь почти все они из деревни. Но тут они выглядели совсем по-другому, не по-деревенски. Они познали что-то такое, чего я не мог себе и представить, они видели войну, они испытали ее на себе. Словом, эти деревенские люди стали совсем иными, чем те, которых я знал раньше.

Поэтому мне очень и очень хотелось поговорить с солдатами, узнать хотя бы немного, что это за люди, послушать их рассказы о войне, о фронтовой жизни, понять, что они думают и чувствуют…

И я, свернув с дороги влево, подошел к одной из групп, расположившейся возле молодой березовой рощицы. Всего их было человек семь. Одни сидели на земле, обняв колени руками, другие лежали в самых различных позах. И лишь один стоял, повернувшись лицом к товарищам, и о чем-то говорил.

— Здравствуйте!.. Можно мне побыть с вами? — спросил я, подойдя к солдатам. Спросил и сразу же понял, что вышло как-то неловко. Это было видно по тому хотя бы, что мне никто сразу не ответил. И только, может быть, через минуту один из сидевших на земле, оглядев меня с ног до головы, сердито сказал:

— А чего тебе, гимназисту, делать-то с солдатами?! Мы ведь грязные и вшивые… Так что лучше шел бы ты куда идешь!

И говоривший отвернулся от меня.

Я понял, что солдаты приняли меня за барчука и что барчуков они очень не любят. Тем не менее я был и разобижен на них, и огорчен тем, что так неудачно закончилась моя попытка…

Деревню на своем пути я встретил, лишь пройдя от Смоленска верст пять, а то и семь. Деревня как деревня. Самая обыкновенная, каких тысячи. Но она чем-то напоминала мне родную деревню. И я то ли чувствовал на самом деле, то ли старался внушить себе это чувство, чтобы оправдать свой приход сюда, будто именно этой деревни мне и не хватало, будто только в ней мне непременно нужно было побывать.

Я неторопливо прошел по улице мимо стоявших по обе стороны потемневших от времени хат с соломенными крышами; исключение составляли лишь две-три, покрытые щепою. Навстречу мне пробежал босоногий мальчишка лет семи с большим красным яблоком в руке. У колодца седобородый старик, обутый в лапти, поил рыжего с белой лысиной коня. За изгородью в чьем-то огороде стояла большая развесистая рябина, сплошь увешанная оранжево-красными гроздьями ягод. На фоне осеннего, но безоблачно-голубого неба она казалась особенно красивой. Проходя мимо хаты с полуоткрытым окном, я жадно вдохнул запах деревенского ржаного хлеба, вероятно только что вынутого хозяйкой из печи…

Все, чем встретила меня деревня, было мне хорошо знакомо. И в ином случае это, вероятно, нисколько не задело бы меня. Но тут все это как бы возникало специально для меня, для того, чтобы утихомирить мою грусть, чтобы утолить мою жажду видеть родные места… И в самом деле на душе у меня становилось спокойней, словно я, находясь в этой деревне, и впрямь соприкоснулся с родными местами.


Обратно я возвращался уже не по улице, а обходя деревню со стороны огородов. Где-то недалеко от нее я вырезал себе на память ольховую палку и, размахивая своей немудрой поделкой, зашагал по направлению к Смоленску.

Кажется, в тот день я дал себе зарок, что не буду жить в городе, не буду, даже окончив гимназию. А в том, что я ее окончу, у меня тогда не было никаких сомнений.

Я не выполнил этого своего зарока, но душевная привязанность к деревне, любовь к ней остались у меня навсегда.

3

Постепенно я все же стал привыкать к городу, к его порядкам, к своему положению в нем. И в гимназии я уже не чувствовал себя чужим и одиноким. Мои одноклассники, за исключением очень немногих, стали относиться ко мне вполне доброжелательно. А с одним из них, Сергеем Поповым, я вскоре даже подружился.

Сергей Попов так же, как и я, относился к той категории учеников, которых обычно называли несостоятельными либо просто бедными, хотя от платы за обучение Ф. В. Воронин его не освободил. Он рано лишился отца и матери. И его воспитывали две тетки, учительствовавшие в деревне Чуи Смоленского уезда.

Мой новый друг оказался человеком живым, смышленым, разбитным и хитроватым. Он знал, казалось, все на свете. Это он мне рассказывал о языке эсперанто; он учил меня переплетать книги; он наставлял меня, как самому сделать батарею и провести у себя дома в деревне электрическое освещение. И часто в житейских делах Попов был куда опытнее меня и не раз давал мне советы, как лучше поступить в том или ином случае.

По вечерам, а чаще всего днем в воскресенье Сергей Попов заходил за мной, и мы отправлялись путешествовать по Смоленску. Нас мало привлекал центр города: через центр мы ходили в гимназию и потому довольно хорошо знали его. Куда интересней были малоизвестные улочки и переулки, чаще всего немощеные, каких в Смоленске было немало. Они то сходились, то расходились в разные стороны, то круто поднимались в гору, то лежали глубоко внизу, похожие на овраги, то, поднявшись наверх, проходили почти у самого обрыва. И нам с Поповым доставляло особое удовольствие обследовать эти улицы и переулки, взбираться на какие-то холмы и насыпи, осторожно, чтобы не покатиться кубарем, спускаться вниз, залезать на крепостную стену, идти по ней от башни к башне и сидеть, отдыхая, на самом верху башни.

В Лопатинском саду мы подолгу простаивали на высоком крепостном валу, глядя вниз на виднеющийся вдали широкий и глубокий Днепр, каким он был тогда в Смоленске, на Заднепровье, на весь тот необъятный простор, который открывался перед нами и который, казалось, звал нас куда-то — в неведомое, неизвестное, но желанное…

Один раз наша с Поповым прогулка окончилась весьма неприятно для меня. Вечером мы с Соборного двора спускались вниз. Начинало морозить, образовался гололед, Поскользнувшись, я упал, пропахав правым коленом жесткую землю. Колено, правда, не пострадало, но правая штанина оказалась разорванной: видать, сукно, из которого портной пошил мои форменные брюки, было порядочно-таки гниловатым.

Я очутился в совершенно безвыходном положении: вторых брюк у меня не было. А починить эти казалось невозможным: все равно будет видно, что брюки залатаны, и в гимназию в таких брюках не пойдешь. Но Попов все же настойчиво советовал мне, чтобы я завтра же (а завтра — это воскресенье) пошел к портному. И я пошел, не веря, впрочем, в успех.

Портной, живший на той же Георгиевской улице, где и я, отнесся ко мне очень сочувственно, чего я, по правде, никак не ожидал от человека, который видит меня в первый раз. Он посмотрел на порванную штанину и сказал:

— Ну что ж, попробуем… Снимите ваши брючки, молодой человек, и посидите вон там за ширмой, пока я буду тут колдовать над ними.

Я повиновался. Я совершенно изнывал от ожидания, от неизвестности, будет ли толк или нет, просидел за ширмой часа два или три. Наконец портной, за все время моего сидения не сказавший ни одного слова и только бубнивший что-то себе под нос, позвал меня:

— А ну-ка идите, молодой человек, наденьте ваши брючки, и мы посмотрим, что у нас вышло…

А вышло отлично: портной так заделал порванное место, что никому и в голову не могло прийти, что брюки были когда-либо порваны. Старательно заштопанные и выглаженные, они выглядели совершенно как новые.

— Спасибо вам, — сказал я портному. — А то я просто не знал, как и в чем пойду завтра в гимназию.

— Да я-то сразу смекнул, в чем дело, — ответил мне портной. — Ну вот и сделал. Как же было не сделать?.. Носите на здоровье.

За работу я заплатил рубль, который пришлось занять у Корнеича.

Случай с брюками показал мне, что я должен быть осторожным буквально во всем и всегда. Иначе в моем положении может случиться непоправимое даже из-за пустяка.

4

Но как я ни старался не попадать в неприятные истории, все же не мог уберечься от них. А одна такая история едва-едва не кончилась совсем уж печально.

В один из ноябрьских дней наш четвертый класс сговорился в знак протеста уйти с урока математики. В чем заключался этот протест, какими своими действиями преподаватель взбудоражил весь класс, я сейчас припомнить не могу. Но не думаю, что это было чем-то серьезным. Однако ученики решили «протестовать».

Злополучный урок был последним уроком того дня. И начаться он должен был сразу же после большой перемены. Четвероклассники не стали, однако, дожидаться начала: едва прозвенел звонок на большую перемену, как все шумно бросились в раздевалку, быстро оделись и тотчас же ушли из гимназии. Со всеми вместе ушел и я, хотя и не понимал, правильно или неправильно поступают мои товарищ, а также и я сам.

А наутро все мы должны были держать ответ за свой поступок. В течение целого урока на все лады укорял и ругал нас преподаватель русского языка и литературы (он же был и нашим классным наставником) Степан Дмитриевич Никифоров. К нему присоединился инспектор гимназии, преподаватель математики в старших классах Павел Петрович Манчтет.

— Вы опозорили и гимназию, в которой учитесь, и самих себя, — говорили нам. — И мы не можем не принять самых строгих мер… Мы снизим вам отметки по поведению, о вашем недостойном поступке известим ваших родителей… А кое-кого из вас, может быть, придется исключить из гимназии.

После того как мы выслушали все эти упреки, угрозы и поучения, в классе начался обычный урок. А раз урок начался, раз из класса никого не удалили, значит, считали мы, этим все и кончится…

Однако со мной не кончилось. В тот самый момент, когда все облегченно вздохнули, мне сказали, что меня вызывает сам Ф. В. Воронин. Я сразу понял, что дела мои плохи, коль владелец гимназии и ее директор вызывает меня одного. И я был прав. Федор Васильевич встретил меня очень сурово, говорил он со мной, стоя у своего письменного стола. Он повторил то, что я уже слышал от Никифорова и Манчтета, а потом добавил уже от себя:

— Вам-то уж никак не следовало делать того, что вы сделали. Вы на особом положении у нас и потому должны были бы ценить то, что делает для вас гимназия. А вы вон как!.. Ну что же, я предупреждаю вас, что поставлю вопрос о вашем исключении из гимназии…

Я понимал, что надо что-то ответить Воронину, сказать ну хотя бы о том, что несправедливо так жестоко наказывать только меня одного, и наказывать как бы уже и не за проступок, а за то, что я ученик бесплатный, а все другие платят за пребывание в гимназии. И хотя они, может быть, виноваты неизмеримо больше, чем я, их не выгонят из гимназии: это для гимназии невыгодно, убыточно…

Я, однако, не в силах был произнести ни слова — мой язык словно приковали. Только чувствовал, что вот-вот могу расплакаться от обиды.

Федор Васильевич подождал немного, помолчал, глядя на меня, и уже более примирительно сказал:

— Ну идите!..

Я забрался в раздевалку, спрятался за ученические шинели и, стараясь хоть как-нибудь успокоиться, просидел там до конца урока. А потом оделся и, не глядя ни на кого, ничего не замечая вокруг себя, понуро побрел домой.

Остаток дня и всю ночь провел я в большой тревоге. Заснуть не мог ни на одну минуту. Все думал и думал, что же мне делать, и ничего не придумал. Я, правда, как будто уже окончательно уверил себя, что ладно, проживу как-нибудь и без гимназии. Но ведь не это главное. Главное для меня заключалось в том, что я скажу своей учительнице Екатерине Сергеевне, Погодину, Свистунову? Они ведь так помогали мне, столько сил и средств потратили на меня! И, оказывается, все это понапрасну!..

Я живо представлял себе, с каким горьким упреком, с каким осуждением посмотрят на меня эти люди, и чувствовал, что не снесу этого…

Утром я все же пошел в гимназию — деваться больше было некуда. Робко вошел в класс, робко сел на свое место и со страхом ждал: что-то будет? Но шел урок за уроком, удалить меня из класса никто не пытался, никто не делал мне никаких замечаний. Однако я все еще опасался, что если не сегодня, так завтра Воронин может привести свою угрозу в исполнение, и потому дня четыре или пять, приходя в гимназию, со страхом ожидал: вот сейчас случится это самое, вот сию минуту мне скажут, чтобы я больше не приходил. И было мне невыносимо горько и тревожно.

Но ничего не случилось ни в первый день, ни в пятый, ни в десятый. И я постепенно пришел в себя, успокоился. Понял, что гроза миновала. Я даже решил про себя, что Федор Васильевич Воронин и не думал исключать меня из гимназии, он хотел только попугать… Вероятно, это так и было.

Никто другой из моих товарищей-четвероклассников также не пострадал. Даже отметки по поведению никому снижены не были.

5

Я получил два небольших денежных перевода: один от Василия Васильевича Свистунова из Сибири, другой от учительствовавшей в нашей волости Агафьи Михайловны Васильевой, которая также принимала самое живое участие в моей судьбе. У меня, таким образом, завелись собственные деньги. Меньшую часть их я потратил на приобретение вдруг понадобившихся новых учебников, на покупку тетрадей и других школьных принадлежностей. На остальные начал обедать в ученической столовой, которая только что открылась. Правда, обеды там готовили плохие, но и на том я говорил спасибо, так как довольствоваться едой, которой потчевал меня Корнеич, было никак нельзя. Да и стоил обед всего двадцать копеек. А это тоже мне на руку. Словом, я считал себя вполне удовлетворенным.

Но месяца через полтора деньги кончились, и я опять остался ни с чем. Однако, испытав «сладость» ученических обедов, я не хотел уже мириться с отсутствием их. И передо мной неизбежно встал вопрос: где бы это хоть немного подзаработать?..

И возможность подзаработать вскоре появилась. По рекомендации одного из педагогов — по-видимому, это был наш классный наставник Степан Дмитриевич Никифоров — меня пригласили давать уроки отстающему ученику. Обычно в качестве репетиторов рекомендовали гимназистов старших классов. Но на этот раз было почему-то сделано исключение: я-то был только еще в четвертом классе. Однако же меня рекомендовали.

Не помню, в какой школе учился мой подопечный. Помню лишь, что звали его Ваней и что было ему лет одиннадцать-двенадцать. Отставал он по арифметике и по русскому языку. Отец Вани — то ли лавочник, то ли владелец кустарной мастерской — сказал, что берет меня пока только на месяц, а там, мол, видно будет; что заплатит он мне за месяц пятнадцать рублей; что приходить я должен через день и заниматься с Ваней не менее полутора часов.

Условия вполне приемлемые. Неудобство заключалось лишь в том, что ученик мой жил в Заднепровье, где-то в районе Старо-Московской улицы, и ходить к нему было далековато. Кроме того, настал уже декабрь, начались холода, которые здорово пробирали меня, пока я, бывало, дойду до своего Вани. Одет я был не по-зимнему. Самой главной моей защитой от холода была «генеральская» шинель. Но и в ней резкий зимний ветер продувал меня до костей, особенно когда я переходил по мосту Днепр.

Однако я стойко переносил все, и уроки мои продолжались.

6

Почти одновременно с первым мне предложили и второй урок, урок несколько необычный.

Вместе со мной в четвертом классе учился сын богатого смоленского торговца и домовладельца Налоева — мой тезка Михаил Налоев. Учился Налоев плохо: такой балл, как тройка, встречался в его дневнике крайне редко. Там стояли преимущественно двойки либо даже единицы. И вот однажды он подошел ко мне и спросил: не могу ли я по вечерам заниматься с ним, давать ему уроки? Я ответил, что это, по-видимому, невозможно: ведь я же сам учусь в том же четвертом классе, где и он, как же в таком случае я смогу обучать его, Налоева, тому, чего и сам пока еще не знаю?

— Сможешь, — сказал Налоев. — Ты ведь готовишь уроки, которые нам задают. Стало быть, наверняка сумеешь объяснить мне то, что приготовил. А большего мне и не нужно. Если же ты, предположим, не успел приготовить, то будешь готовить со мной вместе… Ну как, согласен?

Налоев пообещал, что получать я буду тридцать рублей в месяц. А заниматься с ним — ну хотя бы только час, от силы полтора.

Предложение было весьма заманчивым, и я ответил:

— Может быть, в самом деле попробовать?

— Попробуй! — И Налоев подробно объяснил мне, куда и когда прийти к нему.

Может быть, я и не отважился бы давать уроки своему однокласснику, но я был совершенно уверен, что если умело и обстоятельно объяснить ученику урок, то, каким бы отстающим ни был этот ученик, он все поймет, все усвоит и двойки уже не будут угрожать ему. Я был уверен и в том, что умение объяснить непонятное у меня определенно есть. Вероятно, я преувеличивал свои возможности, но в ту пору никакого преувеличения не замечал.

7

Налоев, как и первый мой ученик, жил в Заднепровье, но совсем недалеко от верхней части города. Поэтому ходить к нему было куда легче. Жил он в двухэтажном каменном доме своего отца. На втором этаже у него была большая отдельная комната — с камином в углу, с двумя окнами, выходившими на улицу. В комнате стояли красивый письменный стол, несколько кресел, у стены кожаный диван и книжный шкаф.

Первый раз, как, впрочем, и впоследствии, я пришел к Налоеву вечером. На письменном столе горела большая керосиновая лампа под зеленым абажуром, окна были закрыты плотными шторами, в камине, поставленные вертикально, жарко пылали березовые дрова. Это было для меня совершенно ново: я еще ни разу не видел камина и не знал, как он топится.

О такой комнате, какая была у моего товарища по гимназии, я не мог даже мечтать, так как сознавал, что мечты эти напрасные, они никогда не осуществятся…


Начав заниматься с Налоевым, я понял, что его отнюдь нельзя назвать неспособным. А учился он плохо оттого, что был невероятно ленивым и непостижимо равнодушным ко всему, что преподавалось в гимназии. По целым неделям Налоев не брал в руки ни одного учебника. Двойки и единицы, которые так и сыпались на его голову, нисколько не задевали, не тревожили Налоева. Он только добродушно улыбался, получая очередную двойку. И меня-то он пригласил заниматься с ним вовсе не для того, чтобы с моей помощью учиться лучше. Нет, он имел в виду другое, он понимал, что я не смогу и не буду спрашивать с него слишком строго и требовательно, как мог бы спрашивать репетитор более солидный и более знающий, — не смогу и не буду, потому что я ведь для него свой, я его одноклассник, товарищ. А кроме того, и у самого-то у меня знания не ахти какие. Так что я не буду особенно утруждать его, если даже буду стараться передать их.

На самом деле все так и происходило. Приготовив уроки, я отправлялся к Налоеву и, раскрыв нужный учебник, начинал объяснять, что к чему… Налоев слушал меня довольно рассеянно, кое-что до него доходило, кое-что он запоминал и, случалось, получал уже тройку, а не двойку. Но бывало и так, что, объясняя, я начинал путаться, так как и сам еще не понимал того, что должен был объяснить своему ученику. Мне становилось неловко, стыдно. Я начинал листать учебники, пытаясь отыскать, где и что я упустил из виду. В таких случаях Налоев — очень добродушный и очень покладистый человек — обычно говорил:

— Слушай, брось ты это!.. Давай это пропустим!..

И мы пропускали.

Вот так и преподавал я Налоеву гимназические науки целый месяц или даже больше. Никто из семьи Налоева — ни отец, ни мать — не интересовались, как я веду занятия с их сыном. Больше того. Они даже не видели меня, каков я есть. Видела разве только горничная, открывавшая мне дверь.

И чем больше я ходил к Налоеву, тем чаще думал, что может получиться скандальная история: Налоев-отец увидит меня и поймет, что сын обманывает его, что репетитор-то я не настоящий, а так, мальчишка, который, поди, и сам-то ничего не знает… К тому же я на практике убедился, что давать уроки своему же однокласснику дело весьма и весьма трудное. Поэтому однажды сказал Налоеву:

— Знаешь, я больше не могу к тебе ходить…

— Почему? — удивился он.

— Да потому, что тебе надо репетитора настоящего. Я для тебя не гожусь.

— Ну как хочешь… Дело твое… А то оставайся все-таки…

— Нет, — решительно возразил я, — не останусь.

Налоев, попросив меня немного подождать, вышел из комнаты. Минуты через три он вернулся, держа в правой руке несколько пятирублевых бумажек.

— Вот получи, что заработал…

Я взял деньги, поблагодарил и вышел из налоевского дома на снежную морозную улицу.


Примерно в это же время я перестал заниматься и с Ваней. Его отец сказал, что пока хватит. От него я получил пятнадцать рублей.

8

Незадолго до нового, 1916 года в моей жизни произошли некоторые перемены. В квартиру Ивана Корнеевича Корнеева, где я жил, переселилась семья Марии Александровны Антоновой — рано овдовевшей женщины, у которой было пятеро детей. Корнеич передал Антоновой не только квартиру, но и свою мелочную лавочку. По-видимому, лавочку эту он и берег специально для Антоновой, не закрывал ее, не отказывался от нее, хотя ему, несомненно, было трудно и работать на железной дороге, и одновременно торговать.

Сам Корнеич поселился в том же доме Редькина — в небольшой деревянной пристройке, похожей на крестьянскую избу. Он продолжал работать на железной дороге, а в свободное время столярничал. Столовался он у Антоновой.

И Корнеич, и Мария Александровна знали друг друга уже давно. Оба они знали и Василия Васильевича Свистунова, очевидно, с тех пор, когда тот учился в воронинской гимназии. Знали и на редкость доброжелательно относились к нему.

Наверно, по этой причине и я — ученик Свистунова — не оказался лишним в семье Антоновых: Мария Александровна оставила меня у себя на тех же условиях, на которых, уезжая в Сибирь, оставлял у Корнеича Василий Васильевич. Разница заключалась лишь в том, что в семье Антоновых мне было неизмеримо лучше: я уже не был таким одиноким и заброшенным, как раньше, и не голодал, как бывало при Корнеиче.

Мария Александровна, несмотря на крайнюю ограниченность средств, которыми она располагала, умела вести дело таким образом, что дети ее были и сыты, и одеты, и могли учиться. Ну а заодно с ними шел и я, тоже как бы став членом семьи Антоновых.

Старшая дочь Антоновой Мария работала кассиршей в городской продовольственной лавке. Остальные три дочери — Анастасия, Марина и Дина — учились. Уже поступил в школу и самый младший из Антоновых — Иван, которому было тогда лет около восьми.

Я довольно быстро сдружился с молодыми Антоновыми и, право же, не жаловался на судьбу. Конечно, жить было тесновато: квартира, которую заняли Антоновы, состояла всего из двух комнат и очень маленькой, совершенно темной кухоньки. А семья-то ведь шесть человек, да я седьмой! Но тут с полным правом можно сослаться на русскую поговорку: в тесноте, да не в обиде. В дружной, слаженной семье Антоновых действительно не было не только обиды, но даже намека на нее.

9

Месяца через два или три после того, как я неожиданно оказался в семье Антоновых, произошло еще одно непредвиденное событие. Вечером в их квартиру вошел человек, одетый в большой, черного цвета овчинный тулуп, полы которого доходили до земли, а поднятый воротник его закрывал и затылок, и уши, и почти все лицо — видны были только очки и нос. На голове у вошедшего была лохматая черная шапка, сшитая из овчины шерстью наружу.

— Здравствуйте! — сказал вошедший.

— Здравствуйте! — недоуменно ответили находившиеся в квартире. — Вам кого?..

— Неужели не узнали? — И вошедший медленно опустил воротник, снял шапку, распахнул полы тулупа…

— Василий Васильевич! Да это же вы?!

Действительно, это был Василий Васильевич Свистунов.

Когда, раздевшись, он уже сидел за столом и пил чай, все наперебой стали расспрашивать его, почему он приехал сейчас, ведь время же неканикулярное: может быть, что-нибудь случилось; почему он никому не писал, что собирается приехать…

На все эти и другие расспросы он ответил только одно:

— После все узнаете. Расскажу… А сегодня, — он обратился непосредственно к Марии Александровне, — разрешите переночевать у вас.

— Да ночуйте сколько вам потребуется, — гостеприимно ответила Антонова. — Тесновато у нас только, но как-нибудь устроимся…

Василий Васильевич лег спать в том же закутке, в котором спал и я. Мы очутились так близко друг к другу, что могли разговаривать шепотом и, таким образом, никому не мешать своим ночным разговором.

Свистунов рассказывал мне, почему он столь неожиданно очутился в Смоленске.

— У меня, — начал он, — как и у других учителей, была отсрочка от призыва в армию. Но потом отсрочки отменили, и я сразу же должен был явиться к воинскому начальнику. А идти мне ох как не хотелось!.. И срок свой я пропустил, продолжал заниматься в школе. Начал даже думать, что, может быть, обо мне как-нибудь и совсем позабудут…

— А они не забыли? — перебил я.

— Не забыли, черти полосатые!..

Из дальнейшего рассказа я узнал, что становой пристав получил предписание об аресте Свистунова. Но вместо того чтобы немедленно выполнить предписание, он тайно предупредил Василия Васильевича о полученной им бумаге и посоветовал:

— Уходите, уезжайте отсюда немедленно!.. Сегодня же вечером. Завтра будет уже поздно… Я совершаю беззаконие, что предупреждаю вас, — добавил пристав, — но я давно знаю вас, понимаю, что вы за человек, и не хочу, чтобы вас отдали под суд или отправили в штрафной батальон… Поэтому уезжайте.

И через два часа Василий Васильевич бежал из школы, захватив с собой лишь самое необходимое.

В Смоленске он намерен был пойти к Ф. В. Воронину, рассказать все как есть и попросить, чтобы тот зачислил его в гимназию в седьмой класс, в который Свистунов перешел еще в одиннадцатом году, но учиться в нем не стал, так как уехал учительствовать, сдав экстерном экзамены на звание сельского учителя.

— Если Воронин не откажет, — говорил Василий Васильевич, — то у меня опять будет отсрочка от призыва в армию: гимназистов в армию не берут.

И Федор Васильевич Воронин действительно зачислил «беглого учителя» в седьмой класс своей гимназии, зачислил, несмотря на то что это грозило большими неприятностями: гимназию могли обвинить в том, что она укрывает дезертиров.

Поселился Василий Васильевич у Антоновых вместе со мной. Чтобы хоть немного расширить жилую площадь, в квартире срочно произвели некоторые переделки. В результате получилась как бы отдельная — длинная и узкая, похожая на коридор, — комнатенка, примыкающая к помещению лавки. Эту-то комнатенку мы со Свистуновым и заняли. В ней было совсем неплохо, если не считать, что в течение всего дня хозяева то и дело проходили через нее: то направляясь в лавку, то из лавки.

10

По утрам в гимназию я отправлялся вместе с Василием Васильевичем. Вместе с ним возвращался и домой, если только количество уроков у него и у меня было одинаковым. Но из гимназии мы шли не прямо домой, а почти каждый раз заходили в городскую библиотеку и проводили там — в читальном зале — часа по два, по три. Библиотека помещалась в здании городской управы — в доме, над которым возвышалась столь знакомая пожарная каланча. Кстати, на этой самой каланче непременно вывешивался красный флаг, если мороз достигал двадцати двух градусов и больше. Это значило, что занятия отменяются и в гимназию можно было не ходить.

О городской библиотеке я раньше ничего не знал и не пользовался ею. Теперь, насколько возможно, старался наверстать упущенное.

Василий Васильевич читал главным образом газеты и в редких случаях книги. Я газет не любил, очевидно, потому, что часто не понимал сути того, о чем в них говорилось. Пытался по газетам следить за ходом войны, но и то неудачно: сообщения о военных действиях писались так неопределенно, так однообразно и скучно, что не хотелось и читать. А если и прочитывал, бывало, то все же составить сколько-нибудь ясное и определенное представление о том, как идут дела на фронте, не мог. Из периодических изданий я читал лишь журнал «Сатирикон», в котором меня особенно привлекал остроумный, смешной, а часто и весьма злой и ядовитый раздел «Почтовый ящик». Других журналов библиотека, по-видимому, не выписывала. Во всяком случае, я их не видел там. И налегал поэтому больше на книги.

Можно сказать, что именно с той зимы я и начал регулярное чтение книг. Книга сделалась постоянным моим спутником, и я использовал каждую возможность, чтобы прочесть что-либо. И еще до начала летних каникул и в читальне и дома (а дома чаще всего читал Василий Васильевич, читал вслух специально для меня) я познакомился с такими произведениями литературы, как «Хаджи Мурат» Л. Н. Толстого, «Детство» М. Горького, «Очерки бурсы» Н. Г. Помяловского, «Виктория» и «Голод» Кнута Гамсуна, «Стелла» Камилла Фламмариона, «Хроника села Смурина» и «По градам и весям» П. В. Засодимского, «Штундист Павел Руденко» Степняка-Кравчинского, «Овод» Э. Войнич…

Книги, как это видно из перечня их, были весьма разнохарактерные, разнобойные, взятые без всякого отбора. Но это, может быть, даже и хорошо. Хорошо потому, что каждая из них по-своему раскрывала передо мной какую-либо дотоле неизвестную мне сторону жизни и тем самым внутренне обогащала меня, делала мои представления об этом мире гораздо шире, каждая оставляла в душе свой, непохожий на другие след.


Хотел я познакомиться и с тогдашней поэзией. Но когда попросил в библиотеке стихи кого-либо из живых поэтов, то мне могли предложить лишь два сборника Игоря Северянина: «Громокипящий кубок» и второй, с каким-то другим названием.

Знавший до того времени лишь поэзию русских классиков и совсем не подозревавший, что стихи можно писать и по-другому, иначе, чем писали они, я сразу же заприметил, что Северянин пишет именно по-другому. И его стихи в известной мере заинтриговали меня. Я, правда, не мог тогда решить, хорошо это или плохо, что поэт как бы вовсе отвергает классику, предлагая взамен ее свои собственные стихи, написанные «по-новому». Но то, что северянинская поэзия коренным образом отличалась от классики, понять было совсем нетрудно. От классики у Северянина остался разве только столь знакомый мне плавный и певучий силлабо-тонический стих. Но даже эту плавность и певучесть Северянин «преобразил» до такой степени, что они превратились в его стихах в нечто слишком пышно-красивое, приторно-слащавое, в нечто неестественное и потому неприятное. Ну, например, такое всем известное стихотворение:

Это было у моря, где ажурная пена,

Где встречается редко городской экипаж.

Королева играла в башне замка Шопена,

И, внимая Шопену, полюбил ее паж.

Было все очень просто, было все очень мило,

Королева просила перерезать гранат

И дала половину, и пажа истомила,

И пажа полюбила, вся в мотивах сонат.

А потом отдавалась, отдавалась грозово,

До восхода рабыней проспала госпожа…

Я предпочитал, если так можно определить, стихи реалистические, достоверные, простые. А тут в каждом слове невообразимая «изысканность», невероятная «красивость», «необыкновенность». Морская пена — непременно ажурная. И непременно городской экипаж, а не какая-либо там карета или тем более пролетка. И наконец, паж перерезал для королевы не какой-либо вульгарный фрукт вроде яблока, а фрукт «изысканный», «нездешний», с «красивым» названием — гранат.

А в результате не верилось в реальность того, о чем написал поэт. На самом деле не было никакого замка, никакой королевы. Все это лишь выдумка, совершенно пустая по смыслу.

Прочел я и многие другие стихи Северянина, в частности его знаменитое стихотворение «Ананасы в шампанском». Но и оно мне не понравилось.

Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!

Из Москвы — в Нагасаки! Из Нью-Йорка — на Марс!

Крикливости и красивости много. Но за ними опять-таки смысловая пустота.

Впрочем, одна стихотворная миниатюра, которую я прочел, по-видимому, несколько позже, понравилась мне, и я даже запомнил ее наизусть. Правда, написана она была в несколько иной манере, чем другие стихи Северянина. Вот эта миниатюра:

Мы помолимся, придя на вынос:

«Господи, спаси нас! Господи, спаси нас!»

И подумаем, склоняясь над могилой:

«Господи, помилуй! Господи, помилуй!»

Про себя ж помыслим в нашем тайном:

«Господи, подай нам! Господи, подай нам!»

Несмотря на отрицательное мое отношение к стихам Северянина, они принесли мне и определенную пользу. Читая их, я убедился, что стихи можно и даже нужно писать по-разному, что каждый поэт должен учиться писать по-своему и что он имеет на это полное право.

Некоторое время спустя я и сам начал пробовать это «по-своему». И как это ни странно, но тут, конечно, не могло обойтись без того, чтобы я не отдал дань подражательства тому самому Северянину, стихи которого считал совершенно чуждыми для себя.

Писал я, например, так:

Грезит майская ночь нежно травами

Под неслышимый шорох весны.

А вверху, над кустами кудрявыми,

Пролетают невидимо сны.

Ночь фантастится тенями лунными,

Чуть заметна тропинка к ключу…

Это конечно же написано под Северянина, а слово фантастится — прямое подражание северянинскому словотворчеству.

Были у меня и другие попытки перенести в свои стихи некоторые особенности северянинских стихов. Но продолжалось это недолго. Дав толчок моим опытам в поэзии, сами стихи Северянина отошли для меня на самый задний план, и я почти совсем позабыл о них, предпочтя Северянину кого-то другого.

11

После своего внезапного бегства из Сибири Василий Васильевич Свистунов вначале вел себя несколько настороженно: он иногда подумывал, что полиция, наверно, разыскивает его и что в конце концов она может напасть на его след. И тогда уж не избежать ему ареста, хоть он и учится в гимназии. Но дни проходили за днями, недели за неделями, а никаких признаков розыска не было. И Василий Васильевич, как видно, совсем позабыл о случившемся в Сибири. Во всяком случае, вел себя как ни в чем не бывало. А однажды он отправился даже в довольно рискованную поездку, где арестовать его могли запросто. И эта поездка еще больше возвысила в моих глазах Василия Васильевича. Я еще раз понял, что мой учитель ни при каких обстоятельствах не откажется от того, во что он поверил, и что он всегда готов помочь людям, оказавшимся в трудном положении, помочь всем, чем только располагает.

А дело было такое. В марте шестнадцатого года Василий Васильевич — насколько помнится, с какой-то оказией — получил письмо из Витебска от своего бывшего ученика сибиряка. Тот писал, что его мобилизовали в армию, хотя он по своим убеждениям является решительным противником войны и не хочет ни умирать, ни убивать других «за веру, царя и отечество». Он пытался сопротивляться мобилизации, но из сопротивления ничего не получилось. Далее свистуновский ученик писал, что ему очень трудно в армии, трудно не столько физически, сколько морально, и он не знает, как быть дальше…

Прочитав письмо вслух, так, чтоб слышал и я, Василий Васильевич сразу же решил:

— Надо ехать!

— А зачем же вы поедете? — спросил я. — Чем вы ему поможете?

— Помочь я и вправду ничем, кажется, не могу. Да ведь хоть поговорю с ним, и то легче станет человеку. Ну а может, для него надо будет что-либо сделать, выполнить какую-либо просьбу его… Нет, ехать надо обязательно…

И, не медля ни минуты, Василий Васильевич стал собираться в Витебск.

Он уехал в субботу вечером, а вернулся в понедельник днем.

Я стал выспрашивать:

— Ну как, Василий Васильевич, встретились вы со своим учеником?

— Встретился, конечно… Но все это было не так просто. Пришлось кое в чем схитрить…

И Василий Васильевич рассказал мне, что и как было. В воскресенье утром он разыскал солдатские казармы, где жил бывший его ученик Андрей Седых[7]. Но в казармы — а они находились за городом и были обнесены высоким дощатым забором — никак не пропускал часовой, стоявший у ворот.

— Я, — говорил Василий Васильевич, — отошел в сторону и стал издали наблюдать и ждать, не выйдет ли из ворот какой-либо солдат. Ждал я долго. Но зря: не вышел ни один. Выходили изредка лишь офицеры, а к ним обращаться с расспросами я не хотел…

— Ну а потом? — не отставал я.

— А потом понял, что возле ворот ждать бесполезно. И решил: дай-ка я обойду вокруг забора, может, и найду какую лазейку. И потихоньку начал обходить. Иду с таким видом, будто мне до забора и дела никакого нет… А забор-то длинный-длинный: если вытянуть его в одну линию, то версты две, наверно, будет.

— И вы нашли лазейку? — опять спросил я.

— Готовой лазейки я не нашел. Но увидел в щелку, да и по запаху понял, что в одном месте чуть ли не вплотную к забору примыкает большой — аршин десять в длину — солдатский ретирад, ну, понимаешь, отхожее место, сортир…

— И вы что же… — начал было я, не понимая, к чему клонит Василий Васильевич.

— Да ничего… Я сразу же отправился в город, чтобы дождаться там вечера. Ну и поесть чего-нибудь хотелось… А вечером, часов около восьми, снова пришел к уже знакомому месту. И в потемках очень осторожно, чтобы никто не услышал, оторвал от забора сначала одну тесину, а затем другую. Оторвал не совсем, а так, что они еще висели на верхних гвоздях. Вот таким способом и получилась лазейка…

Из дальнейшего выяснилось, что Василий Васильевич воспользовался этой лазейкой и очутился на запретной территории. И, долго не раздумывая, шмыгнул в солдатский сортир, который не пустовал, кажется, ни одной минуты: одни солдаты уходили, другие приходили, уходили другие, появлялись третьи… Там было мокро, грязно, промозгло. Но, кроме того, там была еще и абсолютная темнота. Она-то и пригодилась Василию Васильевичу: в темноте никто не мог заметить, что он посторонний, «чужой». И Василий Васильевич начал расспрашивать, не знает ли кто из солдат Андрея Седых, которого недавно перевели сюда из Сибири.

Одни отвечали, что не знают, другие — что, мол, знаем, но он-де не в нашей казарме, а в какой-то другой… Наконец один ответил, что Андрея Седых знает хорошо, потому что их койки стоят в казарме почти рядом.

— Да зачем он тебе? — спросил у Свистунова невидимый в потемках солдат. — Кто ты такой?

Василий Васильевич тихонько, на ухо рассказал солдату, кто он такой, зачем приехал, и попросил передать Андрею Седых, чтобы тот сейчас же пришел сюда к нему.

— Я ждал, — рассказывал мне Василий Васильевич, — и не знал, придет ли ко мне Седых или, может, солдат выдаст меня и придет не Седых, а кто-то совсем другой, и тогда уже не избежать мне больших неприятностей… Но солдат не выдал: пришел-таки Андрей Седых. И пришел не один, а с двумя товарищами. Пока длилось наше с Андреем свидание в сортире, они оба стояли снаружи и зорко следили, не идет ли кто-либо подозрительный…

Свистунов, помолчав немного, как бы еще раз припоминая то тревожное свидание, ради которого он ездил в Витебск, продолжал:

— Проговорили мы с Андреем часа полтора. Говорили больше шепотом. Он очень обрадовался, что я приехал. И настроение у него сразу изменилось… Словом, я не напрасно поехал… Ну а потом Андрей и его товарищи дошли со мной до лазейки. Там мы и простились. Я сразу же отправился на вокзал, а они в казарму, пока их там не хватились.

Рассказ о свидании в солдатском сортире сильно взволновал меня. Я просто восхищался Василием Васильевичем, я думал, что только он один вот так, долго не раздумывая, с полной готовностью, с открытым сердцем мог броситься невесть куда, чтобы встретиться — хотя бы на полтора часа! — с человеком, попавшим в беду. То, что свидание могло состояться лишь в солдатском сортире, еще больше подчеркивало весь драматизм положения, в которое попал солдат, всю необычную горестность его судьбы и придавало поступку Свистунова еще большее значение, еще большее благородство. И пусть практически все кончилось ничем, встреча и разговор Свистунова с Андреем Седых были для меня примером большого мужества и большой человечности.

12

В «воронинской академии» еще, пожалуй, никто не знал, что я пишу стихи. А мне, конечно, хотелось, чтобы знали. И тут как раз представился удобный случай, чтобы показать себя.

Мы, ученики четвертого класса, получили домашнее задание — написать сочинение на тему «Кавказ по произведениям А. С. Пушкина». Собственно, из произведений Пушкина необходимо было знать, пожалуй, лишь одно стихотворение — «Кавказ подо мною. Один в вышине…». Положив это стихотворение в основу, мы должны были своими словами рассказать, каким представляется Кавказ человеку, находящемуся «в вышине» — на одной из вершин Кавказского хребта.

Вспомнив, что самое первое мое стихотворение было написано о Кавказе, я подумал: а не написать ли мне стихами и свое школьное сочинение? Право же, это будет на редкость интересно: все напишут прозой, а я стихами!.. И разговоров же потом будет!

И я начал:

Так вот ты каков, мой священный Кавказ!

Я всею душою стремился

Тебя посмотреть еще в детстве хоть раз,

К тебе я мечтой уносился…

Что было дальше в моем описании Кавказа, я не помню. Но помню, что все стихотворение было написано в столь же приподнятом тоне, словно я и впрямь попал на Кавказ и, глядя на него с высоты, никак не могу оторваться от той великолепной и величественной картины, которая вдруг открылась перед моими глазами.

Нашим преподавателем по языку и литературе, как об этом я уже говорил раньше, был Степан Дмитриевич Никифоров. Но заглазно гимназисты называли его не иначе как Степка, хотя это пренебрежительное прозвище нельзя было считать удачным: оно ни с какой стороны не подходило Никифорову, не выражало ни одной особенности его поведения, ни одной черты его характера — ни большой, ни малой. Никифоров был человеком серьезным, представительным, знающим и — несмотря на неуважительное прозвище! — пользовался большим авторитетом как среди преподавателей гимназии, так и среди учащихся. Но раз уж все его звали Степкой, то, каюсь, не отставал от всех и я. И я с нетерпением, с душевным трепетом ждал, когда же Степка прочтет наши ученические сочинения и вернет их уже с отметками.

Ожидание длилось дней пять. Наконец моя тетрадь очутилась у меня в руках. Я развернул ее и остолбенел: никакой отметки Степка мне не поставил. Вместо нее под сочиненными мною стихами о Кавказе красными чернилами и очень твердым и четким, чуть ли не каллиграфическим почерком было написано: «Прошу точно выполнять заданные работы, не допуская неуместных вольностей!» И дальше подпись: «С. Никифоров».

Слова, написанные красными чернилами, которые я сразу же и навсегда запомнил, прозвучали для меня как грозный окрик и даже как решительный запрет писать стихи… Я растерялся, я недоумевал: почему он так написал? В чем дело?..

Вероятно, Степан Дмитриевич был по-своему прав. Но понять это мне было тогда трудно. Я придавал стихотворной форме (именно форме как таковой) непомерно большое значение. Я считал, что мое сочинение заслуживает хорошей отметки уже за то, что оно написано стихами. Словом, положительно все, написанное в рифму, заслуживало, по моим понятиям, особого внимания. И потому я иногда писал стихами даже адреса на конвертах, если посылал кому-либо письма. И гордился этим: смотрите, мол, как я умею!..

Так, однажды я послал в действующую армию своему брату Нилу письмо с нижеследующим стихотворным адресом на конверте:

Где снаряды с шрапнелями рвутся

И где сыплются пули, как град,

Где за мать за Россию дерутся,

У меня там есть родственник — брат.

Вид имеет такой молодцовский,

В Преображенском, в десятой живет.

Он в лейб-гвардии. Нил Исаковский —

Всякий так мово брата зовет.

Я прошу вас письмо мое это

Поскорее ему передать,

Чтобы мог я дождаться ответа

И о здравии брата узнать.

По подчеркнутым словам было легко установить, что письмо отправляется в лейб-гвардии Преображенский полк, в десятую роту. Но меня, как стихотворца, несколько смущало, что слово «Преображенский» не укладывается в стихотворный размер — получается лишний слог. Все же, подумав, я решил, что звуки «е» и «о» в слове «Преображенский» при произношении как бы сливаются в один слог и получается нечто вроде «Пребраженский». Значит, нарушения стихотворного размера уже нет. Далее, вместо слова «моего» я поставил «мово». Такую форму слова я считал вполне допустимой, поскольку встречал ее во многих народных песнях и частушках и даже в стихах А. В. Кольцова.

Главное, однако, заключалось в том, что мое письмо со стихотворным адресом не только дошло до брата, но и вызвало, как он писал мне после, множество разговоров среди солдат. Иные солдаты специально приходили к брату, чтобы своими глазами увидеть и прочесть диковинный адрес…


Далеко не сразу я понял, что писать стихами адреса на конвертах либо даже школьные сочинения — это совсем не доблесть и не талантливость; что писать стихами следует лишь о том, чего нельзя выразить без стихов. Только так.

Между тем есть немало людей, считающих, что все сочиненное стихами гораздо весомей, значительней, интересней для читателя, чем написанное прозой. Я до сих пор помню брошюру одного смоленского агронома, который в стихах поучал крестьян, как они должны обрабатывать свою, тогда еще единоличную, ниву. Поучения были вроде таких:

Чтобы пашенку пахать,

Надо раненько вставать,

Надо раненько вставать,

Да и лошадь запрягать,

Надо лошадь запрягать,

Затем в поле выезжать…

Но тоненькая агрономическая брошюрка — это еще туда-сюда. А не так давно я видел четыре объемистых машинописных тома, в которых некий профессор (профессор!) стихами излагал историю России! Даже теперь в некоторых газетах можно встретить стихотворные репортажи, в которых рассказывается о событиях, происходящих в нашей стране.

Все это, конечно, зря. Дело, по меньшей мере, бесполезное. Учебники истории, всевозможные репортажи с места действия, статьи об обработке земли и многое-многое другое писать надо все-таки прозой. Это и понятней, и обстоятельней, и убедительней.

Я где-то уже говорил, что написать стихами можно и арифметический задачник. Можно, но зачем? Разве задачник от этого станет лучше и наша поэзия хоть чуть-чуть станет богаче? Нет, ни то, ни другое. Стихи хороши и нужны только там, где они действительно нужны, где, повторяю, обойтись без них никак нельзя.

13

Была у меня и другая стычка с преподавателем языка и литературы Степаном Дмитриевичем Никифоровым — стычка, тоже касавшаяся поэзии, хотя характер ее был совсем иной, чем в первом случае.

Учебный год в гимназии обычно завершался прощальным вечером, на котором выступали свои же гимназисты: одни читали стихи (но только не собственные!), другие пели, третьи играли на каком-либо музыкальном инструменте…

С. Д. Никифоров предложил, чтобы в вечере участвовал и я. Он предложил также, чтобы я сам выбрал и стихи, которые буду читать.

Ни одного стихотворного сборника у меня не было, и я мог выбирать лишь из стихов, напечатанных в хрестоматии. Выбрал я очень нравившееся мне стихотворение М. Ю. Лермонтова «Умирающий гладиатор»:

Ликует буйный Рим. Торжественно гремит

Рукоплесканьями широкая арена…

Как и всегда, очень быстро я заучил стихотворение наизусть и, по-моему, совсем неплохо читал его вслух, декламировал, как принято было говорить в подобных случаях.

Но Степан Дмитриевич отверг «Умирающего гладиатора». Почему отверг, не объяснил. Он только сказал:

— Я подберу что-нибудь другое…

И подобрал «Сакья-Муни» Д. С. Мережковского, стихотворение очень модное в то время: оно печаталось во всех «чтецах-декламаторах» и включалось во многие концертные программы.

— Вот это будет лучше, — сказал мне Никифоров. — И выучить его вы вполне успеете.

И я стал учить. И выучил. И один раз на уроке уже успел прочесть «Сакья-Муни» преподавателю, чтобы тот знал, насколько хорошо я могу выступить на вечере.

Но тут вмешался Василий Васильевич: он был решительно против «Сакья-Муни».

— Это, — объяснял он мне, — лишь красивая выдумка. Звучит она, правда, эффектно, сильно, но сущность ее лживая и потому вредная. Не надо внушать людям, что бог милосерд и справедлив, что он всегда готов прийти на помощь бедным и несчастным… Все это сплошной обман, потому что бог и не милосерд, и не справедлив, да и нет его вовсе… Ты лучше прочти на вечере вот это стихотворение. — И Василий Васильевич вынул из общей тетради газетную вырезку и подал ее мне.

Это было стихотворение о войне. И не только о войне, а и о том, как народ устал от войны, с каким нетерпением он ждет — когда же она кончится?

Я решил отказаться от «Сакья-Муни» и на следующий же день передал Степану Дмитриевичу газетную вырезку.

— Я хотел бы прочесть вот это стихотворение. А Мережковского не хочу… Можно так?..

Никифоров взял вырезку, быстро прочел ее и, глядя на меня каким-то уж очень пристальным, укоризненным взглядом, ответил:

— Нет, это читать, вероятно, не стоит… — И возвратил стихотворение мне.

Так и не удалось мне выступить на прощальном вечере в «воронинской академии», чего я, по правде говоря, сильно хотел. Но я не только не выступал, но и не присутствовал на вечере: не пошел туда в знак протеста против запрещения прочесть стихи из газеты. Правда, о том, что я протестую, было известно лишь мне, да еще, пожалуй, Свистунову, но все же это был протест…

ПЕРВЫЕ ЛЕТНИЕ КАНИКУЛЫ

1

После того как в гимназии закончился мой первый учебный год, я приехал в Глотовку. Стояло погожее жаркое лето. Если же иногда и шли дожди, то это были дожди грозовые: зайдет туча, прольется на землю могучим освежающим ливнем, и снова безоблачно, ясно.

Мне была предоставлена полная свобода. Мои родители считали, что я теперь уже навсегда «отрезанный ломоть», что деревенские работы и заботы не должны меня касаться. Поэтому я не участвовал ни в сенокосе, ни в жатве… От меня требовали, пожалуй, только одного — стеречь дом, то есть находиться дома, пока все остальные работают в поле.

Я читал книги, если они были, писал что-то, с увлечением изучал язык эсперанто. Язык этот давался мне чрезвычайно легко: уже недели через две я хорошо знал грамматику эсперанто и множество слов, что давало возможность читать текст, почти не прибегая к словарю. Я мог уже и немного разговаривать на языке эсперанто, хотя разговор приходилось вести лишь с самим собой.

Я выписал себе ежемесячный журнал «La Ondo de Esperanto» («Волна эсперанто»). Меня особенно интересовали печатавшиеся в нем стихи, написанные по-эсперантски. Одно из стихотворений — называлось оно «Девятый вал», автором его был некий Шринд — я даже перевел на русский язык. Оно привлекало меня тем, что направлено было против войны, и потому показалось мне чрезвычайно смелым. Мысленно я даже отнес его к произведениям такого рода, которые царское правительство обычно запрещает. На самом деле стихотворение «Девятый вал» было самым заурядным пацифистским стихотворением, написанным к тому же слишком общими словами. Помню из него такие строки:

…И стоны от ран и предсмертных мучений

Растрогали камни, и камни — рыдают.

Кончалось стихотворение нижеследующей строфой:

Придет, непременно придет Вал Девятый,

Разрушит он рок ненавистной преграды,

И мир отдохнет после битвы проклятой,

Любовь возликует за муки в награду.

Вероятно, в некоторой неловкости приведенных строк сказалось несовершенство перевода. Но и сам оригинал не был свободен от этих неловких выражений, от весьма неопределенных, расплывчатых символов.

Свой первый перевод я напечатал затем (летом семнадцатого года) в «Народной газете», которая выходила в Ельне.

2

В журнале «Волна эсперанто» чаще других печатались стихи ныне покойного поэта-эсперантиста Георгия Дешкина. Они мне чрезвычайно нравились, и некоторые из них я помнил наизусть.

Георгий Дешкин, как я узнал впоследствии, писал и русские стихи. Одно время — в первые годы революции — он даже занимал какую-то руководящую должность в Союзе поэтов, существовавшем в Москве. Но прежде всего он был поэтом-эсперантистом. И его знали эсперантисты многих стран по тем многочисленным сборникам, которые он выпустил.

Стихи на языке эсперанто, а также художественную прозу писали не только у нас, но и в других странах мира. Я думаю, что уже в те годы существовала довольно обширная эсперантская литература, а сейчас она, несомненно, очень и очень увеличилась в своем объеме. И я как-то задумался над тем, почему ни одно произведение писателей-эсперантистов не стало сколько-нибудь значительным явлением литературы, каким могло стать произведение, написанное, например, на русском, либо французском, либо каком-нибудь другом языке? Почему у нас никто не знает Георгия Дешкина, никто, кроме узкого круга эсперантистов? Почему он — человек отнюдь не бесталанный — не мог сказать того нового слова в поэзии, которое, казалось бы, должен был сказать и которое сказали многие поэты, писавшие на русском языке?

Разгадка этого заключается, по-моему, в языке. Эсперанто, хотя и является языком довольно гибким и на нем можно выражать довольно сложные мысли и понятия, все же остается языком условным, вненациональным, языком дистиллированным, если так можно определить.

Талантливое, подлинно художественное произведение литературы — будь то стихи или проза — обязательно должно заключать в себе национальные черты, и написать его можно только на живом национальном языке. Мне кажется это абсолютно бесспорным.

Между тем совсем недавно некоторые преподаватели Литературного института имени Горького весьма настойчиво, весьма серьезно уверяли своих питомцев, что национальные черты в литературе вообще, а в поэзии в частности, это чепуха, это-де пережиток прошлого, который надо решительно отбросить. Ни национальные черты того или иного народа, ни язык, на котором говорит этот народ, в художественном творчестве роли не играют. Главное — чтобы у человека был талант, было умение писать. Остальное-де все приложится.

Я знаю, что так думали, а может быть, думают и сейчас не только некоторые преподаватели Литературного института, но и многие другие люди, в том числе писатели.

Таким образом, литературный талант отрывается от национальной почвы, от родного национального языка, его лишают национальных особенностей, его изображают как нечто наднациональное и, по сути дела, отвлеченное.

По-моему, таких талантов не бывает. Тот, кто думает, что они могут быть, глубоко заблуждается.

Всем этим я вовсе не хочу опорочить язык эсперанто, как это показалось некоторым, прочитавшим в «Литературной газете» (9 июня 1971 года) мою беседу с Евгением Осетровым. Нет, я хотел лишь еще раз подчеркнуть, что главным для литератора должен быть родной язык, язык живой и национальный. Эсперанто главным языком ни для кого не является. Он всегда был и остается лишь языком вспомогательным, каким его и представлял себе создатель эсперанто доктор Заменгоф.

3

В журнале «Волна эсперанто» на последней странице обложки печатались адреса желающих переписываться на языке эсперанто. Среди них было немало и русских. Но переписываться со своими, с русскими, какой же в этом интерес? Свои ведь и русский язык знают отлично, с ними и переписываться можно по-русски. Так что эсперанто здесь ни при чем. А вот иностранцы — это другое дело. Тут уж интересно хотя бы только проверить, поймут ли они меня или нет, ответят ли мне.

Я выбрал два адреса, которые показались мне наиболее подходящими, наиболее интересными: адрес француженки и адрес итальянского синьора. Я написал им два ничего не говорящих письма, какие обычно писались при подобных обстоятельствах: я, мол, в таком-то журнале прочел ваше сообщение о желании переписываться, а также ваш адрес; мне-де тоже хотелось бы завести переписку и т. п. Далее для первого знакомства я сказал кое-что о себе: учусь в гимназии, а сейчас провожу летние каникулы у себя дома, в деревне…

Отправив два своих письма, я, однако, не был уверен, что они дойдут по назначению: все еще продолжалась мировая война, письма за границу шли не прямо, а окольными путями — через какие-то другие страны. Поэтому путь их был весьма длинен. Многие из них просто пропадали. Но я, в конце концов, ничем не рисковал: дойдут — хорошо, не дойдут — тоже ничего страшного нет.

Первым пришел ответ из Франции. Моей корреспонденткой оказалась совсем еще молодая девушка, и, не скрою, это обстоятельство было для меня особенно приятным. Юная француженка писала, что очень любит свою родную Францию и что она была бы вполне счастлива, если бы не эта проклятая война, которая принесла и принесет еще столько бедствий как Франции, так и другим странам. К своему письму моя корреспондентка приложила засушенный цветок, написав при этом, что он вырос на ее любимой французской земле и что она посылает его мне в подарок. Все это выглядело и поэтично и романтично и не могло не вызвать во мне самых приятных ощущений. Я даже немного возгордился: вот, мол, с какой девушкой веду переписку!..

Ответил я своей милой француженке немедленно, но от нее ничего уже не получил. Возможно, что письмо мое пропало. Что же касается засушенного цветка, то я долго хранил его и все время пытался представить себе ту самую девушку, чьею рукой он был сорван для меня в далекой и неведомой мне Франции.

4

Что касается другого письма, которое я отправил в Италию, то тут произошла довольно-таки казусная история, произошла по моей наивности, по незнанию многих вещей, которые я обязан был знать, поскольку затеял переписку с итальянским синьором.

Ответ, полученный мною из Италии, был не то что высокомерным, но этаким снисходительным, чего, впрочем, я тогда не понял. Итальянский синьор прислал мне открытку. Лицевая сторона ее была разделена на две части: правая часть предназначалась, как обычно, для адреса, левая — для письма. В письме — а оно было весьма кратким — мой итальянский адресат сообщал, что он композитор, что живет на берегу Lago Maggiore (Большое Озеро), где у него имеется собственная вилла (это обстоятельство особенно подчеркивалось), и что на обороте открытки напечатаны ноты его музыкального произведения. Это было все.

Я не знал, что мне делать с композиторской открыткой. Не отвечать на нее — обидится, думал я. А если отвечать, то как? Ведь ему, наверно, надо написать что-либо о музыке, а в музыке я не понимал ровно ничего. Я знал лишь русские народные песни и некоторые мелодии мог воспроизводить на мандолине, пользуясь цифровыми нотами, а более того, собственным слухом.

И я совершенно справедливо решил: если мой корреспондент композитор, то он, безусловно, знает (обязан знать!) итальянские народные песни. Но русских-то народных песен он наверняка не знает. Вот я и надумал послать ему русскую песню «То не ветер ветку клонит». Текст ее я перевел на язык эсперанто, перевел в ритме оригинала и даже с сохранением перекрестной рифмы.

Все это, по-моему, получилось отлично. Но как быть с музыкой? Как записать мелодию, если в настоящих нотах я совсем ничего не понимаю и мало-мальски разбираюсь лишь в цифровых, приспособленных к тому же только для игры на мандолине? Думал я, думал и пришел к такому выводу, что композитор обязан уметь играть на мандолине, как и на всех прочих инструментах. Иначе какой же он композитор?.. Ну а раз композитор умеет играть на мандолине, то уж совсем наверняка он понимает толк и в цифровых нотах.

Словом, я записал мелодию песни «То не ветер ветку клонит» цифровыми нотами на обыкновенном листке бумаги, вырванном из тетради. При этом я предупредил итальянского композитора, что посылаемую песню следует играть только на мандолине.

Не знаю, дошло мое письмо или нет, но я не получил уже ни одной строчки из виллы, расположенной на берегу Lago Maggiore в Италии.

Эта смешная, анекдотическая история давно ушедших лет очень ярко припомнилась мне, когда осенью пятьдесят седьмого года я нежданно-негаданно попал на дотоле неизвестные мне берега Lago Maggiore, где, наверно, стояла еще вилла итальянского композитора, которому я послал столь необычное письмо и который не иначе посчитал меня за русского дикаря. Но разыскивать виллу я не стал, тем более что к тому времени позабыл и фамилию ее владельца.

5

Лето шестнадцатого года хорошо запомнилось мне, кроме прочего, еще и потому, что в нашей Осельской волости оно прошло как лето больших пожаров, разгадать тайну которых тщетно пыталась вся волость.

На берегу реки Угры, верстах в семи-восьми от Глотовки, расположилась большая деревня под названием Береговая. Вероятно, в конце июня в Береговой от удара молнии загорелась и дотла сгорела крестьянская хата со всеми надворными постройками, примыкавшими к ней. Впрочем, ничего удивительного в этом не было: пожары от молнии случались довольно часто.

Назавтра никакой грозы не было. Погода стояла ясная, солнечная, жаркая. И все же примерно в полдень внезапно вспыхнул и тоже сгорел до основания двор, стоявший по соседству с тем, что сгорел накануне от грозы. Но и это могло быть случайностью: мало ли как мог попасть огонь в сухую, как порох, солому, а там уж ничего не сделаешь…

Однако на третий день — и тоже примерно в полдень — в Береговой загорелся третий дом. А дальше — и пошло и пошло…

Ежедневно около двенадцати часов я выходил на улицу и смотрел в ту сторону, где находится деревня Береговая. И передо мною на фоне ясного неба неизменно возникал столб густого дыма: Береговая горела опять и опять. Впрочем, иной день проходил без пожара. Но уж зато на следующий день столб дыма возникал обязательно.

— Опять горит, — только и могли сказать удивленные люди.

А в Береговой началась настоящая паника. Никто не знал, что делать, что предпринять, как обнаружить поджигателя, где искать его. А в том, что деревню кто-то поджигает, уже никто не сомневался.

Начались самые горячие полевые работы, но жители Береговой боялись выходить в поле: уйдешь, а в это время твой дом и загорится. Поэтому в поле выходили не все: каждая семья непременно оставляла кого-нибудь в деревне сторожить свою хату.

В Береговую переселилось и волостное начальство — старшина, урядник и несколько стражников. Они, как и местные жители, все время проводили на улице. Каждому хотелось раньше других заприметить преступника, схватить его за руку на месте преступления и показать всем остальным: вот он, смотрите! Но обнаружить преступника не удавалось.

Особенно старались дети. Их было много, и казалось, что от детских зорких глаз ничто и никто не ускользнет. Но и у детей ничего не получалось: преступник был неуловим. А между тем в положенный час пожары продолжали вспыхивать то в одном месте, то в другом…

6

Только в конце лета, когда в Береговой осталось лишь два или три несгоревших двора, преступника наконец обнаружили. И каково же было удивление жителей Береговой, когда они узнали, что их деревню постепенно жгла и сожгла шестилетняя девочка!

У этой девочки в день первого пожара, возникшего от грозы, по-видимому, произошел какой-то болезненный психический сдвиг. Ей так понравилось зрелище пожара, что она не могла оторвать от него глаз. И у нее появилась своеобразная потребность воспроизводить это зрелище снова и снова, чтобы любоваться им…

Росшая в деревне, она, конечно, уже понимала, что поджигать дома, в которых живут люди — люди, хорошо знакомые ей, — дело нехорошее и взрослые не погладят за него по головке, если узнают обо всем. Понимала и все же не могла удержаться. И у нее хватило ума и сообразительности, чтобы замаскироваться, чтобы отвести от себя всякие подозрения. Дети, особенно в таком возрасте, в каком была наша поджигательница, обычно не умеют хранить тайн. Рано или поздно они обязательно рассказывают о своих тайнах ну хотя бы лучшим своим друзьям и подружкам, взяв с них клятву, что о рассказанном не узнает больше никто на свете.

Но девочка из Береговой никому не сказала о той страшной тайне, которая ей была известна. Где-то она должна была прятать и спички, носить которые с собой было явно небезопасно. И она их прятала.

Чтобы ее ни в чем не заподозрили, она все время находилась вместе с остальными детьми на виду у взрослых. Однако думала она в это время все об одном и том же: как бы улучить удобную минуту и сунуть зажженную спичку в сухую солому. И ей много раз удавалось делать это, удавалось, поскольку на нее никто не обращал внимания: ну, бегает девочка и бегает, что ж с того?..

А когда подожженный ею дом превращался в пылающий костер, она безмолвно стояла где-нибудь в сторонке и смотрела на огромные языки пламени, вызванного ее детскими руками, и, по-видимому, в этом заключалось какое-то своеобразное удовольствие для нее.

Так или иначе, деревня Береговая сгорела. Построиться сразу после пожаров могли далеко не все: опять приходится повторить, что шла война и все здоровое мужское население находилось на фронте. А что могли сделать женщины и дети? Поэтому многим семьям пришлось на зиму искать убежища у родных и знакомых.

Какова судьба бедной девочки, которая сожгла свою родную деревню, в том числе и дом, где жила сама, я не знаю. Я ни разу не видел ее. А все, что здесь написано о ней, я взял из многочисленных рассказов других людей, знавших о больших пожарах в Береговой больше, чем знал я сам.

АКСИНЬЯ

1

Говоря о первых летних каникулах, я не могу не вспомнить об одной чрезвычайно трогательной и единственной в своем роде истории, которая произошла со мной.

Началось это еще поздней осенью, спустя месяца три после того, как я начал учиться в гимназии.

Однажды по окончании занятий, когда я собрался уходить домой и уже начал спускаться вниз по лестнице, меня кто-то окликнул и передал мне письмо, пришедшее на мое имя. Я посмотрел на адрес. Обладая острой памятью на почерки, я сразу же увидел, что писем, написанных подобным почерком, я никогда не получал и нигде, ни разу мне такой почерк не встречался. Это сильно меня заинтересовало. Однако читать письмо на ходу не стал. Я лишь быстрее обычного зашагал домой, на свою Георгиевскую улицу, бережно вложив письмо в один из учебников.

Дома я осторожно вскрыл конверт и вынул из него содержимое. Это был сложенный в несколько раз лист писчей линованной бумаги большого формата, с обеих сторон исписанный чьей-то совсем еще неопытной рукой, что сразу же бросилось в глаза.

И чтобы не томить себя самого, не гадать о том, кто же писал это обширное послание, я прежде всего заглянул в самый конец письма. Там, к своему большому удивлению, я прочел давно знакомое мне, но тем не менее совершенно неожиданное имя своей односельчанки — Аксинья. Неожиданным оно было потому, что я никогда не рассчитывал получить от этой девушки что бы то ни было, я просто даже не думал о ней. Кроме того, Аксинью я знал совершенно неграмотной. Когда у нас открылась школа, родители не пустили ее учиться: для чего, мол, девке ученье?.. Так и осталась она ни с чем. И вдруг, оказывается, Аксинья сама написала письмо! Что же это значит?

И я начал читать.

«Милый и дорогой мой Мишенька, — писала Аксинья. — Не гневайся ты на меня, что я тебе пишу, и не ругайся. Может, мне, глупой девке, и не надо бы писать, да не могу я сдержать себя… Ты очень понравился мне, понравился уже давно. Да я не смела сказать тебе…»

Аксиньины слова «ты очень понравился мне» следовало понимать, что «я очень тебя полюбила». В деревне редко кто говорил «я люблю тебя». Чаще употребляли более скромное и менее решительное слово «понравился» или «понравилась». Я хорошо знал эту деревенскую особенность признания в любви и потому письмо Аксиньи сразу же понял так, как и следовало.

«…Вот я и придумала, что научусь читать и писать и тогда своей рукой сумею написать тебе все, что хочет душа моя. И твое письмо, когда ты его пришлешь, я тоже буду читать сама. И никто ни о чем не узнает… Только прошу я тебя — пиши поразборчистей и еще чтобы буквы были большие. А то маленькие буквы я пока плохо разбираю…»

Аксинья рассказывала далее, как уже давно тайком от матери и отца она училась грамоте, как расспрашивала школьников о том, чего не могла понять сама, как выводила на бумаге первые буквы…

«Пишу, а буквы не выходят и не выходят, словно кто руку толкает под локоть… Сколько раз я плакала из-за этого писанья! Если б ты только знал, как мне хотелось научиться, чтобы написать тебе письмо! Хоть бы только одно…»

Желание Аксиньи во что бы то ни стало выучиться грамоте ради того только, чтобы написать письмо о своей любви и самой, без посторонней помощи прочесть ответ на него, может показаться несколько смешным. Может вызвать улыбку и это первое в ее жизни письмо. Может…

Но сколько во всем этом наивной непосредственности, сколько самой неподдельной искренности, сколько душевной чистоты и красоты! И с каким трудом, с какой самоотверженностью шла она к своей цели — и, несмотря ни на что, достигла, ее!

Читая письмо, я сразу же разгадал и происхождение самодельных, красных с грязноватым оттенком чернил, которыми оно было написано.

Издавна в нашей деревне бабы красили свои холсты сами. Красили, собственно, не холсты, а готовые изделия из них — рубашки и штаны. Рубашки обычно в красный цвет, а штаны в синий.

И я представил себе, как Аксинья тайком берет у матери краску и как — тоже тайком — делает из нее чернила. И все это опять-таки ради меня, для меня.

Самодельные Аксиньины чернила растрогали и взволновали меня не меньше, чем письмо. И все вокруг стало казаться мне совсем-совсем другим.

В юности, наверно, у всех бывает такое настроение, когда представляется, что никому ты не нужен, никто не обратит на тебя внимания и уж конечно никто не полюбит тебя — ни одна девушка… Такой уж ты разнесчастный уродился, что суждено тебе всю жизнь оставаться одному. И будь тебе всего семнадцать лет, ты все равно с грустью думаешь, что все уже прошло, что ждать больше нечего…

Такое настроение не раз бывало и у меня. Оно еще больше усиливалось тем, что я чувствовал свою физическую неполноценность. «Ну кому нужен такой, как я, — думалось мне, — если корову с белой лысиной я издали могу принять за женщину в белом платке? Нет, такой никому не нужен». И на душе у меня становилось горько-горько.

Когда же пришло Аксиньино письмо, то о себе я стал думать по-другому: значит, и я чего-нибудь стою, раз девушка ради меня учится грамоте, раз она первая пишет о своей любви…

На другой же день я ответил Аксинье. Я старался писать как можно «разборчистей» — крупными, правильно выведенными буквами, без всяких росчерков и закорючек. Ведь именно так просила она…

Я написал, что скоро приеду на рождественские каникулы и что тогда мы непременно встретимся и поговорим обо всем, обо всем…

2

Встретиться с Аксиньей во время рождественских каникул мне, однако, не удалось. Если говорить точнее, то раза три я виделся с нею, но на людях. Поэтому никаких «тайных разговоров» между нами быть не могло. Надо бы встретиться в таком месте, где бы нас никто не увидел и не услышал. Но разве найдешь такое место зимой, когда всюду глубокий снег, когда стоят трескучие морозы или дует холодный ветер, метет метель? Да к тому же были мы чересчур робкими и стеснительными и уже по этой причине не решались искать для встречи каких-либо укромных мест.

Перед самым моим отъездом в Смоленск Аксинья, словно бы угадывая мои мысли о том, что нам так и не удалось поговорить по-настоящему, тихо, чтобы никто посторонний не расслышал, сказала мне:

— Ну что ж… подожду до теплых дней. Теперь уж недолго…


Действительно, не так уж долго пришлось ждать теплых дней, когда я приехал в Глотовку на каникулы — уже на целое лето. И тут начались наши вечерние встречи с Аксиньей. Происходили они и на этот раз не наедине, а всегда в присутствии других людей. И — странное дело — я не чувствовал в этом никакого неудобства, посторонние люди нисколько меня не смущали.

Пока еще не наступила летняя страда, деревенская молодежь в сумерки собиралась, как обычно, где-либо на бревнах. Бревна, сложенные у чьего-либо сарая или просто на улице, были хороши тем, что заменяли собой скамейки: все желающие могли удобно расположиться на них, чтобы сообща пошутить, попеть песни или завести общий разговор. А если в деревне к тому же был еще и гармонист, ну хотя бы самый захудалый, то не исключались и танцы: земля возле бревен была утоптана так плотно, словно ее зацементировали.

Впрочем, гармониста в Глотовке не было. Да и вечерние сборища молодежи, совсем было прекратившиеся после начала войны, только-только начинали возобновляться. И были они не такими веселыми, не такими шумными и многолюдными, как до войны. Объяснялось это тем, что каждый — и молодой и старый — вольно или невольно чувствовал на себе все те беды, все те несчастья, которые принесла и продолжала приносить война. Да и молодежи стало меньше: больше все одни девушки, а парней — раз, два, и обчелся. Из парней встречались только те, которых еще не забрали на войну, не забрали то ли потому, что еще не вышли года, то ли из-за какого-либо физического недостатка.

Но, так или иначе, собрания на бревнах начались. И как только наступали сумерки, туда неудержимо тянуло и меня.

Глотовские бревна лежали почти посередине улицы возле трех старых берез, широко раскинувших свои могучие, низко свисавшие кроны как раз над тем местом, где располагалась молодежь. И это создавало своего рода уют и даже какую-то особую прелесть.

Когда я подходил к месту сборища, то уже заранее слышал, как какая-нибудь девушка вдруг начинала говорить Аксинье:

— Аксюта, смотри-ка, твоя любовь идет!..

Но Аксинья еще раньше, чем ее товарка, примечала, что я иду по улице, и потому энергично начинала освобождать мне место рядом с собой.

— А ну-ка, — говорила она сидевшей рядом товарке, — отодвинься во-он туда…

Или:

— Уходи, парень! Пересядь куда-нибудь. Тут тебе делать нечего.

И Аксинье в таких случаях все беспрекословно повиновались. И когда я подходил к собравшимся уже совсем вплотную, Аксинья протягивала мне руку и усаживала рядом с собой. Часто случалось и так, что я садился в непосредственной близости от Аксиньи, но на одно или два бревна ниже ее. В таком случае она почти всегда клала мою голову себе на колени, покрывала ее своим платком и, засунув руку под платок, мягко и нежно гладила мои волосы. Я любил это, любил прикосновенье ее огрубевших от работы, но все же добрых и ласковых девичьих рук.

Случалось, конечно, и наоборот: она клала мне голову на колени, и я гладил ее густые русые волосы, заплетенные в две тугие косы.

Все это делалось совершенно открыто, без всякой утайки, на глазах у всех. И не мудрено, что спервоначалу Аксинью (именно ее, а не меня) стали всячески осуждать в деревне. Как это, мол, девка при всех вешается парню на шею?.. Стыда у нее нет, что ли?..

Но Аксинья как будто и не слышала ничего. И своего поведения нисколько не изменила. Ее словно зачаровал кто-то, словно действовала она, подчиняясь чьей то воле, и на окружающих не обращала никакого внимания. Но так у нее все было искренне, доверчиво, так чисто, трогательно и душевно, что всякие нехорошие разговоры об Аксинье, внезапно начавшиеся, столь же внезапно и прекратились. Никто уже как будто и вовсе не замечал ее все же несколько необычного отношения ко мне.

— Да чего там замечать-то. Просто играет она… И ничего тут такого нет…

3

Мне было и грустно, и невероятно хорошо, положив голову Аксинье на колени и закрыв глаза, слушать, как поют девушки. А пели они в то лето песни все больше протяжные, печальные, песни о расставаньях, о разлуках и о других горестях и неудачах. Вероятно, и тут сказалась война. Веселые, задорные, бойкие частушки, что слышались раньше почти в каждой деревне, исчезли из обихода.

Была в нашей деревне одна певунья, о которой говорили, что поет она не только голосисто, звонко, но еще и «с выносом». Это значило, что голос певицы звучал так широко и переливчато, так высоко поднимался на некоторых гласных звуках, что она как бы уже выносила отдельные слова и звуки за круг, за предел самой песни, за очертания ее мелодии.

Вот она-то почти всегда и была запевалой. Чаще других пели песню «Кругом я, девка, осиротела»[8]. Как начнет, бывало, выводить ее голос это «кру-у-го-ом», как начнет он, охватывая каждый звук, переходить с одного «у» на другое, а с «у» на «о», то опускаясь, то поднимаясь все выше и выше и делаясь все звонче и звонче, так и кажется, что вот-вот он не выдержит, не вытянет и оборвется на первом же слове песни. Но звонкий, чистый девичий голос все-таки выдерживал, и девушка благополучно допевала не только слово «кругом», но и те начальные строки песни, которые ей полагалось:

Кругом я, девка, осиротела,

Кругом осталась сиротой…

А дальше, как бы давая певунье передышку, в песню вступал хор. Он пел мягко и печально, всем своим много« голосьем подтверждая горькую жалобу девушки:

С тобою счастье улетело

И не воротится назад.

Когда хор умолкал, снова звонко и широко, но словно бы с какой-то невероятно горькой обидой начинал звучать голос запевалы, которая умоляюще просила:

Вернись, вернись, мой ненаглядный,

Ко бедной девице, ко мне…

«Нет, не вернется он, — думал я, слушая песню и почти совсем забывая, что это лишь песня, а не действительное событие. — Не вернется… Ты теперь его разве только во сне увидишь…»

Во сне, как ангел, появился,

На сердце искор заронув…

Не могу объяснить почему, но мне почти до слез нравилось, что девушки пели «искор» вместо «искру» и «заронув» вместо «заронил». В этом заключалась какая-то своеобразная прелесть: неграмотно спетые слова казались мне какими-то особенно наивно-трогательными и горькими.

Между тем песня шла все дальше и дальше:

Во сне, как ангел, появился,

На сердце искор заронув,

Сказал: «Гуляй, моя милая,

И не влюбляйся ни в кого:

В твоих летях любить опасно,

И ты завянешь, как трава.

Завянешь ты, да и засохнешь,

Расцвесть не можешь никогда».

«В твоих летях любить опасно» — это тоже неграмотно. Но как это чудесно звучало для меня в ту далекую пору! Да так и должно быть — в летях, а не в летах. И любить опасно именно «в твоих летях», а «в летах» уже, наверно, не опасно. Когда пели «в летях», то девушка — героиня песни — казалась мне совсем-совсем еще молоденькой, неопытной и беззащитной. Обидеть такую было очень легко. И я искренне жалел ее, хотя это была всего лишь девушка из песни.

Была и еще одна песня, которую в Глотовке пели довольно часто и которую я тоже не мог слушать равнодушно. Вот она:

Выходила Саша

За новы ворота,

Простояла Саша

С милым до полночи.

Говорила Саша

Потайные речи:

«Куда, милый, едешь,

Куда уезжаешь?

На кого ж ты, милый,

Сашу покидаешь?..»

Песня кончалась обещанием «милого»: «Назад ворочуся, на Саше женюся». Тем не менее я не верил этим словам. И если песню пел один, про себя, то никогда не произносил их. Я считал эти слова лишними, лживыми. Я знал, что этот Сашин возлюбленный никогда не вернется к ней. Зачем же портить песню его лживыми обещаниями? Всякая песня, по моим понятиям, должна была быть вполне достоверной.

4

Я встречался с Аксиньей довольно часто, хотя и далеко не каждый вечер. Но встречался все на тех же традиционных бревнах, всегда при людях и ни одного раза наедине. Не могу объяснить, почему ни она, ни я не могли встретиться где-либо вдали от любопытных глаз. Ведь это так легко было осуществить летом в деревне, например, в какой-нибудь праздник. Все же мы не делали этого и не пытались делать, то ли по неопытности опасаясь чего-то, то ли считая, что нам и так хорошо. Я даже ни разу не проводил Аксинью домой после того, как молодежь начинала расходиться, покидая знакомые бревна. Аксинья обычно уходила вместе со своими подругами, а мне говорила:

— Я же совсем рядом живу, тут и провожать-то некуда…

И шла в одну сторону деревни, а я — в противоположную, на свою Роговку.

И только один раз за все лето мы с Аксиньей по какой-то причине несколько замешкались, задержались на бревнах под березами и потому остались одни. Мы отстали от всех других минуты на две, не больше, но все же отстали. И я пошел провожать Аксинью.

Жила она в самом деле совсем недалеко. Поэтому мы, взявшись за руки, шли очень-очень медленно, а сказать точнее — почти все время топтались на одном месте. По-видимому, происходило это

Потому, что очень жаль

Расставаться сразу…

Неожиданно до нас донеслись громкий говор и смех каких-то парней, быстро шедших нам навстречу. Аксинья встревожилась.

— Давай спрячемся где-нибудь? Я не хочу, чтобы они видели нас вместе.

И мы быстро зашли за старую, полуразвалившуюся хату, в которой уже давно никто не жил. Стали у самой стены. Аксинья прижалась ко мне и замерла. Я тоже не говорил ни слова — даже шепотом.

Но вот парни прошли мимо. Их голоса слышались уже где-то в отдалении и постепенно начали замирать в ночной безмолвной темноте.

И тут случилось то, чего я никак не ожидал и не мог ожидать: Аксинья порывисто обняла меня руками за шею, прижалась лицом к моей груди и безудержно заплакала.

— Ох, ты не знаешь, как мне трудно здесь… как мне трудно!.. — порывисто шептала она сквозь слезы. — Пожалей ты меня, увези ты меня куда-нибудь… Я куда хочешь пойду за тобой, хоть на край света, только не оставляй меня здесь… Не оставляй! И делай со мной все, что хочешь… Все, что хочешь, — с почти уже громким плачем повторила Аксинья, — я на все согласна… На все!

Я, как мог, утешал девушку, уговаривал ее не плакать, гладил ей волосы и руки, вытирал ее слезы. Но у меня явно ничего не выходило: она продолжала плакать. Я стоял рядом, не зная, что же такое сделать, чтобы она успокоилась, и невольно думал: ну куда же я могу увезти ее, если и самому-то мне уезжать, в сущности, некуда? Возможности мои крайне ограничены. Она, впрочем, знает это и сама. И если все же просит увезти отсюда, то это, наверно, только от отчаяния… Опять же это «делай со мной что хочешь, я на все согласна». Не знаю, как у кого, но у меня, по крайней мере, в ту пору (а было мне тогда почти семнадцать лет, и, по деревенским представлениям, я считался уже вполне взрослым парнем, которого в случае надобности можно было даже оженить), так вот, в ту пору отношение к девушкам у меня было необычайно бережным и чистым. Каждая девушка, тем более та, которая по душе, казалась мне существом необыкновенным, полным красоты и радости. И я даже мысленно не допускал, что можно ни за что ни про что просто мимоходом опозорить, обидеть девушку, если даже она в минуту слабости либо отчаяния сама как бы жаждет этой «обиды». Недаром даже слово «девушка» до сих пор остается одним из любимейших моих слов, и оно всегда звучит для меня как-то по-особенному чисто, мягко и ласково.

Конечно, я не «обидел» Аксинью. И не только потому, что сущность «обиды» знал в ту пору лишь чисто теоретически, но и потому, что у меня были совсем иные представления как о девушках, так и об отношении к ним. И я не мог разрушить этих представлений.


Мало-помалу Аксинья успокоилась, и мы вышли из своего укрытия. Аксинья улыбнулась и даже рассмеялась.

— Что это я, дура, расплакалась? — заговорила она, обращаясь не то ко мне, не то к самой себе. — Вот уж действительно дура так дура…

Но было ясно, что смеялась она, осуждая себя за невольные слезы, больше для видимости. На деле ей было совсем не до смеха.

5

Вечерние встречи с Аксиньей продолжались и после этого случая. И было в них, пожалуй, все так же, как и раньше. Все так же… Впрочем, нет. На самом деле Аксинья, оставаясь, как и раньше, ласковой, доброй и внимательной ко мне, в то же время стала более молчаливой и грустной. Я это замечал, и, когда спрашивал, что с ней, отчего она такая, Аксинья неизменно отвечала:

— Да ничего… Ничего со мной не случилось. Я такая же, как и всегда…

А скоро наступил срок моего отъезда. Я уехал в Смоленск. И Аксинья, которая с такими большими трудностями выучилась грамоте только ради того, чтобы писать мне письма, больше уже не прислала мне ни одного письма, не написала для меня ни одной строчки. Нетрудно было догадаться, что я навсегда потерял ее, что ушла она от меня далеко-далеко и ко мне никогда уже не придет. А потом… потом я узнал, что Аксинья вышла замуж…

Невысокого роста, но крепко и ладно сложенная, Аксинья отличалась завидным здоровьем и какой-то особо миловидной внешностью, особой привлекательностью. Между тем в мужья ей достался парень ниже ее ростом — маленький, тщедушный, щуплый, словно заморыш какой-то. Почему она пошла за такого, было просто непонятно. А все же пошла…

Но самое печальное не в этом. Самое печальное было то, что не более чем через год после свадьбы Аксинья умерла при первых же родах. Умерла, не прожив на этой земле и двадцати лет.

Наверное, ее можно было спасти. Но поблизости никаких врачей не было, а привезти врача откуда-нибудь издалека не догадались ни муж Аксиньи, ни свекор, ни свекровь. Не догадались, а может, не захотели тревожиться, понадеясь, что все уладится само собой.


Аксинья разделила трагическую судьбу бесчисленного множества других русских девушек и совсем еще молодых женщин, которые уходили из этого мира, едва начав жить в нем, уходили, ничего не успев сделать, уходили, не оставив после себя никакого следа, никакой памяти о себе, в чем, впрочем, они нисколько не виноваты. Сейчас, может быть, уже не осталось ни одного человека, кто знал Аксинью, кто помнит о ней, кто мог бы сказать о ней доброе слово. Так пусть же в этих моих воспоминаниях оживет она хотя бы на одно мгновенье и пусть увидят ее ныне живущие…

6

Со сколькими бы людьми я ни встречался в жизни, каким бы бесчисленным ни казалось мне количество живущих, я всегда с большой болью переносил смерть каждого человека, особенно если знал его лично, а не только по рассказам. Для меня нужен был каждый, каждый в моем представлении как бы светился своим особым светом, каждый был по-своему значителен и необходим для меня. И потеря его почти всегда была моей личной потерей. Особенно же горько я переносил смерть тех, кто умирал в молодом или самом раннем возрасте, умирал без поры, без времени. Такие смерти, такие утраты не забывались по многу лет.

Началось это, по-видимому, еще с детства. Когда мне было лет девять, в Глотовке умер у кого-то ребенок — мальчонка не более двух лет. Я видел его еще совсем недавно. Он что-то лепетал, весело смеялся, протягивая ручонки к незамысловатой деревенской игрушке. А теперь вот говорят, что он умер…

До этого случая я не знал, что такое смерть. Конечно, я слышал разговоры, что, мол, тот-то умер, того-то схоронили, но что это значило практически, не представлял. Если же смутно и представлял, что люди все же каким-то образом умирают, то полагал, что это бывает совсем-совсем редко, да и то в других местах, а не в наших.

И вдруг умер этот мальчонка. Для него сколотили маленький гробик из потемневшего от времени теса. Причем я заметил, что снаружи гробик был белым — снаружи тес постругали, а внутренняя часть гробика была темная и шершавая: там тес не постругали. То ли забыли, то ли не захотели, решив, что внутри все равно ничего не видно. Мне стало очень обидно за мальчонку, что его так нехорошо обманули.

Умершего положили в гробик и понесли на кладбище. За мертвым мальчиком шло десятка полтора глотовских мужиков и баб. Среди них были и дети, в том числе я. Попа на похороны не позвали: считалось, что ребенок — святая душа. Он не успел еще нагрешить, поэтому и без попа бог примет его прямо в рай.

На кладбище среди белых молодых берез, не успевших еще покрыться шершавой коркой, два мужика — один из них отец мальчонки — быстро вырыли в желтой песчаной земле продолговатую ямку. На дно ее опустили гробик, помедлили с полминуты и, перекрестившись, стали зарывать яму.

Я молча следил за всем этим, и меня не покидала мысль: а что же будет дальше? Я еще не представлял тогда, чем все это обычно кончается.

А кончилось тем, что яму зарыли, насыпали над ней небольшой холмик, обложив его дерном, только что снятым с того места, где начинали рыть могилу.

Я ждал, что тут-то и произойдет нечто важное, нечто самое главное. Однако вместо этого кто-то из присутствующих, молча стоявших по обе стороны могилы, равнодушно сказал:

— Ну что ж, мужики, пошли!.. Солнце-то, оно вот-вот сядет.

И все послушно двинулись в сторону деревни. Пошли, даже не оглядываясь на то место, где только что зарыли несчастного мальчонку.

Я едва не закричал от охватившей все мое существо горечи: «Да ведь он же остается совсем один! Маленький, слабый, беззащитный — и совсем один! Как же вы можете оставлять его?..»

Домой я вернулся, готовый расплакаться. И спать лег все с той же терзавшей меня мыслью: «Да ведь он же там совсем-совсем один…»

А проснувшись утром, я опять сразу вспомнил: «Один в своем гробике… Все ушли и бросили его…»

По крайней мере, года два или три я то чаще, то реже, но все время вспоминал об этом мальчонке. Бывало, занявшись играми и забавами или увлекшись какими-либо другими ребячьими делами и занятиями, я, казалось, был отгорожен от всего на свете, меня уже ничто не могло заинтересовать. И вдруг неизвестно откуда взявшаяся мысль обжигала меня: «Да ведь он же там совсем-совсем один…»

И передо мной неизменно возникали кладбище, купа молодых берез с низко опустившимися густыми зелеными ветвями, свежая могилка и не выструганный внутри гробик, в котором, зарытый в землю, лежит бедный, несчастный мальчонка, лежит, всеми покинутый, всеми позабытый…

7

Долго не мог я позабыть и Аксинью. Но я не видел ее мертвой, не был на ее похоронах, и потому она всегда возникала передо мной живая, смеющаяся, веселая, возникала под теми самыми глотовскими березами, где мы, бывало, сидели с ней в теплые летние вечера, в кругу девчат и парней.

Однако от глотовских берез моя память неизбежно вела меня к березам кладбищенским, под которыми, как мне говорили, похоронена и Аксинья. «Одна она там, совсем одна, — думал я, подобно тому как в детстве думал о мальчонке. — Закопали и ушли. И все позабыли о ней, окончательно позабыли…»

Мне вспоминалась Аксинья и летом и зимой — в любое время года. И если зимой, когда кругом лежал белый-белый снег, когда трещали морозы и дул резкий холодный ветер, я всегда инстинктивно вздрагивал, представляя себе, как холодно лежать Аксинье в тесном гробу в холодной, промерзшей земле. Представлял, хотя хорошо, конечно, понимал, что ей теперь все равно, какое наступило время года и какая погода стоит на земле…

Постепенно я все же начал забывать и Аксинью. Но однажды услышал я одну песню. И эта песня мягко, певуче, но очень-очень грустно снова напомнила мне о ней, о ее молодых девических годах, о ее горькой участи. И напоминал всякий раз, как только я слышал ее или когда она, эта песня, приходила мне на память сама собой.

Вот эта коротенькая песня в том виде, в каком мне довелось ее услышать впервые:

Говорила калинушка:

«Я цвесть не буду́[9],

Я цвесть не буду»,

А весна пришла,

Она зацвела,

Она зацвела…

Говорила девчоночка:

«Замуж не пойду,

Замуж не пойду».

А пора пришла,

Она замуж пошла,

Она замуж пошла…

Кажется, что тут такого? Простая лирическая песенка о любви, о весеннем цветении. В том-то и дело, что это совсем не так. Для меня эта миниатюра полна невыразимой грусти и даже своеобразного трагизма. Трагизм в том, что, чего бы ни хотел человек, как бы он ни думал, что бы он ни предпринимал, все равно случится так, как предопределено, предназначено ему природой. Он в этом случае бессилен перед природой и ее законами. И от этого может быть только грустно, только горестно, хотя и в цветении, и в любви столько радости, столько счастья! И было бы тоже весьма трагично, если бы калина никогда не могла зацвести, а девушка никогда не смогла бы полюбить…

Вначале мне казалось, что песня «Говорила калинушка» неполная, что хорошо бы довести рассказ до старости либо даже до смерти: не хотел человек умирать, но смерть пришла — и он умер. А потом я понял, что продолжать песню, растягивать ее совершенно не нужно. Она коротка, но настолько емка, что в ней есть и то, что есть, и то, чего нет, но что может быть и должно быть. Поскольку сказано о неизбежности, о неотвратимости цветения, поскольку предполагается и неотвратимость увядания, неотвратимость смерти.

Я, впрочем, не об этом. Я о том, что песня «Говорила калинушка» каждый раз воскрешает во мне образ девушки, которую теперь никто уже, наверно, не помнит и которая тоже, может быть, говорила, как в песне: «Замуж не пойду…» А вот пошла же. И…

АРМЯНСКАЯ УЛИЦА, 22

1

Осенью шестнадцатого года, когда начался новый учебный год, мы с Василием Васильевичем поселились в доме номер двадцать два по Армянской улице[10]. Остаться у Антоновых даже не пытались: там было тесно и без нас. Да, кроме того, нас было уже не двое, а трое: в «воронинскую академию» перевелся из Ельни младший брат Василия Васильевича Степан. Кстати сказать, Степан, став впоследствии педагогом, изменил свою фамилию Свистунов на более «красивую» — Рославлев. С ней он и оставался до конца дней своих.

Жили мы в деревянном флигеле, находившемся в глубине двора, занимая небольшую продолговатую комнату с окном, выходившим во двор. Флигель этот у домовладельца снимала беженка из Литвы — женщина уже далеко не молодая (имя и фамилию ее я позабыл). У нее, кроме нас троих, квартировал еще какой-то полицейский, занимавший закуток в кухне возле большой русской печки. Когда мы проходили мимо этого закутка, полицейский всегда вставал и первым здоровался с нами.

Никаких родственников у нашей квартирной хозяйки не было. Жила она в совершенном одиночестве, если не считать прислуги, находившейся при ней.

В то время еще не было карточек ни на хлеб, ни на другие продукты питания. Но резкий недостаток их чувствовался всюду. Уже с четырех, с пяти часов утра у всех хлебных лавок города Смоленска выстраивались длинные очереди. В одной из таких очередей каждодневно находилась и прислуга нашей квартирной хозяйки, обычно покупавшая хлеб и для нас.

Свой завтрак мы с того и начинали, тем и кончали, что ели черный хлеб, запивая его чаем с сахарином, только с сахарином, потому что сахар давным-давно исчез из продажи. После гимназии мы жарили на постном масле картошку, привезенную из дому, и, таким образом, могли пообедать. А вечером, на ужин, опять же хлеб и чай с сахарином.

Вот так мы и жили.

2

А в гимназии все шло обычным порядком — никаких изменений, никаких происшествий. День за днем одно и то же…

Впрочем, нет, вскоре кое-что все-таки изменилось. В нашем — теперь уже пятом — классе появился вместо С. Д. Никифорова другой преподаватель по русскому языку и литературе — Яков Иванович Ильин. Он — уроженец Смоленска — только что окончил университет и получил работу в родном городе. И почти сразу же между новым преподавателем и учениками установились самые добрые взаимоотношения. В них, в этих взаимоотношениях, не было даже тени той недоступности, тон официальности, которая словно какой-то невидимой стеной отделяла учеников от учителей. С Ильиным можно было поговорить в любое время, поговорить, о чем тебе понадобится. С учениками он вел себя просто и был неизменно внимателен к ним.

От кого-то я услышал, что Яков Иванович пишет стихи, и поэтому однажды осмелился передать на его суд небольшую тетрадочку своих стихотворений. Он прочел, похвалил меня и посоветовал писать дальше. Его похвала обрадовала, хотя, по правде говоря, хвалил он не столь уж щедро. Да и хвалил-то не столько мои стихи, сколько мои намерения научиться в будущем писать «по-настоящему». Но все-таки для меня это значило многое.


Появился в гимназии и другой человек — тоже как бы учитель, но учитель совсем иного рода…

По распоряжению военных властей все гимназисты, начиная с пятиклассников, обязаны были обучаться военному делу. Для ведения занятий в гимназии Воронина был прикомандирован этакий низкорослый, но широкоплечий полковник с уже седеющими висками, но с черными, закрученными вверх и, несомненно, чем-то смазанными усами. Занятия проводились в актовом зале, в том самом, где по утрам перед началом уроков нас, гимназистов, собирали на молитву.

Я возненавидел военные занятия с самого начала. Хотя усатый полковник показывал лишь элементарные вещи — как строиться, как стоять в строю, какой делать шаг и тому подобное, — я уже заранее решил, что ничего этого делать не сумею. И панически боялся, что бравый усач обязательно вызовет меня, чтобы именно на моей особе проверить, насколько хорошо мы усвоили его науку. Но пока что полковник меня не вызывал… Однако же в конце концов все-таки вызвал, и вызвал тогда, когда я меньше всего ожидал этого.

В мою задачу входило: по всем правилам выйти из строя, четкими, размеренными шагами подойти к полковнику, остановиться, щелкнуть каблуками, взять, под козырек, отдавая полковнику честь, и о чем-то сказать (о чем именно, я не помню).

Могу похвалиться, что из строя я вышел по всем правилам, что три или четыре шага по направлению к полковнику сделал также более или менее удачно. Но, остановившись перед ним, щелкнуть каблуками не мог: ничего не получилось. А потом и пошло: вместо того чтобы взять под козырек, я хлопнул себя ладонью по правому виску и прямо в лицо полковнику расхохотался на весь зал:

— Ха-ха-ха!

Все находившиеся в зале дружно подхватили это «ха-ха-ха», хохотали они уже надо мной, над моим нелепым поступком.

Все, что произошло со мной, произошло совершенно непроизвольно. Я вовсе не собирался отдавать честь полковнику столь скандальным образом. Но получилось скандально.

Полковник аж позеленел. Он ничего не сказал мне и только энергичным кивком головы и очень выразительным жестом правой руки приказал, чтобы я немедленно покинул актовый зал.

Выходило, что на этот раз меня непременно исключат из гимназии. Исключат, думал я, да еще и прошлогодний случай припомнят. Время военное, а я так себя веду… А до того, что все получилось случайно, помимо моей воли, никому и дела нет… Нет никому дела и до того, что меня вообще напрасно привлекли к военным занятиям: с таким зрением, как у меня, в армию никого никогда не брали и не возьмут… А исключат меня все-таки наверняка.


Несколько дней я ходил как потерянный. Надежда у меня была лишь на Василия Васильевича да еще, пожалуй, на нового преподавателя Я. И. Ильина. Они обещали поговорить и с полковником, и с самим Федором Васильевичем Ворониным. Может, утешал я себя, из этого разговора что-нибудь и выйдет…

И на самом деле вышло. Меня не только не подвергли никакому наказанию, но и объявили, что от военных занятий я освобожден совсем.

3

Еще осенью В. В. Свистунов — конечно, с разрешения начальства — задумал организовать в воронинской гимназии ученический кооператив. Перед кооперативом ставилась весьма скромная, но в условиях продовольственного кризиса немаловажная задача: во время большой перемены поить учеников чаем, конечно, с сахаром, а не с сахарином. И чтобы к чаю ученик тут же, не выходя из гимназии, мог купить белую булку. Все это было особенно важно для учеников приезжих, чьи семьи жили не в Смоленске.

Переговоры, споры, суждения относительно кооператива длились довольно долго. Но в конце концов договоренность была достигнута и даже собраны членские взносы. Предстояло приобрести чайную посуду и раздобыть такой большой самовар, при наличии которого можно было бы удовлетворить чаем сразу всех учеников.

Чайную посуду — это были белые кружки с ручками — купили очень быстро. А вот с самоваром вышла задержка: больших самоваров нигде не продавали. Впрочем, если бы и продавали, кооператив вряд ли купил бы: не хватило бы собранных денег. И казалось, из-за злосчастного самовара все пойдет прахом.

Но изобретательный Василий Васильевич нашелся и тут: он придумал, что любой жестянщик может сделать самовар из белого листового железа и это будет во много раз дешевле, чем самовар покупной, сделанный, как обычно, из меди.

И мы, три новоиспеченных кооператора — двое Свистуновых и третий я, — отправились в Заднепровье искать жестянщика. Не сразу нашли такого, который бы согласился сделать самовар, но все же нашли. Договорились, дали задаток.

— Ну что ж, через неделю приходите, — сказал жестянщик. — Самовар будет готов.

Недельный срок прошел быстро, и наступило время отправляться за самоваром. Проще всего было бы привезти его на извозчике. Но это опять-таки стоило денег, которых и без того мало. «А впрочем, зачем тратить деньги на извозчика, — говорил Василий Васильевич, — если в гимназии столько здоровых ребят?.. И без извозчика обойдемся: на себе принесем…»

Но не тут-то было! Ни один гимназист не согласился отправиться за самоваром, отправиться не только пешим ходом, но даже на извозчике. Каждый на просьбу помочь принести самовар отвечал примерно так:

— Я тебе не носильщик, чтобы самовары таскать…

— Нет, я не кухонный мужик и с разными дерьмовыми самоварами возиться не намерен…

— Да как же я пойду? Весь Смоленск будет смеяться надо мной. Уж лучше не надо…

Доводы, что самовар нужно принести для самих же себя, ни на кого не действовали. Словом, как ни уговаривал Василий Васильевич гимназистов, идти за самоваром пришлось ему самому, его брату Степану и мне.

Самовар был действительно большой, объемистый — высотой около метра, если не больше, и очень широкий в окружности. Нести его можно было только вдвоем. Так Свистуновы и делали: один держал самовар за правую ручку, другой — за левую. Я шел сзади, завершая шествие, и нес на левом плече самоварную трубу, а в правой руке — конфорку.

По-видимому, картина была и в самом деле бесподобная. Недаром же прохожие смотрели на нас кто с удивлением, кто с насмешкой, а некоторые даже останавливались и, наблюдая за нами, отпускали по нашему адресу далеко не безобидные шуточки.

Между тем нести самовар было неблизко: не считая Заднепровья, нужно было пройти через всю верхнюю часть города, пройти по главным, по самым людным улицам. И хотя ни я, ни мои товарищи не видели ничего дурного в том, что несем самовар, но на виду у всего города и нам становилось как-то неловко, будто и взаправду мы делаем что-то неподобающее, неподходящее либо, в крайнем случае, смешное.

Несмотря, однако, ни на что, самовар был-таки в полной сохранности доставлен по назначению.

4

После того как городская продовольственная лавка отпустила нашему кооперативу мешок сахарного песку, а ближайшая пекарня согласилась каждое утро давать по сотне французских булок, кооператив мог приступить уже к практической работе. Всю эту работу вели специально выделяемые дежурные, главным образом старшеклассники, которые на время дежурства освобождались от уроков. Все, казалось, хорошо. Но вот беда: идти в пекарню за булками опять-таки никто не хотел, хотя пекарня находилась совсем рядом, а нести вдвоем корзину с булками было проще простого. И почти каждое утро повторялось то же, что было с самоваром: в пекарню приходилось идти Свистунову. Хорошо еще, что он находил себе пару…


Самовар ставили обычно в гимназической библиотеке: там, возле печки, было весьма удобное место для него. Нагревали самовар не углем, а сухими березовыми чурочками, коротко напиленными и мелко поколотыми.

Священнодействие у самовара начиналось одновременно с началом третьего урока — последнего перед большой переменой. И, надо отметить, «любовь к самовару» становилась в эти минуты едва ли не всеобщей: вместо обычных двух дежурных в библиотеке собиралось до десяти человек! И никто уходить от самовара ни за что не хотел.

А все объяснялось просто: ученик, не знавший урока и боявшийся, что его-то как раз и вызовут, обращался к учителю:

— Я сегодня дежурный по самовару. Разрешите уйти?..

И учитель разрешал, так как была договоренность — дежурных с урока отпускать. Иногда случалось и так, что «дежурных по самовару» в одном и том же классе оказывалось два. Второй тоже обращается к учителю:

— И я сегодня дежурный. Отпустите, пожалуйста…

Учитель недоуменно пожимает плечами, но отпускает и второго «дежурного». В других классах в это время происходило то же самое. И там, оказывается, были «дежурные», прямо-таки рвавшиеся к самовару, чтобы успеть приготовить его к большой перемене. Словом, не один раз некоторые гимназисты укрывались за жестяным, грубо сработанным самоваром от грозивших им двоек и единиц. Но к самовару между тем продолжали относиться по-прежнему: высокомерно и пренебрежительно. И ничем не хотели помочь тем, которые на самом деле были «дежурными по самовару».

Самовар поспевал обычно перед самым звонком на большую перемену. Его из библиотеки переносили в актовый зал и торжественно ставили у окна на конец длинного стола, на котором уже были расставлены белые кружки и возле которого на двух венских стульях стояла большая продолговатая корзина, наполненная свежими, еще теплыми булками… А тут кстати раздавался и звонок. И — «флаг поднят, ярмарка открыта!» — начиналось шумное и веселое чаепитие.


Ученический кооператив просуществовал несколько месяцев. Закрылся он лишь тогда, когда перестали отпускать для него как сахар, так и булки.

5

По утрам мы всегда отправлялись в гимназию все вместе — двое Свистуновых и я. Удобнее всего нам было бы внизу, у моста через Днепр, сесть на трамвай и на трамвае доехать почти до самой гимназии. Но, экономя деньги, мы предпочитали ходить пешком, несмотря на то что расстояние до гимназии отнюдь не было коротким. Идти к тому же приходилось почти все время в гору. А горы и подъемы в Смоленске довольно-таки крутые.

Обычно мы поднимались по крутой Верхне-Метропольской улице, доходили до Соборного двора и, миновав его, шли дальше.

Почти в самом начале улицы с левой стороны ее стоял небольшой, но казавшийся весьма уютным деревянный дом, окрашенный в серо-голубую краску. Три его окна, расположенные по фасаду, были обращены в сторону улицы. А выше их находилось еще одно окно, по форме и размеру точно такое же, как и нижнее. Меня особенно привлекало верхнее окно. Это второй этаж, решил я. Там, наверно, живет какая-то хорошая девушка, — и обязательно умная и красивая. Комната у нее, должно быть, небольшая, всего одно окно, но зато непременно светлая, чистая, радостная, такая, что лучше и не надо. Так я фантазировал и предполагал тогда. В иную комнату я и не поселил бы хорошую девушку, будь то в действительности либо только в воображении.

Подобное представление о девушке пришло ко мне, несомненно, из книги, где я мог прочесть о какой-либо особе, жившей в мезонине. Но любопытно то, что мое предположение постепенно и как бы само собой перешло в полную уверенность, что да, там наверху живет именно девушка, что она, может быть, даже видит нас, когда мы проходим мимо, и я, возможно, когда-нибудь встречусь с ней.


Отчасти я был прав. В столь понравившемся мне доме действительно жила девушка-гимназистка. И оказалось, что она не раз наблюдала, как мы всей компанией шли в гору, — мы, три гимназиста, столь непохожие друг на друга: один совсем еще молодой, почти мальчишка, в очках с толстыми стеклами, второй — постарше, посолидней и без очков, а третий — так тот даже бородатый, но тоже в очках, как и самый молодой. И мы эту девушку заинтересовали необычайно, хотя сами и не подозревали о том. Ей захотелось непременно узнать, что же это за странная троица, кто мы такие, почему ходим всегда вместе, как живем, чем занимаемся… Говоря по-другому, она решила проникнуть в тайну нашего бытия, хотя ничего таинственного у нас не было.

Все это стало известно после, но началось с того, что к нашей квартирной хозяйке иногда заходила незнакомая мне девушка. Заходила она либо спросить о чем-то, либо попросить взаймы какой-нибудь приправы — перцу, лаврового листа или еще чего. Оставалась в нашем флигеле обычно недолго: поговорит с хозяйкой минут десять и уйдет.

Но однажды вечером, когда Свистуновы куда-то ушли и в наличии оставался лишь я один, хозяйка постучала в дверь нашей комнаты и попросила меня «на одну минутку». Едва я успел открыть дверь, как она заговорила, указывая глазами на стоявшую тут же девушку, что вот-де ее знакомая желает поговорить со мной по какому-то делу. Сказав это, хозяйка ушла на свою половину, и я, смущенный и растерянный, остался наедине со своей неожиданной посетительницей.

— Простите, — сказала пришедшая, — что я вот так, без всякого предупреждения ворвалась к вам… Давайте прежде всего познакомимся. — И она протянула мне руку, продолжая говорить: — Зовут меня Муся. Я живу в доме… — И Муся назвала уже хорошо знакомый мне серо-голубой дом на Верхне-Метропольской улице.

Она рассказала далее и о том, зачем пришла:

— Понимаете, нам в гимназии задали написать домашнее сочинение. — И Муся назвала тему сочинения. — Но у меня что-то ничего не получается… И я решила обратиться к вам: вас ведь трое, и кто-нибудь из троих, наверно, писал сочинение на такую тему. Наверно, у вас сохранились и тетрадки с этим сочинением… Так вот, не дадите ли вы мне хоть одну из этих тетрадок?.. Всего на один вечер. Я посмотрю, подумаю, тогда, может, и у меня что получится… Пожалуйста, если можно…

Я попросил свою гостью немного подождать, вернулся в комнату и быстро собрал все тетради, в которых могли быть ученические сочинения, принадлежавшие как мне, так и братьям Свистуновым. Все это я передал Мусе.

— Больше ничего нет, — сказал я. — И боюсь, что наши сочинения вам не подойдут: тут все на другие темы, а на вашу тему нет совсем.

— Ничего, — улыбнулась Муся, беря тетради. — Мне все пригодится. Большое вам спасибо…

И она ушла, оставив после себя мягкий, почти неуловимый, но очень приятный запах духов. И на душе у меня было также приятно, что я смог что-то сделать для столь хорошей девушки.

Впрочем, на этом дело не кончилось. События продолжали развиваться.

6

В один из зимних субботних вечеров, когда Свистуновых снова не было дома, Муся прислала мне записку. Она приглашала меня к себе, писала, чтобы я шел сейчас же, немедленно, что у нее уже собрались ее подруга и один знакомый и что они, как равно и она сама, очень хотят встретиться со мной.

Я был доволен, что получил это неожиданное приглашение, и мне хотелось пойти к Мусе, но… Я уже знал, что отец Муси — видный смоленский адвокат, человек, по-видимому, богатый… Идти в дом к такому человеку я невероятно стеснялся: не знал, как там нужно держать себя, что делать, о чем говорить… Да и одет я был плоховато: кроме сильно уже поношенной гимназической формы, у меня ничего не было.

Все это сразу же пришло в голову, как только я начал читать записку, присланную Мусей. И от приглашения я решил отказаться, хотя причину отказа назвал другую. Суть в том, что я сильно простудился: у меня были и кашель, и насморк, и болела голова. Вероятно, поднялась и температура, но тогда я еще не понимал, что температуру можно и даже нужно измерять, и еще ни разу не пользовался медицинским термометром.

Я поблагодарил Мусю за приглашение, но добавил, что прийти никак не могу, потому что простудился, заболел…

Ответ свой я отправил с той же прислугой, которая принесла мне записку от Муси. Отправил и успокоился.

Однако примерно через полчаса прислуга пришла снова и принесла новую записку. Муся настоятельно просила, чтобы я все-таки пришел, что все этого хотят, все просят и все ждут меня.

«Ну а простуда, — писала Муся, — это ничего… Ведь идти вам недалеко, тут же совсем рядом… На всякий случай оденьтесь потеплее, чтобы не простудиться еще больше. Только обязательно приходите, приходите, приходите!»

На этот раз я не стал писать ответную записку и лишь попросил прислугу:

— Передайте Мусе, что я сейчас приду.

И начал собираться.


Стояли порядочные холода. И я, недолго думая и не надеясь на свою плохо согревающую шинель, надел на себя сибирский тулуп Василия Васильевича и его же лохматую сибирскую шапку, которые, кажется, только того и ожидали, вися без всякого употребления в углу на вешалке. В таком облачении я не мог простудиться даже в том случае, если бы мне предстояло отправиться на полюс холода. Правда, выглядел я довольно чудно́, во всяком случае, во мне никак нельзя было заподозрить гимназиста, но ведь идти-то мне совсем близко, да и темно на улице — авось никто знакомый не встретится, не узнает меня…

Минуты через три-четыре я уже входил во двор Мусиного дома. Пройдя через калитку, повернул направо, поднялся на невысокое крылечко и, открыв наружную дверь, попал, по всей видимости, в сени. Непоколебимо уверенный в том, что Муся, как это пелось в народной песне, живет «в высоком терему», я стал искать, где же находится лестница, ведущая в этот самый «терем», то есть на второй этаж. Искал я в полной темноте, ощупывая стену руками. Ногами я ощупывал и пол, надеясь, что нога вот-вот уткнется в нижнюю ступеньку невидимой лестницы.

Если бы в то время кто-либо посмотрел на меня со стороны, то, наверно, вволю бы посмеялся, даже поиздевался надо мною. А между тем все так и случилось, как я предполагал. В конце концов правой рукой я коснулся перил лестницы, а правая моя нога уже стояла на первой ступеньке ее. Произошло как по-писаному.

И, стараясь не кашлять, не шуметь, не стучать каблуками, я начал медленно подниматься вверх. Лестница оказалась довольно узкой, и шла она не прямо: через каждые две-три ступеньки направление ее менялось. Она походила на винтовую, хотя и не была винтовой в полной мере. Впрочем, форма лестницы меня не интересовала. Я лишь хотел как можно скорее очутиться наверху. Но в тот самый момент, когда, казалось, надо сделать лишь один-два шага, чтобы очутиться наверху, голова моя уперлась во что-то твердое. Подняв руки вверх, я стал ощупывать, что там за препятствие. И, сколько я ни ощупывал, выходило одно: это был потолок! Проем, через который я должен был пройти по лестнице наверх, непостижимым образом исчез, закрылся! И в потемках невозможно было разобрать, в чем тут дело.

Я постоял на темной и холодной лестнице, подумал, порассуждал про себя. Выходило, что надо сходить домой за спичками, благо идти-то совсем близко. И я пошел.

Минут через десять, держа наготове полный коробок, я начал второе свое «восхождение». Искать лестницу мне было уже не надо, я помнил, в какой стороне она находится, и потому подъем начался без промедления. Спичку же я решил зажечь лишь тогда, когда голова моя снова упрется в потолок. Тогда я и посмотрю, что там такое. Но на этот раз, к величайшему моему удивлению, оказалось, что никакого потолка не было, что он таинственным образом исчез, и я без всяких препятствий поднялся на самый верх. И, стоя там в полной темноте, не знал, в какую же сторону повернуть, где та дверь, что поведет в «терем». Вот тут я и воспользовался спичками. Вспыхнул свет. И то, что я увидел, меня не на шутку перепугало. Никакого «терема» не было и в помине: я находился на самом обыкновенном чердаке, где на веревках было развешано белье!.. Что же мне делать, чуть не закричал я. Ведь меня же посчитают за вора, если застанут здесь. Ни за что не поверят, что на чердак я попал случайно. Тем более, что и одет я самым неподходящим образом.

И чтобы меня как-нибудь не застукали «на месте преступления», я начал спускаться вниз, стараясь делать это и как можно быстрее и как можно бесшумней. Спускался и все время мысленно подгонял себя: «Скорей, дурак ты этакий, скорей!..»

И, только очутившись в сенях, почувствовав под ногами ровный пол, я понял, что опасность, кажется, миновала. Подождал немного, чтобы успокоиться, и зажег вторую спичку. В нескольких шагах от себя увидел дверь, обитую черной клеенкой. Постучался. Оказалось, что мне сюда и надо.

7

Молодая хозяйка сразу же, как только я успел освободиться от огромного тулупа и шапки, увела меня в свою комнату, где уже находились ее подруга Женя и молодой человек, как и я, гимназист, но учившийся, кажется, уже в шестом классе.

Все начали спрашивать, почему я шел к ним так долго. И мне со всеми подробностями пришлось рассказать о своем двукратном восхождении на чердак. Рассказ вызвал дружный и веселый хохот. Теперь я и сам от души смеялся над незадачливым парнем, придумавшим бог весть что и поверившим в придуманное…

Мой простодушный рассказ, веселый смех хозяйки и ее гостей сразу же разрушили ту стену отчуждения, которая возникает почти всегда, когда незнакомые пока люди встречаются впервые и не знают еще, как держать себя. Я почувствовал, что нахожусь в своем кругу, что ко мне относятся как к равному. Обстановка создалась самая непринужденная. Мои знакомые расспрашивали меня о воронинской гимназии, о братьях Свистуновых, ну и обо мне тоже. Потом кто-то взял с Мусиного письменного столика книгу и начал читать вслух. Если не ошибаюсь, то были стихи С. Я. Надсона. В те годы этот поэт был еще весьма популярен среди молодежи.

После чтения молодая хозяйка угощала своих гостей чаем с вареньем и печеньем. И, наконец, началась игра во «флирт цветов».

Все это было для меня внове, и все это понравилось мне.


Хоть и не сразу, но, придя к Мусе, я понял, что она пригласила Женю специально для меня, чтобы я не чувствовал себя одиноко. Сама Муся почти целиком была занята своим шестиклассником, как и он ею. Они словно бы подавали пример и нам с Женей, словно бы подсказывали, что и мы должны обратить свои взоры друг к другу… Мы так и делали. Если садились, то старались сесть рядом, если участвовали в общем разговоре, то разговаривали, обращаясь чаще друг к другу, чем к хозяйке дома и ее гостю. И в игре мы с Женей были заодно.

Женя оказалась очень милой, очень хорошей девушкой и начинала нравиться мне все больше и больше. Мне становилось приятно произносить даже ее имя — имя, которое почему-то стало едва ли не лучшим из всех женских имен. И я в тот вечер произносил его, пожалуй, гораздо чаще, чем требовал того характер разговора. А когда настала пора расходиться, я не без тайной грусти простился с Женей, не зная, встречусь ли с ней еще когда-нибудь, и не смея спросить об этом.

Действительно, я встретился с Женей не скоро — только весной, накануне отъезда в Глотовку, когда учебный год в гимназии уже кончился. Встретился совсем случайно — на какой-то улице неподалеку от воронинской гимназии. Я был вдвоем с Сергеем Поповым, Женя — с двумя своими подругами. Разговаривать в присутствии посторонних было неудобно, и мы поэтому перекинулись лишь несколькими, мало что значащими словами. Я, впрочем, успел дать Жене свой глотовский адрес, а она назвала свой, смоленский. На том мы и разошлись.

Где-то она теперь, милая и славная Женя? Что стало с ней?.. Впрочем, не буду гадать. Я вспомнил, что в этих записках еще встречусь с ней. Встречусь. Поэтому и не говорю ей «прощайте!», а пока только — «до свидания, Женя!».

8

Мне, по-видимому, везло на дьяконов. С одним дьяконом я встретился в ельнинской больнице. Второй дьякон, наш, осельский, лишь успел я приехать на рождественские каникулы, попросил меня непременно зайти к нему. А третий дьякон еще будет. О нем я скажу после.

Зачем меня пригласил к себе сельский дьякон, я не знал даже приблизительно. Но втайне гордился собой: вот какой я нынче стал, даже дьякону понадобился!.. Раньше небось не пригласил бы он меня…

Дьяконский дом стоял на взгорке, совсем недалеко от церкви. Я хорошо знал его, хотя бывать в нем мне еще не доводилось.

Когда я пришел, меня сразу же проводили на чистую половину и усадили за стол. Дьякон принес из кухни кипящий самовар, и дьяконица стала угощать меня чаем. Но я все еще не понимал, зачем понадобилось дьякону, чтобы я пришел к нему.

Только после того как дьякон и я опорожнили по первому стакану, мой хозяин начал:

— А скажи, пожалуйста, у вас в гимназии латынь проходят?

— А как же, — стараясь быть как можно солидней, ответил я, — проходят с первого класса.

— Значит, что же, — продолжал дьякон, — ты теперь знаешь латынь недурно?

— Да как вам сказать, — снова ответил я, — плохих отметок по латыни у меня не бывает. Но и пятерок мало. Все больше четверки.

— Так, так, так, — затакал дьякон и принялся допивать чай.

Не спеша допив стакан и поставив его на блюдце, он неожиданно попросил, чтобы я прочел что-либо по-латыни вслух. И приготовился слушать.

Считалось, что латынь трудна для изучения. Поэтому педагоги придумали немало способов, которые, по их мнению, должны были облегчить усвоение учебного материала. Так, например, составитель латинской грамматики все предлоги, имеющиеся в латинском языке, распределил по группам: предлоги, требующие после себя родительного падежа, составляли одну группу, требующие винительного падежа — входили во вторую группу, и так далее. В каждой группе предлоги располагались, насколько это было возможно, в алфавитном порядке. Кроме того, они были расставлены так, что если их читать один за другим, то получались стихи. Не рифмованные, но все-таки стихи. Поэтому и заучивать их (а вернее, зазубривать) было гораздо легче, чем запоминать каждый предлог в отдельности.

Одну группу таких латинских предлогов я хорошо знал. Они были расположены так, что при чтении получалось, будто ты читаешь стихотворение, написанное четырехстопным хореем, такое, например, как пушкинское «Буря мглою небо кроет».

И вот, когда сельский дьякон попросил меня прочесть что-либо по-латыни, я и показал себя, помчавшись во весь опор, и промчался от начала до конца, почти не переводя дыхания:

Ante, apud, ad, adversus,

circum, circa, citra, cis,

contra, erga, extra, inter,

intra, infra, juxta, ob,

penes, prope, propter, post,

praeter, per, secundum, super,

supra, versus, ulta, trans[11].

Отец дьякон аж глаза вытаращил от неожиданности. А когда я кончил, он, обращаясь ко мне почему-то уже на «вы», сказал:

— Это у вас очень хорошо вышло. — И добавил: — Моему сыну задали выучить «Отче наш» по-латыни. Да вот у него что-то не получается. Позанимайтесь с ним вечера два-три. С вашей помощью он, может, и одолеет.

Сын дьякона, ученик смоленского духовного училища, принес мне соответствующий учебник. Я про себя прочел «Отче наш» на латинском языке и увидел, что ничего трудного тут для меня нет: слова все знакомые, и я вполне смогу объяснить их своему ученику. А там буду добиваться, чтобы он запомнил молитву наизусть.

С объяснения латинских слов я и начал. А потом мы сопоставляли латинский текст «Отче наш» с церковнославянским. Словом, дело шло.

Сейчас не берусь судить, насколько хорошо мой ученик заучил наизусть «Отче наш» на латинском языке, но сам я молитву запомнил и быстро и легко, хотя и была она мне совсем ни к чему. Впрочем, вскоре эта самая молитва очень и очень мне пригодилась.

Возвращаясь после каникул в Смоленск, я из-за опоздания поезда приехал утром седьмого января, не более чем за час до начала занятий в гимназии. Поэтому не заходя домой, прямо с вокзала и отправился в гимназию. А там в этот день вторым уроком был урок закона божия. Я не без основания опасался, что законоучитель непременно вызовет меня. Между тем я, как на грех, за все время каникул ни разу и в руки не взял «божественного учебника». И поэтому свободно мог заработать двойку, а то и единицу.

Закон божий преподавал у нас довольно известный в Смоленске поп Соколов. Преподавал он также и в некоторых других учебных заведениях. Учащиеся относились к нему по-разному. Одни отзывались о нем положительно, считая его справедливым, добрым, покладистым, во всяком случае, невредным. Другие, наоборот, считали отца Соколова и вредным, и хитрым, и злым, способным напакостить всякому, кто ему чем-либо не понравится.

Кто в данном случае был прав, кто не прав, судить не берусь. Но наш класс относился к своему законоучителю довольно доброжелательно. Нам казалось, что и к нам законоучитель относится так же. Именно поэтому мы иногда решались задавать своему «батюшке» довольно рискованные вопросы. И ничего, сходило.

Делалось это обычно тогда, когда кто-либо не знал урока и боялся, что его-то как раз Соколов и вызовет. И только, бывало, наш законоучитель войдет в класс, только усядется за стол и раскроет классный журнал, как кто-нибудь уже поднимает руку.

— Батюшка, можно вас спросить?..

И, получив разрешение, продолжает:

— Мы вот не понимаем, как это получается: в заповеди божьей говорится «не убий», а на войне людей убивают почем зря. И православная церковь наша благословляет солдат, которые идут на войну, то есть идут убивать…

И священник Соколов начинает длинно объяснять нам, якобы ничего не понимающим, почему убивать на войне не только можно, но и нужно и почему это не считается грехом.

— Войну-то мы ведем за веру, царя и отечество, — примерно в таком смысле отвечает нам законоучитель. — Поэтому мы убиваем не просто людей, а заклятых врагов своих: врагов своей веры, врагов царя, врагов своего отечества. Тут заповедь господня «не убий» неприменима…

Видя, что отец Соколов закругляется, мы сразу же подбрасываем ему другой вопросик:

— Батюшка, мы понимаем, что воюем за веру, царя и отечество. Да ведь и они, враги наши, тоже говорят, что воюют за свою веру, за своего царя, за свое отечество. Так что ж, выходит, что и они правы?

Конечно, подобные вопросы поп Соколов вполне мог расценить как вопросы совершенно недопустимые, даже крамольные. Но он не делал этого, отлично понимая истинные причины, которыми вызываются подобные вопросы. Понимал, но все же делал вид, будто на самом деле верит в наше неведение и потому самым серьезным образом объясняет, в чем мы заблуждаемся. Тут он действительно хитрил, но хитрил в нашу пользу: иногда проговорит с нами целый урок, да так и не вызовет никого…

Я тоже иногда задавал отцу Соколову каверзные вопросы. В частности, вопрос относительно заповеди «не убий» придумал и пустил в ход не кто иной, как я. Но раньше я это делал не ради себя, а ради других: они не знали урока, и от них я хотел отвести удар. А теперь под удар мог попасть я сам. Поэтому, как только законоучитель вошел в класс и расположился за столом, я сразу же обратился к нему с вопросом. Но заранее вопроса не обдумал и выпалил первое, что пришло в голову:

— Скажите, батюшка, почему это в духовном училище учат молитвы по-латыни? Разве в православной церкви есть богослужение на латинском языке?

Стараясь обосновать заданный вопрос, я рассказал, что во время каникул занимался с одним учеником, которому надо было выучить «Отче наш» по-латыни.

— Ну и что же, выучил ваш ученик «Отче наш» по-латыни? — вместо того чтобы отвечать мне, спросил законоучитель.

— Наверно, выучил, — почему-то не очень решительно проговорил я.

— А может, вы и сами запомнили «Отче наш» по-латыни? — продолжал выспрашивать законоучитель.

— Запомнил! — уже более уверенно ответил я.

— В таком случае прочтите нам, — попросил отец Соколов. Попросил он, как мне показалось, с некоторым недоверием, даже с известной долей ехидства.

«Ах, так! — подумал я. — Ну тогда слушайте!» И я начал, четко и ясно выговаривая каждое слово:

— Pater noster, qui est in caelis, sanctificetur nomen tuum, adveniat regnum tuum, fiat voluntas tua, sicut in terra et in caelo… — и так без остановки, без единой запинки — аж до слова amen (аминь)!

Батюшка не без удивления посмотрел на меня и, беря правой рукой лежавшую на столе ручку, одобрительно произнес:

— Очень хорошо!.. Считайте, что урок вы мне ответили.

И, обмакнув перо в чернильницу, он в классном журнале против моей фамилии поставил жирную, четкую пятерку и даже показал ее мне.

Эта была единственная моя пятерка по закону божию за все время пребывания в гимназии.

9

Зимой шестнадцатого-семнадцатого года у нас на Армянской, 22 начал собираться нелегальный ученический кружок. Собственно, нелегального в нем было мало. Но его участникам, вероятно, приятней было считать кружок нелегальным: так выходило гораздо солидней, значительней.

По-видимому, создан кружок был раньше. И собирался раньше где-то в другом месте. А потом по каким-то причинам собрания решено было перенести к нам.

Кружок был немногочисленный: кроме братьев Свистуновых, в него входили еще три или четыре гимназиста и одна гимназистка — Аля Черникова. Это была очень жизнерадостная, веселая, даже немного взбалмошная девушка. Уже одно ее присутствие на собраниях кружка делало эти, в общем-то, довольно однообразные и даже скучноватые собрания более оживленными, более интересными. Наверное, поэтому я и запомнил ее лучше, чем других членов кружка. Впрочем, нет. Алю Черникову я помню еще и потому, что встречался с ней в Смоленске уже после Октябрьской революции. Одно время она работала в газете «Рабочий путь».

Странное дело, но из всех ее корреспонденции, написанных для газеты, я запомнил лишь одну. Собственно, не целиком запомнил, а только первую фразу корреспонденции. И когда я вспоминаю эту фразу теперь, передо мной неизменно возникает сама Аля Черникова — молодая, пышущая здоровьем, с ярким румянцем на щеках, всегда жизнедеятельная и жизнерадостная. И, наоборот, когда я вспоминаю Алю Черникову, то в моей голове неизменно оживает и та самая фраза, которой начиналась корреспонденция Черниковой.

Было это либо в двадцать первом, либо в двадцать втором году. В Смоленске проводился первомайский субботник, и Черникова отправилась то ли на железнодорожный узел, то ли еще куда, чтобы написать в газету, как прошел субботник.

Перед вечером она принесла свою корреспонденцию, и в редакции стали читать ее. Корреспонденция начиналась фразой: «Солнце светило во все лопатки».

В редакции сразу же возник спор: можно ли так написать, может ли солнце светить «во все лопатки», поскольку никаких лопаток у солнца нет? Некоторые товарищи предлагали изменить фразу. Но Черникова упорно стояла на своем. И в конце концов ей удалось отстоять «лопатки».

Фраза — особенно в газете, — действительно, была и необычной и непривычной. Она казалась чересчур произвольной, неточной.

На самом же деле для данного случая это была фраза очень точная. И не только точная, но и емкая по своему смыслу. За ней виделся не только ясный, праздничный день, но чувствовалось и то боевое, жизнерадостное настроение, с каким работали участники субботника. В самом деле, не могли же люди работать вяло, плохо, нерадиво, если солнце светило во все лопатки!

Словом, начальная фраза Черниковой давала тон всему остальному. Но в ней, в этой фразе, выразилось и настроение самой Черниковой, и не только настроение, но и какие-то черты ее характера. Ведь и она — жизнедеятельная, общительная, веселая — жила среди людей, тоже как бы светя «во все лопатки». Именно такой запомнилась мне Аля Черникова — и сотрудница смоленской газеты «Рабочий путь», и участница гимназического кружка, собиравшегося у нас на Армянской улице.


Меня членом кружка не считали, не признавали, хотя я каждый раз находился в той же комнате, где проходили собрания. Василий Васильевич говорил:

— Тебе еще рано думать о кружке… Да и непонятно тебе все это, неинтересно…

Кружковцы обычно располагались у нашего единственного столика, стоявшего возле окна, и занимали при этом все стулья, какие только могли быть в нашем распоряжении. Поэтому я, отойдя к противоположной стене, где в углублении стоял мой топчан, садился или даже ложился на него, упираясь озябшими ногами в теплую кафельную печь. Лежал и слушал сначала чтение, а потом разговоры и споры о прочитанном.

То, что читали кружковцы, действительно казалось мне малоинтересным: многого я вообще не понимал, а то, что более или менее понимал, моментально улетучивалось из головы. Это, несомненно, потому, что в читаемом материале не было или почти не было ничего конкретного, все какие-то общие положения, общие рассуждения…

Книгу, которую читали кружковцы, приносил с собой один из гимназистов. Он же ее и уносил. У нас она ни разу не оставалась, и потому я не знал, что это за книга. Впрочем, однажды, отвечая на мой вопрос, Василий Васильевич сказал, что читают они политическую экономию и что собираются читать Эрфуртскую программу. Этот ответ не объяснил мне ровным счетом ничего.

Спросил я у Василия Васильевича и относительно нелегальности: мол, как же это так, кружок нелегальный, а у нас за стеной полицейский живет. Ведь он же может всех арестовать…

Василий Васильевич рассмеялся.

— Ну это ты не бойся, что арестуют. Полицейский и не подозревает о кружке. Он думает, что к нам просто заходят наши приятели, товарищи. Вот и все. А нам это удобно: никому и в голову не придет искать нелегальный кружок там, где живет полицейский… Так что этот твой полицейский, сам того не зная, охраняет наш кружок, ограждает от всяких там неприятностей. Забавно, правда?

Все это показалось мне действительно забавным: нелегальный кружок под охраной полиции!

Поэтому всегда, когда на кухне мне приходилось встречаться с полицейским и тот вежливо здоровался со мной, то я, отвечая ему тем же, не мог удержаться от улыбки. Я улыбался и думал: «Ничего-то ты, дурень, не знаешь!..»

10

Кружок время от времени продолжал собираться. Но я все чаще и чаще думал, что поступает он не так, как следовало бы. Хоть и немногое, но все же кое-что я слышал и даже читал о подпольных кружках, о революционерах, которыми я всегда восхищался и которым мне всегда хотелось подражать. Те действовали, делали что-то конкретное, вполне ощутимое, а не только занимались чтением книг.

Вот и нашему кружку, размышлял я, надо бы за что-то взяться, совершить что-то, может быть, и небольшое на первый раз, но такое, что принесло бы известный вред царю и его правлению. Во всяком случае, я чувствовал себя готовым для подобного поступка, хотя и не знал даже приблизительно, в чем должен заключаться этот поступок.

Впрочем, скоро представился вполне реальный случай, когда я, казалось, могу уже действовать…

Еще летом, во время каникул, я познакомился в деревне с новым помощником волостного писаря. Это был парень лет двадцати — двадцати двух. Звали его Марк Шлавень. Беженец из Польши, он покинул свои родные места, уходя от вломившихся туда войск немецкого кайзера.

Марк Шлавень отлично знал русский язык, умел хорошо писать и понимал кое-что в канцелярском делопроизводстве. Поэтому его и послали на работу в волостное правление.

Я не только познакомился с Марком Шлавенем, но и подружился с ним.

Жил он в совершенном одиночестве в комнатке при волостном правлении. Работал также один, потому что писаря, которому Шлавень должен был помогать, в действительности не было, и, таким образом, помогать он мог разве только самому себе. Правда, в волости был еще волостной старшина. Но последнего вряд ли можно было принимать в расчет: тот приезжал в волость не более двух раз в неделю часа на два — на три. Подписывал уже приготовленные для этого бумаги и укатывал обратно.

Волостного старшину обычно выбирали (а фактически его назначал земский начальник) из самых богатых мужиков. Выбирали не столько для работы, сколько «для почета». Поэтому он и не считал себя обязанным работать в волости повседневно. От старшинского жалованья, впрочем, он никогда не отказывался.

Все дела лежали на Марке Шлавене, и работать ему приходилось помногу. Я довольно часто заходил в волость и помогал ему писать всевозможные бумаги, что мне очень нравилось.

В свободное время мы с Марком бродили по глотовским и осельским полям и лугам. Случалось, отправлялись в лес за грибами. И если нам удавалось набрать достаточное количество грибов, то мы их сразу же и жарили, вернувшись в волостное правление. Жарить грибы Марк умел как-то по-своему, по-особенному. Не знаю, что он там делал с ними, но я ни разу не ел более вкусных грибов, чем те, которые готовил Марк Шлавень.

Мой приятель часто рассказывал мне о Польше и пытался учить меня польскому языку. Но польским языком я занимался всего недели две. На большее меня не хватило. Какую-то роль в этом сыграла, конечно, лень: вместо занятий хотелось побездельничать, пожить, ничем себя не утруждая. Но главное все же было в том — а за-чем-де мне польский язык? Что я с ним буду делать?

В те годы и в голову не могло прийти, что я когда-либо попаду в Польшу и польский язык понадобится мне практически. А учить его так, на всякий случай, вряд ли стоит… Кроме того, я ведь уже изучал в гимназии целых три иностранных языка. А это немало… Словом, верх взяло равнодушие, и я оставил польский язык, о чем весьма сожалею, хотя и сожалеть сейчас уже слишком поздно. В памяти остались лишь несколько польских слов, которые я усвоил от Марка Шлавеня, и, в частности, слово kobieta (женщина). Это слово я запомнил самым первым.


Марка Шлавеня не призывали в армию потому, что был он близоруким и носил очки. Но война неумолимо продолжалась и требовала все новых и новых солдат. Поэтому с такой степенью близорукости, какая была у моего приятеля, перестали считаться. И его зимой вызвали в Ельню к воинскому начальнику, заставили пройти медицинское обследование. Но медицинская комиссия в Ельне пока не могла сказать окончательно, можно призвать Шлавеня в армию или нет. И его отправили на дообследование в Смоленск.

Приехав в Смоленск воскресным утром, Марк Шлавень прямо с вокзала пришел ко мне, а вернее, к нам, потому что братья Свистуновы хорошо знали Шлавеня по моим рассказам.

Все мы очень не хотели, чтобы Шлавеня признали годным и отправили бы на фронт. И потому весь день и весь вечер только и говорили о том, как бы сделать, чтобы отстоять Марка, чтобы его не послали на фронт, где он конечно же погибнет. Придумать, однако, ничего путного не могли.

И вдруг я придумал! Придумал и сразу же уверовал в возможность осуществления своего внезапно возникшего плана. С жаром стал доказывать, как все это очень просто.

— Вместо Марка Шлавеня, но с его документами на медицинскую комиссию пойду я. Меня-то никакая комиссия не может признать годным для службы в армии. Вот и напишут «не годен». И Марк Шлавень будет спасен!

— Да ведь ты же намного моложе меня, — говорил мне Шлавень. — И это сразу видно, и сразу же всякий поймет, что тут что-то не так.

— Ну, подумаешь, моложе! — рвался я вперед. — Это ведь часто бывает, что один человек выглядит моложе другого, хотя возраст у них и одинаковый. Да и кто там будет следить, моложе я или старше. Проверят глаза — и готово!..

Мне так сильно хотелось совершить этот предполагаемый «подвиг», что я продолжал приводить все новые и новые доказательства своей пригодности для него. И то ли я действительно убедил своих товарищей, что надо поступить так, как предлагаю я, то ли они сделали вид, что поверили мне, но только все они стали подсмеиваться и над медицинской комиссией, и над воинским начальником, и вообще над всякими властями: вот, мол, как мы проведем вас за нос!.. Будете помнить!

Спать я лег в полной уверенности, что завтра утром отправлюсь вместо Шлавеня. И потому, что я все время думал об этом, заснуть мне не удалось ни на одну минуту.

А утром и Василий Васильевич, и Марк Шлавень сказали, что идти мне никоим образом нельзя.

— Ты сразу же попадешь, как мышь в ловушку, — говорили братья Свистуновы.

— Понимаешь, — вступил в разговор Марк Шлавень, — я же поляк. Стоит кому-либо задать тебе вопрос по-польски (а это вполне возможно, так как поляков в Смоленске много), и ты пропал…

Я, однако, продолжал стоять на своем: пойду, да и только!

— Слушай, ты, голова садовая, — вмешался в разговор Василий Васильевич, — ведь воинскому начальнику наверняка переслали из Ельни документы Марка. А в них ельнинская комиссия, несомненно, записала, какая у него близорукость: ну, предположим, у него пять или шесть диоптрий. А у тебя в три раза больше. Сразу же любой врач, да какое там любой врач, любой дурак поймет, что тут обман…

Так и не пустили меня к воинскому начальнику. И раздосадован я был отчаянно. Ведь мне-то уж заранее представлялось, как я спасаю человека от посылки на фронт, спасаю от верной гибели. Но совершить «подвиг» мне так и не удалось.

Марк Шлавень пошел к воинскому начальнику сам. И его признали годным. Я уже никогда больше не видел его. И что с ним случилось, не знаю.

ПОСЛЕ ФЕВРАЛЬСКОГО ПЕРЕВОРОТА

1

То ли это случилось в масленицу, то ли в другое время, но только сразу два дня кряду — суббота и воскресенье — оказались праздничными. Да и накануне, в пятницу, уроки в гимназии продолжались лишь до двенадцати часов дня. Таким образом, на двое с половиной суток я был совершенно свободен.

При таких обстоятельствах я почти всегда, если только были деньги на железнодорожный билет, стремился уехать в Глотовку, которая словно бы и вправду неслышно звала меня, и я никак не мог не откликнуться, не ответить на ее зов.

Поехал я в Глотовку и на этот раз, чтобы, проведя там праздники, в ночь под понедельник уехать обратно: поезд приходил в Смоленск утром, и я, если отправиться в гимназию прямо с вокзала, вполне мог попасть на первый урок.

Но мне определенно не повезло. В дороге я простудился, заболел и потому пробыл в деревне несколько больше положенного срока и за опоздание должен был держать ответ перед гимназическим начальством. Кроме того, я потратил целый день на ожидание поезда на своей станции Павлиново: поезд опоздал на целых двенадцать часов. И вместо того чтобы приехать в Смоленск утром, я кое-как добрался только вечером.

Между тем именно в этот день в Смоленске произошли события, которые не могли не взволновать меня, — произошел Февральский переворот.

Я мог только сожалеть, что все это случилось без меня, что сам я не видел, как и что происходило. О происшедшем я узнал из рассказов братьев Свистуновых и рассказы их слушал с необыкновенной жадностью. Я узнал о митингах и демонстрациях, продолжавшихся почти весь день; о том, как демонстранты разоружали полицейских и те нисколько не сопротивлялись; рассказывали Свистуновы и о том, что некоторые полицейские начальники невероятно перепугались и начали прятаться на чердаках, в подвалах, в дровяных сараях. Но и там их быстро находили и тоже разоружали. А разоружив, отпускали на все четыре стороны. И те, видя, что им не грозит никакая опасность, и в то же время не веря этому, под веселый хохот собравшихся бегом улепетывали куда-нибудь подальше…

Но, конечно, самое большое, самое сильное впечатление произвел на меня рассказ, как демонстранты подошли к тюрьме и вошли в нее, как настежь распахнули тюремные камеры и как чуть ли не на руках выносили политических заключенных на волю, на свободу. Сколько там было самых неожиданных, самых трогательных встреч, дружеских объятий, слез, которые неудержимо лились, но уже не от горя, а от радости, от счастья!

Я не мог себе простить, что не выехал в Смоленск раньше ну хотя бы на один день и, таким образом, не видел, как пришла революция, как совершилось самое крупное в те годы событие моей жизни, свидетелем которого я мог быть. Тем не менее и я со всеми вместе радовался, что революция пришла, что, как тогда говорили, наступила свобода.

В то время представление о революциях было у меня довольно смутным. Во всяком случае, я не очень-то понимал, что революции бывают разные и не всякая революция есть благо для народа.

Кое-что — правда, очень немногое — я читал и знал из устных рассказов о революционных организациях, существовавших в России в разное время, о революционерах, которые во имя свободы, во имя революции готовы были пойти на все, даже на виселицы, не говоря уже о тюрьмах и ссылках. И постепенно у меня сложилось убеждение, что цель революции в России только одна. Это свержение царя, уничтожение самодержавного строя. Ведь именно этого хотели, этого добивались, к этому стремились все революционеры, о которых мне было хоть что-либо известно. Ну и я тоже считал, что только царь — в данном случае Николай Второй — и поставленные им правители виноваты во всех народных бедствиях, они главная причина того, что народ наш живет так плохо, так невыносимо трудно.

Поэтому понятно, что Февральскую революцию я воспринял как ту долгожданную перемену в жизни народа, больше и значительней которой, по моим тогдашним понятиям, не могло и быть.

В самом деле, ведь царь свергнут с престола, и управлять страной отныне будут представители народа. Чего же лучше?

Конечно, мне никто не подсказал тогда, что мое представление о Февральском перевороте неверно, что Февральская революция — это всего лишь революция буржуазно-демократическая, что бывают еще революции пролетарские. Об этом я узнал гораздо позже.


12 марта (по старому стилю) в Смоленске хоронили Вачагана Меликьяна. Я ничего не знал об этом человеке, никогда не видел его, не разговаривал с ним. И только во время похорон мне кто-то рассказал, что В. Меликьян — армянский революционер, что только в день Февральского переворота рабочие освободили его из смоленской каторжной тюрьмы. А умер он от туберкулеза, не прожив и двух недель после выхода на волю. И хотя смерть пришла своим естественным путем, все говорили, что Меликьян — жертва царизма, что это царизм убил, удушил его своей кровавой рукой. Конечно, по существу, это так и было. И именно поэтому собралось огромное количество людей, около пяти тысяч человек, чтобы проводить В. Меликьяна в последний путь…

К колоннам людей, в полном молчании шедшим за гробом, я присоединился в то время, когда процессия двигалась по Вознесенской улице[12].

Над гробом голубело какое-то уж очень чистое небо и светило особенно яркое солнце. Но было морозно. И очень-очень тихо. Так тихо, будто в городе все умерло. И на фоне тишины, если, конечно, обратить на это внимание, слышалось лишь поскрипывание снега под тысячами мерно шагавших ног. А потом вдруг где-то впереди, там, где на руках несли покрытый кумачом гроб, возникла многоголосая, плавная и широкая, но до слез, до боли скорбная песня:

Замучен тяжелой неволей…

И для меня уже больше-ничего не существовало, кроме этой поразительной песни, о которой я раньше не знал ровным счетом ничего. Песня производила тем большее впечатление, что пел ее многочисленный и очень слаженный хор, шедший за гробом. И я воспринимал ее так, как будто она была специально придумана для похорон Меликьяна, «замученного тяжелой неволей» в царской тюрьме.

За гробом шел и второй хор. По дороге на кладбище они сменяли друг друга. Откуда они взялись, эти два хора, я не знаю. Но пели они так, что словно насквозь пронзали сердце.

За первой песней до меня донеслась и вторая, не менее скорбная, чем «Замучен тяжелой неволей». И когда я услышал ее, во мне опять все перевернулось:

Вы жертвою пали в борьбе роковой

Любви беззаветной к народу…

Услышал я тогда и другие революционные песни — «Варшавянку», «Смело, товарищи, в ногу…». Услышал, и они навсегда вошли в мое сознание, в мою душу. А вместе с ними навсегда остались в памяти и похороны Меликьяна, над гробом которого эти песни звучали в тот далекий мартовский ясный, но морозный день — день 1917 года.


Придя домой, я сел за наш общий со Свистуновыми простецкий столик, застланный старыми номерами «Смоленского вестника», и начал писать свои первые стихи о революции. В комнате никого не было — братья Свистуновы куда-то ушли, — и поэтому никто не мог помешать мне.

Часа через два стихотворение было уже готово. В то время я мог позволить себе такую «роскошь», то есть написать довольно длинное стихотворение в один присест. Все объяснялось очень просто: я писал, как писалось, не замечая своих слабостей, плохих мест, неудачных выражений и тому подобное. Я не поправлял написанного, просто не понимая, что и как лучше поправить, как написать, чтобы написанное стало более совершенным, более поэтичным. Между тем поэт, когда он пишет стихи, обязательно должен и видеть и чувствовать свои ошибки, слабости, шероховатости, словом, все погрешности. Пусть даже он не в состоянии поправить все сразу, немедленно, но тот факт, что он хорошо знает и понимает недостатки написанных им строф или строк, значит уже очень многое. В частности же, это значит, что в будущем поэт научится исправлять свои большие и малые погрешности и стихи его приобретут то совершенство, которое им необходимо.

Я даже думаю, что ощущение и осознание поэтом собственных ошибок и погрешностей разного рода свидетельствует о его талантливости. В самом деле, пожалуй, только графоманы, которых, кстати сказать, развелось у нас невообразимое количество, не чувствуют своих ошибок и, конечно, не умеют исправлять их, полагая, что все написанное ими совершенно. Правда, иногда по совету какого-либо литконсультанта они тоже пытаются усовершенствовать свои творения. Но у них, как правило, получается так, что одну нелепость, на которую указал литконсультант, они вычеркивают, но вместо вычеркнутой появляется другая нелепость, часто даже более одиозная, чем вычеркнутая.

Все это — и теоретически и практически — я понял, однако, много лет спустя. Я понял, что писать стихи — дело крайне трудное, а то и мучительное. И тогда небольшое даже стихотворение я не мог уже написать сразу, в один присест. Мне требовалось на него довольно много часов, а то и дней. Бывали случаи, когда на одно стихотворение уходило две-три недели…

Но первое свое стихотворение о революции, как об этом было сказано выше, я написал быстро, сразу. Назвал я его «Товарищам». Почему «Товарищам»? Да потому, что я очень полюбил это слово, широко и быстро распространившееся после свержения царизма и ставшее всеобщим. Причем смысл его был конечно же несколько иным, чем тот, который я знал раньше. С каким-то особым удовлетворением и даже радостью я вслушивался, бывало, как незнакомые люди говорили друг другу:

— Скажите, товарищ, как отсюда пройти на вокзал?

— Нет ли у вас, товарищ, спички?

— Товарищ, можно вас попросить чуточку подвинуться?

Я и сам, обращаясь к людям, почти всегда прибегал к слову «товарищ». Мне казалось, что это слово и всех людей-то сделало другими: они стали относиться друг к другу более внимательно, более участливо, более дружелюбно.

Конечно, слово это иногда произносилось и со злобой: «Тоже мне товарищи нашлись!» Но этого я в расчет не принимал, это было уже совсем иное дело.

Попросту говоря, я очень хотел, чтобы столь полюбившееся мне слово «товарищ» непременно вошло в мои стихи, хотя бы только в качестве заголовка. А вот и сами стихи, которые я привожу здесь в сокращенном виде:

Пора тяжелая, печальная прошла,

Когда зловещей тучей крылись наши дали,

Когда давила нас холодной ночи мгла,

Когда на небе звезды не сияли;

Когда всю жизнь бродили мы во тьме,

Когда таланты гибли, гибли наши силы,

Когда борцы народные томиляся в тюрьме

И находили там свои могилы…

. . . . . . . . . . .

Открылись двери ржавые темниц,

И кандалы железные упали,

И вновь из темных карцеров-гробниц

Борцы за правду небо увидали.

. . . . . . . . . . . . . . .

Товарищи! Не кончилась борьба!

И хоть наш враг заклятый погибает,

Но, видя, что свершается его судьба,

В бессильной злобе силы напрягает.

И чтобы эти силы подавить,

Нам нужно всем, друзья, объединиться,

Нам нужно вместе чувствовать и жить,

Для обновленной родины трудиться.

. . . . . . . . . . . .

Ну и дальше в таком же духе.

Вряд ли стоит говорить сейчас, насколько слабо и несовершенно это мое творение, все ясно и без объяснений. Но в ту пору, когда я только что закончил его, оно мне определенно нравилось. К тому же и Василий Васильевич подлил масла в огонь. Прочитав написанное мной, он сказал:

— Ну что ж, неплохо… Валяй и дальше в том же духе.

Эти слова, сказанные то ли всерьез, то ли с известной долей иронии, я тоже воспринял как похвалу. И чувствовал себя победителем.

2

Почти каждый вечер я начал ходить в Заднепровье: там открылся Народный дом (возможно, что он назывался не Народным, а Рабочим домом — я позабыл, как именно). В Народном доме всегда было полно народу: там едва ли не ежедневно проводились митинги, собрания, совещания. И меня неудержимо тянуло туда. Вход в Народный дом был свободный. Так же свободно, без какого-либо пропуска или разрешения, я мог присутствовать и на любом собрании, на любом митинге. И не один раз в небольшом зальчике Народного дома я, сидя или даже стоя, потому что не было мест, слушал выступления всевозможных ораторов.

Скоро я заметил, что говорят эти ораторы почти одно и то же, хотя и разными словами. Ну в таком, например, духе, что наконец-то свершилось долгожданное: мы свергли ненавистный царский строй, мы завоевали свободу, и народ наш отныне начнет новую, счастливую жизнь.

Когда это было внове, то даже такие общие слова о свержении царя и свободе казались необыкновенно смелыми и интересными. А потом они постепенно стали надоедать своим однообразием и неопределенностью и уже не вызывали у слушателей никакого энтузиазма.

Впрочем, были ораторы и другого рода, которых слушали с величайшим вниманием и потом подолгу аплодировали. Одни из них говорили о том, например, что царя-то мы свергли, и это хорошо. Но ведь война-то продолжается, как и при царе. Временное правительство и не думает кончать ее. Другие обращали внимание на то, что страна разорена, хозяйство пришло в упадок, голод вот-вот схватит народ за горло своей безжалостной рукой. И опять-таки Временное правительство даже не пытается хотя бы отчасти выправить положение.

Мне, да и всем другим такие выступления были определенно по душе, и мы подолгу аплодировали ораторам, прямо и откровенно говорившим о том трудном положении, в котором находятся наша страна, наш народ.

Однажды после речи очередного оратора почему-то захотелось выступить и мне. Захотелось так сильно, что я не мог сдержать себя и послал в президиум записку с просьбой дать мне слово. Я вовсе не рассчитывал привлечь внимание собравшихся какими-либо откровениями или никем не высказанными мыслями о революции. У меня были стихи, адресованные товарищам, то есть всем тем, кто находился в зале. Вот они-то и должны были, по-моему, прозвучать не хуже, чем любая речь. А то даже и лучше, поскольку ораторы еще ни разу не говорили стихами.

Мне дали слово. Читал я стихи наизусть, но в левой руке все же держал зачем-то общую тетрадь, в которую они были вписаны.

Когда я кончил чтение, раздались такие дружные и продолжительные аплодисменты, рассчитывать на которые я никак не мог, хотя и верил в силу стихов. Мне даже стало как-то неудобно, и я не знал, что же делать дальше. Поэтому, постояв с минуту на эстраде, я неловко повернулся и направился к выходу. Однако аплодисменты продолжались. И кто-то, взяв меня за руку, тихонько сказал:

— Куда же ты уходишь?.. Иди на сцену и читай еще! Видишь, как просят…

Я послушно вернулся на прежнее место, встал должным образом и зачем-то полистал свою тетрадь. Но так как других стихов, пригодных для данного случая, у меня не было, то я мог лишь повторить только что прочитанное стихотворение «Товарищам». Мне шумно аплодировали и на этот раз, но уже никто не пытался заставить меня прочесть стихи снова.


Я вышел из зала и в одной из прилегающих к нему комнат в изнеможении опустился на стул возле небольшого квадратного стола, положив перед собой свою тетрадь. Я только теперь почувствовал, до какой степени был взволнован там, на сцене, хотя и старался скрыть это волнение даже от самого себя. А вот теперь оно сказалось в полной мере: мне было жарко, будто я только что вышел из бани, лоб у меня был мокрый, и я старательно вытирал его носовым платком.

Ко мне подошел немолодой уже, но и нестарый человек, по виду рабочий, одетый просто и опрятно. На нем были хорошие сапоги и темного цвета брюки, аккуратно заправленные в них. Пиджак такого же цвета, как и брюки. У него были черные, под цвет волос усы, хотя бороду он сбривал.

— Дайте-ка на минутку вашу тетрадь, — попросил он.

Я протянул ему через стол тетрадь, и он, усевшись напротив меня, стал что-то писать карандашом. Меня крайне заинтересовало: что такое он пишет? Для чего? И я с большим нетерпением ждал, когда же он кончит, следя за бегающим по бумаге карандашом.

Наконец незнакомец сунул карандаш во внутренний карман пиджака, захлопнул тетрадь и, подавая ее мне, сказал:

— Вот прочтите!.. Может, и понравится вам…

Сказал и сразу же ушел.

Я тут же, не сходя с места, начал читать. В тетради оказались стихи, написанные прямым и ровным, весьма разборчивым почерком. Вот они, эти стихи:

Узница

Что мне она! — не жена, не любовница

И не родная мне дочь!

Так отчего ж ее доля проклятая

Спать не дает мне всю ночь?

Спать не дает, оттого что мне грезится

Молодость в душной тюрьме.

Вижу я — своды… окно за решеткою,

Койку в сырой полутьме.

С койки глядят лихорадочно-знойные

Очи без мысли и слез,

С койки висят чуть не до полу темные

Космы тяжелых волос.

Не шевелятся ни губы, ни бледные

Руки на бледной груди,

Слабо прижатые к сердцу без трепета

И без надежд впереди.

Словно зовет меня, в зле не повинного,

В суд отвечать за нее,

Словно страданьем ее заколдовано

Бедное сердце мое.

Мстят ей за бедность ее — без смирения,

Мстят за свободу речей,

Мстят ей за страстный порыв нетерпения,

Мстят за любовь без цепей…

Что она мне! — не жена, не любовница

И не родная мне дочь!

Так отчего ж ее доля проклятая

Спать не дает мне всю ночь?

Я не знал тогда, что автор записанного в мою тетрадь стихотворения Я. Полонский. Не знал и того, что стихотворение было посвящено Вере Засулич, которая, кстати сказать, тоже еще не существовала для меня, так как я ни разу не слышал даже ее имени. Но это в конце концов не столь уж важно.

Важнее то, что в детстве и отчасти в юности я воспринимал стихи (да и прозу тоже) так, как будто все описанное в них происходило на самом деле и люди, о которых рассказывалось в стихах и прозе, существовали тоже на самом деле. Вот почему и стихотворение «Узница» я воспринял точно так же: по крайней мере, на первых порах описанная в нем девушка существовала для меня совершенно реально. Я думал, что, может быть, всего лишь несколько дней тому назад ее освободили из тюремной камеры, и мне невероятно захотелось встретиться с ней. А если не встретиться, то хотя бы только издали посмотреть на эту действительно героиню…

И конечно же мое собственное стихотворение «Товарищам» сразу померкло, сразу потеряло то значение, которое я ему придавал. Не в результате анализа и логических умозаключений, а скорее подсознательно, инстинктивно я почувствовал, что так писать, как написал я, нет смысла: все какие-то неопределенные, общие слова, за которыми почти ничего не скрывается. А «Узница» — вот это да! Я даже во сне видел одиночную тюремную камеру и в ней на узкой железной койке такую девушку, за которой можно было пойти хоть на край земли.

«Узницу» я выучил наизусть и часто читал ее вслух не только своим друзьям и знакомым, но и себе самому, до такой степени мне нравились и стихотворение, и — это главное — девушка, описанная в нем.

Только постепенно, с годами я стал забывать «Узницу». Однако отдельные строки и строфы сохранились в моей памяти и поныне.

Надо, впрочем, сказать, что в конце концов нашло применение и мое стихотворение «Товарищам». Поэтому по отношению к нему я сменил постепенно гнев на милость, хотя и продолжал считать его стихотворением слабым.

Учащиеся старших классов — гимназисты и реалисты — решили издавать свой журнал. В редколлегию журнала избрали и Василия Васильевича Свистунова. Вместе с ним — просто так, за компанию — я обошел все смоленские типографии, чтобы выяснить, которая из них может выпустить первый номер журнала быстрее других, сколько это будет стоить и сможет ли типография дать свою бумагу.

Помню, что Василий Васильевич остановился на типографии Подземского. Подземский согласился и бумагу дать для журнала, и выпустить первый номер не позже чем в десять дней, и за работу взять недорого.

Мне очень нравилось ходить с Василием Васильевичем по типографиям: к ним у меня была какая-то особая любовь, я бы сказал, даже страсть, хотя ни одной типографии я еще не видел. Не пришлось мне увидеть и на этот раз — переговоры о печатании журнала велись обычно в конторе. Поэтому я должен был довольствоваться лишь запахом типографской краски, который проникал и в контору.

Первый номер смоленского ученического журнала — назывался он «Наша заря» — действительно вышел через десять дней. На вид журнал был очень неказистый: его формат немного больше обыкновенной ученической тетради; объем — всего двадцать или тридцать страниц; из-за экономии журнал вышел даже без обложки, он начинался прямо с титульного листа. К этому надо прибавить, что в «Нашей заре» оказалось бесчисленное количество опечаток.

И все же я был несказанно рад выходу «Нашей зари»: ведь как-никак, а журнал открывался моим стихотворением! Значит, оно не так уж безнадежно плохо, раз его решили напечатать.

Готовился и второй номер журнала. Но скоро наступили летние каникулы, большинство учащихся разъехалось по домам, и им было не до журнала. Второй номер «Нашей зари» так и не вышел.

3

Приехав домой на пасхальные каникулы, я сразу же обнаружил, что, оказывается, в Глотовке революция не доведена до конца. Это выражалось в том, что некоторые глотовские мужики не выбросили портрета Николая Второго и он, как будто ничего и не произошло, по-прежнему висел в красном углу рядом с иконами. Это меня и удивило, и возмутило: в Глотовке — и вдруг нашлись защитники царя! Нет, это никуда не годится, думал я. И решил, что революцию в родной моей деревне надо довершить во что бы то ни стало. А то просто стыдно: везде революция, а у нас вон как…

Я приколол к своей гимназической гимнастерке большой и пышный красный бант, сделанный из широкой, шелковой ленты, бант этот мне кто-то подарил еще в Смоленске. Мои соратники — их было двое или трое — тоже украсили свою грудь красными бантами, для чего им пришлось то ли «конфисковать», то ли просто незаметно стащить у своих сестер их береженые праздничные красные ленты.

Нарядившись таким образом, мы начали обход дворов, хозяева которых не хотели убирать со стены портрет царя. Таких хозяев было в Глотовке немного: человека три или четыре, не больше, но все же были.

Войдя в хату, мы спервоначалу начинали уговаривать хозяина, чтобы он сам, добровольно снял портрет со стены и тут же уничтожил бы его.

Иные сразу соглашались с нами, но были и такие, которые возражали:

— Да зачем же его снимать? Зачем уничтожать? Ведь за него деньги плачены…

Мы-то хорошо знали, что портрет царя стоил всего копеек пять. Поэтому ссылка на затраты нисколько не действовала на нас.

— Ну что ж, — говорили мы, — коль сам ты не хочешь убирать царя, то уберем его мы. Уберем и разорвем в клочья.

Хозяин начинал соглашаться, и хоть с большой неохотой, но снимал царский портрет со стены и отдавал его кому-либо из нас. Мы осторожно вынимали портрет из-под стекла и рвали его на мелкие части, бросая их под ноги. А стекло и рамку неизменно возвращали хозяину.

— Возьми! Может, на что пригодится…

Только в одном доме мы встретили, можно сказать, яростное сопротивление: хозяин и сам ни за что не хотел снимать портрет, и нас не подпускал к нему. Но в конце концов, хотя и со скандалом, мы все же сняли и этот «трудный» портрет, порвали его и обрывки бросили под ноги. Мы даже разбили стекло, хотя это произошло совершенно случайно, а не преднамеренно.

Словом, к вечеру второго дня пасхи революция в Глотовке восторжествовала в полной мере: ни одного царского портрета не осталось. Я и мои товарищи были вполне удовлетворены и чувствовали себя героями. Это, однако, не мешало тому, что многие односельчане ругали нас на чем свет стоит: не в свои, мол, дела лезете… Ни к чему это. Не вы вешали этого царя, не вам бы и снимать его…

ЕЩЕ ОДНО ЛЕТО В ГЛОТОВКЕ

1

Летние гимназические каникулы 1917 года начались почему-то раньше обычного. Во всяком случае, уже в середине мая (по старому стилю) я приехал в свою Глотовку, чтобы провести в ней все лето. Лето оказалось очень беспокойным для меня, на что, впрочем, я не жаловался, наоборот, это беспокойство нравилось мне, оно как бы делало мое существование более полезным для других, чем раньше. Ну, конечно, и самому себе я начинал казаться фигурой более значительной…

Все объяснялось, по-видимому, тем, что Февральская революция вселила в меня (да и только ли в меня одного?) иллюзию, что деревня начнет (а может быть, уже начинает) жить по-новому, по-другому, не так, как раньше. И это не могло не радовать меня. Поэтому я живо интересовался абсолютно всем, что происходило вокруг. А во многих случаях и сам принимал посильное участие в происходящем.

Началось с того, что я почти каждый день стал бывать в волости, то есть в том здании, где раньше помещалось волостное правление, а теперь работал волостной исполнительный комитет, избранный на волостном сходе крестьян. И уже сознание того, что волостью управляют люди, избранные народом, а вовсе не какой-нибудь волостной старшина, которого в былые времена фактически назначал земский начальник, уже это одно значило для меня очень многое. И я внимательно и с большой заинтересованностью следил за тем, как работает волостной исполнительный комитет, я бывал на волостных сходах, слушал, как выступают крестьяне, на что они жалуются, чего хотят…

И хотя никто не просил меня об этом, я иногда уходил в самые отдаленные деревни, чтобы вслух почитать мужикам газету, поговорить с ними, рассказать им, что делается в стране. Должен признаться, что я и сам-то многого не знал и не понимал, но я делал то, что мне казалось полезным и нужным и о чем у меня все же было известное представление.

Я так гордился переменами, которые вот-вот произойдут или уже происходят в Глотовке, что даже открытие в ней почтового отделения (одного на всю волость!) воспринял как нечто небывалое, как некий символ того, что деревня шествует вперед, что она растет и что чем дальше, тем будет лучше. Тут я вспомнил даже прочитанный где-то анекдот о двух профессорах. И выходило так, что анекдот тоже говорит как бы в мою пользу.

А анекдот такой. Два профессора заключили пари: во время каникул один из них должен был написать по-латыни письмо другому. А другой — тоже по-латыни — ответить первому. Выигрывал тот, чье письмо оказалось бы короче. Первый профессор написал: «Eo rus», что значило: «Еду в деревню». Казалось, что написать письмо короче этого просто невозможно. Однако второй профессор не растерялся. Он ответил: «I», что значило: «Поезжай».

Я был необыкновенно доволен, что и с Глотовкой, а заодно и со мной произошло нечто подобное. Чтобы послать мне письмо, достаточно было написать на конверте всего два слова: «Глотовка — Исаковскому». Кратко, почти как в анекдоте. Ни в одну деревню не пошлешь письма с таким адресом. А вот в Глотовку можно!

2

В первые же дни после приезда я познакомился в волисполкоме с помощником секретаря Корнеем Чекановым — молодым парнем, который был повзрослее меня лишь года на два. Чеканов, однако, не любил, когда его называли просто помощником секретаря, и всегда старался подчеркнуть, что он старший помощник, хотя такой титул придумал, вероятно, сам, поскольку младшего помощника секретаря в штате волисполкома вообще не было и старшинствовать Чеканову было не над кем.

И может быть, отчасти поэтому Корней однажды сказал мне:

— Подавал бы ты заявление, чтобы тебя зачислили младшим помощником секретаря… Хоть немного, а подзаработал бы за лето. Ведь правда же!.. Так зачем же тебе шататься понапрасну?

Предложение Чеканова мне понравилось. Я и сам хотел того же и если не предпринимал ничего практически, то только потому, что от многих слышал одно и то же: все штатные места в волисполкоме заняты, и никого принимать туда на работу не будут. Мне и Чеканов говорил о том же, но при этом он добавил:

— Председатель собирается просить у волостного схода разрешения взять второго помощника секретаря. А то работы с каждым днем все больше и больше, и вся она ложится только на меня… Секретарь-то наш выборный, сам знаешь какой: подписать бумажку он еще сумеет, а вот составить ее либо написать, тут уж никак у него не получается…

На небольшом четырехугольнике белой писчей бумаги я написал просьбу о зачислении меня на работу в качестве младшего помощника секретаря. При этом вспомнил, что всего лишь год тому назад я, помогая работавшему в нашей волости Марку Шлавеню, не раз сочинял всевозможные канцелярские послания. Это дало мне повод приписать к своей просьбе: «Канцелярское дело знаю хорошо…»

Результатов я ждал нетерпеливо, хотя и не очень-то надеялся на успех. А точнее, не надеялся вовсе. Суть состоит в том, что мне, оказывается, предстояло преодолеть не одну преграду, а целых две. Нужно было, чтобы волостной сход не только установил должность младшего помощника секретаря, но также и то, чтобы на эту должность попал именно я, а не кто-либо другой, чтобы сход не провалил мою кандидатуру при голосовании.

— Неужели, — спрашивал я у Чеканова, — волисполком или даже один председатель не может принять на работу помощника секретаря? Неужели должна голосовать вся волость? К чему это?

— У нас все голосуют на волостном сходе, — ответил Чеканов. — Так полагается…


Волостные сходы созывались каждое воскресенье. Происходили они (конечно, если не было дождя) на лужайке перед зданием волисполкома, куда обычно выносили небольшой столик и стул, чтобы можно было писать протокол. В повестку дня схода действительно вносились самые «разнокалиберные» вопросы: и такие, решать которые должен был именно сход, но и такие, которым грош цена и которые в одну минуту свободно мог решить председатель либо секретарь волисполкома. Кто-то завел такой порядок, что все должен решать сход, этого порядка и продолжали придерживаться. Я слабо разбирался в вопросах демократии и потому никак не мог понять, хорошо это или плохо. Иногда казалось — хорошо, поскольку сам народ решает свои дела, иногда же все это превращалось в явную нелепость, когда совершенно пустое дело тянулось чересчур уж долго.

Я очень боялся, что не наберу большинства голосов и вся моя затея с работой в волисполкоме пропадет ни за что. Меня, думал я, знают лишь в окрестных деревнях. Но ведь волость велика, и большинство ее жителей не знает обо мне ровным счетом ничего. А это явный провал…

Однако я ошибся. Никакого противодействия моя кандидатура не встретила. Может быть, мне помогло доброе имя отца, который более пятнадцати лет, как говорили тогда, «ходил в почтарях» и которого знали, конечно, гораздо больше, чем его сына. Словом, решение волостного схода было такое: меня принимали на работу в волисполком в качестве младшего помощника секретаря с окладом жалованья сорок рублей в месяц.

Вот теперь Корней Чеканов действительно получил все права называться старшим помощником секретаря, поскольку в моем лице появился младший. И по жалованью я тоже считался младшим: старший помощник получал на пять рублей больше моего.

3

Может быть, я и соврал, когда в своем заявлении сделал приписку, что «канцелярское дело знаю хорошо». Но если соврал, то лишь самую малость. Многое я действительно уже знал. А потом очень быстро усвоил и то, чего не знал. Я научился писать любые справки, мог составить ответ на любой запрос, вел протоколы всевозможных заседаний, умел выписывать паспорта, вел приходно-расходную книгу и делал многое другое, не отказывался ни от чего. Если к этому добавить, что ни Корней Чеканов, ни я никогда не считали часов, проведенных за канцелярским столом, то у нас было полное право похвалиться, что работаем мы хорошо. Во всяком случае, мы никогда не лодырничали, не валяли дурака, и волостное начальство было нашей работой довольно.

Вскоре, однако, положение в волости изменилось, притом изменилось не в лучшую для меня сторону.

Надо сказать, что члены волисполкома и даже председатель его обычно не оставались подолгу на своих местах: одни уходили по собственному желанию, видя бесполезность своей работы; других — по чьему-либо заявлению, заявлению чаще всего нелепому и необоснованному, — волостное собрание исключало из состава волисполкома. Словом, волостная власть была крайне неустойчивая, текучая.

На этот раз «подал в отставку» председатель волисполкома, считая, что работать в волости ему невыгодно, да и сам он не пригоден для этой работы.

Он нередко говорил:

— Вот-вот страда деревенская начнется, а я сижу здесь с утра до вечера да бумажки перебираю… Нет, не мое это дело. Пусть другие попробуют, может, что и высидят… А с меня хватит…

Как всегда, для выбора нового председателя назначили волостной сход, который должен был состояться в ближайшее воскресенье. Не знаю, что и как происходило на этом сходе, потому что меня по каким-то срочным делам послали в одну из отдаленных деревень волости. Но каково же было мое удивление, когда я узнал, что новым председателем волисполкома избрали бывшего земского начальника Николая Галкина! Ничего более неожиданного для меня, ничего более нелепого нельзя было придумать. Каким бы ни был волисполком, сильным или слабым, но тем не менее я считал, что этот орган власти создан для того, чтобы защищать интересы крестьян. А какой же защиты можно ждать от земского начальника? Просто насмешка какая-то!


Было удивительным и странным не только то, что земского начальника избрали председателем волисполкома, но и многое другое. Так, например, меня сильно заинтересовало, откуда взялся этот земский начальник, где он был раньше, почему вдруг появился в Осельской волости. Не понимал я и того, кто мог «пригласить» Николая Галкина на волостной сход, кто выдвигал его кандидатуру и, наконец, кто голосовал за него…

Все происшедшее в тот воскресный день показалось мне таким нехорошим, таким зловредным, что я все меньше и меньше начинал верить в те большие перемены, о которых раньше думал, что они непременно произойдут в деревне.

Работать в волисполкоме я, однако, продолжал. И в короткое время узнал о Галкине много всякой всячины. Все говорило отнюдь не о добрых намерениях его хоть чем-нибудь осчастливить мужиков Осельской либо какой другой волости. Скорее наоборот.

Своей резиденцией Николай Галкин сделал усадьбу помещика Дудина в имении Захарьевском, расположенную почти у самого берега реки Угры, верстах в семи или восьми от Глотовки. Владелец имения Дудин в это время отсутствовал, как отсутствовала и вся его семья. И новый председатель Осельского волисполкома, называвший себя арендатором имения, хотя никаким арендатором он не был, начал распоряжаться имением по-своему. Конечно, он прежде всего не забывал себя, но решил «облагодетельствовать» и крестьян окрестных деревень. Последним он сразу же разрешил косить дудинские луга. Он же приказал скосить на корм скоту еще совсем зеленый, совсем незрелый овес. Овес крестьяне косили не только для себя, но и для самого «господина арендатора». А «сам» заготовленный таким образом корм продавал на сторону.

Это было делом неслыханным: деревня голодала, дорог был каждый пуд хлеба, хотя бы даже овса. И вдруг, не дав овсу созреть, его косят на сено. Многие этим возмущались, осуждали Галкина, но сделать ничего не могли. Помалкивали крестьяне лишь тех деревень, которым Галкин разрешил косить несозревший овес. Они не хуже других понимали, что делают нехорошее дело, которое у себя в хозяйстве делать никогда не стали бы. Но ведь они были все-таки мужиками и потому считали так: бери, коль дают, а то и этого не достанется… И даже похваливали своего «благодетеля».


Делами волости Николай Галкин интересовался мало. В волисполком он приезжал не более трех раз в неделю, да и то на короткое время. Приедет, подпишет бумаги, даст какие-либо распоряжения на ближайшее время и обратно в имение Дудина.

Разговаривать с крестьянами, пришедшими в волость со своими нуждами и просьбами, он не любил и старался отделаться от них как можно скорее, а лучше всего не встречаться с ними вовсе.

Я заметил еще и то, что Галкин часто ездил в какие-то непонятные командировки. Ездил неизвестно куда и зачем, но тратил на это всегда лишь казенные деньги, которыми он вообще распоряжался, как ему было угодно.

Нельзя сказать, чтобы никто не выступал против Галкина. На волостных сходах я сам слышал, как некоторые крестьяне ставили вопрос о том, чтобы «ослободить господина Галкина от работы, а на его место поставить другого». Но эти разумные предложения не находили нужной поддержки, и когда начиналось голосование (а дело доходило и до голосования), то Галкин неизменно получал большинство голосов.

Не сразу, но все-таки я разобрался в этом «большинстве», понял, откуда оно берется. Николай Галкин просто-напросто подкупал крестьян нескольких деревень, отдав им дудинские луга и посевы, обещая к тому же, что и с землей, принадлежавшей Дудину, он придумает что-нибудь. Словом, не обидит мужиков… И мужики горой стояли за своего «благодетеля».

Правда, деревень, сбитых с толку, подкупленных Галкиным, было не так уж много: три или четыре, ну от силы пять. Всего же в волости насчитывалось тридцать семь деревень. И все-таки за Галкина большинство! Откуда это? Почему?

Все объяснялось тогдашними «демократическими порядками», введенными неизвестно кем и на каких основаниях. Ими-то очень умело и ловко пользовался господин Галкин — проходимец и авантюрист, как о нем однажды отозвался М. И. Погодин. Дело в том, что волостной сход считался полномочным почти при любом количестве собравшихся. Пришли на сход, скажем, сто пятьдесят человек, его решения считаются законными. Но если в другой раз на сходе присутствовало лишь сто человек, а то и вовсе пятьдесят, то и в этих случаях решения схода считались законными.

Надо сказать, что уже к середине лета сходы так надоели, что многие крестьяне перестали ходить на них вообще. Перестали, тем более что практически сходы были бесполезны, и от того, какие решения вынес волостной сход, ничего не изменялось. Ровным счетом ничего.

По этим причинам из многих деревень на сход приходило лишь по одному, по два человека, а из деревень отдаленных не приходил никто. Но зато из деревень, «облагодетельствованных» Галкиным, являлись если не буквально все, то почти все. Возможно, что жителей этих деревень Галкин приглашал как-нибудь по-особенному. Вот они и шли все как есть, и у него, таким образом, набиралось большинство.

4

Я решил, что напишу о Николае Галкине в «Народную газету», которая начала выходить в Ельне. А потом написал и в смоленскую губернскую газету «Известия». У меня сохранились вырезки двух заметок, и я хочу привести их в том виде, в каком они были напечатаны. Вот что можно было прочесть в ельнинской «Народной газете»:

«Пугайте галок[13]

Я случайно был в имении Захарьевском (Осельская волость), где живет «арендатор» имения Н. В. Галкин. Галкин косит совершенно зеленый овес, пригодный только на корм скоту в качестве травы. Не странно ли, что портят хлеб в то время, когда каждое зерно дорого. Очевидно, эта «Галка» в чужих перьях увидела, что недолго осталось ей бражничать в чужом добре, на чужой счет, и хочет поскорее покончить со всем, положить в карман за овес сотни две-три рублей и улететь».

Заметка была подписана латинской буквой «икс».

А вот что я напечатал в смоленской газете «Известия». Там моя заметка шла под рубрикой «Вести из деревни» и под заголовком «Единовластие»:

«В Осельской волости (Ельнинского у.) благодаря своей демагогии был избран председателем Земельного, Исполнительного Комитетов[14], казначеем ссудо-сберегательной кассы и волостным попечителем, ныне состоящий под судом, бывший земский начальник Н. В. Галкин. Участвуя одновременно во всех волостных организациях, г. Галкин посещает Волостное Правление по расписанию три раза в неделю, а остальное время находится в имении Захарьевском Дудина и распоряжается его имуществом, никем не уполномоченный и без согласия владельца. После агитации г. Галкина против Исполнительного Комитета члены вынуждены были отказаться от совместной работы, и теперь в Осельской волости воцарилось полное «единовластие» г. Галкина. Работает г. Галкин, как работал в доброе старое время. Привожу пример: вызывает повесткой (запиской) члена Продовольственного Комитета для объяснения. Просителя просят ждать в передней, потому что «барин лег спать», но приходит цыган, и этот «общественный деятель» был разбужен (очевидно, дела с цыганами важнее вопросов волости). Все-таки г. Галкин имеет и хорошие качества; он очень жалеет и ценит трудовые копейки и служит на благо народа совершенно бесплатно, но в то же время получает народные деньги как жалованье за должность земского начальника, будучи еще год тому отстранен от должности».

Под этой заметкой стояла уже полная моя подпись: «М. Исаковский».

Заметки по своему стилю и построению выглядят сейчас довольно своеобразно. К этому «своеобразию» причастен, конечно, прежде всего я сам, но причастен также — и, пожалуй, в не меньшей степени — работник редакции, правивший мои первые журналистские опыты. Но суть не в этом. Суть заключалась в том, что мои заметки все же произвели определенное воздействие на людей, я бы даже сказал, значительное воздействие, если принять в расчет волостной масштаб происшедшего.

5

Кажется, я написал и третью заметку о Галкине, но какую, не помню. И случилось так, что все они появились в печати — следом одна за другой — в течение семи или десяти дней. Галкин в это время был в своей очередной «командировке» и в волости не появлялся. Появился он несколько позже, злой, сердитый, неподступный и, ни с кем не поздоровавшись, не сказав никому (тем более мне) ни одного слова, приказал в ближайшее воскресенье созвать волостной сход, уже сегодня написать повестки и послать рассыльного разносить их по деревням.

В числе вопросов, которые должен был обсудить сход, первым стоял вопрос, сформулированный в некотором роде загадочно, а именно: «О председателе волостного исполнительного комитета Н. В. Галкине».

Я сразу же почувствовал, что над моей головой сгущаются тучи: хотя в повестке дня обо мне не сказано ничего, я не мог не понять, что «героем дня» на сходе буду именно я.


Воскресное утро действительно было хмурым. Солнце скрылось за тучами, дул холодный ветер, и по временам то начинался, то прекращался редкий, мелкий, но все же дождь.

Но даже в такую погоду народу на сход собралось больше обычного: сторонники Галкина пришли все, пришли даже некоторые бабы; раньше баб ни на сельские, ни на волостные сходы не приглашали, так как считалось, что баба не имеет права голоса и потому не может участвовать в решении каких бы то ни было вопросов; бабы стали появляться на сходах только после начала войны, заменяя своих мужей, находящихся на фронте или уже погибших там. Но появлялись они все же редко и неохотно, считая, что это совсем не их дело, да и непривычны они к нему. На этот раз, однако, их было больше обычного.


Из деревень, которые были недовольны Галкиным, и из тех, которые относились к нему безразлично, народу собралось тоже порядочно. Предварительно можно было предположить, что количество «галкинцев» и их противников примерно одинаково.

Сход пришлось проводить не на лужайке перед волисполкомом, как это делалось в хорошую погоду, а в довольно тесном зале волостной канцелярии. Этот продолговатый зал невысоким деревянным барьером был разделен на две неравные части: собственно канцелярия, отгороженная барьером, занимала не более одной трети или даже четверти всей площади зала. На остальной же площади зала можно было проводить и собрания и сходы.

Но на этот раз все, кто пришел на сход, не могли поместиться в зале канцелярии, хотя весь он до отказа был заполнен людьми. Сидеть было не на чем, поэтому почти все стояли, придвинувшись плотной стеной к самому барьеру. Часть пришедших на сход разместилась в передней и могла следить за происходящим лишь через настежь открытую дверь. Пришлось открыть и другую боковую дверь, ведущую из канцелярии в пристройку к основному зданию: в пристройке также набралось немало людей.

Едва ли стоит говорить о том, как было и душно, и даже тошно от спертого воздуха, от едкого дыма самосейки, от шума и гама собравшихся. Несмотря на открытые окна, несмотря на прохладный ветер, дувший на улице, свежий воздух, казалось, не достигал канцелярии, его волны проплывали мимо, не в силах перелиться, перекатиться через подоконники внутрь.

Но люди, по-видимому, не замечали всего этого, а если и замечали, то старались не обращать внимания, потому что сход уже открылся и председатель волисполкома Галкин вот-вот начнет свое выступление.

Я и сейчас довольно ясно представляю себе всю картину происходившего.

В канцелярии за барьером у самой стены стоял старый скрипучий деревянный диван. А перед диваном — большой продолговатый стол, покрытый черной многострадальной клеенкой, черной не столько от фабричной краски, сколько от пролитых на нее чернил. Влево от стола в углу находился видавший виды большой неуклюжий шкаф, закрытый висячим замком. В шкафу хранились волостные книги, паспортные бланки, бумага и все прочее, вплоть до круглой печати и бутылки чернил. Вправо, возле другой стены, почти вплотную придвинутый к окну, стоял еще один небольшой канцелярский стол, за которым обычно работал я. Место между этим столом и барьером занимал тяжелый, серого цвета куб. То был стальной несгораемый сундук, которым Осельское волостное правление обзавелось незадолго до войны. В сундуке лежали все деньги, которыми располагал волисполком, а также наиболее важные документы. Ключ от сундука обычно находился у председателя волисполкома, в данном случае у Галкина.

За неимением другого места я сидел на несгораемом сундуке, свесив босые ноги вниз. На мне была светлая ситцевая рубашка, заправленная в черные брюки. В руках я зачем-то держал то ли тоненькую палочку, то ли просто прутик, поднятый где-то на дороге.

На деревянном диване за черным столом сидел Галкин, а справа и слева от него еще кто-то, кто именно, я не помню. Своим внешним видом Галкин всегда производил на меня неприятное впечатление. Лицо у него было какое-то чересчур вытянутое, всегда ненормально красное, даже сизое. Нос непомерно длинный, с большой горбинкой. И тоже всегда красный. Он походил на клюв какой-то неведомой хищной птицы.

Неподалеку от меня на венском стуле устроился Корней Чеканов. Может быть, в канцелярии находился и еще кто-то, но это совершенно выветрилось из памяти.


Когда сход открылся, Галкин встал и начал свою речь, делая вид, что его смертельно оскорбили и опорочили.

Конечно, я не помню, какими словами и фразами говорил Галкин. Но помню, что тон речи был этакий деланно горький, может быть, даже скорбный. Оратор как бы жаловался собранию, до какой степени его обидели, унизили перед всей губернией… И кто же это сделал? Какой-то безграмотный, глупый мальчишка!.. О нем бы и говорить не стоило, но ведь он, нанося вред мне, вашему председателю, наносит непоправимый вред и вам, всей нашей волости…

Галкин, вероятно, специально разбил свою речь на три части, явно рассчитывая вызвать возмущение присутствующих против «глупого, безграмотного мальчишки» не один раз, а три раза и ударить меня тоже не один раз, а три раза, причем последним ударом не только ударить, но и добить.

Объяснив сходу, по каким важным для волости делам он поехал в Смоленск и Ельню и какой — из-за меня! — неудачной и безрезультатной была поездка, Галкин ударился в подробности:

— И вот, представьте, приехал я в Смоленск, пошел в земскую управу. А там меня окружили мои знакомые и говорят с этакой ядовитой усмешкой: «Что-то о вас, Николай Владимирович, в газетах стали писать. На всю губернию вас прославили. Не к добру это, не к добру…» — «В каких газетах?» — спрашиваю. «А вот извольте посмотреть», — отвечают и подают мне вот эту самую газетку.

И Николай Владимирович вынимает из бокового кармана газету и передает ее столпившимся у барьера мужикам.

— Вот, почитайте, что тут написано о вашем председателе, как его поносят…

— Знаем! Знаем! — загалдели на сходе. — Мы не допустим этого, мы, мать его растак, покажем этому писаке!..

Довольный произведенным эффектом, Галкин поднимает руку, прося собравшихся успокоиться, и вкрадчивым голосом продолжает:

— Но это еще не все. Приехал я в Ельню. Пришел в продовольственную управу. А там то же самое. Секретарь говорит: «Читал про вас, Николай Владимирович, читал. Вот подлецы какие, писаки эти! До всего им дело…» — «Да что вы такое читали?» — спрашиваю. «А вот посмотрите… Кажется, про овес какой-то». И, представьте, берет из шкафа газету и подает ее мне.

Галкин снова опускает руку в карман и, достав уже другую газету, говорит:

— Вот она!.. Прочитайте и эту. — И снова протягивает газету через барьер, и она попадает в руки какому-то бородачу.

Тут уже послышались не только крики, но и прямые угрозы мне, причем угрозы не только словесные. Десятки рук потянулись в мою сторону, мне грозили кулаками, кричали, что выбросят меня через окно, что вытащат из канцелярии за волосы…

Я сидел молча и старался не глядеть на возбужденную толпу, делая вид, что все происходящее меня не касается.

Галкин, несомненно, был доволен, что вызвал новый взрыв злобы против меня. Он некоторое время помедлил, давая возможность мужикам еще и еще поругать меня и погрозить мне расправой, опять поднял руку, призывая к тишине.

— Нет, вы не думайте, что это все, — снова начал председатель волисполкома. И сход явно был озадачен. Он как-то по-особенному притих, словно недоумевая: что же может быть еще? Что там наделал еще этот самый писака?

И Галкин:

— В Ельне мне нужно было к воинскому начальнику. Так тот, как только успел я войти к нему — а надо сказать, что мы с ним хорошо знакомы, — здоровается со мною, а сам хохочет: «Ну, брат, и пропечатали ж тебя!.. Как же ты теперь будешь?» Я сначала подумал, что он говорит мне о том, о чем я уже знаю. Но не тут-то было! Начальник дал мне вот эту, уже третью газетенку. Почитайте заодно и ее.

И «газетенка», как и первые две, была передана столпившимся у барьера мужикам…

— Вот вы теперь и подумайте, могу ли я работать при таком положении? Я отдаю все свои силы на пользу народу, стараюсь сделать как лучше. И меня же вместо благодарности позорят и порочат на всю губернию. Охаивают так, что мне становится стыдно даже показаться в каком-либо учреждении, хотя пойти туда мне нужно по вашим же делам, по вашим же нуждам. И я вам говорю: пока этот писака находится здесь, я работать в волисполкоме не буду. Решайте сами: или он, или я…

И Галкин умолк, как бы даже не закончив свою речь и делая вид, что больше говорить не в состоянии. Он опустился на диван, склонил голову над столом и, охватив лоб ладонями обеих рук, сидел, ни на кого не глядя.

Я подождал, пока успокоится вновь взбудораженный зал, и попросил, чтобы мне дали слово.

— Не давать! — послышалось в ответ сразу из нескольких мест. — Какое там еще слово?! Выгнать, и все тут!.. Вот тебе и слово!

Однако совершенно неожиданно для меня вдруг послышались и другие, притом довольно настойчивые голоса:

— Как это не давать?.. Надо дать слово!.. Пусть скажет, что знает!..

И тут началась перепалка уже между «галкинцами», шумно выступавшими против того, чтобы предоставить мне слово, и между теми из собравшихся, которые требовали, чтобы слово мне было все-таки предоставлено. Перепалка эта, впрочем, была короткой. «Галкинцы» в конце концов милостиво согласились:

— Ну ладно! Хрен с ним, пусть говорит. Да только мы все равно выгоним его!..

6

Те, кто находился в задних рядах, попросили меня стать так, чтобы они не только слышали мой голос, но и видели меня самого. И мне пришлось удовлетворить это желание.

Босой, в дешевой ситцевой рубашонке, со спутанными на голове волосами и все еще держа в левой руке белый прутик, я стоял на сером большом несгораемом сундуке, возвышаясь над всеми собравшимися в зале, стоял беспомощный и беззащитный. «Стою, как на эшафоте каком, — мелькнуло у меня в голове. — А вот все они пришли смотреть, как меня будут казнить».

Сравнение, может быть, чересчур уж сильное. Но ведь в самом деле меня должны были либо казнить, либо помиловать. На последнее я, впрочем, не рассчитывал.

Говорил я очень спокойно, хотя спокойствие это стоило мне дорого. Беда заключалась еще в том, что меня то и дело прерывали криком, шумом, угрозами, то есть всячески пытались не дать мне говорить. Но каким-то внутренним чутьем я понимал, что, чем дальше я говорю, тем все больше и больше людей переходит на мою сторону. И голос мой начинал звучать все уверенней и уверенней.

Своей целью я ставил доказать, что все написанное в моих заметках — абсолютная правда. И я сделал бы это очень легко, если бы меня слушали, как подобает, не прерывали бы меня всевозможными способами. Да тут и доказывать было нечего, ибо о том, о чем написал я, знала вся волость. Знала, но не придавала всему этому большого значения. Вот я и пытался уверить волостной сход, что Галкин — это совсем не тот человек, которому можно доверить руководство волостью, что нас всех он обманывает, что ему нет никакого дела до того, как живет деревня. Галкин, облеченный властью, старается вовсе не для крестьян, а только для самого себя, для своей личной выгоды.

Все это, хотя и с вынужденными перерывами, я сказал сходу. Я сказал и многое другое, потому что знал о Галкине гораздо больше того, что было в моих заметках.

Я говорил:

— Вот Николай Владимирович все хвалится перед вами, что он не попользовался ни одной вашей копейкой, что работает он совершенно бескорыстно. А я знаю, что это за бескорыстие. Видите, я стою на несгораемом сундуке, в котором хранятся и деньги и денежные документы. Попросите своего председателя открыть этот сундук, и пусть он достанет оттуда хотя бы только приходо-расходную книгу. В этой книге вы увидите, сколько ваших денег потратил Галкин на одни только поездки. А ведь ездил-то он не по вашим делам, а по своим личным…

У меня действительно были очень достоверные сведения о поездках Галкина, и, в частности, о последней поездке. В последний раз он вовсе не был в тех учреждениях, о которых говорил. И весь рассказ свой о том, что с ним якобы случилось в Смоленске и Ельне, господин бывший земский начальник выдумал от начала до конца, выдумал, чтобы произвести на осельских мужиков и баб наибольшее впечатление. И мужики и бабы, за исключением немногих, очевидно, поверили ему, не понимая того, что Галкин опять обманывает их.

Закончил я, помнится, дудинскими лугами и посевами, которые Галкин отдал мужикам.

— Вы что же, — говорил я, — думаете, что Галкин хотел помочь вам, видя вашу нужду, видя, как вы плохо живете, что он добрый человек, пожалел вас?.. Да нет же! Никакого дела до вашей нужды Галкину нет. Просто ему выгодно было, чтобы его считали человеком добрым, отзывчивым, всегда готовым прийти на помощь крестьянам. Галкину было необходимо, чтобы вы доверяли ему, чтобы, пользуясь вашей доверчивостью, а на самом деле обманывая вас, он мог бы делать все, что ему вздумается. Вот зачем он отдавал дудинские луга и посевы, да и землю, кажется, обещал отдать. И потом поймите: «доброе дело» с лугами и покосами он сделал за чужой счет, самому ему это ничего не стоило: ни денег, ни каких бы то ни было усилий… Нет, господин Галкин обманывает вас. До ваших крестьянских интересов ему нет никакого дела. И не место ему в волисполкоме!..


Я сошел со своего «эшафота», перекинул ноги через барьер и попросил собравшихся потесниться, чтобы мне можно было выйти на улицу. И совершенно неожиданно для меня самого мужики молча расступились, образовав узкий проход, и при полном молчании их я вышел сначала в переднюю, а там на крыльцо, а там по ступенькам спустился вниз…

Домой я отправился задами, огородами. Идти по деревне не хотелось. Не хотелось попадаться на глаза кому бы то ни было.

О том, какое решение вынесет сход обо мне, я не думал. Это меня уже нисколько не интересовало. Было лишь очень-очень грустно, до того грустно, что хотелось аж заплакать.

7

Вечером того же дня мне сказали, что большинством голосов волостной сход решил оставить меня на работе в волисполкоме. Правда, большинство было незначительное — всего человек семь или десять, — но все же большинство.

Как будто и хорошо вышло. И все же сообщение это нисколько не обрадовало меня. Я остался совершенно равнодушен, как будто оно не касалось меня вовсе. Я лишь спросил:

— А Галкин? Ведь он же грозился уйти, если я останусь в волисполкоме.

— Да никуда он не ушел. И не собирался уходить. Это он так, хотел только припугнуть своим уходом. А сам остался как миленький…

— Вот это плохо, — ответил я говорившему. — Его-то как раз надо было обязательно спихнуть… Ну да ладно! Черт с ним!..

На следующее утро я написал заявление в волисполком с просьбой освободить меня от работы. Задерживать меня никто не стал. Я получил полный расчет за все время работы (а проработал я месяца полтора). Кроме того, уездная земская управа прислала мне стипендию сразу за два месяца.

Таким образом, я неожиданно «разбогател»: у меня оказалось около ста рублей. Таких денег я и в руках раньше не держал. И хотя деньги эти стоили минимум в пять раз меньше, чем до войны, но все-таки сто рублей! Не шутка.

Половину я отдал отцу, а на остальные решил съездить в Смоленск. Поехать было необходимо потому, что я надеялся купить там хотя бы поношенные ботинки. Старые мои ботинки были в таком состоянии, что вот-вот придут в полную негодность и ходить в гимназию будет не в чем.

Кроме того, мне надо было уладить и свои гимназические дела: я задумал на предстоящий учебный год перевестись в ельнинскую гимназию. Для этого были очень основательные причины: прожить в Смоленске на двадцатирублевую стипендию стало уже никак невозможно. А если я переведусь в Ельню, то М. И. Погодин, все еще работавший в уездной земской управе, обещал, что он подыщет мне жилье где-нибудь на территории ельнинской больницы, где я смогу также пользоваться и бесплатным питанием. В условиях, создавшихся в семнадцатом году, это был, пожалуй, самый лучший для меня вариант.

Надо сказать и о том, что порядки в ельнинской гимназии изменились, и изменились к лучшему: директор ельнинской гимназии Муратов — реакционер, и мракобес, и просто скверный человек, преследовавший гимназистов за всякий пустяк, отчего в ельнинскую гимназию поступали только те, кому некуда было больше деться, — так вот, этот директор из гимназии ушел.

Таким образом, и в связи с переводом в Ельню мне нужно было наведаться в Смоленск, зайти в гимназию Воронина и попросить, чтобы мои гимназические документы переслали в ельнинскую гимназию. Правда, сделать все это можно было и через посредство почты. Но после всего пережитого и перенесенного мне хотелось хоть на короткое время уйти куда-нибудь подальше, хоть немного попутешествовать, забыться…

Вот я и решил поехать в Смоленск.

Скажу еще, чтобы к этому больше не возвращаться, что недели через три после моего ухода из волисполкома оттуда ушел и Николай Галкин. Ушел не сам, не по своему желанию — его в конце концов все-таки выгнали. Но это случилось уже без меня. Тогда же Галкин — мифический арендатор имения Дудина — исчез неизвестно куда.

8

Я пришел на станцию Павлиново ночью, чтобы уехать в Смоленск почтовым поездом. Но, сидя на знакомом деревянном диванчике в ожидании открытия кассы, вдруг подумал: а почему бы не заехать сначала в Ельню? Уж очень захотелось попасть в редакцию газеты, посмотреть, как и что там делается, как это вместо заметки, написанной от руки на листке бумаги, получается заметка печатная, расположенная то вверху страницы, то внизу, то в середине?.. Право же, заеду сначала в Ельню, уже окончательно решил я. А то ведь другого такого случая может и не быть.

И ранним-ранним утром я сходил с поезда на станции Ельня.

Дождавшись, когда открылись учреждения, я перво-наперво зашел в канцелярию ельнинской гимназии, чтобы на всякий случай удостовериться, примет ли меня ельнинская гимназия, если я подам заявление о переводе.

— Конечно, примет! — сказали мне. — Почему же не принять? Принесите лично или пришлите почтой ваши документы, вот и все.

После гимназии можно было идти в редакцию. Но я долго еще бродил вокруг да около, пока не решился взяться за ручку двери, ведущей в редакцию «Народной газеты».

Газета в Ельне — в этом небольшом уездном городке, насчитывавшем не более четырех тысяч жителей, — начала выходить вскоре после Февральского переворота. Называлась она «Известия Ельнинского уездного Совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов». Печаталась всего лишь на двух страницах небольшого формата и выходила два раза в неделю. Но в начале лета «Известия» прекратили свое существование, и вместо них появилась «Народная газета», выходившая уже ежедневно и печатавшаяся на четырех страницах. Редактировал «Народную газету» прапорщик Всеволод Григорьевич Аверин, который сумел где-то достать и бумагу, и деньги на издание. Даже типография, где печатали газету, появилась в Ельне также благодаря стараниям Аверина.

В. Г. Аверин — по профессии художник — говорил о себе, что он беспартийный. Но у него, несомненно, были какие-то свои политические взгляды. Об этих взглядах ничего определенного я сказать не могу. Может быть, он был в какой-то мере близок к эсерам, а может быть, и к меньшевикам. Не исключено и то, что симпатии Аверина были на стороне большевиков.

Я говорю об этом столь неопределенно потому, что сам в то время плохо разбирался, чего хотят, чего добиваются эсеры, какую цель преследуют меньшевики. О большевиках же у меня было совсем уж смутное представление. Я знал лишь, что есть и партия большевиков. Вот и все. Вследствие такой плохой моей осведомленности относительно всевозможных партийных программ и течений я очень легко мог спутать одно с другим. Но независимо ни от чего я считал Аверина самым настоящим революционером, которому бесконечно дороги интересы народа. Только эти интересы он и отстаивает, только их он и защищает всем, чем только возможно.

В армию В. Г. Аверин пришел, конечно, не по своей воле, его мобилизовали. Войну и службу в армии он ненавидел. И душу отводил, кажется, только на газете. Он отдавал ей все свое время и внимание, все свои силы. Обо всем этом я узнал гораздо позже того летнего дня, когда впервые встретился с Авериным в редакции «Народной газеты», размещавшейся в доме Александрова на теперешней Советской улице в городе Ельне. Я забежал несколько вперед лишь для того, чтобы дать читателю хотя бы некоторое представление как о «Народной газете», так и о ее редакторе.

В «Народной газете» я напечатал не только те заметки, которые уже приводил в этих моих записках, но и многие другие.

Напечатал я также и несколько стихотворений, в том числе «Просьбу солдата». Это последнее я напечатал вторично: первый раз «Просьба солдата» появилась в московской газете «Новь» в октябре 1914 года.


Всеволод Григорьевич Аверин, когда я наконец решился зайти в редакцию, встретил меня очень просто и очень приветливо. Он расспрашивал о том, что делается в деревне, просил, чтобы я писал в газету чаще. И совершенно неожиданно для меня приказал кому-то, чтобы мне выплатили гонорар за напечатанные заметки и стихи. Помню, я получил целых пятьдесят шесть рублей! О том, что газета платит за напечатанный в ней материал, я даже не подозревал тогда.

Затем Всеволод Григорьевич показал мне типографию. Я — опять-таки впервые — вдохнул в себя тот специфический запах типографской краски, который остается в памяти навсегда; первый раз я увидел в натуре гранки типографского набора, сверстанные полосы газеты, печатную машину и все то, чем была оборудована типография…

«Народная газета» — тут я тоже забегаю вперед — закрылась в конце августа семнадцатого года. Она приносила весьма значительные убытки, и редакции никак не удалось достать средства на покрытие их.

Я случайно встретился с Авериным накануне того дня, когда должен был выйти последний номер «Народной газеты». Редактор рассказал мне об этом и безнадежно махнул рукой.

— Ну вот и нет газеты…

Ему действительно было жаль: ведь это он задумал ее, он породил ее, в известной мере вырастил, поставил на ноги… И вдруг ее нет… Обидно и горько.

Вскоре Аверин уехал из Ельни и словно в воду канул. Как будто его и вовсе не было{4}.

9

Приехав в Смоленск и позавтракав в какой-то чайнушке куском хлеба, купленным с рук у случайного солдата, и стаканом чаю с сахарином, я отправился в канцелярию гимназии Воронина. За несколько минут все дела мои были улажены: я написал заявление, чтобы мои документы переслали в Ельню в мужскую гимназию, куда я собирался перевестись. И мне обещали, что документы отправят завтра же.

Теперь мне предстояло пойти на толкучку, где, может быть, я найду и куплю себе ботинки. Толкучку (а не магазин) я выбрал потому, что все мои однодеревенцы, ездившие на заработки в Москву, почему-то покупали только на Сухаревской толкучке, будь то ботинки или сапоги, брюки или пиджак, пальто или рубашка. Она уверяли, что на Сухаревке можно найти буквально все и что купить там можно гораздо дешевле, чем в магазине.

— Только там уж смотреть надо в оба. А то и обмануть тебя могут в два счета, да и обокрасть тоже.

Я, таким образом, решил воспользоваться опытом своих однодеревенцев и пошел на Заднепровский рынок, где — я это уже видел — много вещей продавалось с рук. Правда, у меня была и еще одна причина, чтобы пойти именно на толкучку: смоленские магазины за время войны почти совершенно опустели, торговать было нечем, и найти в них обувь стало крайне трудно.

Я пришел на смоленское торжище часов в одиннадцать утра и сразу понял, что купить ботинки вряд ли удастся. Продающих было мало, да и продавали они совсем не то, в чем я нуждался. Я все же бродил взад и вперед по рынку, высматривая, не вынесет ли кто продавать ботинки или, в крайнем случае, сапоги. Но — увы! — ни ботинок, ни сапог не было. У солдат — их на толкучке собралось много — можно было купить старую, потрепанную шинель, пару солдатского белья далеко не первой свежести. Некоторые продавали покусочно сахар — грязный, захватанный руками либо долго валявшийся в кармане. Продавалось, конечно, и многое другое, но только не ботинки и не сапоги.

Наконец, то ли это вышло случайно, то ли кто-то подслушал, как я спрашиваю, где бы купить ботинки либо сапоги, но передо мной появился человек с тремя парами сапог, перекинутыми через плечо. Сапоги поношенные. Но после носки их хорошо починили, и потому вид у них был совсем приличный.

Я выбрал те, которые мне понравились больше других, с узкими, плотно облегающими ногу мягкими голенищами, с новыми, только что поставленными подметками и с высоким, аккуратно сделанным каблуком.

Вряд ли стоит рассказывать, как я торговался. Наверно, это была жалкая картина, ибо торговаться я никогда не умел и не умею. Мои домашние часто смеялись надо мной, рассказывая, как я торгуюсь. «Он ведь так делает, — говорили они, — попросят с него за какую-нибудь вещь пять рублей, а он в ответ: да что, мол, там пять рублей, я вам шесть дам…» В данном случае я, конечно, не предлагал больше, чем с меня просили, а, наоборот, просил, чтобы скинули хоть немножко, что, мол, и сапоги-то не очень хорошие, да и денег у меня таких нету. Но делал я это так робко, так неумело, что продавец и внимания не обращал на то, что я говорю.

— Шестьдесят рублей, и никак не меньше! — определил он.

И я готов был уже заплатить ему деньги, но на всякий случай отвернулся от него, как бы пытаясь уйти. Тогда продавец сказал:

— Слушай, парень! Ради почину давай пятьдесят шесть рублей и бери! Больше я не сброшу ни копейки…

В это время подошел второй продавец, у того висели через плечо две пары.

— Покупай у меня! — сказал он. — Я дешевле возьму.

— Да нет, — говорю, — я выбрал вот у него…

— Ты не лезь сюда, — сердито буркнул первый второму. — У нас тут уже дело сделано, и нечего тебе мешать!.. Ну, парень, — обратился он уже ко мне, — давай деньги и бери свою покупку. Только померить не забудь, чтоб все честь честью было.

В самом деле, я совсем забыл о том, что надо примерить сапоги.

— Да-да, — спохватился я, — примерить надо обязательно… Где бы тут поудобней устроиться?

Вместе со своим «купцом» (а следом за нами шел и второй) я пришел, вернее, меня привели в какой-то каменный закоулок. Прислонясь спиной к стене, я поднял правую ногу, снял с нее ботинок и надел сапог. Стал затем на землю, потопал правой ногой, пошевелил внутри пальцами: все оказалось хорошо, сапог пришелся в самый раз. Я снял его и стал надевать ботинок. Потом начал отсчитывать деньги, повернувшись к продавцам боком, словно бы боялся, что они вырвут у меня деньги из рук и убегут. Отсчитал я ровно пятьдесят шесть рублей. И в тот самый момент, когда передавал своему продавцу деньги, он сунул мне в левую руку связанную за ушки пару сапог:

— Ну вот мы и в расчете! Бери и носи на здоровье!..

И не успел я еще взглянуть на только что купленные сапоги, как продавец мой испарился. Он исчез настолько быстро, что другого слова и не подберешь. А вместе с ним исчез и тот, что стоял у него за спиной.

Вы, конечно, догадались, что он передал мне в руки совсем не те сапоги, которые я покупал у него. Да, это было именно так. Я стоял как потерянный и горько думал о том, как он ловко меня провел. У меня в руках оказались сапоги, которые стыдно было надеть даже какому-нибудь деревенскому деду, — сапоги с широченными рыжими голенищами и с такими же рыжими, раздавшимися в стороны исцарапанными головками. Подметки и широченные каблуки сапожник прибил кое-как.

Я несколько раз обошел толкучку во всех направлениях, надеясь встретить своего обманщика. Но его и след простыл… Стало ясно, что найти его не удастся, и я пошел на крайнее средство — решил продать только что купленные сапоги. Однако продавцом я оказался еще более незадачливым, чем покупателем. Сапоги у меня никто не хотел покупать, до такой степени они были неприглядны. Я стал уже приходить в отчаяние, готовый бросить ненавистную покупку и как можно скорее бежать отсюда. В конце концов, я, наверно, сделал бы это. Как вдруг меня кто-то спросил:

— Сколько просишь?

На вопрос я ответил вопросом:

— А вы сколько дали бы?

— Рублей двадцать пять дал бы.

— Да что вы! — вырвалось у меня. — Я сам их только что купил и заплатил пятьдесят шесть рублей. — И я чистосердечно рассказал, как было дело.

— Просто тебя надули, парень, — сказал мой покупатель. — Знаешь что, добавлю я тебе пятерку, получай тридцать рублей, и баста! Никто тебе больше не даст…

Я согласился на тридцать рублей. И был доволен, что дело закончилось хотя бы так. Могло быть хуже.

С рынка я ушел немедленно.

Мне было больно и обидно вовсе не за деньги, которые, как некогда выражалась моя мать, я бросил псу под хвост, а потому, что меня словно бы отхлестали по щекам ни за что ни про что, отхлестали за мою честность и доверчивость. Наверно, тот человек даже хвастался перед кем-нибудь: вот, мол, как я его надул, облапошил дурака! Будет помнить!.. Хвастался и конечно же считал себя не только правым, но и в каком-то смысле даже и героем: вот какой я умный, ловкий и вот как я могу!

Это была первая такого рода обида в моей жизни, но, к сожалению, не последняя. Одурачивали меня, обманывали много-много раз, при этом гораздо более жестоко и нагло, чем на смоленском рынке. Уж очень много расплодилось всевозможных подлецов и негодяев. Во всяком случае, их гораздо-гораздо больше «нормы».

10

Я ушел со смоленского рынка в два или три часа дня. А мой поезд, с которым я должен был уехать обратно, отправлялся только в десять часов вечера. Куда же мне девать целых семь или даже восемь часов?

Я подумал: хорошо бы пойти к кому-нибудь. Но к кому? Ни друзей, ни приятелей у меня в Смоленске не было. И я не знал, куда же мне повернуть — в сторону вокзала или еще куда?

И тут мне вспомнилась Женя. Та самая Женя, с которой я познакомился прошлой зимой у ее подруги гимназистки Муси, пригласившей меня в гости. Было это в тот раз, когда я, разыскивая впотьмах вход в Мусин «девичий терем», попал на чердак, завешенный бельем.

Адрес Жени я знал. Знал я, конечно, и дом, где живет Муся. Но идти к ней не решился: она, как говорили тогда, была девушкой совсем иного круга, чем я. Не мне чета. А Женя, та показалась мне более простой и, вероятно, более душевной. Я пошел к Жене.

Женя жила на Старо-Московской улице. Дом был старый, деревянный, одноэтажный. Мне рассказали, что надо войти во двор, взойти по невысокому крылечку на узкую застекленную веранду и открыть дверь налево.

Так я и сделал. И сразу же очутился в кухне, где две женщины стирали белье. Его было много. Оно валялось прямо на полу, лежало на табуретках и даже на окне. На двух скамейках дымились два оцинкованных корыта, наполненные горячей водой…

— Вам кого? — спросила одна из женщин, лишь только я успел переступить порог кухни.

— Мне бы Женю, — и я назвал ее фамилию. — Она дома?

Женщина, ничего не ответив мне, открыла дверь, ведущую внутрь дома, и громко сказала:

— Женя, к тебе! — и снова занялась бельем.

Женя вышла сразу же и, взглянув на меня, по-видимому, смутилась. Ей стало неловко, что одета она была очень уж по-домашнему и что на кухне я застал такой беспорядок, хотя сам я не посчитал это за беспорядок.

— Вы подождите меня на улице, — попросила Женя, поздоровавшись со мною за руку. — Я сейчас переоденусь и приду к вам.

Я вышел на улицу. Молча ждал, стоя у лавочки, сделанной справа от калитки, и уже начал на все лады ругать себя, что пришел незваным, что надо было, наверно, сначала предупредить Женю.

Но когда она вышла, я понял, что не сделал ничего дурного, что Женя — я неизвестно как, но сразу почувствовал это — и сама рада моему приходу. Она вышла переодетая, праздничная, весело улыбающаяся. Просто и ласково спросила:

— Ну куда же мы теперь пойдем?

В Заднепровье я не знал ни одного садика, ни одного сквера, где можно было бы побродить вдвоем, посидеть на скамейке в тени деревьев, поговорить. И потому предложил:

— Пойдемте наверх, в Лопатинский сад. — Наверх — это значило в верхнюю, центральную часть города. — Согласны?

— А отчего же?.. Пойдемте в Лопатинский… — И Женя взяла меня под руку, чего не осмелился сделать я первый.

Я не помню, о чем мы говорили в тот день, но помню, что я сразу же позабыл все свои неудачи, все свои горести. И мне хотелось только одного: побыть с Женей как можно дольше.

В Лопатинском саду, взявши друг друга за руки, мы не раз прошли по всем его дорожкам, обошли вокруг пруда, перешли тот же пруд по мосту, перекинутому через него. Глядя вдаль, долго стояли на крепостном валу, обдуваемые теплым летним ветром, затем забрались даже на крепостную стену…

Потом мы очутились на Блонье — это другой городской сад в Смоленске. Там долго стояли у памятника М. И. Глинке, сидели на скамейке и снова бродили по тенистым дорожкам.

Мы были и еще где-то — в каких-то садиках и скверах. Бродили, как пьяные, как зачарованные, не в силах расстаться. А между тем расставанье все-таки приближалось: до моего поезда оставалось не более четырех часов. Кроме того, Женя очень устала. И я с огорчением думал, что вот-вот она скажет: «Мне пора идти домой…»

Произошло, однако, другое. Женя предложила:

— Знаете что, пойдемте сейчас к вокзалу. Недалеко от вокзала есть одно очень хорошее, уютное место. Там мы и подождем поезда. Я провожу вас, а потом уж и сама пойду домой.

Я конечно же сразу согласился. Ведь это значило, что я проведу рядом с Женей еще несколько часов!..

11

Возможно, это был остаток рощи, некогда шумевшей здесь, а скорее всего — уголок старого, заросшего деревьями и кустарниками кладбища, на котором покойников теперь не хоронят и где прежние могилы уже сровнялись с землей и густо поросли травой. Вот сюда-то мы с Женей и пришли.

Мы то сидели на толстом березовом бревне, неизвестно откуда взявшемся здесь, то лежали на траве, подстелив мой пиджачишко, а также газеты, которые оказались у меня, и, подпирая голову руками, следили, как на фоне темно-голубого неба мерно качались вершины берез и сосен и как медленно плыли редкие и белые, словно выпавший снег, облака. В то же время продолжали и свой, не очень-то связный, но невероятно интересный для нас разговор. Мы говорили о себе, о том, что каждый из нас делал летом, говорили о своих намерениях и желаниях. Кажется, я читал и какие-то свои стихи. Иногда разговор наш становился «таинственным»: он состоял из неоконченных фраз, из отдельных слов и восклицаний, даже, может быть, из вздохов. Но он-то, пожалуй, и был самым значительным и приятным, потому что за ним-то, как мне казалось, и скрывается то желанное и долгожданное слово, которое хотелось и услышать и сказать самому. Но его Женя не сказала, не посмел сказать и я, хотя оно вот-вот готово было сорваться с губ как у меня, так и у нее. Иногда, впрочем, мы оба умолкали, и я молча смотрел тогда на Женю, на ее милое, молодое, свежее лицо, как бы стараясь лучше запомнить ту, с которой вот-вот придется расстаться.

В нашем «оазисе» — никого, кроме нас. И совсем-совсем тихо, если не считать паровозных гудков, доносившихся издали, да стука вагонных колес на стыках рельсов.

Рельсы проходили совсем недалеко от нас. Их было много, как на всяком большом железнодорожном узле. Если пойти прямо через них, то можно было выйти к вокзалу, который мы видели из своего зеленого убежища. Мы видели даже, как к перрону подходят и как от него отходят поезда.

Я знал, что поезд, на котором мне предстоит ехать, подадут ровно за час до отхода. И вместе с Женей мы решили: как только увидим, что состав подан, так сразу же и тронемся на вокзал. За час мы не только успеем дойти до вокзала, но я вполне успею и билет купить, если даже придется постоять некоторое время в очереди.


Я то и дело ловил себя на том, что про себя подсчитываю, сколько сейчас может быть времени. Часов ни у меня, ни у Жени не было. Поэтому я мог следить за временем лишь по солнцу да еще по прибывающим и отбывающим поездам, расписание которых отчасти знал. И я, наверно, сам того не замечая, все чаще поглядывал на солнце, которое стояло — увы! — совсем уж низко, все внимательней прислушивался к стуку проходящих неподалеку поездов. А еще говорят, что «счастливые часов не наблюдают!» По крайней мере, в тот вечер, о котором рассказывается здесь, я, наверно, считал себя счастливым. И все-таки следил за временем, как никто. И было обидно, что время, казалось, не идет, а прямо-таки мчится и что его нельзя не только остановить, но даже хоть сколько-нибудь замедлить. Нет, по-видимому, счастливые часов не наблюдают лишь в том случае, если им не грозит скорая разлука. А если грозит, то что уж тут скажешь?..

— Смотрите, это ваш! — сказала Женя, раньше меня заметившая, что к перрону подают мой поезд.

Было еще совсем светло. Поэтому и я, глядя в сторону вокзала, мог увидеть медленно движущийся состав, подталкиваемый паровозом, прицепленным сзади. В составе, как обычно, было около десяти вагонов третьего класса, вагонов, выкрашенных в зеленый цвет, и один вагон желтый — второго класса, находящийся в середине состава. Не могло быть никаких сомнений, что поезд подали мой, что время мое настало.

— Ну что ж, пойдемте, Женя, — уныло сказал я. И, неохотно встав с земли, подал Жене руку, чтобы помочь встать и ей.

Мы было уже пошли по направлению к вокзалу. Но тут меня как бы кто-то сильно дернул назад, и я остановился и не то чтобы сказал, а скорее взмолился:

— Да зачем же нам так спешить? Мы вполне можем побыть здесь еще полчаса. И успеем к отправлению поезда. Может быть, только идти придется побыстрей…

Так я дал себе тридцатиминутную отсрочку. И Женя согласилась со мною: действительно, успеем.

Мы остались на месте. Но чувствовал я себя довольно беспокойно. Да и как быть спокойным, если счет идет на минуты?

Словом, отсрочка очень скоро кончилась. И теперь уже надо было уходить непременно. А уходить не хотелось до такой степени, что я даже затрудняюсь определить, какая это была степень. Вероятно, наивысшая.

Кончилось тем, что я твердо и решительно сказал, сказал неожиданно даже для самого себя:

— Женя! Не поеду я сегодня… Не могу! Уеду завтра утром с добавочным…

И мы остались. Тихо бродили взад и вперед, ожидая, когда уйдет поезд: он нам как будто бы мешал, как будто укорял меня, что я не еду, что не сдержал слова…

Наконец три звонка, прощальный гудок паровоза, и поезд тронулся. Я издали помахал ему рукой, желая счастливого пути всем, кто ехал в нем, и довольный тем, что сам-то я все-таки «отстал» от этого поезда.

12

Вероятно, наступила уже полночь, когда Женя вдруг сказала:

— Вот теперь мне обязательно надо быть дома. А то, если узнает мать, что я еще не приходила, ох и попадет же мне!..

Я пошел провожать Женю. Было по-ночному тепло и даже светло, как это бывает короткими летними ночами. Город давно спал, и мы на всем своем пути не встретили ни одного человека. Только на Старо-Московской улице, когда уже подходили к Жениному дому, до нас донесся чей-то разговор. Было нетрудно определить, что разговаривающие сидят на лавочке у калитки, хотя я и не мог еще их видеть.

— Кто это? — спросил я потихоньку у Жени.

Она остановилась, прислушалась и, взяв меня правой рукою за плечо, шепотом в самое ухо ответила:

— Не бойтесь! Это моя старшая сестра, ну… со своим кавалером. Теперь мне опасаться нечего: я вернусь домой вместе с ней, и мать ничего не скажет… Она подумает, что мы все время были вместе с сестрою…

Мы подошли, поздоровались и сели рядом. Но скоро старшая сестра решила, что пора домой. Надо было расставаться. И мы с Женей расстались.

На прощанье так хотелось поцеловать ее ну хотя бы один только раз! И может быть, обнять… Но я не посмел сделать этого на глазах у посторонних, как, впрочем, не посмел сделать и там, где мы только что были совершенно одни. Мы лишь пожали друг другу руки, пожали крепко и со значением. Обещали писать друг другу.

На этом все и кончилось.


Одинокий и печальный побрел я на смоленский вокзал, где и провел остаток той памятной ночи. А утром уехал и к вечеру, едва передвигая ноги от усталости, подходил к своей Глотовке.


Поздней осенью я получил от Жени письмо. Она писала, что ее семья переезжает в другой город. В письме был назван, кажется, город Саратов. А может быть, Самара, точно сейчас не помню. Писала еще, что вместе с семьей, конечно, уезжает и она и что мы теперь, наверно, никогда больше не увидимся.

На этом и кончилось короткое Женино письмо. Но между строк я прочел, что она просит меня приехать в Смоленск, чтобы проститься с ней… И я собирался поехать. Но по каким-то очень существенным причинам поехать сразу не смог. А потом было уже поздно.

Так и потерялась для меня Женя, так и исчезла она, теперь уже навсегда. Теперь уже навсегда.

СНОВА ОТЕЦ ДЬЯКОН

1

Через день или два после возвращения из Смоленска я отправился в волисполком: хотелось увидеться с Корнеем Чекановым и заодно разузнать, не произошло ли в волости чего-либо нового за время моего отсутствия. Никаких новостей, однако, не было. Но в волисполкоме я столкнулся с дьяконом, с которым раньше никогда не встречался.

— Вот вы-то мне и нужны! — сказал он, подходя ко мне. — У меня к вам дело.

Дьякон отвел меня в сторонку, чтобы присутствовавшие в волисполкоме крестьяне не слышали нашего разговора, и начал объяснять суть своего дела:

— Я, как видите, дьякон. Из села Замошья. Фамилия моя Четыркин. Имя и отчество… — и он назвал себя по имени-отчеству. — Вы-то меня, конечно, не знаете, а я кое-что знаю о вас… Так вот, есть у меня дочка-школьница. Ей идет двенадцатый год. Зовут мою дочку Зиной. Она учится, и, надо сказать, учится неплохо. Но по двум предметам иногда отстает, — и отец дьякон назвал мне эти предметы, сейчас уж не помню какие. — Я и решил, — продолжал он, — не согласитесь ли вы позаниматься с Зиной?

Я молчал, пока что не зная, как отнестись к этому неожиданному предложению дьякона из села Замошья. И тот, очевидно, боясь моего отказа, начал убеждать меня:

— Для вас это будет совсем не трудно. Заниматься с Зиной вы будете в день часа полтора, от силы два. В воскресные дни никаких занятий, полный отдых. Жить вы будете у меня… На всем готовом, — добавил дьякон после некоторой паузы. — Ну, само собой, и платить я вам буду: тридцать рублей в месяц… Ну как, согласны?

То, что предложил отец Четыркин, мне определенно понравилось: не шататься же до начала учебного года целых полтора месяца, ничего не делая. Лучше уж пойти к дьякону и заниматься с его девочкой. Все-таки дело. Да и деньги тоже будут нелишними…

Я уже готов был ответить «да», но, очевидно, для того чтобы набить себе цену, решил помедлить, не соглашаться сразу, уверяя отца дьякона, что мне надо сначала подумать, да и посоветоваться кое с кем.

— Да что ж тут думать? — настаивал дьякон. — Тут все ясно. Соглашайтесь, и хоть сегодня — ко мне…

В конце концов мы договорились, что я все же подумаю и посоветуюсь с кем надо. А завтра или приду, или не приду. Если не приду, значит, заниматься с Зиной не буду, значит, не согласен… Назавтра в первой половине дня я был уже в селе Замошье, расположенном в двенадцати верстах от Глотовки, и в доме отца дьякона Четыркина сразу же принялся за исполнение своих репетиторских обязанностей.

В мое распоряжение была отдана едва ли не самая большая комната дьяконовского дома. Правда, эта комната служила и столовой. В ней семья дьякона обычно завтракала, обедала и ужинала; вместе со всеми то же делал и я. Но в остальное время меня оставляли совершенно одного, и никто мне не мешал заниматься всем, чем только захочется.

К столовой примыкала совсем уж крохотная темная комнатушка, отграниченная от всего остального двумя плотными занавесями. Это было нечто вроде алькова, где я спал. Кровать мне дали широченную, и на ней не менее двух пуховых перин и трех подушек. Когда я ложился, то просто утопал в чем-то очень мягком и теплом, если не сказать, жарком. А накрываться, полагалось одеялом, тоже пуховым. Не мудрено, что после сна я выходил из своего «алькова», как из бани, из парильного отделения.


Моя ученица Зина отнюдь не была неспособной. Наоборот, она могла бы легко усвоить даже самые трудные школьные предметы, если бы захотела, если бы не ленилась малость. Но Зина таки поленивалась. И странно, что отец ничего не предпринимал против ее лени. Все, что он сделал, так это нанял репетитора. А между тем он и сам мог бы позаниматься с Зиной. Но, как я вскоре понял, отец был подвержен лени, пожалуй, больше, чем его малолетняя дочь. Во всяком случае, я редко видел, чтобы отец дьякон что-либо делал. По большей части он бездельничал. И времени для бездельничанья было у него хоть отбавляй, потому что служение богу, то есть церковные службы, венчания, крестины, отпевания покойников и прочее, с одной стороны, не очень-то обременяло его, а с другой, давало полную возможность жить безбедно. А к большему он, по-видимому, и не стремился.

2

Я хотя и временно, но тоже как бы вошел в состав семьи отца дьякона. И потому тот распорядок жизни, который был принят в этой семье, касался меня самым непосредственным образом, и я в той или иной мере должен был подчиняться ему.

Вставали в доме дьякона около девяти часов утра. Завтракали, пили чай. Дьяконица вставала несколько раньше: ей надо было поставить самовар, приготовить еду.

Потом я часа полтора-два занимался с Зиной.

Обедали около двух часов дня, а после обеда непременно ложились отдохнуть. От чего отдохнуть, не знаю, но ложились. Не ложилась разве только Зина. Я же, следуя примеру своих хозяев, тоже «отдыхал» в своем «алькове», то есть засыпал часа на два.

После сна, около пяти часов вечера, все сидели за самоваром и пили чай. Ну, а в дальнейшем — часов в восемь вечера — ужинали. И, отужинав, почти сразу же расходились по своим постелям, снова спать, уже до самого утра.

И так всегда — и сегодня, и завтра, и послезавтра…

Очень скоро такая жизнь надоела мне до осточертенения, и это несмотря на то, что я, как можно было думать, катался словно сыр в масле: меня поили и кормили, причем кормили и поили очень хорошо, и я при этом почти ничего не делал. Ну а спал я просто по-королевски… Тем не менее все это мне надоело.

Я не знал, куда девать себя, чем занять свободное время, которого у меня оказалось в большом избытке. Читать книги? Но в доме отца дьякона книг не было. Не было также ни газет, ни журналов — их мой хозяин не выписывал. Писать что-нибудь? Пробовал. Но стихи получались плохие, и я скоро оставил их. Начал было вести записки о деревне: как живет деревня, что в ней происходит и тому подобное. Но и записки я скоро бросил, решив, что они никому не интересны и не нужны, поскольку записывал я, как мне казалось, самое обыденное, самое заурядное, то есть такое, что каждый знает без всяких записок.

Ни друзей, ни приятелей в Замошье у меня не было, не успел завести. Так что и уйти к кому-нибудь хотя бы на самое короткое время я не мог.

Единственным моим развлечением были прогулки, которые я совершал в полном одиночестве. Уходил я обычно после чая и шел к ближайшей роще. Возле нее на лужайке, привязанный веревкой за заднюю ногу к вбитому в землю колышку, пасся чей-то рыжий с белой отметиной на лбу теленок. Я всякий раз подходил к нему, и тот, перестав щипать траву и подняв голову, глядел на меня своими большими доверчивыми глазами. Он как бы спрашивал, зачем я пришел сюда и что хочу сказать ему. И я действительно говорил теленку:

— Что, брат, и тебе, наверно, скучно здесь одному, да еще и привязанному?.. Вижу, что скучно… Да что ж поделаешь, приходится терпеть…

Теленок слушал внимательно, но ничего не отвечал мне. И я продолжал:

— А ты не робей! Мало ли что бывает в жизни… Вот и у меня, понимаешь, тоже…

Так поговорив с рыжим теленком, я поворачивал в рощу. А он, проводив меня все теми же доверчивыми, а может быть, и несколько удивленными глазами, снова начинал щипать траву.

Возвращался я только к ужину. И, укладываясь после ужина спать, то ли с грустью, то ли с удовлетворением мысленно отмечал: ну вот и еще один день прожит, вот и еще одного нет…

3

Корней Чеканов происходил из деревни Насоново. Это недалеко от Замошья, где я временно поселился, но только уже на территории другой — Гнездиловской — волости. Родился и вырос он в большой и зажиточной крестьянской семье, в семье, где четверо или даже пятеро братьев вопреки тогдашнему деревенскому обыкновению жили вместе, без раздела, хотя у каждого уже была своя семья. И, говорят, жили они и работали очень дружно, в полном согласии между собой. И потому в доме у них были и полный порядок, и полный достаток.

Корней приходился сыном одному из братьев. Кажется, только он один из всех Чекановых пошел «по писарской линии», а все остальные члены многочисленной семьи работали в своем хозяйстве.

Довольно часто Корней Чеканов бывал в своей деревне: он приходил, чтобы запастись едой, и, взяв все, что нужно, снова возвращался в волисполком. И так как путь его проходил через Замошье, то Корней почти каждый раз на короткое время забегал ко мне. Я всегда был рад встрече с ним. Он рассказывал о том, что делается в волости, я, в свою очередь, говорил о себе, о своих делах. И мне становилось легче переносить однообразие жизни в доме замошенского дьякона.

Мне, однако, было по-мальчишески интересно и то, что обратно Корней Чеканов шел не пешком, а ехал на дрожках. Казалось удивительным, что у Чекановых свои собственные дрожки! В деревне в ту пору на дрожках ездили разве только помещики, да лесные объездчики, да некоторые лавочники, ну, может быть, и еще кое-кто. Что же касается крестьян, то дрожки были для них недоступны, и они всегда обходились обыкновенной русской телегой. А тут дрожки! Прокатиться на дрожках хотелось и мне, хотелось, пожалуй, так же сильно, как и на велосипеде, о котором — увы! — я не мог даже мечтать, а только вздыхать. Но поездить на дрожках мне так и не довелось.


В один из своих заездов Корней Чеканов предупредил меня, чтобы я вел себя осторожно. Он знал, что каждую субботу я ухожу в Глотовку, чтобы провести там воскресенье, а в понедельник утром вернуться в Замошье к своей ученице Зине. Ему был известен и тот маршрут, по которому я хожу. Корней рассказал мне, что мой глотовский однолеток Николай Румянцев подговорил каких-то ребят из Глотовки и Оселья, а может быть, и еще откуда, и эти ребята собираются подкараулить меня, когда я буду проходить через Храмцовский лес, и избить если не до смерти, то до потери сознания.

— Они тебя здорово могут искалечить, — говорил Корней. — Румянцев грозится, что это тебе за Галкина, за то, что ты писал о нем в газетах, что Галкина из-за тебя выгнали из волисполкома. Вот он и хочет отомстить. Так что берегись!..

Корней рассказал далее, каким образом и от кого он узнал о готовящейся мести. И я понял, что это правда. Я понял также и то, что Николай Румянцев собирался избить либо даже искалечить меня отнюдь не по своей инициативе, а по наущению старших, и, вероятно, в первую очередь своего отца, Михаила Аристарховича Румянцева, богатого глотовского мужика. А заодно мне стало ясней и то, кому же, в конце концов, было выгодно, чтобы бывший земский начальник Галкин управлял нашей волостью, кто поддерживал его, кто голосовал за него, кроме тех, кого он подкупил за счет помещика Дудина.

4

Семья Румянцевых жила в Глотовке «на том конце». У нее было две хаты, соединенные вместе сенями. Если, войдя в сени, откроешь дверь, что налево, попадешь к Михаилу Румянцеву — отцу того самого Николая, который собирался отомстить мне за Галкина. Войдешь в правую дверь, попадешь в хату, построенную совсем недавно и предназначенную для другого Румянцева — Григория Аристарховича, который приходился родным братом первому.

Сам Григорий уже много лет жил в Петербурге и, как говорили, служил бухгалтером в банке при жалованье сто рублей в месяц — сумма, по деревенским представлениям, баснословно большая. И к каждому празднику, во всяком случае, не менее одного раза в месяц Григорий Румянцев присылал своему брату Михаилу двадцать пять рублей. Это тоже необыкновенно много, ведь иной мужик и за целый год не видал у себя таких денег. Словом, Михаил Румянцев год от году становится богаче, содержимое его кубышки все время увеличивалось.

А Григория Румянцева я впервые увидел году в двенадцатом или тринадцатом. Он приехал из Питера и жил в деревне, если не изменяет мне память, около года: по-видимому, ему дали такой отпуск, на целый год.

Никто точно не знал, женат ли питерский бухгалтер или не успел еще жениться, хотя было ему далеко за сорок, но в Глотовку он приехал один и жил бобылем в той самой избе, о которой я только что говорил: Образ жизни он вел весьма необычный и весьма непривычный для деревни: ничего абсолютно не делал, ничем не обременял себя ни физически, ни умственно. Единственным его занятием было пить водку.

И начинал он всегда с самого утра, лишь успев встать с постели. Пил, однако, не в компании, а всегда один — один, но не в уединении, а так, чтобы видели другие, на виду у других. Пил, как бы похваляясь: вот, мол, я сижу и пью, а вы-то так не можете…

Обычно Григорий Румянцев, или попросту Гришка, как его называли заглазно, шел к какому-либо мужику. Шел без всякого зова, без приглашения. У двери снимал свое дорогое питерское пальто с воротником (дело было зимой) и вешал его на деревянный, вбитый в стену крюк; с головы снимал котелок, вероятно, то был самый первый котелок, который, можно сказать, поселился в нашей деревне. Но калош не снимал, прямо в калошах проходил к столу и садился за стол поближе к окну. Затем не спеша расстегивал пиджак, как бы специально показывая блестящую серебряную цепочку от часов, которая, провисая, тянулась по жилетке из левого кармашка ее к правому.

Некоторое время он разговаривал с хозяином дома, задавая ему ничего не значащие вопросы: как дела, что слышно нового и тому подобное. Затем доставал из кармана брюк довольно толстый кошелек и, отсчитав нужное количество мелочи, обращался уже к хозяйке:

— Сходи-ка ты, Матрена, в казенку да принеси мне водки. Вот тебе деньги.

И Матрена либо там Авдотья шла и приносила. Иногда случалось, что он подносил стаканчик и хозяину дома.

— Выпей-ка и ты, Иван, — вспоминал он, наливая не очень-то полный стакан.

Но это могло быть только один раз, да и то не всегда.

Опорожнив всю посуду, Григорий Румянцев отправлялся либо домой, чтобы отоспаться, либо шел еще к кому-нибудь, чтобы все повторить сначала.


Предметом моей зависти к Григорию Румянцеву было, однако, отнюдь не то, что он мог сколько угодно пить водки, а то, что он получал журнал «Нива» со всеми приложениями. Вот тут я завидовал ему, да еще как!

«Ниву» с почты привозил мой отец, и мне всегда было приятно хотя бы только подержать ее в руках. Иногда же я вынимал ее из большого голубоватого конверта, в который ее обычно вкладывали, и, листая, смотрел картинки. Кое-что успевал и прочитывать, но это случалось редко, потому что за журналом сразу же приходил кто-нибудь либо сам отец относил его подписчику.

Однажды я решился на рискованное дело: «Ниву» Гришке передали, а приложение — стихи Майкова — я тайно от отца вынул из упаковки и оставил у себя. Целую неделю потом пребывал я в страхе и тревоге: а вдруг Гришка обнаружит, что Майков исчез? Ох и попадет же тогда отцу, а заодно и мне!

Я едва-едва дождался следующего вторника, когда отец привез с почты новый номер «Нивы». Незаметно для всех я «приложил» к «Ниве» и стихи Майкова, всунув их в голубоватый конверт, и, кажется, даже сам отнес журнал Румянцеву. Тот, конечно, ничего не заметил. Но и я от стихов Майкова не получил почти никакого удовлетворения: ведь книга-то была не разрезана, и я не имел права разрезать ее, иначе Григорий Румянцев сразу догадался бы, что книга была у кого-то в руках. И я прочел только то, что можно было прочесть, не разрезая книги.

Скоро я, впрочем, очень и очень пожалел, что вообще вернул Майкова. По какому-то случаю мне пришлось зайти в ту самую хату, где жил Григорий Румянцев. И я хорошо понял, что ни сам он, ни кто-либо другой не читает журнала «Нива», как не читает и приложений к нему. Да что там — не читает! «Ниву» просто никто не распечатывает. Принесут ее и бросят куда попало. Так и валяется это столь привлекавшее меня в те годы издание чуть ли не под ногами.

Ах зачем, в самом деле, я вернул Румянцеву Майкова? Ему ведь это абсолютно не нужно, а у меня была бы еще одна книга!

5

О Григории Аристарховиче Румянцеве мне предстоит еще сказать несколько слов. Но это потом. А сейчас о другом.

Храмцовский лес, в котором племянник Григория Аристарховича Николай Румянцев решил устроить засаду и расправиться со мною, был мне хорошо знаком. Храмцовским лес называется потому, что принадлежал он когда-то помещику — владельцу имения Храмцы. Само имение, точнее усадьба, находилось в трех или четырех верстах от Глотовки. Сначала на версту или немного больше шло глотовское поле, а за ним и начинался Храмцовский лес, тянувшийся аж до самой усадьбы.

Я хорошо помню, что в годы моего детства Храмцы одно время принадлежали помещику Щеголеву, которого, впрочем, я ни разу не видел. Но в Храмцах бывал. И всегда — правда, только издали — любовался большим двухэтажным домом, окрашенным в розовый цвет, а также садом, в котором яблони сплошь были усеяны яблоками, то красными, то лишь красноватыми, то желтоватыми. Видел я там еще и казавшееся мне таинственным приземистое кирпичное здание, о котором говорили, что это сыроварня, что там какой-то немец делает сыр. Сыроварня была для меня таинственной потому, что я еще ни разу не видел сыра и не знал, как его делают. К тому же сыр делал немец, который и по-русски-то плохо говорил. А это тоже, наверно, неспроста…

За несколько лет до мировой войны Щеголев заложил имение Храмцы и в установленные сроки не выкупил его. Поэтому Храмцы перешли в руки другого владельца, а через некоторое время и в руки третьего. При этом имение все больше и больше приходило в упадок.

Но запомнил я Храмцы отнюдь не по этим причинам. Тут было нечто другое.

Однажды мой отец, который каждую неделю носил храмцовскому барину привезенные с почты письма и газеты, вернувшись домой, рассказывал:

— А барин-то заболел. И, сказывали, очень сильно заболел. Лежит в своих комнатах (отец произносил — в комнатя́х), и никого к нему не пускают. Ходят одни доктора. Мно-ого докторов… Приехали кто из Ельни, кто из Смоленска…

Не помню точно, кого из владельцев имения Храмцы имел в виду отец, но речь шла, несомненно, о «храмцовском барине».

Некоторое время спустя — тоже, наверное, от отца — я узнал, что больного барина возили то ли в Смоленск, то ли даже в Москву и там доктора сделали ему операцию. Горло у него сильно болело, слышно было, что вроде бы сгнило оно. Так вот вырезали ему это гнилое горло, а новое вставили. Да не какое-нибудь вставили, а серебряное. В самом деле, из чистого серебра! И теперь барин словно бы ничего… Горло не болит…

Весть о серебряном горле быстро распространилась по всей волости. Это была своего рода сенсация. Люди дивились и не могли надивиться. И если не все, то почти все завидовали храмцовскому барину.

— Счастливый!.. Вот нам бы так… Да где уж там! Нам небось такого не сделают… Се-реб-ря-ное!.. Подумать только!

Несмотря, однако, на столь завидное серебряное горло, барин вскоре умер. А имение все больше и больше хирело. В семнадцатом году в «розовом» доме уже никого не было. Да и сам дом поблек, потускнел, начал постепенно подгнивать и разваливаться. А сад, некогда восхищавший меня, не был даже огорожен.


Вот через эти самые Храмцы, а дальше через Храмцовский лес я и должен был пройти в одну из суббот лета семнадцатого года, направляясь из Замошья в Глотовку, пройти, чтобы в лесу попасть в цепкие лапы Николая Румянцева и его дружков. Но, предупрежденный Корнеем Чекановым, я, миновав усадьбу, не пошел через Храмцовский лес, а круто повернул направо, чтобы обойти стороной опасное для меня место. Я сделал довольно большой крюк и вошел в свою деревню не по храмцовской, а совсем по другой дороге.

Я перехитрил Николая Румянцева, и это взбесило его. Но он, как мне передавали, все же надеялся, что добьется своего, что в конце концов встретится со мной на узкой дорожке. И тогда уж за все расквитается!

Но Румянцеву так и не удалось добиться своего: в следующую субботу я опять изменил маршрут, и опять у Румянцева получилась осечка… А вскоре я совсем ушел от дьякона, и мне уже не нужно было ходить по субботам из Замошья в Глотовку.


На этом можно было бы и прекратить разговор о Румянцевых. Но я хочу сказать о них еще несколько слов, чтобы довести рассказ до полного конца.

Банковский бухгалтер из Питера Григорий Румянцев и во время войны продолжал посылать деньги брату Михаилу. Но не только деньги, а и обувь, и одежду, и вообще все, что мог послать. И на побывку приезжал он ежегодно, приезжал преимущественно летом. В семье Михаила Румянцева и сам он, и его два сына — старший Павел и младший Николай — всячески старались угодить приезжему, ни в чем не отказывали, ухаживали за ним, заботились о нем.

Когда же Григорий — это было уже после Октябрьской революции — приехал в Глотовку совсем, чтобы дожить в ней остаток дней своих, то его брат, а также племянники, ставшие к тому времени взрослыми и уже поженившиеся, показали Григорию на дверь, даже не показали, а просто вытолкнули за дверь, выгнали его. Он им стал не нужен. Не нужен потому, что приехал он и больной, и старый, а главное, не привез с собой ни денег, ни сундуков со всяким богатством, на которое столь падки были Румянцевы.

Так и пришлось Григорию Аристарховичу на старости лет уйти из родного дома, из той самой хаты, которая и была-то построена для него и на его же деньги.

После рассказывали, что будто бы пошел он в примаки к одной тоже немолодой уже вдове, жившей в деревне Мазово — это уже где-то недалеко от Ельни. Но и в примаках ему не повезло: для вдовы Григорий оказался не помощником, а обузой, потому что делать он ничего не умел, да и сил у него не было. И вдове пришлось с ним расстаться. Начались скитания — где день, где ночь. А потом в Глотовку пришла весть, будто Григорий Румянцев умер. Была ли то правда или, может быть, выдумка, где он умер, когда умер, проверять никто не стал. И никто не пожалел о нем.

В тридцать пятом году умер и его племянник Николай, которому так и не удалось встретиться со мной на узкой дорожке. Этот умер совсем уж бесславно: люто пил водку, пил в буквальном смысле слова и днем и ночью. И водка уложила его в гроб.

6

От замошенского дьякона Четыркина я ушел совершенно неожиданно. Мне предложили принять участие в переписи, которую проводила Ельнинская земская управа. И я согласился.

Перепись сразу избавила меня от того нудного, невыносимого однообразного существования, которое я вел в дьяконовском доме. Да и столь необходимые мне деньги я смог заработать на переписи гораздо скорей, чем у дьякона Четыркина. А деньги — ох, как нужны они были мне! У меня не было ни одной приличной рубашки, и ходить я продолжал все в тех же старых ботинках, которые вот-вот развалятся… А если сказать точнее, то ботинками я пользовался лишь от случая к случаю, а ходил босиком, хотя шел мне уже восемнадцатый год и как-никак я все же был гимназистом.

Отец дьякон не стал задерживать меня. Он полностью расплатился со мною, и, помню, расстались мы весьма дружелюбно.

По переписи я работал вместе с Яковом Кумаченко[15] — своим ровесником из деревни Речица, с которым познакомился еще в тринадцатом году. Нам предстояло обойти около десяти деревень и переписать подворно: каков состав семьи, сколько кому лет, сколькими десятинами земли владеет семья, сколько у нее скота, ну и все прочее.

Работа по переписи мне очень понравилась: все время приходилось бывать в разных местах, в разных деревнях, встречаться с разными людьми, от которых я почти всегда узнавал что-либо интересное. Даже то, что иногда нам приходилось ночевать в сенных сараях либо даже в стогах сена под открытым небом, было просто здорово, хорошо. И я искренне жалел, что перепись закончилась так быстро.

Впрочем, наступил уже август. А пятнадцатого августа (я имею в виду старый стиль) начинались занятия в гимназиях, в том числе и в ельнинской, куда я перевелся. Надо было готовиться к отъезду в Ельню.

ЗА РЕКОЙ ДЕСНОЙ

1

Ельнинская земская больница находилась в зареченской части города. А если сказать точнее, то хоть и расположилась она на том берегу Десны, но отстояла от Заречья довольно далеко, будучи отделена от него широкой полосой земли, по которой проходила железнодорожная линия. Поблизости от больницы находилось лишь кладбище, и на нем церковь, а также небольшой домик, в котором жил кладбищенский сторож.

На территории земской больницы я и поселился в середине августа семнадцатого года, после того как перевелся в ельнинскую гимназию. И не только поселился, но стал и полным иждивенцем больницы: Михаил Иванович Погодин договорился с заведующим больницей Ендржеевским, чтобы тот устроил меня на квартиру где-либо возле больницы и чтобы я бесплатно получал в больнице питание. Ендржеевский все так и сделал: он распорядился, чтобы больничная кухня кормила меня, а жить я стал в его, Ендржеевского, квартире, расположенной на больничном дворе. Для меня, таким образом, сделали максимум того, что можно было сделать вообще.

Я оказался примерно в таком же положении, как когда-то в Москве в дни моего пребывания в лазарете «Трудовое братство». В Ельне, однако, все было значительно сложней и хуже, чем это могло показаться спервоначалу.

Начать хотя бы с того, что вряд ли кто-либо и когда бы то ни было жил в той маленькой коридорообразной комнате, которую мне предоставили: она просто не предназначалась для жилья и практически не годилась для него. Это была заурядная прохладная комнатушка, состоявшая, образно выражаясь, из одного окна и нескольких дверей.

Я не говорю уже о том, что через нее по многу раз в день в одну и другую сторону проходили и сам Ендржеевский, и члены его семьи. Это еще полбеды. А сколько раз приходили и уходили служащие больницы, а также знакомые Ендржеевского и незнакомые, даже больные, которым, казалось, совсем незачем было ходить на квартиру заведующего. Я сосчитал, что один только пленный австриец Ганс (из числа работающих в больнице), в обязанность которого входило носить из кухни на квартиру Ендржеевского завтраки, обеды и ужины, а также топить у него печи, проходил через мое обиталище — если считать туда и обратно — не менее четырнадцати раз в день! Практически я все время находился «на людях» и у меня не было ни одного часа, когда я смог бы остаться один. Исключение составляли разве только часы ночные, но и то не всякую ночь.

Все это настолько выводило меня из терпения, что я не мог уже оставаться дома и бежал куда попало: то, неизвестно зачем, в город, то угрюмо бродил возле кладбища, то подолгу стоял на берегу Десны, глядя на медленно текущую воду и в то же время ничего не видя.

Ендржеевский вполне мог бы прекратить или, в крайнем случае, сократить хождения к нему на квартиру. Но он, по-видимому, считал, что так и должно быть. А возможно, ему даже нравилось, что все идут именно к нему, что всем он нужен, ибо по своему характеру Ендржеевский был человеком общительным, отзывчивым и к людям относился всегда благожелательно. Ну а обо мне он, наверно, просто не подумал. Напомнить же ему о себе я не посмел.

2

Была и другая заноза, которую я — увы! — тоже должен был терпеть безмолвно и смиренно.

Одна из дверей моей комнаты вела в квартиру, где жил со своею женою военный врач по фамилии, кажется, Левинсон. Правда, дверью этой не пользовались: она была забита гвоздями, и возле нее, придвинутая вплотную, стояла железная больничная койка, на которой я спал. Но стена была такая ненадежная, а дверь такая тонкая, что не могли помочь никакие гвозди: я слышал буквально все, что делалось в квартире Левинсонов.

Больше всего страдал я от жены военврача. По целым дням она изнывала от ничегонеделания, и, по-видимому, единственным ее развлечением и увлечением была игра на пианино и пение модных в то время романсов под собственный аккомпанемент. Правда, ни петь, ни играть она не умела, она только пыталась играть и петь, но это уже не имело никакого значения.

В те дни я впервые и услышал такие романсы, как «Ты сидишь у камина и смотришь с тоской», «Ямщик, не гони лошадей», «Отцвели уж давно хризантемы в саду», ну и другие, конечно. И так как слышимость была отличная, без помех, то я не только услышал, но и — совершенно без всяких усилий — запомнил некоторые романсы.

Чаще других из-за стены до меня доносился «военный» романс об усачах-гусарах:

Оружьем на солнце сверкая,

Под звуки лихих трубачей,

По улице пыль поднимая,

Проходил полк гусар-усачей.

А там, приподняв занавески,

Две пары голубеньких глаз

Смотрели, и чуют гусары,

Что тут будет немало проказ…

Я имел удовольствие слушать этот романс ежедневно по нескольку раз. По нескольку раз в день исполнялась и песенка о том, как плохо живется женам прапорщиков:

Нет ни сахару, ни чаю,

Нет ни пива, ни вина.

Вот теперь я понимаю,

Что я — прапора жена…

Может быть, это, по выражению одного газетного корреспондента, «буйство в квартире, производимое путем игры на пианино с одновременным подпеванием», я воспринял бы гораздо спокойнее, если бы не прибавилось нечто другое. Это нечто заключалось в том, что почти ежедневно жена военврача собирала у себя гостей. Собрания были настолько многолюдны, настолько шумны и крикливы, что не шли ни в какое сравнение ни с игрой на пианино, ни «с одновременным подпеванием». Да и расходились гости всегда очень поздно — не раньше двух часов ночи. И пока они, бывало, не разойдутся по домам, заснуть я не мог. А между тем в семь часов утра уже надо было вставать.

Я, таким образом, почти никогда не высыпался. И на чем свет стоит ругал эту бездельницу Левинсон.

3

Вначале совсем неловко получалось и с больничным питанием. Когда я приходил на кухню, чтобы пообедать или поужинать, кто-либо из работающих там обязательно начинал допрашивать меня: а кто я такой, что больница обязана меня кормить, кто и почему распорядился давать мне еду из больничной кухни, ну и все другое. При этом я, наверно, и бледнел, и краснел, и, отвечая на недобрые вопросы, путался в словах. И есть мне совсем уже не хотелось. Было обидно, что работники кухни отлично знают все и без допросов и что допрашивают они лишь для того, чтобы поставить меня в неловкое положение, чтобы малость поиздеваться надо мной[16].

По этим причинам я иногда и вовсе не ходил обедать либо ужинать. Обходился так. А если были деньги — земская управа все еще выплачивала мне двадцатирублевую стипендию, — то шел в столовую, единственную в городе столовую, которую содержал владелец ельнинской гостиницы, и чем придется обедал там.


При удобном случае я, однако, рассказал Ендржеевскому, как ехидничают некоторые работники кухни, когда я прихожу туда. Тот помолчал немного, подумал и дал совет:

— А ты не ходи на кухню. Скажи Гансу, чтобы он носил тебе еду. Он же носит мне, ну, заодно принесет и тебе.

И я действительно договорился с Гансом, хотя мы долго не могли понять друг друга, поскольку Ганс не умел говорить по-русски, а я по-немецки. Но договорился. Ганс даже достал где-то вторые судки — специально для меня. И я, таким образом, избавился от неприятных, унизительных хождений на кухню.

Впрочем, благоденствие мое оказалось недолговечным. Ганс начал вести себя очень странно: то принесет мне еду, то вдруг «забудет» или сошлется на то, что у него отобрали судки и носить теперь не в чем. Находились, разумеется, и другие причины. А в общем-то, все, по-видимому, объяснялось просто: он понял, что я в больнице никто, так себе, сбоку припека и что со мной поэтому можно не церемониться. Так он и делал: то принесет, то не принесет. И я сплошь и рядом голодал.

4

Железная дорога Смоленск — Козлов (тогда ее называли Рязано-Уральской) проходила возле самой Ельни. Некоторые улицы своими концами почти упирались в железнодорожную насыпь. А насыпь эта с двумя протянутыми по ней рельсами как бы подчеркивала город снизу, как бы подводила некий итог ему и обозначала, что за ней ничего городского больше уже нету.

На самом деле это так и было: за железнодорожной насыпью сразу же начинался обширный луг, а за ним где-то уже вдали угадывался лес.

Впрочем, было одно исключение: за железной дорогой стояло неуклюжее, серо-грязного цвета каменное здание ельнинской тюрьмы. И, глядя на нее, казалось, что Ельня не захотела принять в свою семью этот мрачный дом, поэтому он и остался стоять в стороне, стоять в полном одиночестве и будучи как ножом отрезан от города стальными рельсами.


Так было до первой мировой войны. А когда война началась, в Ельне уже по ту сторону железнодорожной насыпи, где находилась тюрьма, выросло столько деревянных бараков, что образовался словно бы второй город, город, построенный специально для солдат. К осени семнадцатого года, о которой я рассказываю, солдат в барачном городе было, пожалуй, никак не меньше, чем жителей в Ельне. Причем говорили — и я не раз это слышал, — что в бараках расквартированы польские легионеры. Их в Ельне определенно побаивались, потому что вели себя они весьма своевольно, нашему командованию подчинялись лишь относительно, с местными властями были не в ладу. Конечно, и воевать они не хотели. И все настойчивее начинали требовать, чтобы их отправили на родину — в Польшу.

Вот тут и произошел один весьма диковинный для меня случай, о котором я сейчас и расскажу.


…Перед заходом солнца я однажды возвращался домой. Несмотря на осень, вечер был теплый, а в небе ни облачка.

В город и обратно я ходил обычно по железнодорожной насыпи, по самому краю ее, где пролегала узкая, но утоптанная тропинка. Так было и на этот раз. По Александровской улице[17] я вышел к железной дороге и, повернув налево, направился в сторону больницы. Слева от меня была Ельня, а справа барачный городок, обнесенный колючей проволокой. Его строения, сколоченные из сосновых досок, еще не потеряли своей свежести и ярко желтели под заходящим солнцем.

До больницы было версты полторы или немногим больше. Я не любил ходить тихо и потому расстояние это проскочил довольно быстро.

Не доходя до железнодорожного моста через Десну, который находился уже у самой больницы, я машинально спустился с насыпи вниз и, чтобы перейти реку, направился к мосткам, или, как их называли, кладкам, расположенным вправо от моста и как раз напротив больницы. Кладки были сделаны из обтесанных сверху длинных жердей, перекинутых с одного берега на другой. Посреди реки жерди опирались о перекладину, укрепленную на двух столбиках, вбитых в дно реки. Река в этом месте была довольно широкая, но мелкая. А кладки были расположены так низко, что почти касались воды.

Вот к этой-то переправе я и пошел. Но почему-то — словно меня кто подтолкнул — внезапно поднял голову и посмотрел влево, на мост. На мосту, на самой середине его, стояли неизвестно откуда взявшиеся три железнодорожные цистерны. А возле них множество всякого народу. Причем одни просто стояли, как бы раздумывая, что лучше всего предпринять, другие, нагнувшись, высматривали что-то внизу, третьи, став на корточки, лезли под цистерны. Я смотрел и никак не мог понять, что же такое тут делается.

Впрочем, люди находились не только на мосту, они облепили и мостовые фермы, а некоторые проникли даже под мост: упираясь ногами в какие-то уступы и держась одной рукой за что придется, они протягивали другую руку вперед, как бы ловя что-то. Было шумно, крикливо, то и дело слышалась ругань.

Но опять-таки я ничего не мог понять, потому что по своей близорукости видел все-таки плохо.

— Что тут делается? — спросил я у одного оказавшегося поблизости человека, державшего в правой руке жестяной, покоробившийся во многих местах чайник.

— Спирт в речку выливают. Ну вот узнали люди и набежали кто с чем: с ведрами, с кувшинами, с солдатскими котелками… Жалко ведь, что зря выливают. Выпить-то небось всем охота.

— Вон оно что!.. — ответил я незнакомцу. И зашагал к кладкам. Спирт меня определенно не интересовал, хотя и показалось очень странным, зачем его выливают в речку.

Когда же я подошел к кладкам, по которым должен был перейти Десну, передо мной возникла такая исключительная картина, наблюдать которую удается, наверно, лишь очень-очень немногим. На кладках, на всем протяжении их от берега до берега, вплотную друг к другу лежали люди. Лежали поперек кладок животами вниз. Старательно задирая ноги вверх, чтобы не замочить их, головы свои они, наоборот, наклоняли все ниже и ниже, чтобы дотянуться губами до речной воды. Все они жадно глотали воду, пили ее без передышки, фыркали, как лошади, захлебывались, кашляли, но все-таки пили и пили, не в силах оторваться.

Я сообразил, что удельный вес спирта ниже, чем удельный вес воды, поэтому он и не тонет в Десне, а течет поверх воды. И люди пытаются засосать этот спирт. Сколько же они при этом заглатывали всякой грязи — даже подумать противно.

5

Почти одновременно со мной из города вернулся и Ендржеевский. Он обычно был хорошо осведомлен обо всем, что происходит в городе. Знал он, конечно, и о трех цистернах спирта. По его словам, цистерны эти прибыли на станцию Ельня два дня тому назад. Для кого и для чего предназначался спирт, Ендржеевский не сказал мне. Да он, по-видимому, и сам не знал этого. Но он сказал, что о цистернах со спиртом сразу же узнали как в городе, так и в бараках, что на станцию то и дело приходили какие-то люди, в том числе польские легионеры, они подолгу оставались около цистерн, переглядывались и перешептывались друг с другом. Словом, складывалось впечатление, что идет подготовка к тому, чтобы при первом же удобном случае разграбить спирт, и что скорее и легче других это могут сделать поляки, поскольку все они вооружены. А если это случится, то все перепьются и может завариться такая каша, что ее и не расхлебаешь.

Выставить на станции вполне достаточную и надежную охрану городские власти не могли. Поэтому решили во избежание возможных осложнений вылить спирт в Десну.

Но едва успел уйти паровоз, поставивший цистерны прямо над рекой, как на мосту и около него собралось множество народу. Тут были все — и взрослые, и дети, и женщины, и мужчины, и военные, и штатские, и горожане, и крестьяне из ближайших деревень. И спирт из цистерн лился не столько в воду, сколько в чайники, бидоны, ведра, консервные банки и даже, как я это уже наблюдал на кладках, прямо в рот.

Городские власти поняли, что допустили ошибку и что надо срочно все переиначить. Но так как разогнать либо оттеснить от моста сбежавшихся отовсюду людей не было никакой возможности, то решили пойти на хитрость.

Когда совсем уже стемнело, я вместе с Ендржеевским подошел почти к самому мосту и стал ждать. Через некоторое время я заметил, что со стороны станции Коробец, находившейся в двадцати верстах от Ельни, осторожно и почти бесшумно, с погашенными огнями приближается паровоз. На него почти никто не обратил внимания, почти никто не расслышал его «дыхания», потому что все кругом шумели, орали, галдели, пьяно ругались. И не успели еще буфера паровоза как следует соприкоснуться с буферами первой цистерны, как сцепщик уже прицепил паровоз. В тот же момент раздался длинный пронзительный паровозный гудок, и люди от неожиданности — скорее инстинктивно, чем сознательно — бросились в разные стороны, полагая, очевидно, что это идет какой-то поезд. А машинист только этого и ждал: он дал задний ход, цистерны дрогнули, скрипнули и послушно покатились вслед за паровозом по направлению к станции Коробец.

И тут только люди поняли, что их провели. Обманутые, они яростно ругались, бежали вслед за цистернами, но было уже поздно. Потом стали расходиться по домам, и мост постепенно опустел.

Ночь как в городе, так и в казармах прошла спокойно. Никаких эксцессов. И городские власти были довольны, что удалось избежать крупных неприятностей, которые определенно могли быть.

Я только никак не мог понять тогда, не понимаю и сейчас, почему решили вылить спирт в Десну, почему его сразу же не отправили на ту же станцию Коробец или немного подальше — в Павлиново, где его никто не посмел бы тронуть? По-видимому, у кого-то от страха ум зашел за разум, и потому получилось так непростительно скверно.

6

Так окончилась история со спиртом. Что же касается истории с польскими легионерами, то у нее, у этой истории, было продолжение, причем продолжение, к сожалению, весьма и весьма неприятное. Но все это случилось уже без меня: в ноябре я вынужден был оставить ельнинскую гимназию и уехать из Ельни. О легионерах же я узнал из многочисленных изустных рассказов и обстоятельней всего из письма ленинградского инженера Александра Георгиевича Соколова, а также из писем Николая Анатольевича Верховского — старого ельнинца, который в 1921 году редактировал ельнинскую уездную газету «Путь бедняка». Вкратце дело обстояло так.

После Октябрьской революции к начальнику станции Ельня Константинову по долгу службы часто приезжали представитель Ельнинского уисполкома Сергей Степанович Филиппов и военный комиссар Николай Александрович Орел.

«Я, — писал мне А. Г. Соколов, — служил в то время сначала конторщиком, а затем весовщиком. Много раз я слышал разговоры Филиппова и Орла с начальником станции и потому знал почти все, что делается в городе. В один из приездов, — продолжает А. Г. Соколов, — Филиппов и Орел посоветовали создать из работников станции Ельня отряд Красной гвардии. Отряд должен был надежно охранять как железнодорожное имущество, так и самую железную дорогу. Кроме того, как раз в то время на станцию Ельня было эвакуировано большое количество военного обмундирования, а также продовольствия. Все это тоже должен был взять под свою охрану отряд красногвардейцев-железнодорожников.

Через некоторое время отряд был создан, и все входившие в него получили оружие».

Далее события развертывались следующим образом.

В самом начале восемнадцатого года два польских легиона, все еще находившиеся в ельнинских казармах — командовал ими генерал Довбор-Мусницкий, — выступили против Советской власти и ультимативно потребовали, чтобы их немедленно отправили в Польшу и чтобы как при отправлении, так равно и по пути следования им никто не чинил никаких препятствий.

Из Смоленска на имя Филиппова, Орла и начальника станции Константинова пришел приказ: вагоны для отправки из Ельни польских легионеров разрешается предоставить только в том случае, если поляки полностью сдадут Красной гвардии все имеющееся у них оружие.

Однако командование польских легионов категорически отказалось от разоружения своих частей. Наоборот, оно стало угрожать, что будет уничтожен всякий, кто попытается разоружить поляков или хотя бы только воспротивится отправлению их в Польшу.

Несмотря на угрозу, Филиппов и Орел приказали начальнику станции Константинову: вагонов под погрузку не давать; по первой же их команде, если дойдет дело до этого, взорвать все мосты на перегонах Ельня — станция Глинка и в противоположном направлении: Ельня — станция Коробец.

В те же самые дни Смоленск сообщил, что в Ельню на помощь местным отрядам Красной гвардии посылается подкрепление.


Очень скоро командование польских легионов убедилось, очевидно, что вагонов оно не получит, даже применив силу. Во всяком случае, в Ельне стало известно, что поляки решили двигаться частью пешим ходом, частью на лошадях. Стало также известно, что направляются они, по всей видимости, в город Рославль на соединение с расквартированными там другими польскими легионами.

Перед уходом из Ельни поляки заняли все советские учреждения и взяли несколько заложников, грозясь немедленно расстрелять их, если Красная гвардия посмеет открыть военные действия против уходящих.

Но заложники — это само собой. А сверх заложников, и притом в первую очередь, польские офицеры хотели расправиться с председателем уисполкома Филипповым и военным комиссаром Орлом. Этих поляки никак не собирались оставлять в живых, ни при каких обстоятельствах. Несколько дней подряд Филиппова и Орла разыскивали по всему городу. Разыскивали и не нашли, хотя спрятаться в Ельне было, в сущности говоря, негде: там все на виду. А Филиппова и Орла к тому же знали буквально все.

Где же они могли так надежно укрыться?

Оказалось, что спасла их ельнинская больница: главный врач больницы Отто Юльевич Дрейке и его коллеги поместили Филиппова и Орла в морге. Там им и пришлось провести несколько дней вместе с мертвыми… Именно так рассказывал в своем письме А. Г. Соколов.

Однако по другим, более точным сведениям, в морге ельнинской больницы укрывался лишь кто-то один, а не двое. Кто был этот один, установить не удалось. Но один. Другого же ельнинские врачи, говорят, положили в родильное отделение больницы, где он и пробыл не менее суток. Так было надежней, конспиративней.

Поляки не обнаружили ни первого, ни второго, хотя в больнице они тоже искали их.


Генерал Довбор-Мусницкий начал вывод легионеров из Ельни по Балтутинскому большаку — в сторону села Балтутина, что находилось в двадцати пяти верстах от Ельни, вероятно, рассчитывая выйти после Балтутина на шоссе Смоленск — Рославль.

Сколько-нибудь большого ущерба городу Ельне легионеры не причинили. Плохо, однако, было то, что уходили они, не сдав оружия. И это обстоятельство не могло не беспокоить: ведь в любое время они могли повернуть свое оружие против Советской власти, что чрезвычайно осложнило бы положение.

Несомненно, по этой причине была сделана еще одна попытка разоружить польских легионеров.

Незадолго до их ухода из Смоленска прибыл большой отряд Красной гвардии. Не доехав нескольких верст до Ельни, отряд разгрузился на полустанке Нежода и отправился тоже в село Балтутино, но по другим дорогам, отправился тайно, скрытно, чтобы поляки ничего не знали о нем. В Балтутино этот отряд должен был прибыть гораздо раньше поляков.

Все это как нельзя лучше удалось. Возле Балтутина красногвардейцы устроили засаду. На балтутинской колокольне был выставлен пулемет. К отряду красногвардейцев присоединились и балтутинские коммунисты, вооруженные винтовками.

Когда загорелся бой с легионерами — а он не мог не загореться, — в тылу противника начал действовать отряд ельнинских красногвардейцев, который тоже прибыл в Балтутино скрытно и совсем неожиданно для поляков. Ельнинцы очень помогли смоленскому отряду. Однако надежды на полную победу не оправдались, да и не могли оправдаться: польских легионеров было в несколько раз больше, чем наших красногвардейцев, вооружены они были также лучше наших. Поэтому-то в конце концов им и удалось прорваться вперед. Но красногвардейцы все же здорово потрепали их.

Я никогда не встречался с военным комиссаром Н. А. Орлом, который так много сделал для установления и укрепления Советской власти и в Ельне, и в Ельнинском уезде и так насолил полякам (если точнее, то можно сказать уже — белополякам), что те немедленно растерзали бы военного комиссара, если бы только им удалось найти его. Но слышал я об Орле не раз. В памяти людей он живет как доблестный и бесстрашный солдат революции, как коммунист, всецело преданный делу своего народа.

Погиб Н. А. Орел в 1919 году, погиб в боях с белобандитами, орудовавшими в Бельском и Поречском уездах. Хоронили его с воинскими почестями.

Что касается С. С. Филиппова, то с ним я еще встречусь на страницах этих моих записок.

7

О ельнинской гимназии я помню очень мало. Это, очевидно, потому, что все там было чересчур обыденно и однообразно: один день в точности похож на другой, а все они, вместе взятые, сливаются в нечто неопределенное, туманное. Никаких хоть сколько-нибудь значительных событий либо даже происшествий.

Ельнинская гимназия слабо запомнилась, может быть, еще и потому, что пробыл я в ней никак не больше трех месяцев и не успел, таким образом, сжиться, сблизиться с ней.

Но, конечно, я помню многих товарищей, с которыми учился там, а с некоторыми успел и подружиться. Один из них — Яша Заборов. Яша был несколько старше меня и учился, кажется, не в шестом классе, как я, а в седьмом. Мы быстро подружились с ним скорее всего по той причине, что оба писали стихи. Довольно часто встречались, читая друг другу свои поэтические опыты. Мой новый товарищ и друг был не только старше, но и опытней, и начитанней меня. Знал он, в частности, таких поэтов, которые мне были известны лишь по имени, да и то не всегда.

Я помню, как он читал мне стихи К. Бальмонта. Происходило это в гимназической библиотеке вечером. Оба мы сидели друг против друга возле столика, на котором ярко горела лампа с зеленым абажуром. Яша читал почти шепотом. Я вслушивался в его тихий голос, стараясь не пропустить ни слова, понять и запомнить все. И я с того вечера ношу в своей памяти если не все стихотворение, которое прочел мне Яша, то, по крайней мере, две трети его. То было стихотворение «Умирающий лебедь».

Заводь спит. Молчит вода зеркальная.

Только там, где дремлют камыши,

Чья-то песня слышится печальная —

Как последний вздох души.

Это плачет лебедь умирающий.

Он с своим прошедшим говорит,

А на небе вечер догорающий

И горит, и не горит…

Все, что идет в стихотворении дальше, понравилось мне меньше этих строк. Но зато эти понравились чрезвычайно, в особенности же две:

А на небе вечер догорающий

И горит, и не горит…

Этот поэтический прием, этот оборот речи с утверждением и отрицанием — «и горит, и не горит» — подействовал на меня, как какое-то заклинание, вызвавшее в моем воображении целую картину: вечер, на небе заря, которая как будто догорела совсем и вот-вот погаснет, но нет, она еще горит, теплится. Вместе с этим передо мной возникла и зеркальная поверхность заводи с отраженным в ней закатом, камыши, темнеющие у воды… А кругом необъятные вечерние дали. И тишина, тишина, в которой только и слышно, как плачет лебедь…

После чтения мы обычно делились впечатлениями о прочитанном. На этот раз разговор шел главным образом о столь поразившем меня «и горит, и не горит». Помнится, оба мы заметили, что у Бальмонта «и горит, и не горит» вечер. Казалось, было бы проще вместо «вечер» сказать «закат» или «заря». Это привычней и даже, может быть, правильней. Но «вечер» все же гораздо-гораздо лучше, поэтичней, свежей. И потом еще одно подметили мы: «и горит, и не горит» не просто вечер, а вечер догорающий. Это уточнение тоже очень хорошо. Если отбросить слово «догорающий», заменив его другим, стихотворение что то уже потеряет, станет хуже.

Вместе с Яшей Заборовым — но это было уже в другой раз — мы прочли и знаменитое стихотворение Валерия Брюсова «Каменщик». Оно понравилось мне еще больше, чем стихотворение Бальмонта. В нем привлекала не только революционность содержания, но и несколько необычное выражение этой революционности. Вместо того чтобы сказать все прямо, в лоб, открыто, поэт под конец как бы приглушил главную мысль стихотворения, не высказался до конца, ограничившись лишь намеком на возможные события:

Э, не мешай! Под лесами не балуй…

Знаем все сами. Молчи!

Оттого, что это был только намек, стихотворение в целом не стало слабей, хуже. Наоборот, оно стало гораздо сильней, гораздо совершенней, чем если бы все было сказано в лоб.

Мне пришелся по душе этот поэтический прием. Я понял, что иногда слово, сказанное шепотом, бывает слышнее грома, а намек действует на воображение читателя гораздо сильнее, чем самые громкие призывы. Во всяком случае, брюсовский намек показался мне весьма многозначительным.

В ту осень я познакомился и со многими другими стихами, написанными самыми различными авторами. И каждый раз я старался добыть из прочитываемых стихотворений что-либо новое для себя. А потом попытался, конечно, использовать добытое и для собственных опытов.

Больше всего я хотел, чтобы и мой стихотворный язык был и содержательным, и красочным и чтобы каждое слово в строке стояло на том месте, на каком ему и положено стоять.

Помню, я начал новое стихотворение, собираясь написать его так, чтобы в нем непременно было сочетание слов, подобное сочетанию «и горит, и не горит», которое меня буквально преследовало тогда. Однако у меня вовсе не было намерения подражать. Я должен был написать что-то свое и по-своему.

8

Любопытная штука. Когда я задумывал писать какое-либо стихотворение, то непременно вспоминал родную деревню, мысленно возвращался в нее.

Так и на этот раз. Стояла уже глубокая осень. И я, как наяву, ясно видел невзрачные глотовские хаты с соломенными крышами, разбросанные по обеим сторонам улицы, опустевшие поля за деревней, ощетинившиеся уже потемневшим жнивьем, белые, давно знакомые березовые перелески, которые то молчат, то по ним вдруг пробежит ветер, и они грустно зашумят, осыпая на землю еще оставшиеся на березах мертвые желтые листья.

По ночам в это время бывает уже холодно, и, хотя снегу еще нет, земля основательно промерзает, дороги становятся звонкими и жесткими, как застывший цемент. О них говорят, что они словно кованые.

В это время со всей нашей округи мужики отправляются на подводах в соседнюю, Мархоткинскую, волость покупать капусту. Разводить свою капусту у нас не умели.

Правда, каждую весну бабы доставали капустную рассаду, размещали ее на лучших грядках, но все равно ничего не получалось: росли только зеленые, с сизоватым оттенком капустные листья, а кочаны закручиваться не хотели и не закручивались, не росли. Если же кочаны и появлялись, то совсем никудышные, маленькие — чуть больше кулака. Вот поэтому и приходилось осенью отправляться в Мархоткинскую волость, где было несколько деревень, растивших капусту специально для продажи.

И так как дорога была неблизкая, а осенние дни стали совсем уж короткими, то редко кому удавалось вернуться домой засветло. Больше всего возвращались вечером, а иногда и поздно вечером. Бывало, выйдешь за деревню в поле, кругом темень, ничего не видно. Но зато слышно далеко-далеко. И не редкость услышать в такие вечера, как где-то вдали, подпрыгивая на рытвинах и ухабах, стучат и скрипят телеги. Это возвращаются домой «капустники»…

Стихотворение, которое я задумал, условно называлось «Осенний вечер». Первую строфу я позабыл, как позабыл и концовку. Но отлично помню вторую строфу. Вот она:

Спят — не спят перелески в тревоге,

Где-то хриплый петух прокричал.

И с капустой обоз по дороге

По промерзшей земле простучал.

В стихотворении все реально, за исключением петуха. Петухи ни просто вечером, ни поздно вечером обычно не кричат, не поют. Но чего не сделаешь ради стихотворения! И я сделал: заставил-таки петуха петь в неурочное время.

Я не преминул сравнить свое «спят — не спят» с бальмонтовским «и горит, и не горит». И никакого сходства, никакого подражательства не нашел. Фразы действительно построены как бы одинаково. Но заполнены они словами разного значения, разными по смыслу, по их внутренней окраске, по интонации. Поэтому одна фраза никак не напоминает другую.

После тот же самый прием, что у Бальмонта, я нашел и у некоторых других поэтов, а также в народных песнях. Например, вот в этой чудесной старинной песне, которую я слышал еще на свадьбе своей сестры Прасковьи:

Хмельна была беседушка,

Где батюшка пьет.

Он пьет и не пьет, разголубчик мой,

За мной младой шлет.

А я, млада-молодешенька,

Замешкалася, —

За у́тями, за гу́сями,

За ле́бедями…

Своеобразный прием построения поэтической фразы, который впервые поразил меня при чтении Бальмонта и который я потом обнаружил во многих других стихах и песнях, прием этот довольно широко распространен и в теперешней нашей поэзии, особенно песенной.

Вот сейчас, когда я заканчивал эти строки, по радио передали широко известную и очень хорошую нашу песню на слова Михаила Матусовского — «Подмосковные вечера». Почти вся она состоит из фраз, построенных в манере: «и горит, и не горит», «он пьет и не пьет», «мил простился — не простился» и тому подобное. Этой манерой М. Матусовский достигает и большой лиричности, и большой художественной выразительности. В самом деле, какие у него хорошие слова:

Речка движется и не движется,

Вся из лунного серебра.

Песня слышится и не слышится

В эти тихие вечера.

. . . . . . . . . . . . .

Трудно высказать и не высказать

Все, что на сердце у меня.

Я не могу себе объяснить, почему это происходит, но происходит всегда так, что, когда я слушаю «Подмосковные вечера» — эту полюбившуюся всем нам лирическую песню В. Соловьева-Седого и М. Матусовского, песню нынешнюю и притом сугубо московскую, — передо мной почему-то встают отнюдь не московские вечера. Мне каждый раз неизменно вспоминается уездный город Ельня, каким он был для меня осенью семнадцатого года. И я вижу перед собой не безымянную речку, которая «движется и не движется», а речку Десну, какой она мне запомнилась, и безмолвно смотрю на ее тихую воду. Именно туда, более чем за пятьдесят лет назад, уносит меня эта тихая и плавная задушевная песня «Подмосковные вечера».

9

Однажды, вернувшись из гимназии, я застал в своей «проходнушке» — кого бы вы думали? — застал дьякона Четыркина из села Замошья. Он сидел на табуретке, опираясь локтем левой руки о мой столик. В том, что отец дьякон проник ко мне, ничего удивительного не было, потому что мое обиталище никогда не закрывалось — ни днем ни ночью, и в него мог войти всякий, кому только вздумается. Но откуда он узнал, где я живу?

— Ваш адрес я узнал у одного знакомого гимназиста, — как бы отвечая на еще не заданный мной вопрос, начал Четыркин. — А пришел к вам потому, что есть дело…

Я поинтересовался, какое же это дело.

— Видите ли, — начал мой неожиданный посетитель, — каждая церковь обязана вести несколько книг: в одну заносятся все новорожденные, конечно, крещеные; в другой ведутся записи браков — кто, когда и с кем обвенчался; ну а в третьей, извините, покойники… Вот они, эти книги.

И дьякон, достав из лежавшего у его ног холстинного мешка три толстые, канцелярского формата книги, положил их передо мной на стол. От них пахло старой, затхлой, сырой бумагой, грубые полотняные переплеты их были так грязны, что не хотелось к ним прикасаться.

— Так-так… — отозвался я, еще не понимая, к чему клонит дьякон.

И тот продолжал:

— Книги эти положено вести дьякону, то есть в данном случае мне. Вот я и вел их. Тут записи, — указал дьякон на книги, — за несколько лет…

Из дальнейших дьяконских объяснений я узнал, что книги полагается вести в двух экземплярах: один остается при церкви, другой в обязательном порядке высылается в Смоленск в консисторию. Но, оказывается, у замошенского дьякона совсем-совсем нет свободного времени.

— Вот я и запустил работу, — со вздохом сказал отец Четыркин. — Второго экземпляра не вел, и его нет. А консистория требует, надо посылать.

Помолчав немного, он выложил самое главное, ради чего приехал:

— Очень вас прошу помочь мне. Перепишите вы эти книги!.. Пишете вы и быстро, и разборчиво, и, право же, вам это не составит особого труда… Ну, конечно, я и заплачу что следует…

Дьякон снова наклонился над своим мешком и вытащил из него три точно такие же книги, какие лежали на столе. Но это были новые, еще не начатые. Их-то я и должен был исписать.

— Ну как? — спросил дьякон.

Переписывать книги мне очень не хотелось. Во-первых, я не любил ничего церковного. Во-вторых, разве же это работа — переписывать мертвецов или даже младенцев? Однообразно, скучно.

Но в то же время у меня не было сколько-нибудь веского предлога, чтобы отказаться. «Если откажусь, — думал я, — обидится дьякон. А он ведь хорошо относился ко мне, когда я жил у него в Замошье. И надо за добро отвечать добром…» У меня появилось и такое соображение, может быть, даже главное, что ведь деньги-то мне и теперь очень нужны: лишний раз в столовую можно будет сходить — и то дело.

— Что ж, давайте, попробую, — вяло сказал я дьякону.

— Ну вот и хорошо! — весело подхватил тот. — А я недельки через три наведаюсь. Может, и успеете к тому времени.


Дьякон приехал не через три, а через две недели. Но его заказа я не выполнил и наполовину: кое-как переписал лишь одну книгу, не помню уж, кого я переписывал — покойников или молодоженов.

Мой заказчик был явно недоволен, тем более что переписывать другие книги я отказался вообще.

— Не могу, — сказал я Четыркину, — никак не могу: много времени уходит на приготовление уроков, да есть у меня и другие дела, — начинал я уже врать.

— Жалко, жалко, что не можете, — неодобрительно отозвался дьякон. И, подумавши, спросил: — А может, порекомендуете кого? Может, есть кто знакомый? Может, он перепишет?.. Я ведь заплачу, — особо подчеркивал отец Четыркин.

И надо же было случиться, что я вспомнил свою землячку, которая могла бы, наверно, взяться за переписывание книг, и назвал ее имя.

Я имел в виду Наталью Четыркину — однофамилицу дьякона.

Наташа родилась и выросла в Оселье. Жила с матерью, братом и бабушкой. Отца не было — он рано умер. Жили они крайне бедно.

Наташа Четыркина, или Таля, как ее звали с малых лет, совсем недавно окончила Глотовскую школу. На выпускных экзаменах в школе присутствовал Михаил Иванович Погодин. Увидев Талю и выслушав, как она отвечала на вопросы экзаменаторов, Погодин сказал учительнице Александре Васильевне Тарбаевой, у которой училась Таля:

— Вот эту бойкую и смышленую девочку хорошо бы устроить в гимназию… Из нее будет толк. Право же, Александра Васильевна, постарайтесь сделать это. А я помогу вам.

И Александра Васильевна устроила Талю в ельнинскую женскую гимназию. Поселила она ее в своем домике на Заречье. Сама она к тому времени, уехав из Глотовской школы, работала и жила тоже в Ельне.

М. И. Погодин сделал для Тали то же самое, что и для меня: ей, как и мне, разрешили брать завтраки, обеды и ужины из больничной кухни. Правда, у нее все это выходило гораздо складней, чем у меня. Но это уже особая статья.

Талю — эту скромную миловидную девочку с судками в руках — я довольно часто встречал на больничном дворе. Вот о ней-то я и вспомнил, разговаривая с дьяконом. И порекомендовал ее. Правда, Тале было не более тринадцати лет, но она, хорошо грамотная, вполне могла справиться с работой…

И только-только я успел сказать о ней Четыркину, как она сама неожиданно пришла ко мне по какой-то надобности.

— А вот и Таля! — сказал я дьякону и начал рассказывать ей, по какому поводу мы только что вспоминали ее.

Таля согласилась переписывать книги и, забрав их, скоро ушла.

— Ну и мне пора, — стал прощаться со мной Четыркин. Он достал откуда-то смятую кредитку и со словами: — Это вам за работу, — положил ее на стол. — А засим прощайте, — добавил дьякон и ушел.

Это был, кажется, самый последний дьякон из числа всех, с которыми мне довелось встретиться в своей жизни.

Я взял кредитку со стола и, несмотря на всю мою нежадность к деньгам, был крайне удивлен: дьякон оставил мне всего лишь трехрублевый казначейский билет — сумма для того времени совершенно ничтожная, копеечная. «Ну что ж, спасибо и за это», — подумал я и сунул трехрублевку в карман.


Много лет спустя, когда мы, бывало, встречались — и уже не с гимназисткой Талей Четыркиной, а с учительницей средней школы Натальей Ивановной Макаровой, — то наши разговоры-воспоминания почти всегда начинались с вопроса-восклицания:

— А ты помнишь, как мы с тобой переписывали церковные книги?

— А как же?.. Разве можно это забыть?

И все, большие и малые, события той далекой осени семнадцатого года неизбежно делили на две категории: на те, которые произошли «до переписывания книг», и на те, которые произошли «после переписывания»…

Таким образом, переписывание церковных книг — это несколько необычное занятие для гимназистов — стало и для меня, и для Н. И. Макаровой своеобразным ориентиром времени, по которому мы определяли, что было «до» и что «после».

Даже сейчас, когда я пишу эти строки, мне очень хочется через все расстояния, лежащие между нами, спросить учительницу из города Спас-Деменска: «А помнишь, Наталья Ивановна, как мы с тобой переписывали церковные книги?»

Наталья Ивановна, наверно, ответила бы: «Помню».

10

Театра в Ельне не было. Да и не могло быть в таком небольшом городке. Не было и кинематографа. До войны нечто похожее на кинематограф было, но теперь о нем «остались лишь воспоминанья».

Ельнинская молодежь развлекалась только тем, что по вечерам — а по праздникам и в дневное время — то парами, то целыми группами ходила взад и вперед по Екатерининской улице. Иные предпочитали городской сад, который для прогулок был, конечно, гораздо удобней. Между прочим, он очень походил на смоленский городской сад Блонье: был и такой же по размеру, и такой же квадратный, и, пожалуй, такой же тенистый, как Блонье. И народу по вечерам собиралось в нем много.

У ельнинской молодежи было и еще одно развлечение, можно даже сказать, своего рода традиция, обычай: во второй половине дня все, кто только мог, отправлялись на станцию встречать и провожать поезда. В Ельню в это время прибывали сразу два поезда: из Смоленска и из Козлова. Стояли поезда минут по двадцать, а то и дольше. Так что вполне можно было и погулять по платформе, посмотреть на тех, кто едет, и, конечно, показать себя. А то просто постоять в сторонке, подумать, помолчать, глядя на вокзальную суету. А может быть, даже и взгрустнуть, глядя на едущих: вот, мол, они едут, а я все остаюсь и остаюсь, не известно, уеду ли когда-нибудь.

Я тогда не знал еще стихотворения Блока «На железной дороге», но когда впоследствии прочитал его, то подумал, что оно написано также и о Ельне. И в Ельне, несомненно, были девушки, которые шли на станцию с тайной надеждой:

Быть может, кто из проезжающих

Посмотрит пристальней из окон…

Я тоже ходил иногда встречать поезда, тоже мерил шагами дорожки городского сада, тоже бродил по Екатерининской улице. Но однажды на каком-то заборе увидел афишу, извещавшую ельнинцев, что в субботу в зале пожарного общества состоится большой бал-маскарад. При этом подчеркивалось, что танцы будут продолжаться аж до утра.

Я практически не знал, что такое бал-маскарад, и ни разу не видел городских танцев. Тем не менее я не отважился бы пойти на зов только что прочитанной афиши, если бы не один мой школьный товарищ.

— Пойдем обязательно! — уговаривал он. — Там же очень интересно будет.

И я согласился, пошел, не пожалел помятого трояка, который получил от отца дьякона.

Собственно, маскарада не было: лишь немногие пришли на вечер в масках, размалеванных на разный лад, другие — с узкими черными повязками на лице, в которых имелись прорези для глаз. Но для меня было достаточно и этого. Все остальное я мог довообразить и, таким образом, хотя бы приблизительно представить, что же это такое — маскарад.

Впрочем, ельнинцы, собравшиеся в зале, сразу же и безошибочно узнали замаскированных, и те, побыв некоторое время в масках, затем сняли их и уже ничем не отличались от всех остальных.

Но меня заинтересовали не столько маски, сколько танцы. Такие танцы я наблюдал впервые, и меня охватило такое ощущение, что я словно соприкоснулся с чем-то необыкновенно праздничным, хорошим.

Сам я танцевать не умел и довольствовался тем, что, стоя у стены, следил за молодыми нарядными парами, кружившимися в ярко освещенном зале под звуки духового оркестра. Было и весело, и грустно, грустно иногда до слез.

Когда же на танцующих дождем посыпались разноцветные кружочки конфетти, когда по всему залу, опутывая танцующих, протянулись во всех направлениях яркие бумажные ленты серпантина, я пришел в совершеннейший восторг. И был несказанно доволен тем, что лента серпантина задела за руку и меня, что разноцветный дождь конфетти попал и на мое плечо и на мои волосы. И мне совсем не хотелось стряхивать с себя эти разноцветные «дождинки».

В перерывах между танцами работала «почта амура». О ней до того вечера я тоже не знал ничего. А тут даже стал участником ее, участником, правда, пассивным, но все же…

Для участия в «почте амура» нужно было у одной из девушек-«почтальонов» взять квадратик белой бумаги с написанным на нем номером. Это твой адрес. Приколи квадратик с номером у себя на груди и жди писем. Помню, я запасся таким номером (если не ошибаюсь, за него надо было сколько-то заплатить), приколол его где надо, но писем не ждал: в Ельне ни одной знакомой девушки у меня не было, а ребята-гимназисты вряд ли станут писать.

Но я ошибся. Ко мне подошла молоденькая кокетливая «почтальонша» и, взяв из коробки, которую держала в левой руке, розового цвета и пахнущую духами секретку, протянула ее мне.

— Вам письмо, номер восемнадцатый! — сказала она при этом.

Не без удивления, но и не без тайного удовлетворения я распечатал секретку и прочел в ней следующее: «Вы меня очень интересуете. Я хотела бы с Вами познакомиться». Никакой подписи не было. Не было и номера, от которого пришла секретка.

По величайшей своей наивности и доверчивости я не усомнился ни в одном слове. Я думал, что все написанное — сущая правда. Я не мог даже и предположить тогда, что это лишь пустая, ничего не стоящая игра. И потому долго берег розовую секретку, надеясь, что каким-нибудь чудом найду и узнаю ту, чья рука начертала столь приятные для меня слова. Но берег я, конечно, совсем-совсем напрасно…

Наибольшее впечатление произвели на меня все же не танцы и тем более не «почта амура», а музыка, духовой оркестр, его игра. Для меня это был первый в жизни концерт. Да еще какой концерт! Не какая-нибудь захудалая гармошка либо балалайка, а целый оркестр!

Именно на том ельнинском вечере я впервые услышал вальсы, которые стали самыми любимыми моими вальсами. Я и сейчас помню их — эти вальсы моей юности: и «Березку», и «Над волнами», и «Амурские волны», и «На сопках Маньчжурии»… И тот вальс, о котором я писал много лет спустя —

С берез, неслышен, невесом,

Слетает желтый лист.

Старинный вальс «Осенний сон»

Играет гармонист, —

так вот, и вальс «Осенний сон» пришел ко мне из зала ельнинского пожарного общества…

11

В дни Октябрьского переворота я находился еще в гимназии и очень внимательно следил за всем, что происходило как в Петрограде, так и в других городах тогдашней России. Правда, в то время у меня еще не было привычки ежедневно и регулярно читать газеты. Да и денег на газеты тоже не было.

Но в седьмом классе ельнинской гимназии учился мой сотоварищ Илларион Семенович Молотов. Так вот он каждое утро приходил в гимназию не иначе, как с карманами, до отказа наполненными газетами. У него было, кажется, все, что только можно было достать в Ельне.

Илларион Молотов давал газеты другим ученикам или просто рассказывал, о чем в них сегодня пишется, а то — чаще всего на большой перемене — читал газету всем желающим вслух, устроившись в каком-либо укромном уголке. И не только читал, но и комментировал прочитанное: почти всегда выходило так, что знал он всегда больше того, что содержалось в сегодняшних номерах газет.

Вот от Молотова я, как и многие другие, узнавал обо всем том, что и где происходит или происходило совсем недавно: и о переходе власти в руки рабочих и крестьян, о первых декретах Советской власти, о таких, как Декрет о мире, Декрет о земле…

Конечно, многого я еще не понимал тогда, во многом разбирался слабо. Но то главное, что пришло вместе с Октябрьской революцией, я воспринял как нечто самое справедливое и радостное: власть перешла в руки рабочих и крестьян! Это так хорошо, так здорово, что лучше и придумать нельзя.

Ну а что касается самой гимназии, то в ее стенах, кажется, ничего не изменилось. Все пока оставалось по-старому, таким, как было до революции.

Впрочем, через несколько дней после Октябрьского переворота я вынужден был покинуть гимназию и уехал в Глотовку.

Вернулся я в Ельню только через год: меня пригласили тогда на работу. Но об этом речь пойдет несколько позже.

12

Главной причиной моего неожиданного даже для меня самого ухода из гимназии было, пожалуй, то бедственное положение, в котором очутилась моя семья.

Год выдался такой неурожайный, что еще и зима не наступила, а хлеб был уже съеден весь до последней крохи. Не уродилась и картошка, которая в известной степени могла заменить хлеб. Короче, создалось такое положение, о котором можно было сказать в буквальном смысле слова: хоть ложись и помирай…

Раньше, до войны, хлеб обычно прикупали у павлиновских торговцев, которые получали его из южных губерний. А теперь где прикупишь, если война довела нашу страну до полной разрухи и миллионам людей угрожал самый настоящий голод.

Чем и как помочь своим отцу и матери, я и сам не представлял себе сколько-нибудь реально. Но считал, что помочь должен, потому что никто другой этого не сделает. Старший мой брат Нил все еще находился в армии, а младшему, Федору, шел лишь десятый год. Что с такого спросишь? Кстати сказать, брат мой Федор, родившийся за несколько лет до первой мировой войны, во время второй мировой войны, Великой Отечественной, погиб; он умер в госпитале после тяжелого ранения в голову.

Я рассчитывал, что, уйдя из гимназии, устроюсь на работу, например, в райисполком или еще куда. Буду зарабатывать деньги. А то, может, буду получать вдобавок и какой-либо паек. Смотришь, все понемногу и образуется, уладится. Ведь я же теперь совершенно взрослый — мне скоро будет полных восемнадцать лет.

Второй причиной, из-за которой я ушел из гимназии, была моя бытовая неустроенность. Об этой неустроенности я уже говорил, и вряд ли стоит повторяться. Скажу лишь, что чем дальше, тем все труднее становилось мое житье при больнице и на больничных харчах.

Тем не менее я все еще раздумывал: уходить или не уходить? И ушел только тогда, когда мне сказали, что в Ельнинском уезде открылось много новых школ, что учителей не хватает и что земская управа обязательно назначит меня учителем, если только я захочу того.

И я захотел. Сначала получил назначение в деревню Слузну, Гнездиловской волости. Но в Слузнянскую школу я не поехал: мне хотелось быть поближе к Глотовке. И меня назначили не только поближе, а прямо в Глотовскую школу, в ту самую, которую я окончил в тринадцатом году. Я приехал в Глотовку в ноябре, приехал с удостоверением, выданным мне земской управой. В удостоверении говорилось, что я назначен в Глотовскую школу временным учителем. Слово «временным» было напечатано не полностью, стояло лишь «вр.».

На это «вр.» я не обратил внимания и не придал ему никакого значения. Я считал себя самым настоящим, полноправным учителем и уже не помышлял ни о какой иной профессии. Только потом я понял свою оплошность, но было уже поздно.

Следует сказать и о том, что удостоверение мое подписал не М. И. Погодин (в то время он, кажется, уже не работал в земской управе), а малоизвестный мне человек по фамилии Эткин. Может быть, если б я мог тогда встретиться с Погодиным, поговорить, посоветоваться с ним, то все устроилось бы иначе. Но Погодина в то время в Ельне не было, и я не знал, где он.

УЧИТЕЛЬ СЕЛЬСКОЙ ШКОЛЫ

1

Наверно, учителем я был очень средним. По крайней мере, так мне кажется сейчас. Но в ту пору я учительские способности свои расценивал, несомненно, выше. Я представлял дело таким образом: предметы, которые предстоит преподавать, известны мне хорошо; способ преподавания тоже не смущал; я помнил, как хорошо умел Василий Васильевич Свистунов объяснять мне всякие сложности, встречавшиеся в учебниках. Я надеялся, что кое-чему научился у Свистунова и сам, поэтому сумею объяснить своим ученикам и сложную для них арифметическую задачу, и какое-нибудь не совсем понятное правило правописания, и все другое, что может встретиться.

Во всем этом была, конечно, известная доля правды, но было также довольно много самонадеянности — самонадеянности, к тому же ни на чем не основанной. Предметы, которые предстояло преподавать, я, конечно, знал. Это верно. Но передать свои знания ученикам оказалось делом весьма трудным. Как раз рассказывать о сложном, объяснять это сложное я и не умел: забывал о чем-то главном, говорил нескладно, путался в словах. Лишь тогда выходило хорошо, когда я предварительно записывал на бумаге все то, что предстояло объяснить в классе. Но делать записи к каждому уроку было просто непосильно. И поэтому довольно часто преподавание мое было явно «не на уровне».

Следует еще сказать, что о педагогике как о науке преподавания в школе, о науке воспитания я не знал ровно ничего. Да и был я уж очень молод для учительской работы: мне, когда я приехал в Глотовскую школу, не исполнилось еще и восемнадцати лет. И не только учительского, но и просто жизненного опыта не хватало.

Тем не менее — один раз лучше, другой хуже, но день за днем я продолжал занятия с учениками, и дело двигалось вперед.

2

Поселился я в школе в комнате, где раньше жила учительница А. В. Тарбаева. Теперь она уехала к себе домой, в Ельню. Там и преподавала. По другую сторону коридора, где раньше две небольшие комнатки занимала моя учительница Е. С. Горанская, также давно уехавшая к себе в село Зарубинки, теперь жила ее младшая сестра Наталья Сергеевна Горанская, впоследствии Милеева. Вдвоем с ней нам и предстояло учительствовать в Глотовке. Кстати сказать, Горанская работала не первый год и, несомненно, была гораздо опытней меня. Когда мы распределяли с ней работу, она взяла себе наиболее трудные классы — четвертый (выпускной) и первый — самый многочисленный и самый беспокойный. Мне же Е. С. Горанская предложила средние классы, вести которые значительно легче.

Комната, которую я занял в школе, была большая и светлая, в два окна. Я радовался, что наконец-то могу жить совсем отдельно и никто не мешает мне заниматься своими делами.

На одно только я мог пожаловаться: комната трудно нагревалась, поэтому зимой я сидел за столом обычно в пальто. Если же что писал, то очень быстро начинали мерзнуть руки.

По крайней мере два раза в день я ходил к матери поесть что-нибудь, если это что-нибудь вообще было. Ежедневные хождения эти не составляли для меня особого труда, но все же я очень не любил их: пройти нужно было через всю деревню, притом пройти не один раз, а минимум четыре. И всегда я чувствовал, что за мной следили многочисленные очи моих однодеревенцев. Следили просто так, из любопытства, но все равно было неприятно ощущать на себе взгляды посторонних людей.

3

Зимой шестнадцатого-семнадцатого года в зале смоленской городской управы я впервые смотрел любительский спектакль, на который мы пришли вместе с В. В. Свистуновым. Спектакль этот произвел на меня большое впечатление, и я долго помнил его.

Самым поразительным было то, что пьесу играли не актеры, даже не горожане, а самые обыкновенные жители деревни. Спектакль был поставлен сельским учителем, и сначала он шел в какой-то деревне неподалеку от Смоленска, а затем учитель решил показать его горожанам.

Сейчас я не могу вспомнить, какую пьесу ставил учитель. Не помню и содержания ее. Но то была пьеса из крестьянской жизни, и на сцене действовали мужики, бабы, девушки, парни, подростки. Действие происходило то в хате, то прямо на улице возле хаты. Все было просто и очень правдиво, естественно. Я сразу же позабыл, что это спектакль, а не подлинные события деревенской жизни.

С тех пор как я побывал на этом деревенском спектакле, меня неотступно преследовала мысль: хорошо бы нечто подобное — при подходящих условиях, конечно, — устроить в Глотовке. Ведь такого никто там не видел и даже не представляет, как это захватывающе интересно. А устроить между тем довольно легко, несложно — так, по крайней мере, я думал.

Вот почему, когда я приехал в Глотовку уже в качестве учителя, то почти с первых же после приезда дней завел с Натальей Сергеевной разговор: а как бы нам поставить какую-либо пьесу? Скоро наступят святки (а к святкам в то время обычно приурочивались зимние каникулы в школах), вот тогда и поставить бы. А подготовку начать уже сейчас…

Наталья Сергеевна Горанская не только не возражала, а, наоборот, одобрила мою затею, мое намерение. Она сказала, что и сама примет участие в постановке. Оказалось, что у нее уже есть и подходящая пьеса, которую легко будет осилить, так как в ней мало действующих лиц.

Очень скоро мы договорились и о том, кого пригласить для участия в спектакле, при этом, конечно, не забыли самих себя.

В конце концов началось разучивание пьесы, начались первые репетиции.

Поставить пьесу мы решили в школе, где две довольно большие классные комнаты соприкасались одна с другой, причем никакой перегородки между ними не было. Когда строили школу, предполагалось, что изолировать один класс от другого будет раздвижная стена. Но стены этой строители так и не сделали. Поэтому вместо двух классных комнат получился довольно вместительный продолговатый зал. Вот его-то мы с Натальей Сергеевной и решили использовать для театральной постановки. Скамьями для публики должны были служить ученические парты.

Мы все обдумали до мельчайших подробностей, все рассчитали, у кого-то достали и доски, чтобы сколотить помост для сцены. Но где взять декорации? Где достать то, что нужно для грима? Этого, казалось, не найти по всей волости.

— А вы попробуйте съездить к Алякринскому, — посоветовал учитель соседней школы. — Может, он поможет вам.

И мы поехали к Алякринскому.

Я думаю, что немало найдется людей, особенно среди молодежи, которым покажется совсем незначительным и потому малоинтересным весь мой этот рассказ; тоже, мол, событие! — ставят какую-то ерундовую пьеску, а разговоров столько, будто Большой театр открывают…

Действительно, так может показаться всякому, кто не жил в старой деревне, кто не знает, не помнит ее. Ну а для нас в ту пору все это было полно и большого смысла, и самого глубокого интереса.

Ведь мы, в конце концов, выступали как бы в роли первооткрывателей, хотели показать деревне — показать, конечно, в меру своих возможностей, что на свете есть театр, есть чудо, о котором деревня не знает ровным счетом ничего.

Наши мужики каждый год отправлялись на заработки в разные города, в том числе и в Москву; наши девушки также каждый год уезжали работать на текстильные фабрики, и многие оставались там навсегда. Но ни те, ни другие — я ручаюсь за это! — ни одного раза ни в театре, ни на концерте не были. Это не говоря уже о тех, кто никуда не ездил, кто за всю жизнь не смог побывать даже в своем уездном городе.

Поэтому нам, я имею в виду Наталью Сергеевну и себя, очень и очень хотелось, чтобы деревня соприкоснулась с театром, узнала хоть приблизительно, что это такое. Я же лично просто гордился, что подобная мысль пришла мне в голову первому и что я среди тех, кто впервые скажет моим землякам: «Вот смотрите — это театр».

Но я не только хотел сказать это, но и сам жаждал увидеть то увлекательное зрелище, которое жило пока только в моем воображении.

Не удивительно поэтому, что к Алякринскому мы ехали с большим волнением и всю дорогу тревожно гадали: а как он нас встретит, что скажет, поможет ли?..


Петр Александрович Алякринский — актер-профессионал. Много лет он играл в различных театрах, а потом, будучи уже пожилым человеком, работу в театре оставил и поселился в селе Гнездилове, где у него был собственный домишко. Кстати, Гнездилово — это то самое Гнездилово, где находилась усадьба М. И. Погодина.

Никаких сбережений у Петра Александровича, по-видимому, не осталось. Поэтому в Гнездилове — волостном центре — он вынужден был поступить на службу страховым агентом. Служба эта считалась спокойной и нетрудной, хотя деятельность страхового агента распространялась обычно на две или даже на три волости, а пожары в деревнях случались часто. Но «оформлялись» эти пожары довольно просто: страховой агент выезжал на место и составлял акт о случившемся. Вот и все. Была у него и еще кое-какая работа. И все же занят он был далеко не каждый день.

Вот к этому-то страховому агенту, бывшему актеру Петру Алякринскому, мы с Натальей Сергеевной и приехали морозным декабрьским вечером тысяча девятьсот семнадцатого года. Помню, сидели мы с нашим хозяином и его женой в небольшой комнате, которая тускло освещалась стоявшей на столе коптилкой. Этот осветительный прибор в то время можно было встретить всюду: керосину нигде не было, вот люди и приспосабливались. Нальют в пузырек немного масла, опустят в него тонкий самодельный фитилек, зажгут сверху — вот тебе и освещение!

При свете коптилки мы и вели разговор с Алякринским, который оказался человеком чрезвычайно добрым, внимательным и отзывчивым. Он подробнейшим образом расспросил нас о пьесе, о том, кто в ней участвует, в чем мы нуждаемся… Надавал множество советов, которые после очень и очень пригодились.

А в заключение сказал:

— Ну что ж, декорации я вам дам. Недавно специально заказывал их. Теперь драматических кружков стало много. Всем декорации нужны. А вот с гримом, — помолчав немного, продолжал Алякринский, — плоховато. Купить его сейчас невозможно, а прежние запасы кончились… Ну да что-нибудь придумаем, — как бы в утешение нам прибавил он. — Кое-что я вам все же дам. Маловато, да что ж поделаешь?

От обещаний Алякринского, от сознания того, что спектакль наш все-таки состоится, я чувствовал себя не иначе как на седьмом небе. И стал уже торопиться с отъездом. Собственно, я не столько торопился уехать, сколько хотелось мне как можно скорее посмотреть и потрогать руками то, что даст нам старый артист. Но он сказал:

— Да куда вы спешите? Подождите немного. Выпьем чаю, тогда и поедете.

Как раз поспел самовар. И все принялись за чай. Впрочем, пили мы не чай: его не было так же, как и керосина, как и многого другого. Поэтому заваривали все, что придется: сушеную малину, брусничный цвет. Да и пили-то без сахару, с чем попало. И все-таки чай, который я пил у Петра Александровича Алякринского, казался мне очень вкусным. Вероятно потому, что был он особый, «актерский».

Уезжая из Гнездилова уже в десятом часу вечера, мы сразу же забрали с собой и декорации. Они хорошо разместились на розвальнях, на которых вез нас глотовский мужик, нанятый для поездки.

Придерживая декорации и следя, чтобы они случайно не выпали из саней на крутых поворотах, при сильных толчках, я не переставал дивиться, как остроумно и просто они сделаны, — из длинных и узких рам, обтянутых мешковиной. Соединяя эти рамы-щиты с помощью гвоздей, можно легко соорудить внутренность хаты либо даже городской комнаты. Были специальные щиты с дверью и окнами. Окна то настоящие, которые открывались и закрывались, то лишь нарисованные на мешковине. И все это очень легкое по весу и совсем не громоздкое по объему. Я дал себе слово, что при первой же возможности сделаю точно такие же декорации и можно будет ставить спектакли один за другим.

4

Для освещения сцены, зала, коридора пришлось мобилизовать весь школьный керосин и все школьные лампы, среди которых очень кстати оказались две «молнии». Так что и с этой стороны по тогдашним временам все устроилось превосходно. Не могли мы только решить, как быть с публикой: смотреть спектакль собиралась вся Глотовка и все Оселье. Да и другие деревни «грозились», что тоже придут. А куда их всех денешь, где разместишь?..

Между тем срок приближался: спектакль был назначен на второй день рождественских праздников. И мы в конце концов договорились, что поставим у входа надежную охрану, которая будет пропускать только тех, у кого есть билеты.

Однако в день спектакля, стоило лишь открыть двери, ведущие в школу, как наша надежная охрана была опрокинута и смята людской толпой, ворвавшейся в школьный коридор. И уже никакая сила не могла бы выдворить людей на улицу.

Вскоре зрительный зал оказался битком набитым. И не только зал, но и широкий коридор, примыкающий к нему. Увидеть что-либо отсюда могли разве только те, кто оказался у дверей, ведущих в классы. Остальные не могли видеть абсолютно ничего, даже сцены, на которой шел спектакль. И все-таки никто не хотел уходить из коридора.

Зрители собрались не только в зале, не только в коридоре, а и на улице под окнами. Через насквозь промерзшие и густо покрытые инеем оконные стекла двойных рам не было видно ни сцены, ни даже тех, кто находится в зале. Если же через какой-либо случайный просвет и можно было разглядеть угол сцены, например, то услышать хоть одно слово решительно невозможно. Даже при таком положении зрители — правда, это были главным образом мальчишки — упорно не расходились.

Между тем пьеса шла своим чередом.

Я не помню содержания всей пьесы. В памяти остались лишь отдельные эпизоды.

Я играл роль деревенского парня Павла, который полюбил дочь своего соседа дяди Антона и очень хотел жениться на ней. Дядя Антон, однако, почему-то упорствовал, привередничал и согласия на свадьбу не давал. Бедный парень не знал, что ему и делать.

«— Дядя Антон! Ну дядя Антон! — жалостно упрашивал парень.

— Ну что ты заладил: дядя Антон да дядя Антон!.. — огрызался тот. — Сам знаю, что я уже сорок пять лет дядя Антон!.. Отвяжись ты, ради бога!»

В конце концов дядя Антон смилостивился. Он, видимо, понял, что жених я, в сущности, хороший, и согласился выдать за меня единственную дочку.

Дядю Антона играл мой старый школьный товарищ Петр Шевченков, и надо сказать, играл он неплохо. Мы только боялись, что Шевченков может прыснуть со смеху в самом неподходящем месте: парень он был такой, что рассмешить его мог любой пустяк. Однако на спектакле все обошлось благополучно. Игра его зрителям понравилась. Во всяком случае, после представления ему сразу же дали прозвище: Дядя Антон.

А меня прозвали Женихом, хотя в роли деревенского жениха я выглядел несколько странно. На мне была белая сатиновая рубашка с вышитым воротом и черные брюки, вправленные в почти новые сапоги из мягкой кожи. Подпоясан я был красным плетеным поясом с двумя большими кистями на концах. Вид и вправду, может, и жениховский. Но все мое «жениховство» совершенно сводили на нет толстые овальные стекла очков в проволочной оправе. В дополнение к ним Наталья Сергеевна, гримировавшая участников спектакля, так густо зачем-то напудрила меня, что лицо мое стало белым, как у мертвеца.

Впрочем, и однодеревенцы и не однодеревенцы простили мне и очки, и пудру и очень шумно, а главное, совершенно искренне аплодировали, когда стало ясно, что дядя Антон выдаст за меня дочку. Аплодировали так, будто я женился не по ходу пьесы, а на самом деле.

Сразу же после спектакля Наталья Сергеевна уехала к матери в Зарубинки, чтобы каникулы провести там. На это же время к себе в деревню ушла и школьная сторожиха. И в школе я остался в полном одиночестве.

ЛЕСНАЯ ЦАРЕВНА

1

Я жил в школе, а не дома, в деревне, не только потому, что в школе у меня была отдельная комната и там мне никто не мешал, но еще и потому, что для школы, хотя и в малом количестве, все же отпускался керосин. Дома я должен был довольствоваться лучиной либо коптилкой, а тут в моем распоряжении самая настоящая керосиновая лампа, правда, не «молния», но все-таки лампа. Если же сказать совсем точно, то и не лампа, а совсем небольшая лампочка. Но в тогдашних условиях и она, эта маленькая лампешка, могла показаться просто роскошной. Вот эту роскошь я и зажигал по вечерам и подолгу читал или писал под ее, прямо скажем, весьма скудным светом. Я при этом забывал даже предостережения глазных врачей, которые не рекомендовали мне ни читать, ни писать при вечернем освещении, тем более таком ненадежном.

Впрочем, книг я прочел мало, потому что в школе их почти и не было. А бумаги перепортил порядочно. Писал главным образом стихи. Стихи, конечно, плохие, хотя в то время я, наверно, был несколько иного мнения о них. Тогда я не умел работать над стихами и даже не представлял сколько-нибудь реально, какой это адский труд писать хорошие стихи. Я писал, как писалось. Конечно, кое-что зачеркивал и переправлял, но все это была работа вслепую. И вряд ли от моих поправок стихи становились лучше.

Но если по вечерам я все-таки что-то делал и от этого была известная польза, то дни у меня проходили совершенно бесполезно. С утра и до вечера я только и делал, что ждал, ждал даже тогда, когда понял, что она не придет. И все-таки ждал…

2

Еще летом, когда я работал в волисполкоме, кто-то познакомил меня с очень молодой девушкой Христиной, пришедшей в Глотовку на почту. Христина, или Христя, как ее обычно называли, считалась «не нашей», потому что жила она не в Оселье и не в Глотовке. Отец ее был лесником и жил вместе со своей семьей в лесной сторожке, прямо в лесу, недалеко от деревни Высокое и верстах в шести-семи от Глотовки. Приехал он в нашу местность из Белоруссии. По-видимому, это было в четырнадцатом году, когда началась первая мировая война. Здесь он поступил лесником к одному из лесовладельцев. После Октябрьской революции, когда все леса и земли перешли в руки Советского государства, лесник остался на своем месте, продолжая охранять лес, но теперь уже не частный, а государственный. Я, впрочем, ничего этого не знал до встречи с Христиной.

Раза три, причем один раз уже осенью, мне пришлось провожать Христину. И должен сказать, что в этом было что-то приятное для меня, радостное, может, даже праздничное.

О многих девушках и, наверно, о Христине тоже сложилась веселая, задорная народная частушка.

А я — маленькая,

аккуратненькая:

что есть на мне,

так и льнет ко мне.

Христину и в самом деле можно было назвать маленькой, а фигурка ее казалась особенно аккуратной и слаженной. На нее приятно было смотреть.

Одевалась Христина скромно, даже бедно. Но к ней всегда шли ее незамысловатые наряды. И лицо у нее было милое и приятное. Правда, чуточку портил лицо нос: он был, пожалуй, великоват. Я, однако, старался не обращать на это внимания, в чем мне очень помогала близорукость.

Провожая Христину, я шел рядом с ней через деревню Оселье, затем по осельскому полю, за которым начинался лес. Тут уж я мог взять Христину под руку, здесь этого никто не видел и потому не мог ничего насплетничать о девушке.

Дойдя до середины леса, мы сворачивали влево на дорожку, которая и вела к дому лесника. По этой дорожке мало кто ходил и почти никто не ездил. Она лежала перед нами вся зеленая, мягкая, тихая и даже какая-то таинственная.

Вспомнив, очевидно, о какой-то сказке, я однажды сказал Христине:

— Да вы же, Христина, словно лесная царевна здесь!

— Какая там царевна! — с горечью ответила девушка. — Просто вы ничего не знаете еще…

Я действительно не знал тогда, что была Христина вовсе не Лесной Царевной, а скорее Золушкой. Однако в сказке Золушка в конце концов становится принцессой, а у Христины никаких перемен так и не произошло, нет.

Христина ни разу не позволила мне проводить ее до самого дома. В определенном месте она останавливалась и говорила:

— Ну вот здесь мы и расстанемся.

— А почему, — спрашивал я, — кого вы боитесь?

— Да я, может, и не боюсь никого, но все же остерегаюсь. Вы-то не знаете небось, что такое мачеха…

Действительно, я не знал, что такое мачеха. Тем не менее слово это всегда звучало для меня зловеще.

Перед тем как расстаться, мы с Христиной садились на ствол старой, будто специально поваленной березы, лежавшей у самой дороги. Но сидели недолго: Христина то и дело поглядывала на дорогу, опасаясь, не идет ли кто по ней. Если увидят, беда будет… И она вставала, протягивала мне руку:

— Ну, до свиданья!

И сразу же уходила. Шла она, не оглядываясь. И я долго смотрел вслед, пока ее маленькая фигурка не скрывалась за поворотом.

Не могу объяснить почему, но мне сильно хотелось, чтобы Христина обратила на меня хоть немножко больше внимания. И я всячески добивался этого, хотя поступал чисто по-мальчишески. А между тем считал себя вполне взрослым: как-никак все же был учителем земской школы.

Я послал Христине несколько писем. В числе их были и такие, где

В каждой строчке — только точки, —

Догадайся, мол, сама…

Но она не догадывалась почему-то и на письма не отвечала.

А однажды я вознамерился поразить ее в самое сердце тем, что, купив на почте нужное количество копеечных марок, так расположил их на обратной стороне конверта, что из них образовалась первая буква ее имени — Х. Но и это не помогло. Христина будто и не заметила ничего, словно всю жизнь получала письма с марками, наклеенными в виде буквы Х.


Сразу же после спектакля, встретив Христину, я сказал ей, что остаюсь в школе совершенно один. Учительница сегодня уедет, а сторожиха уже ушла к себе в деревню.

— Приходите в гости, Христина, — пригласил я. — Буду ждать вас каждый день.

— Спасибо, — ответила девушка. — Может, и зайду…

Этот не очень-то определенный ответ я воспринял как полное согласие зайти в школу, принял его так потому, что хотел, чтобы она зашла. Я не мог также нарушить и свое обещание. «Буду ждать каждый день». И мои ежедневные дежурства в пустой и безлюдной школе начались.

3

Прихода Лесной Царевны я ожидал с утра и до темноты, сидел в холодной, нетопленной кухне на табуретке у окна, не снимая верхней одежды. Кухонное окно выходило как раз в сторону, где у школьной ограды пролегала дорога. Правда, я не мог видеть в это окно идущих мимо школы не только по близорукости, но и потому, что стекла густо покрыл иней, отчего казалось, будто в кухне наступили сумерки. Но я все же выбрал кухонное окно; в нем не было второй рамы, и по этой причине я отлично слышал, как скрипел снег под ногами идущих или под полозьями саней, если кто ехал на лошади. Я отлично мог услышать, если бы кто-либо вдруг остановился у калитки и стал открывать ее. В общем, я ждал, надеясь прежде всего на свой слух, а не на зрение.

Но прошел день, который был ясным и морозным, снег возле школы проскрипел под ногами у многих, а те ноги, которые должны были остановиться у калитки, так и не пришли к ней. В сумерки, снова сходив домой к матери и поев чего-то, я вернулся в школу, принес из сарая охапку дров, затопил печь, долго сидел возле нее и, глядя на огонь, грустно размышлял: придет ли она завтра или не придет.

Христина не пришла ни на второй день, ни на третий, ни на четвертый. Между тем за это время я настолько постиг, настолько изучил снежные скрипы, что, кажется, за полверсты услышал бы, что идет Христина. В самом деле, я точно мог определить, молодой ли человек идет или пожилой; обут ли идущий в сапоги или в лапти; идет ли он медленно или быстро.

Если кто-либо проезжал, я безошибочно определял, едет в розвальнях или в возке. Случалось и так, что мимо школы проходили сани, груженные чем-либо. И я опять-таки научился точно распознавать, сидит ли хозяин на возу или, щадя свою лошадь, идет с нею рядом. Словом, я довел свой слух до полного совершенства, но к чему это все? Мне и самому уже становилось ясно, что я жду напрасно. И все же продолжал ждать, как бы гипнотизируя своим ожиданием ту, которую ждал.

Так я просидел в холодной и неприютной кухне дней семь или даже восемь, словно приговорил себя к добровольному заключению. И вдруг перед самым концом святок (а вместе со святками кончались и зимние каникулы) я ясно услышал, что скрип снега под чьими-то молодыми ногами внезапно смолк у школьной калитки и кто-то стал открывать ее. Я радостно подумал: «Идет!.. Идет!.. А я, дурак, думал, что не придет…»

Скрип шагов становился все ближе и ближе. Я отчетливо услышал, как они заворачивали за угол и, наконец, как звонко заскрипело промерзшее деревянное крыльцо под каблуками.

Я быстро встал с табуретки, чтобы широко распахнуть перед гостьей кухонную дверь. Но не успел еще взяться за ручку, как дверь раскрылась сама.

— Здравствуй! — услышал я знакомый, но — увы! — совсем не тот голос.

— Здравствуй! — неохотно и даже с некоторой досадой отозвался я.

Передо мной стояла вовсе не Христина, а всего лишь ее брат Филимон. Правда, парень он был хороший, но все же я ждал Христину, а не его.

С Филимоном я познакомился недавно, но он уже несколько раз заходил ко мне в школу. Филимон — бывший военный моряк, которого демобилизовали, и он приехал к своему отцу, леснику. Невысокого роста, широкий в плечах, розовощекий, так и пышущий здоровьем, ходил он в бушлате, в брюках клеш и черных ботинках. На голове — бескозырка с двумя вьющимися черными лентами. Было тогда Филимону лет двадцать шесть, и, конечно, не одна девушка заглядывалась на столь завидного парня, совсем непохожего на своих деревенских.

— Ты что такой невеселый? — заговорил Филимон. — А я хотел пригласить тебя к себе. Был тут на почте, ну вот и завернул к тебе… Правда, пойдем! До вечера побудем у нас, а там махнем на игрище в Высокое или в какую-нибудь другую деревню… И Христина тоже пойдет, — добавил почему-то Филимон. — Ну как, согласен?

Я, конечно, согласился. И мое недовольство, что пришел не тот, кого я ожидал, быстро улетучилось. Раз с нами пойдет Христина, чего же еще надо?

Я запер дверь большим висячим замком, и мы с Филимоном отправились.

4

В дом лесника я попал впервые. Дом этот стоял на большой поляне и почти у самой опушки леса. Обшитый тесом и выкрашенный краской желтоватого цвета, он казался, по крайней мере снаружи, и приветливым, и красивым, особенно когда светило солнце. Но внутри дом мало чем отличался от обычной крестьянской хаты, разве только тем, что тесовые перегородки разгораживали его на две или даже три небольшие комнаты.

Кто жил в доме лесника, я знал по рассказам, хотя ни с кем из живущих, кроме Христины и Филимона, ни разу не встречался.

Первая жена лесника давно уже умерла. От нее осталось трое детей. Самому старшему — Александру — было теперь около тридцати лет, а за ним шел Филимон и, наконец, Христина.

От второй жены у лесника родились две девочки. Одной исполнилось лет одиннадцать-двенадцать, другая — на год или на два моложе сестры.

Старший сын лесника Александр, как и Филимон, служил во флоте. Но во время войны был он неоднократно ранен и контужен, домой вернулся инвалидом. Внешне его инвалидство не было заметно, но выглядел Александр каким-то уж очень печальным. И лицо бледное-бледное. Говорил он медленно и тихо, всегда с какой-то непонятной для посторонних грустью.

А грустно ему было, несомненно, потому, что попал человек в безвыходное положение. Работать он совсем не мог, если не считать каких-нибудь мелочей, которые были ему по силам, и в тридцать лет оказался на иждивении отца. А у того у самого, кроме большой семьи, ничего не было.

В доме лесника Александр, Филимон и я сидели на чистой половине, в горнице, и говорили о чем придется. Я ждал, что, может, зайдет Христина и скажет мне хоть два слова: ведь могла же она зайти к братьям! Но Христина не заходила — по-видимому, тут были какие-то особые порядки, о которых я ничего не знал. Впрочем, нет. Один раз она зашла буквально на полминуты. Шепотом спросила о чем-то Александра и тотчас ушла. Кажется, на меня она даже не взглянула. И это, конечно, нарочитое невнимание больно укололо.

Часов в семь или восемь вечера принарядившаяся Христина, Филимон и я отправились в деревню Высокое. Христина сразу же переменилась, повеселела, начала шутить, смеяться.

И мне вдруг стало ясно, до какой степени трудно Христине жить с мачехой, как та угнетает, портит всю ее жизнь.

5

Игрищами у нас называли ежевечерние собрания молодежи, происходившие на святках (а святки, как известно, длились две недели). Игрища устраивались обычно в тех хатах, где были заневестившиеся уже девушки. По существовавшему обычаю, парней почему-то освобождали от этой обязанности, и на их хаты никто не претендовал.

Хаты, где шли игрища, народ переполнял до отказа. Там собирались не только парни и девушки, но и все, кому только хотелось. Немало было вездесущих мальчишек и девчонок. Могли прийти и молодые бабы, которые, впрочем, только наблюдали за происходящим, но сами участвовать в нем не могли, не имели права.

Главным на игрищах считались танцы под гармонь. Случалось, пели и песни или заводили всевозможные шутливые игры, но это уж как дополнение к танцам.

Вот на такое игрище мы и пришли втроем в деревню Высокое. Для нас, как для гостей, освободили место в углу на лавке. Я с удовольствием сел, ожидая, что и Христина с Филимоном сделают то же. Однако заиграла гармонь, девушки и парни, насколько могли, расступились, и в кругу, образовавшемся посреди хаты, начались танцы. Христину сразу же пригласили на танец, и она ушла, не успев сказать мне ни слова. Следом за ней ушел и Филимон: несколько девушек с шутками и смехом втащили его в круг, и он тоже закружился с одной из них.

Я почувствовал себя забытым в своем полутемном углу, откуда даже не мог как следует видеть танцующих, потому что между мной и ими, тесно столпившись, стояли те, кто в танцах пока не участвовал.

Сам я танцевать не умел и был убежден, что научиться не смогу: до такой степени сложным казалось мне танцевальное искусство, даже самое незамысловатое. «Нет, это не по мне», — думал я, хотя был, конечно, не прав. Я, безусловно, мог научиться танцевать, если бы раз и навсегда не уверил себя, что в танцах я полная бездарность. Но раз уверил, то вот и должен сидеть теперь в углу, никому не нужный и не интересный.


Когда закончился танец, Христина и Филимон подошли ко мне.

— Ну как ты тут? — спросил Филимон.

— Да ничего, — уныло ответил я и подвинулся немного в сторону, приглашая Христину сесть рядом.

— Нет, нет, спасибо! — скороговоркой ответила она. — Я сейчас опять пойду танцевать.

Действительно, гармонь заиграла вальс, и Христина снова ушла от меня, как равно ушел и Филимон.

В течение вечера все это повторялось, и ни разу Христина не побыла со мной хоть десять минут. Мне стало просто обидно: ведь шел я на это самое игрище вовсе не для того, чтобы одиноко сидеть в полутемном углу, я шел для встречи с Христиной, я шел на свидание… Однако, как назван один из чеховских рассказов, «Свидание хотя и состоялось, но…». И очень невеселым было для меня это «но».

6

Из Высокого мы вышли в двенадцатом часу ночи. Шли, почти не разговаривая.

Подул ветер, пошел снег, и на дороге кое-где уже начали появляться небольшие на́мети.

Филимон предложил остаться на ночь у них, а то, дескать, заметет тебя.

— Не заметет, — ответил я, решив, что ночевать буду в школе.

Дойдя до леса, мы распрощались. Христина и Филимон повернули вправо на боковую дорожку, ведущую к их дому. Я пошел прямо, через лес.

В лесу было затишно: стоявшие по обеим сторонам дороги высокие сосны и ели сдерживали ветер, и он не причинял никакого беспокойства. Не заметал он и дорогу. Я все время чувствовал ее под ногами — почти всюду ровную, накатанную, крепкую. Лес, по которому я шел, тянулся версты на четыре. Я преодолел его за час, не больше, и вышел на осельское поле. Тут было совсем недалеко до Оселья, но я понял, что могу легко потерять дорогу и очутиться ночью черт знает где. Дорога, ведущая к Оселью, была уже изрядно занесена, а метель все усиливалась, и ничего, кроме белого поля, я перед собой не видел. Однако шел пока благополучно: осторожно проходил участки, заметенные снегом, и опять неизменно попадал на ту же крепкую, накатанную дорогу.

Но в одном месте я все-таки ошибся. Почувствовав под ногами наметь, я стал медленно переходить ее. Но где-то, конечно, незаметно для самого себя, сделал неправильный поворот: повернул то ли слишком вправо, то ли слишком влево, и дорога из-под моих ног исчезла.

Я, однако, представлял, в какой стороне Оселье, и пошел на него прямиком, по снежной целине. Шел я, все время проваливаясь глубоко в снег. Идти становилось трудней и трудней. Сколько шел, не знаю, но, по моим расчетам, уже должен был входить в Оселье. А деревни все не было и не было.

Из-под снега то там, то здесь торчали какие-то кусты и тонкие деревца. Стало быть, шел я уже не по полю, на котором никаких кустов быть не могло, а скорее всего по лугу… Стал соображать, что делать дальше. Придумать я мог только одно: надо вспомнить, с какой стороны дул ветер, когда из лесу я вышел на осельское поле. Конечно, ветер дул справа, в правую мою щеку, отчего она, а также правое ухо замерзали, и я то и дело тер их рукой.

Вспомнив все это, я стал так, что ветер дул мне в правый бок, и решил: вот теперь надо идти все прямо-прямо, и я наверняка приду в Оселье. Так оно и случилось. Примерно через полчаса ходу я заметил впереди себя что-то темное и высокое. Подойдя ближе, сразу определил: это была хорошо знакомая ветряная мельница, стоявшая на взгорке у самого въезда в Оселье.

Минут через двадцать я уже открывал большой висячий замок, которым был закрыт вход в школу со стороны кухни. Зайдя в свою пустынную неуютную комнату, зажег маленькую лампочку и, не раздеваясь, устало сел у стола. В комнате стоял холод едва ли не такой, как на улице. Но топить печку я не стал: было уже добрых два или даже три часа ночи. Какая уж тут топка в столь позднее время!

Я быстро разделся и лег на жесткую, заржавевшую койку, накрывшись всем, что только можно было найти. Засыпая, думал, что зря пошел в Высокое…

И вероятно, в тот поздний час зимней непогожей ночи окончательно померк для меня облик Лесной Царевны.

ЗА ХЛЕБОМ

1

Поездка за хлебом, которую мы совершили вдвоем с Филимоном, была наиболее памятным и, пожалуй, наиболее значительным событием в моей жизни тех лет. Она многому меня научила, заставила серьезно задуматься над тем, что происходит в стране, и не только задуматься, но и решить, что же должен делать я сам, какую цель поставить перед собой, какой путь избрать в жизни.


…Все началось с того, что в декабре семнадцатого года житель деревни Оселье Андрей Горюнов, по прозвищу Босяк, пригнал из Курска для своих однодеревенцев целый вагон, то есть целую тысячу пудов хлеба!

Это было настолько неожиданно и казалось настолько невероятным, что поначалу этому не поверили ни в Глотовке, ни в других деревнях. И только когда своими глазами увидели, как осельские мужики везли мешки с зерном со станции Павлиново, поняли: да, это правда…

До того времени Андрея Горюнова, которому было лет около сорока, в его же деревне и за мужика не считали: так, мол, нестоящий, несерьезный какой-то, ненадежный. Когда, бывало, Андрей пытался сказать что-либо на сельской сходке, над ним только подсмеивались, и никто не слушал.

— Ну что путного может сказать Босяк, коли в голове у него только ветер гуляет?..

Это, конечно, неверно. Андрей не был ни глупым, ни легкомысленным. А насмешки сыпались на него лишь потому, что был он беден и не мог постоять за себя.

Семья у Андрея большая, и жил он крайне бедно, вполне оправдывая свою фамилию — Горюнов. Но фамилии, указывающей на горестное положение забитого нуждой, неграмотного мужика Андрея, оказалось мало: к ней добавили еще прозвище — Босяк. И это тоже за его бедность, за нужду; все ходят обутыми, и только один он босиком. Вот отсюда и пошло — Босяк да Босяк.


По мере того как шла война (1914—1918 годы), подвоз хлеба в «неурожайные губернии» тогдашней России, в том числе и в наши места, все время сокращался. А примерно к концу шестнадцатого года прекратился совершенно.

— Хлеба нет и не будет! — отвечали мужикам павлиновские лавочники. — Так что и спрашивать нечего…

Тогда-то, по-видимому, и возникло так называемое мешочничество, которое особенно разрослось летом семнадцатого и в первой половине восемнадцатого годов. Тысячи людей ехали в южные, урожайные, районы страны, чтобы привезти для своей семьи хоть три — пять пудов хлеба. Среди мешочников было много спекулянтов, наживавшихся на голоде, на горе народном. Но большинство людей ехали за хлебом все же по самой крайней нужде.

Насколько помнится, в семнадцатом году, уже ближе к осени, появился и другой способ поездок за хлебом. Та или иная деревня на сходке выбирала двух или трех ходоков, писала так называемый «приговор», в котором обычно говорилось, что мы-де, крестьяне такой-то деревни, подтверждаем, что хлеба у нас ни крошки, люди мрут от голода почем зря, и потому-де мы решили послать в хлебородные губернии таких-то и таких-то своих ходоков, которым просим оказывать полное содействие в покупке ими хлеба и отправке его по железной дороге на такую-то станцию.

Обычно редко кто пригонял вагон, а если была такая удача, то и два вагона хлеба. Чаще всего ходоки возвращались ни с чем. Тем не менее посылать их продолжали.

Андрей Горюнов вызвался поехать сам.

— Пошлите меня, мужики, — попросил он, — авось выйдет…

Мужики возражать не стали: ну что ж, мол, поезжай, если хочешь, попробуй… Написали и «приговор». Однако же денег Андрею не дали ни копейки: не доверяли ему, боялись, что пропадут их денежки… Но и при таких условиях Андрей поехал. И пригнал-таки вагон курской пшеницы. Он каким-то образом добился, что хлеб отправили без денег — наложенным платежом.

2

Любопытно, что Андрей Горюнов, столь быстро возвысившийся в глазах однодеревенцев и не однодеревенцев после поездки, и сам повел себя по-другому. Почувствовав, что и он не последний человек среди других, Андрей держался с достоинством, говорил уверенно и авторитетно. Он начал активно интересоваться разными общественными делами, следил за работой волисполкома, школы…

Я помню, как заходил он, бывало, в школу и спрашивал учительницу:

— Есть ли дрова-то?

И, не дожидаясь ответа, добавлял:

— А если нет, сегодня же поговорю с мужиками, привезут…

А потом Андрей пристрастился к чтению книг. Но это было уже без меня: я в то время уехал из Глотовки сначала в Ельню, а затем в Смоленск. О пристрастии Горюнова к чтению книг мне рассказывал мой школьный товарищ Петр Шевченков.

Сам Андрей читать не умел и потому в длинные зимние вечера приходил, бывало, к Шевченкову и просил:

— А ну-ка, Петя, почитай чего-нибудь!..

И тот читал, читал все, что могло оказаться под руками: и немудрый рассказик из школьной хрестоматии, и стихи И. С. Никитина, и какую-либо тоненькую брошюрку, и многое другое. Читал и «Анну Каренину» — правда, прочел он не весь роман, а лишь отрывки из него, но все же прочел.

Слушал Андрей мало сказать — с большим вниманием, скорее — с благоговением. Он, казалось, даже не дышал, боясь помешать чтецу, нарушить тишину.

А однажды, тоже зимним вечером, Горюнов, придя к Шевченкову, смущенно сказал:

— Петь, а Петь! Я прошлой ночью стишок сочинил… Запиши-ка ты его.

И Петя записал со слов Андрея Горюнова примерно следующий «стишок»:

«Вечером после ужина моя Маша села прясть лен. А мне делать было нечего, и я полез на печку спать. На печке было жарко, и часа через три, наверно, я проснулся. Вижу: лучина все еще горит, а Маша все еще прядет. Прядет и тихонько, только для одной себя, поет какую-то песню. И поет она вовсе не потому, что ей весело, а потому, чтобы сон разогнать, чтобы не заснуть ей за прялкой…

Посмотрел я на нее, повернулся на другой бок и опять заснул.

Сколько спал — не знаю. Только во сне очень уж захотел я пить. Открыл глаза, слез с печки, выпил кружку воды и опять на печь. А Маша все прядет и прядет… Прядет и прядет…

Скоро я опять заснул. А и сквозь сон слышал: Маша прядет и прядет. И никакого конца не видно.

Ох, как трудно приходится у нас бабам. Баба работает и днем и ночью. И когда она спит — уму непостижимо», — закончил свой «стишок» Андрей Горюнов. И внезапно добавил: — Вот тебе и Анна Каренина!

Андрей Горюнов сочинил и еще несколько «стишков», я читал их в записи Петра Шевченкова. Но содержание их выветрилось из моей памяти.

3

Андрей Горюнов зашел однажды ко мне в школу. В это время у меня был Филимон. Мы попросили Андрея посидеть с нами и в два голоса стали расспрашивать, каким образом удалось ему достать целый вагон пшеницы, достать без копейки денег.

— Да какой же может быть образ? — ответил Андрей. — Просто напал случайно на таких людей, которые помогли мне.

Этот ответ нас не удовлетворил. Нам хотелось знать все подробности. И Андрей рассказал, как жил десять дней в Курске на вокзале, как ежедневно обивал пороги Курского губпродкома, как по целым дням сидел там в коридоре, ожидая нужного ему начальника, и, наконец, как разговаривал с разными начальниками.

Но что бы ни говорили они и как бы ни говорили — жестко или мягко, сурово или не сурово, — результат был один и тот же.

— Уезжай ты отсюда немедленно, — советовали губпродкомовцы. — Ничего у тебя не выйдет: мы не в силах выполнить даже те наряды на хлеб, которые получаем из центра, от правительства. А ты хочешь, чтобы мы посылали хлеб целыми вагонами в твое Оселье! Да нет у нас такого права! Понимаешь, нет! И хлеба тоже нет. Так что уезжай!..

Андрей и сам уже решил, что уедет, хотя еще и раздумывал, куда лучше ехать — домой или попытать счастья в другой губернии.

Но когда Горюнов уходил из губпродкома, у выхода его остановили два молодых человека.

— Ты что здесь шатаешься вот уж сколько дней?.. Что тебе надо? — спросил один из них.

И Андрей подробно рассказал, зачем он «шатается». Выслушав его, один из молодых людей сказал, обращаясь ко второму:

— Может, попытаемся помочь ему?

— Ну что ж, давай попытаемся, — ответил второй.

И они условились с Горюновым, куда и когда тот должен прийти за ответом.

Не вдаваясь в подробности рассказа Горюнова — тем более что подробности эти почти совсем улетучились из памяти, — я могу лишь сказать: в конце концов Курский губпродком решил дать Горюнову для голодающих крестьян деревни Оселье вагон пшеницы. Пшеницу отправили наложенным платежом: оплатить стоимость ее должны были получатели на станции Павлиново.

Выписали и выдали на руки Андрею соответствующие документы на пшеницу — документы вполне законные, и Андрей, самый счастливый на свете человек, каким он считал себя в ту пору, уехал из Курска, сопровождая драгоценный груз и зорко охраняя его в пути.

— Кто же те молодые люди, с которыми ты встретился? — допытывались у Андрея мы с Филимоном. — Почему губпродком сначала не давал хлеба, а потом дал? Что сделали эти два молодых человека, которых ты встретил?

— Что и как они сделали, — отвечал Андрей, — я не знаю. А кто они такие, я и сам поинтересовался спросить у них. Они ответили: мы — анархисты… Партия такая — анархисты, — пояснил наш собеседник, помолчав немного. — От людей я слышал потом, что эти самые анархисты в иных местах очень вредят Советской власти. Только был я, ребята, в таком положении, что хоть в петлю полезай, — как бы оправдываясь, продолжал Андрей. — И хлеб готов был взять не только из рук анархиста, а взял бы его даже из рук самого антихриста…

4

После ухода Андрея Горюнова Филимон сказал мне:

— А почему бы не поехать за хлебом нам с тобой? Ей-богу, привезем! Уж раз мало что понимающий, неграмотный Андрей Горюнов сумел привезти, то мы и подавно не вернемся с пустыми руками. Я, ты знаешь, военный моряк. И характер у меня настойчивый. Что хочешь выпрошу. Тебе даже и делать ничего не придется. Ты, как более знающий, будешь только указывать, куда идти и у кого просить. А там уж дело мое… «Приговор» нам дадут глотовцы. Ну а когда придет вагон с зерном, то и для меня можно будет сколько-нибудь отсыпать. А то совсем плохо дома… Ну, так как?

Сразу же почему-то мне вспомнилась Христина. В самом деле, думал я про себя, хорошо, если бы вагон с хлебом уже стоял на станции Павлиново, поджидая получателей. Тогда и она посмотрела бы на меня по-иному. «Ах, вот он какой! — наверно, подумала бы. — А мне-то раньше казалось совсем другое»… Сколько похвал я получил бы от своих однодеревенцев, сколько разговоров было бы обо мне! Он, мол, спас родную деревню от бесхлебья, от голода. Вот это парень!

Наверно, был я в ту пору несколько тщеславным, поэтому и думал прежде всего, как меня станут расхваливать, любоваться мною. Однако Филимону я ответил весьма сдержанно:

— Тут надо все хорошенько обдумать, обсудить. Нельзя же так сразу, с бухты-барахты…

Сколько бы раз после этого разговора я ни встречался с Филимоном, тот всегда возобновлял его, приводил все новые доказательства, сводившиеся к одному и тому же, а именно, что поездка наша будет вполне успешной.

Наконец я дал согласие. Согласился не потому, что был твердо уверен в успехе задуманного нами дела. Нет, твердой уверенности не было. Но, решив попробовать, я в то же время считал: а в самом деле, может, и выйдет что? Чем черт не шутит…

Наталья Сергеевна, которой я под большим секретом рассказал о предполагаемом путешествии и о целях его, согласилась позаниматься с моими учениками дней десять, пока я буду в отлучке. Я серьезно думал, что десять дней будет вполне достаточно.

Затем я встретился с Филимоном.

— Послушай, Филимон, как нам надо поступить, — начал я и стал излагать свой план. — О нашей поездке никто, решительно никто не должен знать. Так что предупреди своих, чтоб не проговорились. Я, со своей стороны, сделал то же самое. А с учительницей договорился и об этом, и обо всем другом. С глотовских либо с других мужиков собирать деньги на хлеб мы не будем. Потому что, если соберем и если поездка окажется безуспешной, нас с тобой проклянут: «Вот, мол, проходимцы какие, растранжирили крестьянские денежки, а привезти ничего не привезли. Бить таких надо!» Мы будем добиваться, чтобы хлеб отправили наложенным платежом, как это было у Горюнова. А поедем на свои деньги. У меня есть рублей триста, и у тебя, наверное, сколько-нибудь найдется.

— У меня, — отозвался Филимон, — наберется рублей триста пятьдесят…

— Ну вот видишь… На поездку вполне достаточно.

Шестьсот пятьдесят рублей — деньги по тому времени небольшие. И залежались они у нас потому, что купить на них в нашей местности было ничего нельзя: на деньги нигде ничего не продавалось. Но на поездку, повторяю, их было достаточно.

Я сказал еще Филимону, что «приговор», написанный от имени крестьян деревни Глотовки, дающий нам полномочие ехать за хлебом, будет у меня через несколько дней, но знать о нем никто, кроме нас двоих да еще одного человека, не должен.

5

С «приговором» я, каюсь, немного схитрил: написал его сам. А один из работников волисполкома правильность написанного удостоверил своей подписью и волисполкомовской печатью. Он тоже пообещал, что никому не скажет, куда и зачем я поехал.

С таким «приговором» уже можно было ехать. Но от знающих людей стало известно, что «приговор» намного действенней, если на нем, кроме волостной печати, поставить еще печать уездного продовольственного комитета. Вот почему я срочно отправился в Ельню.

Уездный продовольственный комитет (упродком) по моей просьбе и на основании того, что волисполком уже удостоверил все, что следует, сделал надпись на «приговоре» и от своего имени. Содержание ее было такое, что деревня Глотовка действительно остро нуждается в хлебе и что «упродком просит все учреждения и организации оказывать уполномоченным гражданам деревни Глотовки полное содействие при выполнении ими порученного им дела».

Под припиской стояли подписи председателя и секретаря упродкома, а также круглая печать этого учреждения.

Теперь было все, что надо. Можно выезжать хоть завтра.

6

В самом конце марта вечером Филимон пришел ко мне домой. Я быстро собрался, и мы пешком отправились на станцию Павлиново. Отправились уже совсем-совсем в потемках, чтобы ни одна душа не заприметила, что мы вдвоем куда-то пошли из деревни.

Филимон был одет в свою обычную морскую форму. Моя экипировка — несколько иная: сапоги с вправленными в них брюками, рубашка с закрытым воротом; прямо на рубашку (пиджака у меня не было) я надел старенькое драповое демисезонное пальтишко с двумя большими накладными карманами. На голове новенькая солдатская фуражка защитного цвета. Единственным недостатком этого головного убора было то, что он едва держался на макушке и при малейшем ветре я должен был поддерживать его за козырек, чтобы он не очутился в канаве или в луже.

Дни в это время стояли теплые и ясные. Снег быстро таял, дороги почернели, и по ним, то вдоль, то пересекая их, днем весело журчали ручейки, сверкая под солнцем. В некоторых местах, особенно в низинах, темнели большие лужи. Но снегу лежало еще много, и проталины можно было заприметить разве только на пригорках.

К вечеру, однако, подморозило. Ручейки смолкли, застыли. И дорога как бы подсохла. Поэтому идти нам с Филимоном было относительно легко. Правда, в иных местах мешали лужи, то и дело встречавшиеся на дороге. Тонкий ледок, образовавшийся к ночи, легко ломался под ногами, и, чтобы не попасть в воду, приходилось обходить лужи по целине. Снег сверху тоже подмерз, и ледяная корка его кое-где выдерживала нас. Но чаще всего ноги проваливались до самой земли, попадали в скопившуюся под снегом воду. И очень скоро холодная вода хлюпала и в Филимоновых ботинках, и в моих сапогах. И шли мы с каким-то неприятным ощущением мокрого, пронизывающего насквозь холода.

7

Поезд должен был прибыть в Павлиново ровно в два часа ночи. Но на станции нас предупредили, что он опаздывает часа на четыре, а может, и больше.

Узнав об этом, мы немедленно ушли из холодного, промозглого помещения станции в надежде отыскать какое-либо теплое местечко, где можно хоть чуточку обсушиться и согреться, ибо промерзли мы очень. Но куда пойдешь поздней ночью? В какую дверь постучишься?

Нам, однако, очень и очень повезло.


В то время в Павлинове еще сохранились две чайные, которые содержались частными лицами. Чем торговали в этих чайных, представить себе довольно трудно, так как не было ни сахару, ни чаю — ничего, что водилось в чайных раньше. Но они все-таки существовали, и одна из них, к нашей великой радости, оказалась открытой.

Мы вошли в совершенно пустой зал, освещенный тусклой керосиновой лампой, подвешенной к потолку. В углу сразу же заприметили большой куб, то есть кипятильник, обложенный кирпичом, с железной трубой, которая шла вверх — от топки к потолку. Куб, точнее кирпичи, которыми он был обложен, не успели еще остыть. На него-то мы и взобрались, как на печку, и сидели там, обхватив трубу руками, чтобы не упасть. Конечно, мы предварительно сняли обувь, вылили из нее воду и развесили возле куба для просушки — я свои портянки, а Филимон — носки. Зрелище было «то самое…».


Поезд пришел на рассвете. Мы купили билеты до станции Курск и довольно легко вошли в вагон: в нем было хоть и людно, но все же не очень тесно. Я даже обнаружил, что одна, самая верхняя (багажная) полка никем не занята, и сразу же занял ее. Никакого груза у нас с Филимоном не было, если не считать обыкновенного мешка, который я взял из дому. Мать дала мне в дорогу несколько лепешек, испеченных неизвестно из чего, а также полотенце-рушник с вышитыми на концах узорами. Много лет спустя, наверное, именно о таком рушнике написали чудесную песню украинский композитор Майборода и ныне покойный поэт Андрей Малышко. Эта песня всегда берет меня за сердце, и я всегда вспоминаю о рушнике, который мать дала мне тогда в дорогу, и, конечно, о матери…

Оставив свой «багаж» на верхней полке, я решил выйти на площадку вагона, чтоб взглянуть на удаляющееся Павлиново. Мы ехали в вагоне третьего класса, где не было тамбура. Вместо него — открытая площадка, обнесенная невысокой железной решеткой. Я подошел к решетке и, взявшись за нее, нагнулся и посмотрел назад, чтобы полюбопытствовать, далеко ли осталась наша станция. В этот самый миг налетел ветер, и моя новенькая фуражка покатилась под откос. С горьким изумлением я следил, как она скатывалась все ниже и ниже и наконец остановилась.

«Не к добру», — подумалось мне, и, сильно огорченный, я вернулся в вагон. Залез на свою верхнюю полку, подложил под голову свернутый в трубку мешок и, убаюкиваемый мерным стуком колес, заснул.

8

Вечером мы приехали на станцию Горбачево. Здесь пересадка на поезд, идущий в сторону Курска. Но когда пойдет этот поезд, никто, решительно никто (даже начальник станции) не знал.

А пока суд да дело, мы с Филимоном ходили взад и вперед по перрону и спрашивали всех, кого только можно, нет ли, мол, лишней продажной шапки? Без шапки мне с непривычки было и холодно и стыдно: еще не сошел снег, к вечеру опять подморозило, подул резкий холодный ветер, а я путешествую, словно в жаркий июльский полдень.

На вопрос о лишней продажной шапке иные просто не обращали внимания, будто и не слышали, иные только посмеивались в ответ, отпуская какую-либо шуточку. А один из спрошенных нами грубо огрызнулся:

— Да вы что — дураки какие или сумасшедшие?! Кто же берет в дорогу лишнюю шапку?..

Это было справедливо.

И все-таки лишняя продажная шапка нашлась. Очень возможно, что принес ее какой-нибудь местный житель, услышавший, как мы спрашивали всех о шапке.

— Вот берите, — сказал он, — всего пять рублей прошу…

Шапка, которую нам предлагали, когда-то, несомненно, была хорошей. Верх из дорогого меха, ну и подкладка тоже была поставлена отменная. Однако шапку так заносили, так истрепали, истерли, так захватали руками, что от меха остались лишь редкие островки. А о подкладке и говорить нечего: из нее, порванной во многих местах, то там, то здесь вылезали какие-то неопределенного цвета хлопья.

Но шапку все же пришлось купить. Я надел ее, и сразу стало теплей и уютней.

9

Был уже поздний вечер, когда скопившиеся на станции Горбачево пассажиры внезапно узнали, что в курском направлении вот-вот должен отправиться неизвестно откуда взявшийся поезд. Правда, поезд не пассажирский, он состоял из товарного порожняка, но какая разница? И за такой спасибо.

Мы вместе со всеми побежали искать этот поезд, стоящий где-то на запасном пути. А найдя его и удостоверившись, что это тот самый, немедленно кинулись к ближайшему вагону, двери которого, кстати сказать, были раздвинуты во всю ширину — как бы специально для нас.

— Хоть до Орла, может, доедем, — бросил я на ходу Филимону. — И то хорошо было бы…


В вагоне, в который мы попали, было абсолютно темно. Ни спичек, ни тем более фонарика ни у кого не оказалось. Поэтому «осваивать» вагон пришлось ощупью. Постепенно мы установили, что в вагоне совсем недавно везли скот, скорее всего коров, и поэтому пол вагона довольно густо устлан соломой, которую не успели убрать. Сперва многие пассажиры обрадовались: ведь лежать на соломе гораздо теплей, чем на голом полу. Но радость оказалась преждевременной: очень скоро выяснилось, что и под соломой, и поверх нее лежат кучи навоза и их довольно много. Правда, навоз малость подмерзший, но все же ложиться на эту солому — штука не особенно приятная. Другого выхода, однако, не было, и все начали устраиваться как кто сумеет.

Мы с Филимоном захватили место у самой стены, где навозных куч будто бы не предвиделось, и легли, плотно прижавшись друг к другу, чтобы было теплей.

Поезд шел невероятно медленно, он еле-еле тянулся. Останавливался часто и подолгу стоял и на станциях, и просто где придется. Между тем мы начинали буквально замерзать: очевидно, ночью мороз ударил сильный. Едва тот бок, на котором я лежал, успевал немного согреться, как другой бок и спина начинали мерзнуть. Надо было непременно поворачиваться и менять положение. То же происходило и с Филимоном. Так и вертелись мы всю ночь и не могли не только заснуть, но даже подремать хоть несколько минут.

До Орла ехали более полусуток, а потом недалеко от этого города поезд остановился на какой-то небольшой станции, и нам совершенно неожиданно объявили, что дальше он не пойдет.

Ничего больше не оставалось делать, как покинуть грязный, «скотский», холодный вагон. Но от этого положение наше не улучшилось: ждать другого поезда пришлось почти что прямо в поле; народу скопилось так много, что войти в помещение станции можно было с большим трудом.

Прошло несколько поездов, но ни на один из них мы не попали: тут и бравый моряк оказался бессильным.

Мы смогли уехать лишь через сутки. Но, боже мой, что это был за поезд! Каждое место в нем пассажирам приходилось брать едва ли не с бою. Какой вагон ни возьми, он был так набит народом, в нем было так тесно, что это совершенно точно, без всякого преувеличения, определялось известным выражением «как сельди в бочке».

До отказа набиты людьми были и тамбуры вагонов. Однако добраться даже до тамбура оказалось совершенно невозможно потому, что заняты все подножки, и те, кто ехал на них, не очень-то дружелюбно относились к новичкам: их просто не хотели пропускать в вагон. Многие ехали, стоя на буферах и держась за что придется. Пассажиры разместились и на крышах вагонов. Одни из них ехали сидя, другие лежа. Заметил я едущих и на тендере, и даже на самом паровозе. Последние стояли по правой и левой сторонам паровозного котла, где обычно бывает узкая площадка, ограниченная по краям железной оградой. Вот они и разместились на этой площадке и ехали стоя, ухватившись руками за верх ограды. Я просто ужаснулся, подумав, что от паровозного котла на них, наверно, пышет жаром и в то же время при движении поезда их с ног до головы обдает резким, холодным ветром. Как же они едут? А вот едут же.

Совершенно не помню, каким образом нам удалось попасть в этот столь населенный поезд и как мы ехали. В памяти остался лишь скандал, разыгравшийся по случаю того, что несколько пассажиров заняли уборную и закрылись в ней изнутри. Они никого туда не пускали. Вот тут-то начались крик и дикая ругань. Стучали кулаками и ногами в дверь, чтобы открыть ее или даже взломать.

В Курск мы приехали утром. Нас встретило приветливое курское солнце и чистое безоблачное небо. Снегу здесь уже нигде не было, и день обещал быть теплым. Нам посчастливилось достать где-то по куску черствого хлеба. Мы жадно ели его, запивая вокзальным кипятком. И были весьма довольны и завтраком этим, и тем, что наконец-то находимся у цели, до которой добирались с таким трудом.

10

Расспросив, как лучше пройти в город, мы с Филимоном отправились туда.

В то время курский вокзал отстоял версты на две, на три от города и соединялся с ним шоссе, вымощенным булыжником. Шоссе, видимо, давно не ремонтировали. То там, то здесь виднелись большие и малые выбоины, в иных местах камни выперло кверху, другие, наоборот, чрезмерно осели. Идти по такому шоссе было настоящим мучением: ступни все время как бы выламывались, и ноги долго потом болели, хотя в ту пору ходить я мог подолгу и дороги мне были знакомы всякие.

Оказалось, что в город мы пришли зря: день был воскресный (о чем мы не подумали), и в губпродкоме ни души. Чтобы убить время, пошли бродить по Курску. Ходили, останавливались, рассматривали все, что могло показаться интересным, сидели, отдыхая, на случайных скамейках или прямо на каком-либо крыльце. А про себя все время думали: не подвернется ли какое-либо заведение, где мы можем хоть немного поесть. Голод не переставал напоминать о себе. Но никакого такого заведения не подворачивалось. И когда, не выдержав, Филимон спросил о нем у одного из прохожих, тот безнадежно махнул рукой:

— Нет, этого вы тут не найдете. Так что и не пытайтесь.


Вечером вернулись на вокзал, чтобы переночевать там. Иного пристанища для нас в Курске никто не приготовил. Но мы явно опоздали.

В наши дни трудно даже вообразить ту картину, которая предстала перед нами на вокзале. Все, абсолютно все было занято людьми: все диваны, все скамейки и стулья, подоконники, словом, все-все, где можно хоть как-нибудь примоститься. На полу люди лежали едва ли не друг на друге — до того было тесно. Пройти через зал позволяла лишь узкая «тропиночка», проложенная меж лежащими с обеих сторон людьми. Но и через эту «тропиночку», смотришь, протянулись чьи-либо ноги или руки. Между тем через зал всю ночь ходили то железнодорожники, то сами же обитатели вокзала. И если кто-либо наступал тебе на руки или на ноги, даже на голову, жаловаться было некому.

Кое-как улеглись на полу и мы с Филимоном, но удалось нам это сделать лишь у самых дверей, ведущих на перрон. Нас все время обдавало холодом, так как открывались и закрывались двери почти непрерывно. Те же двери били прямо по нам, если их распахивали слишком широко. Однако мы не знали еще одного мучения, которое пришлось вскоре испытать.

Часов около пяти утра, когда солнце еще и не думало всходить, всех обитателей вокзала попросили выйти: настало время уборки.

Покинуть теплое, даже душное от множества людей помещение и сразу очутиться на морозе было просто страшно. А по ночам морозы в Курске прокидывались порядочные, хотя снег давным-давно растаял.

Чтобы согреться, мы с Филимоном пробовали бегать по платформе взад и вперед, танцевать какие-то дикие танцы и просто прыгать, бороться друг с другом. Но это помогало лишь относительно. А между тем уборка вокзала продолжалась не менее трех-четырех часов!

Но, говорит пословица, нет худа без добра. Нашлось добро и здесь. Да еще какое! На двух подводах к вокзалу привезли хлеб, и на одной из платформ, прямо с воза, начали продавать его. Конечно, удовлетворить всех людей, которые скопились на курском вокзале, было невозможно. Но все же многие, стоявшие в длинной очереди впереди, сумели запастись хлебом. Повезло и нам: мы оказались обладателями сразу двух буханок теплого еще хлеба! В последующие дни мы тоже не зевали, и нам хоть и не каждое утро, но все-таки удавалось пополнять свои хлебные ресурсы.

Мы провели на курском вокзале пять ночей, и все они были такими же, как и первая, если не хуже. Мы не только не могли за ночь хоть немного выспаться, отдохнуть, но, казалось, еще больше уставали.

Только всего один раз нам удалось провести ночь «по-царски». Мы ловко воспользовались прилавком, на котором днем обычно были разложены газеты, журналы, брошюры. Когда же в одиннадцатом часу вечера (мы ждали и следили за этим, не спуская глаз!) продавец, убрав всю литературу в шкаф, собрался домой, мы сразу же шмыгнули под прилавок и растянулись там. Правда, под прилавком было пыльно и грязно, но все же роскошно: нас не раздражал яркий электрический свет, который всю ночь горел на вокзале и прямо бил в глаза, никто не требовал, чтобы мы подвинулись, потеснились, никто не наступал нам ни на руки, ни на ноги. Словом, было хорошо.

Поблаженствовать под прилавком, однако, довелось нам всего один раз. В последующие вечера «спальные места» под прилавком неизменно ускользали от нас: их всегда занимал кто-либо другой.

11

Сколько раз мы ни меряли разбитое булыжное шоссе, ведущее от вокзала в город, сколько раз ни разговаривали с работниками Курского губпродкома, результат был всегда один и тот же: нам отвечали — нет и нет!

Казалось, все ясно. Тем не менее мы продолжали ходить в губпродком, серьезно думая, что каждый раз попадаем не к тем людям, к которым следовало бы, что, наверно, в губпродкоме есть другие работники, которые непременно помогут. В поисках этих других мы и продолжали свои хождения. Наконец попали к самому главному — председателю губпродкома. И тот сказал решительно и твердо:

— Ребята, ходите вы совершенно напрасно: нет у нас никакого хлеба. А если и появится, все равно мы не дадим вам ни пуда. Весь хлеб мы обязаны отправлять в центр: в городах люди голодают гораздо больше, чем в вашей деревне. Поймите, что выделить для вас губпродком ничего не может ни сейчас, ни после…

И мы на этот раз поняли: из Курска надо уезжать. Но куда? Возвращаться домой стыдно. Мы хоть и не обещали, что привезем хлеб, все же не избежать нам самых ядовитых насмешек и даже издевательств, если вернемся ни с чем. Поэтому мы с Филимоном и надумали податься в какую-либо другую губернию. А вот в какую именно, пока не договорились.

Мы так измотались, так измучились и от бесприютности, и от недоедания, и от недосыпания, что, выйдя из губпродкома, прямо на улице сели на что пришлось, не в силах добраться даже до своей «резиденции», до вокзала. Долго сидели молча. Потом я, как более знающий — так не раз называл меня Филимон, — сказал:

— Прежде чем ехать в другой город, надо обязательно отдохнуть, выспаться. Иначе не выдержим… — Сделав такое предварение, я продолжал: — В каждом губернском городе — и в Курске, конечно, тоже — есть гостиницы. Давай попробуем снять номер на одни сутки — это нас не разорит.

Филимон нашел мое предложение разумным, и мы пошли по гостиницам. Обошли все до одной (в Курске их было три или четыре), и всюду решительный, обескураживающий отказ:

— Ни одного свободного номера…

Из последней гостиницы мы вышли чуть не плача. От усталости ноги отказывались держать нас в буквальном смысле слова. И в полном изнеможении мы уселись у входа в гостиницу на невысоком каменном крыльце.

До захода солнца оставалось не более часа. Немного отдохнув, мы встали с крыльца: хочешь не хочешь, а надо идти на вокзал, больше некуда. Но тут Филимон заметил объявление, висевшее на стене справа от входных дверей гостиницы.

— Посмотри-ка, — сказал он с некоторой загадочностью.

Я подошел ближе и на большом белом листе бумаги прочел:

«Здесь, в комнате номер восемнадцать, помещается группа анархистов. Всех, интересующихся анархизмом, просим заходить».

— Ну и что? — обернулся я к Филимону.

— Как что? — отозвался тот. — Можно зайти к ним.

— А зачем заходить-то? Надеешься, что анархисты помогут тебе, как Андрею Босяку? Это напрасно. Ничем они нам не помогут. Да и Андрею помогли не они, не анархисты. Андрей что-то спутал, чего-то не понял.

— Ну а все-таки, давай зайдем, — настаивал Филимон.

— Зачем же, зачем?

— Ну просто так… Посмотрим, поинтересуемся, — не отставал мой спутник. — Сделай ради меня…

— Черт с тобой! — рассердился я. — Зайдем, коль уж так понадобилось…

И мы вернулись в гостиницу.

12

Номер, который занимала «группа анархистов», был заурядным номером провинциальной гостиницы. Меблировка его самая непритязательная: узкая железная кровать, наполовину загороженная ширмой; небольшой диванчик с точеными ножками; возле него овальной формы стол и у стола несколько венских стульев; на стене у самой двери рукомойник, а под ним табуретка со стоящим на ней эмалированным тазом.

Но прежде всего мне бросился в глаза довольно большой продолговатый стол, поставленный наискось в углу комнаты. На столе были разложены какие-то книжечки, брошюрки, листовки. За ним стояла молодая, лет тридцати, женщина, в обязанность которой входило, по-видимому, продавать эту не очень-то привлекательную литературу. Я почему-то сразу же решил, что это и есть хозяйка комнаты.

Возле стола собралась небольшая группа людей — человека четыре или пять. Они брали в руки книжечки и брошюрки, стоя перелистывали их и потом клали обратно. А покупать ничего не покупали.

Войдя в восемнадцатый номер и поздоровавшись со всеми общим поклоном, мы с Филимоном тоже направились к столу с литературой, стали перебирать книжечки и брошюрки, делая вид, что интересуемся…

Но вот хозяйка комнаты, обращаясь ко всем присутствующим, неожиданно сказала:

— Товарищи, на сегодня уже хватит: день кончается, и я прошу вас покинуть эту комнату… Надо же и мне отдохнуть.

Стоявшие у стола один за другим направились к выходу. В комнате осталась только хозяйка и с ней мужчина примерно ее возраста. Остались и мы с Филимоном.

Мужчина с некоторым удивлением взглянул на нас и, указывая на женщину, начал объяснять:

— Это моя жена. И я, и она живем здесь. А вы почему не ушли со всеми? Вам что-нибудь нужно?

Филимон подошел к нему вплотную и быстро-быстро стал рассказывать, кто мы такие, зачем приехали в Курск и какая постигла нас неудача.

Я стоял в некотором отдалении от говоривших и старался ни на кого не глядеть. Мне было мучительно стыдно…

Выслушав Филимона, мужчина сказал:

— Но при чем же здесь мы? Помочь вам ничем не можем…

— Я знаю, что не можете, — снова начал Филимон. — Разрешите хотя бы только пе-ереночевать у вас. — На слове «переночевать» Филимон почему-то заикнулся и едва выговорил его.

Наступило неловкое молчание. Муж и жена переглянулись. Они словно спрашивали друг у друга, как поступить. И жена сказала:

— Ну что ж, переночевать, пожалуй, можно… Но где же вы ляжете? Кровать у нас одна, на ней спим мы с мужем. А на этом диванчике вряд ли вы поместитесь.

— Ничего, поместимся как-нибудь, — перебил ее Филимон. — Стулья подставим, если надо. А то просто на полу ляжем. Это все-таки во много раз лучше, чем на вокзале.

Наступили уже сумерки. Подвешенная под потолком, вспыхнула тусклая электрическая лампочка. Мы сидели с Филимоном на «своем» диване. Говорить с хозяевами было не о чем. Перекидывались отдельными, ничего не значащими фразами и словами, с нетерпением ожидая момента, когда можно будет лечь спать.

Но перед тем как ложиться, хозяин пригласил нас поужинать с ними. Ужин был крайне бедный; каждый получил кусок хлеба, отрезанный хозяйкой, и стакан кипятку, подслащенного таблеткой сахарина. Однако мы были благодарны и за это, потому что у нас с Филимоном в этот вечер не предполагалось даже такого ужина.

Филимон был ниже меня ростом, и потому он улегся на диване. Для меня диван был чересчур коротким, и я поместился на стульях, придвинутых к нему. Под голову положил свой неизменный мешок, свернутый в трубку.

Через минуту Филимон уже спал. А я, несмотря на крайнюю усталость, заснуть никак не мог. Все думал и передумывал, куда направиться завтра.

В кармане моего пальто лежала записная книжка-календарь. В книжку была вклеена карта России. Этой многоцветной картой я пользовался много раз и знал всю почти наизусть. Я очень ясно представлял ее и теперь, когда лежал, растянувшись на четырех стульях, видел, где расположена та или иная губерния и в какой окраске дана она на карте. Я видел и черные кружочки губернских городов, помнил названия этих городов. Так куда же все-таки податься, в какие места поехать?

Прежде всего я подумал об Украине: она совсем рядом, до нее рукой подать. Но Украиной в то время управляла так называемая Центральная рада, не признававшая Советской власти и относившаяся к ней крайне враждебно. Кроме того, многие районы были оккупированы немецкими войсками. Значит, ехать на Украину никак нельзя.

Другим хлебным местом, куда можно было ехать, я считал Область войска Донского, центром которой на моей карте значился город Новочеркасск. Мне кто-то рассказывал об этой области, что земля там на редкость урожайная и что хлеба девать некуда. Это меня и соблазнило больше всего. Про себя решил: поедем в Новочеркасск, только в Новочеркасск, и никуда больше!

Если бы у меня тогда было хоть сколько-нибудь правильное представление о событиях, происшедших там совсем недавно, я наверняка отказался бы от поездки в Новочеркасск. Но я ничего как следует не знал. Не знал даже о том, что города Ростов-на-Дону, Новочеркасск и другие Красная Армия освободила лишь около месяца тому назад и что до этого они находились в руках генерала Каледина и верных ему белоказачьих воинских частей.

Впрочем, нет. О Каледине я что-то читал в газетах, но не придал этому большого значения. Главным и решающим для меня был тот факт, что раз в Новочеркасске Советская власть, стало быть, все в порядке и туда вполне можно ехать без всяких опасений.


Утром, когда мы собирались уходить, хозяйка, указывая на уже знакомый стол с литературой, сказала:

— Может, возьмете что-нибудь?.. Право же, возьмите, почитаете в дороге…

Отказаться было никак нельзя, неудобно.

Я выбрал две брошюрки. Одна, кажется, называлась «Кто такие анархисты», в другой что-то рассказывалось о Бакунине. Филимон тоже взял для себя такие же две брошюрки, как и я. Все это стоило буквально копейки, и наш бюджет вряд ли пострадал от покупки. Всю эту печатную бумагу я положил в свой мешок, и мы, поблагодарив хозяев за ночлег, отправились на вокзал.

По дороге я подробно рассказал Филимону то, что надумал относительно дальнейшего нашего путешествия. Он согласился со мной.

— Ну что ж, поедем в Новочеркасск, — сказал он.

На этот раз нам здорово повезло. Мы легко купили билеты и легко сели на поезд: не было обычной в то время давки и тесноты. Ехали мы через Воронеж и утром на третьи сутки были уже в Новочеркасске.

13

Оказалось, что я, хотя Филимон и считал меня более знающим, в данном случае не знал ровным счетом ничего. И в Новочеркасск мы поэтому приехали совершенно зря. Здесь, как нам объяснили, продовольственного комитета нет, как равно нет и других подобных учреждений. Все это теперь в Ростове, который стал столицей недавно созданной Донской советской республики.

— Вот туда вам и следует обратиться, — посоветовал один из жителей Новочеркасска.

Мне было стыдно, что я так опростоволосился. Ведь мы могли доехать до Ростова тем же поездом, с которого только что сошли здесь. А теперь, попусту теряя время, приходится ждать другого поезда на Ростов. Когда будет этот другой поезд, сказать никто не мог.

Мы пошли бродить по Новочеркасску. Город показался мне тихим, мирным и малолюдным. Прохожие встречались не часто, а едущих по улице я, кажется, и совсем не видел. Трудно было поверить, что именно здесь, притом совсем недавно, Красная Армия вела жестокие бои с калединцами.

Очень запомнилось, как на деревянном крылечке своего дома сидел парень, по всей видимости, мой ровесник, и играл на мандолине вальс «Над волнами». Этот вальс я хорошо знал и любил его. Его часто — и тоже на мандолине — играла учительница Глотовской школы Наталья Сергеевна. Наверно, поэтому мне стало невероятно грустно и даже больно, когда я услышал «Над волнами» в Новочеркасске — в городе чужом и незнакомом. Вот он сидит, думал я о парне с мандолиной, да вальсы играет. И ничего ему не надо. Он дома, и все у него есть… А я как проклятый скитаюсь по чужим краям, бесприютный, голодный и никому здесь не нужный…

До слез жалко мне стало и себя самого, и Филимона.

На какой-то улице мы зашли в чайную. К большому нашему удивлению, нам подали не только самый настоящий чай с самым настоящим сахаром, но еще и белый хлеб и даже колбасу — по полфунта на брата. Мы жадно набросились и на еду, и на чай, словно боясь, что все это могут отобрать, что все это не реальность, а какое-то сновидение, которое вот-вот исчезнет. Но все оказалось всамделишным, реальным. А я подумал: «Нет, кажется, не зря мы приехали в этот край. Тут, видать, действительно хлеба много».

Уехать из Новочеркасска в Ростов мы смогли только утром следующего дня: отправлялся целый состав порожняка, и мы с Филимоном забрались в один из товарных вагонов, двери которого с одной и с другой стороны были открыты настежь. Совсем уже рассвело, хотя солнце взойти еще не успело.

Мы сели в углу прямо на пол. Кроме нас, в вагоне никого не было. И это казалось необыкновенным: неужели мы одни займем целый вагон! Вот это здорово!..

Но когда поезд тронулся и стал набирать скорость, в вагон один за другим вскочили три человека. Одетые во что попало, они были вооружены: двое — винтовками, причем одна с примкнутым штыком, третий держал в руке наган. Все трое пьяны до омерзения. И ругались так, что непонятно было, почему под ними пол не провалится: от такой ругани он должен был провалиться.

Бандиты (а это скорее всего были именно бандиты) сразу же стали приставать к нам, недвусмысленно грозя застрелить нас, заколоть штыком и выбросить под откос на ходу… Они целились в нас из винтовок и нагана, пускали в ход штык, который почти прикасался то к моей груди, то к шее Филимона.

Мы не могли сопротивляться, поскольку никакого оружия не имели. Лишь пытались уговорить их: мол, что вы, ребята, пристаете к нам? Едем куда нам надо и не мешаем вам…

Однако бандиты не унимались. Тогда мы сказали:

— Ну что ж, если не хотите, чтобы мы ехали в одном с вами вагоне, то на следующей остановке мы перейдем в другой.

— Э, нет, так вашу растак! — закричали они. — Так мы и дали пересесть вам в другой вагон! Только попробуйте, сразу пулю в лоб получите!

И, встав у дверей вагона, они снова брали нас на прицел.

Иногда бандиты оставляли нас на несколько минут в покое. Это тогда, когда они принимались за самогон, который принесли с собой. Но после самогона опять брались за свое.

Это продолжалось всю дорогу — в течение трех или четырех часов. И я, и Филимон серьезно опасались, что живыми до Ростова не доедем. Действительно, они могли уничтожить нас любым способом, совершенно безнаказанно. И мы думали только об одном: «Скорее бы Ростов! Скорее бы Ростов!»

И с каким облегчением вздохнули мы, когда поезд подходил к Ростову и наши «спутники» один за другим на ходу спрыгивали из вагона! Это была такая радость, словно мы воскресли из мертвых.

14

В Ростове мы попали в Московский продовольственный комитет. Не знаю, почему он назывался московским. Может быть, потому, что был он здесь специальным представителем нашей столицы по продовольственным делам.

В коридорах комитета встретились с другими ходоками-уполномоченными, которые также приехали за хлебом, как и мы с Филимоном. И все из деревень нашей Смоленской губернии. Иные приехали вдвоем, иные втроем.

Член продовольственного комитета, с которым нам удалось поговорить, и обнадежил нас, и в то же время озадачил. Он сказал, что в Ростов по реке Дону идет баржа с хлебом — всего там тридцать пять тысяч пудов. Прибудет этот хлеб дня через три и весь предназначен к отправке в Смоленскую губернию.

— Так что, — продолжал член продовольственного комитета, — внесите в нашу кассу десять тысяч рублей, и мы один вагон запишем на ваше имя, для вашей деревни.

Мы, естественно, спросили, нельзя ли отправить «наш» вагон без денег — наложенным платежом, поскольку денег у нас сейчас нет и съездить за ними за три дня мы никак не успеем.

— Отправить наложенным платежом? — переспросил член комитета. — Что ж, это, пожалуй, возможно. Но возможно только в том случае, если будет что отправлять. Вы, наверно, видели, сколько людей приехало к нам из вашей губернии. И все за хлебом. За пять или шесть вагонов деньги уже внесены. А в последующие дни могут приехать другие уполномоченные — тоже с деньгами. Они тоже оплатят отправляемый хлеб. И на вашу долю, таким образом, ничего не останется. Тем более, — продолжал член комитета, — что для отдельных деревень мы можем дать не более десяти вагонов. Остальные же двадцать пять пойдут в адрес Смоленского губпродкома.

После этого разговора я с грустью записал в свою записную книжку: «Мы в Ростове. Хлеб есть, а денег нет. Как тут быть?..»

Вначале мы с Филимоном пытались занять десять тысяч рублей. Дело в том, что иные уполномоченные рассчитывали, что можно получить не один вагон, а два, и денег они привезли много. Но больше одного вагона никому не давали. Поэтому деньги оказались неиспользованными. Вот их-то мы и хотели взять в долг. Но нам никто не одолжил не только десяти тысяч, но, вероятно, не одолжил бы и десяти рублей. Оставалось одно: ждать и надеяться, что и на нашу долю вагон как-нибудь все же останется. Тем более и ждать-то недолго — всего три дня.

И мы ждали. Поселились, как и в. Курске, на вокзале. Питались хлебом, который иногда можно было купить с рук на базаре. Каждое утро наведывались в продовольственный комитет:

— Не пришла ли баржа?

Но баржа не пришла ни на третий, ни на четвертый, ни на пятый день. Не пришла и через неделю.

— Должна прийти, — уверяли в продовольственном комитете. — Где-то задержалась. Но придет, обязательно придет.

Но ждать вдвоем мы уже никак не могли: денег оставалось мало, мы хорошо понимали, что их хватит ненадолго, если один из нас не уедет, и притом как можно скорей.

Решили, что ехать должен я. Все же я был учителем, и меня ждали ученики. Наталья Сергеевна согласилась заниматься с ними дней десять, а прошло уже почти двадцать. Да на обратную дорогу еще дней пять, а то и все семь. Нет, надо уезжать сейчас же — тогда я успею хоть к закрытию школы на летние каникулы.

Надо сказать, что к подобному выводу пришли и другие группы ходоков-уполномоченных: оставляли в Ростове одного представителя, остальные должны были уезжать, чтобы, как они сами говорили, «не проедаться понапрасну».

Всего нас, собравшихся уезжать, было человек десять-одиннадцать. Но когда мы сошлись на вокзале, нас словно обухом по голове ударили, объявив, что обратный путь отрезан, в Новочеркасске Советская власть свергнута и город в руках белоказаков.

— А как же все-таки уехать? — расспрашивали мы железнодорожников.

Те отвечали:

— Для вас остался только один путь: из Ростова на юг — до узловой станции Кавказская. А оттуда есть дорога на Царицын, вот по ней и отправитесь…

Все это нам показалось диким и неприемлемым. Как это так: чтобы попасть домой, надо, оказывается, уехать от дома еще дальше! Да нет, не может этого быть! Наверно, есть какой-либо другой выход…

Станция Кавказская пугала нас еще и потому, что мы хорошо знали, как невероятно трудно было тогда ездить на поездах. И казалось, что если заедешь куда-то дальше Ростова, то оттуда уже и совсем не выберешься.

— Вот что, ребята, — неожиданно сказал один из собравшихся ехать, по фамилии, кажется, Смирнов. Он за свою жизнь побывал, видимо, во многих местах и знал такое, чего другие не знали. — Я предлагаю сейчас же пойти на пристань: если нельзя на поезде, уедем на пароходе или на барже какой. Доплывем куда следует, а там и на поезд пересядем. Ведь пароходы-то по реке Дону ходят, сам это видел…

Я усомнился в возможности такой поездки.

— Ведь река Дон, — сказал я, — проходит совсем недалеко от Новочеркасска, а там нас могут задержать и не пустить дальше.

— Задержать? — с некоторой иронией переспросил Смирнов. — Да на что же мы им, этим казакам? Мы — мужики, приезжали за хлебом, а теперь возвращаемся домой. Кому какое дело до этого, зачем нас задерживать? А река Дон, — добавил Смирнов уже как бы специально для меня, — далеко от Новочеркасска… Да вот пойдем на пристань, там все и выясним.

День был воскресный, в продовольственном комитете все закрыто, идти туда незачем. Поэтому на пристани собрались все — и те, что уезжали, и те, что оставались.

Пробыли мы на пристани почти до захода солнца. Сменяя друг друга, стояли в длинной очереди, ждали, когда откроется билетная касса. И все, кого мы ни спрашивали, уверяли, что пароходы вверх по Дону ходят, что и сегодня пароход должен пойти обязательно.

Но час проходил за часом, а касса не открывалась. И никто не мог объяснить почему: то ли потому, что сегодня нет парохода, то ли потому, что сообщение пароходное вообще прекратилось.

Народ, однако, продолжал ждать. И только к вечеру люди мало-помалу стали расходиться.

Наш Смирнов, который стал уже как бы вожаком всей группы, сказал:

— Я вот что предлагаю, ребята: давайте пойдем пешком. А пароход — черт его знает, когда он будет! Мы и так много времени потеряли зря. Надо идти. До Новочеркасска всего верст пятьдесят. Это мы одолеем быстро. Обойдем город стороной — ведь фронта же никакого нет! А там и к своим выйдем. Поедем уже на поезде.

Мужики почти сразу согласились. Согласились, несомненно, они потому, что хотелось всем как можно скорее попасть домой и вовсе не хотелось думать, что могут быть какие-то препятствия, которые помешают возвращению в родные места. Надо еще прибавить, что никто из нас не представлял себе сколько-нибудь реально той сложной обстановки, которая сложилась и складывалась на Дону. Конечно, наши представления и о гражданской войне были весьма поверхностны и наивны.

Мне тоже ничего не оставалось другого, как отправиться вместе со всеми. Ибо один, думалось мне, я просто пропаду, пропаду ни за что ни про что…

Остающиеся в Ростове ждать прибытия хлебной баржи проводили нас, уезжающих, а вернее уходящих пешком, до трамвайной остановки. Смирнов уже знал, каким номером трамвая следует воспользоваться, чтобы выехать за город к тому месту, откуда идет дорога в сторону Новочеркасска.

Я распрощался с Филимоном, со всеми остающимися и вошел в трамвай. Другие сделали то же самое.

15

Трамвай привез нас туда, где городская улица кончалась и сразу же начиналась степь. Не медля ни минуты, даже не оглянувшись на город, мы двинулись вперед по широкой, тихой и совершенно безлюдной степи. Солнце уже садилось, и Смирнов торопил:

— Прибавьте шагу, ребята, путь-то все-таки не близкий, и пройти его надо поскорее.

И мы убыстрили шаг.

Скоро стало темнеть, а потом и вовсе стемнело. Мы продолжали идти и за все время не встретили ни одного человека — ни пешего, ни конного. Но все чаще и чаще стали попадаться костры, горевшие в стороне от нашей дороги — то справа, то слева.

— Сеять выехали, — объяснял Смирнов. — Теперь небось ужин варят. Поедят и спать… А завтра с раннего утра за работу… Вот и у нас скоро сев начнется, — добавил он, помолчав. — Поскорее бы домой попасть…

Тихая, безмолвная степь, вечерние костры в степи, вокруг которых расположились невидимые нам пахари и сеятели, луна, низко нависшая над горизонтом, — от всего этого исходило какое-то особое успокоение. И никак не верилось, что где-то здесь, недалеко отсюда может идти война, могут греметь выстрелы, может проливаться кровь…

Мы уже порядочно устали, и надо бы отдохнуть, но Смирнов говорил:

— Рано, рано отдыхать. Хотя бы полдороги надо пройти, тогда и отдохнем.

И действительно, мы отмахали верст двадцать пять, когда увидели перед собой какое-то селение. То были, наверно, выселки, по-тамошнему — хутор из тридцати — сорока дворов.

— Вот тут попробуем и отдохнуть, — сказал Смирнов, — время, наверное, уже за полночь перевалило. Пора…

На хуторе, конечно, все давным-давно спали. Нигде ни огонька. Мы остановились у одного из домов, и Смирнов легонько постучал в окно. Через минуту окно открылось, выглянул, скорее всего, сам хозяин.

— Что вам надо? — недовольно спросил он, оглядев нашу «ватагу».

Все тот же Смирнов попросил:

— Если можно, дайте напиться. А потом посоветуйте, где мы смогли бы переночевать. — При этом он объяснил, кто мы и куда идем.

Хозяин отошел от окна и вскоре вернулся с ведром воды и ковшиком.

— Вот пейте, — сказал он, подавая ведро и ковшик Смирнову.

И ковшик заходил по рукам.

Когда все напились и Смирнов вернул ведро и ковшик хозяину, тот сказал:

— Ну и насчет ночлега не знаю. Во-он вас сколько! Такую ораву ночевать никто не пустит… Там, — он указал куда-то рукой, — лежит прошлогодняя солома. Забирайтесь в нее и ночуйте. Не замерзнете… — И он закрыл окно.

В соломе я сделал продолговатое углубление и лег в него, укрывшись тоже соломой. Незакрытым осталось только лицо. Вероятно, то же самое сделали и другие участники нашего похода. Спать было тепло, уютно, хорошо. Жаль только, что спали мы очень мало. Едва над горизонтом показалось солнце, Смирнов стал торопить:

— А ну, ребята, вставать пора! Пора отправляться дальше. Теперь и пройти осталось не так уж много…

Вылезать из теплой соломы никому не хотелось. Но пришлось.


Мы, пожалуй, не успели отойти от хутора и на версту, как вдруг увидели отряд конников — человек пятнадцать или двадцать, — который шел слева прямо на нас. Это было так неожиданно, что мы невольно остановились.

Подскакав к нам и еще не успев осадить коня, по-видимому, старшой казачьего разъезда закричал:

— Руки вверх!

Мы побросали на землю жалкие свои пожитки — кто узелок, кто кошель, сплетенный из лыка, а я свой мешок, свернутый в трубку, — и подняли руки. Казаки уже успели окружить нас со всех сторон, и старшой, пересыпая речь бранью, начал допрашивать:

— Кто такие? Почему шляетесь здесь?

Кто-то из мужиков стал было объяснять, как очутились мы в этих местах, но старшой не захотел слушать.

— Оружие есть? — оборвал он говорившего.

— Да какое у нас оружие? Мы за хлебом ехали, а не воевать…

— Молчать! — снова заорал старшой. — Вы арестованы!.. Всех вас под конвоем отправлю в станицу, а там уж знают, что с такими делать. — И, быстро назначив конвоира, он вместе с отрядом умчался в степь.

А мы, подняв свои пожитки, пошли туда, куда указал конвоир. Гнал он нас почему-то не по дороге, а прямиком, по степи. Нам это показалось подозрительным, и кто-то спросил у конвоира, почему гонит он нас не по дороге. Тот ответил, что так будет ближе и мы скорее дойдем до станицы.

Конвоир оказался словоохотливым и даже вроде доброжелательным. Он пытался успокоить нас и представить наше положение не таким уж трудным, каким оно казалось нам.


Пройдя верст пятнадцать, мы наконец вышли на дорогу, которая очень скоро привела нас в станицу. Сейчас я не помню названия ее, но помню, что показалась она бесконечно длинной. И мы прошли ее всю от начала до конца под пытливыми, а порой даже насмешливыми, но отнюдь не враждебными взглядами жителей станицы, многие из которых стояли возле своих домов.

Помню такой эпизод. Один из нас попросил конвоира остановиться.

— Очень пить хочу.

Конвоир согласился. И просивший обратился к стоящим на улице людям:

— Дайте, пожалуйста, воды, если можно.

Какая-то казачка быстро вошла в свой дом и столь же быстро вернулась, неся в одной руке ведро с водой, а в другой то ли кружку, то ли ковшик. Она поставила ведро на землю, вплотную подошла к нам.

— Пейте сколько хотите. Воды хватит, — добродушно сказала женщина.

Еще один из нас, видя такую отзывчивость, спросил, обращаясь ко всем, кто стоял недалеко от дороги:

— А нельзя ли купить молока? Голодный я, ничего не ел почти два дня…

— А почему же нельзя? — ответила другая казачка. И в один момент вынесла кринку молока.

Изголодавшийся мужик отдал ей деньги и тут же выпил всю кринку до дна.

Этот эпизод как бы подтвердил то, что говорил нам в дороге конвоир:

— Да чего вы боитесь? Ничего с вами не сделают. Просто проверят документы, расспросят, кто такие, и отпустят на все четыре стороны… Зачем вас держать в станице? Только обуза лишняя…

Надеясь, что нам «ничего не сделают», мы и продолжали свой путь по станице.


Конвоир пригнал нас к станичному управлению, находившемуся на самом краю станицы. Рядом с управлением стояло наглухо закрытое здание, похожее на большой амбар. А дальше за амбаром угадывался глубокий, но с пологими склонами овраг.

Вот здесь между амбаром и станичным управлением конвоир и остановил нас. Вооруженные казаки сразу окружили нашу группу. И мы тотчас поняли, что попали в лагерь самых злобных врагов своих.

— Зачем ты привел их сюда? — кричали они конвоиру. — Зачем они здесь? Гнал бы прямо в овраг, и мы быстро прикончили бы этих голодранцев!

Казаки глядели злобно, целились в нас из винтовок и револьверов, взмахивали шашками, словно собираясь рубить нам головы.

Особенно яростно нападал на нас попик, одетый в длинную темную рясу, который тоже находился почему-то среди казаков. Он неистово кричал:

— Мошенники! Христопродавцы! Иудино племя! Вас не расстреливать надо, а жечь на костре!..

Высказавшись таким образом, попик как бы внезапно вспомнил о чем-то и, быстро подобрав полы рясы, почти бегом пустился по станице.

«Звонить побежал, — подумал я. — Наверно, хочет собрать народ, чтобы учинить расправу».

Действительно, когда мы уже сидели в арестном помещении, я услышал размеренный, но какой-то невероятно тревожный колокольный звон.

16

Арестное помещение, в котором мы очутились, представляло собой небольшую, около десяти квадратных метров, комнату с цементным полом и окном, зарешеченным толстыми железными прутьями. Никакой мебели не было. Поэтому мы уселись прямо на полу, заняв всю площадь комнаты.

Чтобы никто из нас не убежал, хотя бежать нам было некуда, у дверей стоял часовой. Но стоял он не снаружи арестного помещения, как это обычно бывает, а внутри его. Это, как я понял, для того, чтобы видеть все, что мы делаем, слышать все, что мы говорим.

Начался допрос.

Так как нас не занесли еще ни в какие списки, то на допрос вызывали не по фамилиям, а в порядке живой очереди, начиная с тех, кто сидел у самой двери, почти касаясь грязных сапог часового.

Когда с допроса привели первого, все взоры безмолвно устремились на него. Эти безмолвные взоры как бы вопрошали: ну что там? Как там?

Однако приведенный угрюмо молчал. И только спустя несколько минут, заняв прежнее место на полу и ни к кому, собственно, не обращаясь, уныло заговорил:

— Раздевают догола… Все отбирают… Отобрали десять тысяч крестьянских денег. Я их вез обратно, чтобы вернуть тем, с кого собраны. А их отняли… Как теперь быть, не знаю… Ох, горе какое! — закончил он.

Я увидел, как один из крестьян, что сидел посреди арестной, вдруг засуетился. Раскрыл свой кошель и торопливо стал в нем что-то перекладывать, перемещать.

Это, конечно, не ускользнуло от всевидящих глаз часового. Он громко спросил:

— Что, у тебя тоже деньги? Все равно отберут. Перекладывай не перекладывай, а отберут…

— Как же быть-то? — взмолился мужик. — Деньги-то не мои. Голову оторвут, если не верну.

— А уж как хочешь, так и будь. Твое дело, — равнодушно отозвался часовой.

Однако через минуту уже более мягким, участливым голосом он сказал:

— Ну а если хочешь, помогу тебе… Когда поведут на допрос, оставь деньги у меня. А вернешься с допроса, отдам их полностью. Ну, конечно, дашь мне за это рублей пятьсот. Все же деньги целы будут.

— А не обманешь? Не убежишь? — уже веселее спросил арестованный.

— Да куда же мне бежать? Поставили здесь, чтобы стеречь вас. Права не имею уйти с поста.

Дело кончилось тем, что арестант отдал часовому большую пачку денег. Когда его, крестьянского ходока, увели на допрос, часовой приоткрыл дверь и, просунув в щель голову, тихо позвал кого-то. Этот «кто-то» и остался на месте часового. А тот сказал, что отлучится на малое время по нужде и сейчас же вернется.

Но он не вернулся. И деньги, отданные ему «на сохранение», лопнули.

Стали спрашивать нового часового, куда первый делся, а он грубо отрезал:

— Куда ему надо, туда и делся. Свой срок отстоял, и все. Теперь ищи ветра в поле!..

Ради точности следует сказать, что и еще один мужик отдал деньги часовому. Но то была сумма в общем небольшая, и обманутый огорчался не столь уж сильно.

17

Настала очередь и мне, «добру молодцу, на допрос идти». Только тут я вспомнил, что в моем мешке лежат те самые анархистские брошюрки, которые мне и Филимону еще в Курске дала хозяйка гостиничного номера, и что эта так называемая литература таит в себе большую опасность для меня. На все лады я мысленно ругал себя за то, что не выбросил все это «добро» в помойку еще в Ростове. Я мог оставить его и в соломе, когда ночевали на хуторе. Но и там я сплоховал. Просто забыл, что у меня в мешке. Нелепей всего было то, что я не прочел ни строчки из анархистских брошюрок: не до того было. А вот отвечать за эту дрянь придется. Ну да ладно, подумал я, расскажу все как было, может, поймут: люди они все-таки, должны понимать…


Допрос производился в довольно большой комнате с двумя окнами. Посреди стоял продолговатый стол, покрытый какой-то материей. За столом сидели двое: один допрашивал, другой вел запись допроса. Третий, тот, что привел меня, стоял несколько в стороне и не спускал с меня глаз.

Мне приказали выложить на стол абсолютно все, что есть у меня. И я вынул из мешка вышитое материнское полотенце, кусок уже зачерствевшего хлеба и те самые анархистские брошюрки. Из кармана пальто достал и тоже положил на стол записную книжку, карандаш и весь свой наличный капитал в сумме шестидесяти пяти рублей. Больше ничего не было, даже носового платка.

Далее мне приказали раздеться догола, и человек, приведший меня из арестного помещения, обшарил все мои карманы, обыскал всю одежду — не осталось ли еще чего-нибудь. И когда он сказал, что больше ничего не обнаружил, мне милостиво дозволили одеться, после чего начался допрос.

Допрашивающий сидел, а я отвечал на его вопросы стоя. Называл он меня на «ты».

— Вот у тебя тут, — начал он, — анархистские книжечки. Ты что же, анархист?

Я ответил, что никакой не анархист, и рассказал, каким образом попали в мой мешок эти писания. Мой допросчик, конечно, не поверил:

— Если не анархист, зачем брал все это и таскал столько времени с собою?

— Видите, — говорил я в свое оправдание, — я же все-таки сельский учитель и должен многое знать. А кто такие анархисты и чего они добиваются, я совсем не знаю. Ну вот мне и хотелось прочесть об этом.

— Об анархистах хотел прочесть?! — почти закричал на меня допрашивающий. — Да ведь для этого нужен был всего один экземпляр. А у тебя две брошюры, и каждая в двух экземплярах. Ясно, что все это для пропаганды. Так что не ври!

Я пытался объяснить, что в Курске нас было двое. Поэтому и брошюрки в двух экземплярах.

— Врешь ты опять! — оборвал меня допрашивающий. — Только стараешься ты зря, все это пошлем в Новочеркасск, там разберутся, что ты за птица…

Нелепое обвинение в том, что я будто пропагандирую анархизм, было, однако, не единственным. Мой следователь назвал меня еще и грабителем — правда, пока потенциальным, — когда прочел в моей записной книжке уже приводившуюся здесь запись о том, что мы приехали в Ростов, что хлеб есть, но денег нет, и я не знаю, как быть.

— Как же это так — за хлебом ехал без денег? — иронизируя, начал следователь. И уже почти с криком: — Ты, что же, кассу какую-нибудь хотел ограбить? Так, что ли?!

Никаких моих возражений и объяснений он и слушать не хотел. Продолжая твердить свое, сказал записывающему показания:

— Отметь, что, наверное, собирался ограбить какой-нибудь магазин или кассу, так как сам сознался, что приехал без денег.

Но в моей книжке были и другие записи, сугубо личные, никого не касающиеся. Например, такая: «Сегодня весь день болит голова и очень хочется есть». Однако записи эти были сделаны не на русском языке, а на эсперанто.

— Это что же ты по-иностранному пишешь? — говорил мой допытчик. — Наверно, по-русски стыдно написать, так ты по-иностранному… А может, ты шпион? — спросил он внезапно. — Ну что ж, так и запишем.

Я пытался объяснить, что записи сделаны не на иностранном языке, а на языке эсперанто. Даже хотел рассказать, что представляет собой эсперанто. Но в ответ услышал только одно:

— Брось врать! Знаем мы ваши эсперанты!..

Впрочем, он все же заставил меня перевести все, что было написано по-эсперантски, хотя явно не верил в правильность перевода. В конце концов он заключил:

— Ладно! Мы и эту книжку твою пошлем в Новочеркасск. Там разберутся, чей ты шпион.

У меня отобрали и учительское удостоверение. Оно было напечатано на небольшом листке бумаги, по старой орфографии, то есть с буквой «ять», с твердым знаком и тому подобное. В подлинности этого документа даже мой следователь, кажется, не сомневался. Во всяком случае, прочитав его, он ничего не сказал, но тем не менее положил удостоверение к тем бумагам, которые предназначались для отправки в Новочеркасск.

Когда допрос был заключен, следователь сказал:

— Свой мешок и хлеб можешь взять с собой. Нам это ни к чему.

— А деньги? — робко спросил я.

— Деньги мы конфискуем. Расписку ты получишь в Новочеркасске. Впрочем, вот тебе пять рублей, — помолчав немного, сказал он. Взял из моих денег, лежавших на столе, пятирублевый казначейский билет и протянул мне.

Пять рублей — деньги совершенно ничтожные, и то, что мне вернули их, было чем-то вроде злой насмешки.

Когда допрос кончился, я повернул было в ту сторону, где находилось арестное помещение, но вдруг услышал:

— Не туда! Тебе еще надо держать ответ перед казачеством.

И меня ввели в небольшой полутемный зал, заполненный молодыми и старыми казаками. Они сидели на скамейках, некоторые из-за отсутствия места стояли у стен. Вероятно, это было нечто вроде станичной рады, и я понял, что именно этих казаков собрал поп тревожным колокольным звоном. И еще я понял, что моим показаниям никто не поверил. Поэтому меня и заставили «держать ответ» перед собравшимися в этом зале. Ни одного мужика из нашей группы не приводили сюда, привели только меня одного. Значит, самым преступным, самым зловредным считался я.

Я стоял на трибуне и пытался говорить, но вряд ли кто понимал меня: из-за шума и гама ничего нельзя было разобрать. Из зала доносились отдельные выкрики: «Всех вас расстреливать надо!» «Ограбили наш Дон!», «Прочь отсюда!» Эти выкрики сопровождались самыми злобными и даже непристойными ругательствами.

Только когда зал немного притих, я смог сказать слова, которые казались мне главными.

— Граждане казаки! — начал я, хорошо понимая, что употреблять здесь слово «товарищи» никак нельзя. — За кого бы вы ни принимали меня, я всего лишь сельский учитель. Я обучаю детей грамоте. Если кто сомневается, пусть посмотрит мое учительское удостоверение, выданное уездной земской управой. Его у меня отобрали при допросе, но вы-то можете его посмотреть, если захотите. Местность, в которой находится моя школа, — продолжал я, — очень бедная, голодная. Хлеба ни у кого нет совершенно. И люди мрут от голода, мрут не только взрослые, но и дети, мои ученики. Вот я и решил поехать в ваш край, чтобы достать хоть сколько-нибудь хлеба для голодающих. В этом нет и не может быть никакого преступления. Почему же вы арестовали меня и тех, кто был со мной? Почему грозитесь уничтожить нас? Что плохого мы сделали вам?..

Когда я сошел с трибуны и меня повели в арестную, зал молчал. До многих, очевидно, все-таки дошли мои слова, и не только дошли, но и возымели некоторое действие.

Какое решение приняли казаки, собравшиеся в зале, никто из нас не знал. Но человек, вскоре пришедший в арестную, объявил, что нас под конвоем отправят в Новочеркасск, где и будет окончательно решена наша судьба. По его приказу и под надзором часового мы вышли на улицу.

18

Было уже около четырех часов дня. Мы стояли тесной группой и ждали: получилась какая-то заминка с конвоирами. Нас опять окружили казаки. Как они вели себя по отношению к нам, я уже говорил. Новым оказалось только то, что некоторые из них во всеуслышание заявляли:

— Если бы нас послали конвоировать этих оборванцев, мы всех бы перестреляли в дороге. Перестреляли, и все!

Признаюсь, что слышать все это было не особенно приятно. Неприятно тем более, что намерения эти конвойные могли осуществить совершенно безнаказанно. Поэтому, чтобы не навлечь на себя лишнего гнева, мы стояли молча, стараясь даже не шевелиться, и делали вид, что разговор идет вовсе не о нас.

Два конника, наши конвойные, все же не застрелили нас. Однако в пути делали все, чтобы создать впечатление, будто стреляют действительно в нас, и если не сейчас, то через несколько минут любой из нас может пасть замертво. Они то намного отставали от нашей группы и открывали огонь сзади, то разъезжались — один влево, другой вправо — и тоже начинали бешено палить из винтовок.

Нам пришлось проходить через некоторые населенные пункты, и многие там спрашивали:

— Кого гоните?

— Красноармейцев, — отвечали конвойные.

— Да какие же мы красноармейцы? — протестовали некоторые уже пожилые люди. — Мы и ружье-то держать не умеем. Зачем говорить неправду?

Мужикам было, конечно, невыгодно, чтобы их считали красноармейцами. Они понимали, что с тех спрос гораздо больше, чем с мужиков, приехавших за хлебом.

Но конвойные не обращали внимания на «поправки», вносимые моими земляками, и на всякий новый вопрос «Кого гоните?» отвечали все так же:

— Красноармейцев.

Ради точности я должен сказать, что к нашей группе еще в станице в самом деле присоединили одного красноармейца, которого, как и нас, казаки задержали где-то в степи. Тот и не отрицал, что он красноармеец, тем более его красноармейская форма красноречиво говорила, кто он такой. Но, не отрицая своей принадлежности к Красной Армии, он, явно прикидываясь, говорил каким-то дурашливым голосом, что в армии недавно — всего три недели. К тому же он только кашевар и ничего, кроме походной кухни, не знает.

С нами же на легкой тележке ехала целая семья. Глава семьи — он мог быть либо учителем, либо врачом — правил лошадью, а позади в тележке сидели жена и ребенок лет трех.

Мы пытались выяснить, кто они такие и за что их арестовали, но узнать ничего не удалось. Глава семьи ответил только, что ехал он с женой и ребенком по своим делам и в степи их задержали.


Примерно на полпути от станицы до Новочеркасска у нас, оказывается, должен был смениться конвой. И пока снаряжали новых конвоиров, возле нас собралась толпа. Подзуживаемая нашими прежними конвоирами, она так разъярилась, что готова была любого из нас разорвать на части. И, возможно, самосуд свершился бы, если б не подъехали новые конвоиры — их тоже было двое — и не скомандовали:

— А ну пошли!..

Мы облегченно вздохнули.

День уже клонился к вечеру, и нас поторапливали. Эти не издевались над нами, не пугали выстрелами. Ехали молча.

Ночью мы, совершенно обезножевшие и чуть живые от голода, достигли Новочеркасска.

Подводу, на которой ехали муж, жена и ребенок, конвоиры оставили где-то в другом месте, а нас, что шли на своих двоих, в том числе и красноармейца, погнали на городскую гауптвахту.

Почему на гауптвахту, а не в тюрьму, об этом мы узнали позже. Белоказаки арестовали в Новочеркасске и его окрестностях столько людей, что сажать их было некуда. Тюрьма и все другие подобные места были забиты до предела. Вот тогда-то и решили использовать городскую гауптвахту в качестве дополнительной тюрьмы.

19

На гауптвахте моих земляков, а с ними и меня, поместили в общей камере, а точнее, не поместили, а втолкнули в эту камеру, захлопнули дверь и закрыли снаружи на засов.

Как и в арестном помещении станицы, в камере не было ни топчанов для спанья, ни скамеек, ни табуреток. Заключенные — а их, не считая нас, было человек около двадцати — либо стояли, либо сидели на грязном цементном полу.

Мы нашли себе место у одной из стен и тоже сели на пол. Это место оказалось свободным, очевидно, потому, что рядом, в углу, стояла параша, от которой несло таким зловонием, что трудно себе представить.

Но мы, совершенно разбитые и голодные, словно не замечали этого. Я доедал последний кусок хлеба, совсем не думая о том, что буду есть завтра. То же самое делали мои спутники.


Была уже глубокая полночь. Давно пора бы спать. Но часть арестованных — человек десять или пятнадцать — не давали никому покоя. Они, сгруппировавшись вместе, кричали, орали во все горло, ругались, сквернословили, стучали в дверь камеры кулаками, били в нее ногами: требовали надзирателя. Когда тот пришел, заявили, что их арестовали по ошибке и потому должны немедленно освободить; они не намерены здесь оставаться ни минуты.

Надзиратель ответил, что завтра начальство во всем разберется и всех, кто попал сюда случайно, отпустят. А сегодня ничего сделать нельзя, закончил он и ушел.

Кто-то рядом с нами шепотом рассказывал:

— Это все уголовники… Хватали всех подряд — и виноватых, и правых. Ну и уголовников кое-каких прихватили. Вот и буянят, знают, что ничего им не будет.

Между тем «концерт» не утихал. Наоборот, возобновился даже с большей силой. Надзирателю пришлось прийти и второй, и третий раз. Когда он пришел в третий раз, к нему обратились и мы, ходоки-смоляне, попросили перевести нас в другую камеру, ссылаясь на то, что еле живы, а здесь не только заснуть, но и подремать невозможно.

Надзиратель ответил, что свободных камер нет, но к завтрашнему дню они могут… освободиться, вот тогда и можно будет говорить о переводе.

Я не понял тогда зловещего смысла слов «могут освободиться», не подумал, каким образом и почему могли освобождаться тюремные камеры в тогдашнем Новочеркасске, если количество арестованных все время увеличивалось. Все это я понял после.

20

На следующее утро всех смолян действительно перевели в другую камеру, но при этом сказали:

— Камера одиночная, а вас вон сколько!.. Тесно будет.

— Ничего… Как-нибудь поместимся…

И поместились, хотя с большим трудом. В камере было нечто похожее на верхнюю спальную полку в вагоне. На ней уселись трое или четверо. Остальные внизу, на полу. Здесь было спокойнее, даже «уютней», чем в общей камере.

Но сидеть и ждать было невероятно нудно, тем более, что и ждали-то мы неизвестно чего. Спрашивали у надзирателя:

— Почему нас не вызывают ни на допрос, ни на суд, ни куда-либо там еще? Не можем же мы сидеть без конца, нам даже есть нечего.

— Когда надо будет, тогда и вызовут, — равнодушно ответил надзиратель.

Мужики повесили головы. Всем стало ясно, что история, в которую мы попали, так легкомысленно уйдя из Ростова, «чтобы обойти Новочеркасск стороной», может кончиться весьма печально. Сидели молча, лишь изредка перекидывались короткими фразами.


В глазок нашей двери мы могли видеть часть длинного коридора, в который выходили двери многих камер, двери тоже с глазками, закрытыми снаружи небольшими железными решетками. Видели мы и часовых, стоявших в коридоре.

Во второй половине дня заприметили, что на гауптвахте происходит нечто непонятное: часовые и прочая стража, словом, все тюремщики внезапно исчезли. Можно было бы свободно выйти из камер и вообще уйти, если бы только открыть засовы, которыми снаружи закрывались двери. Потом часовые появились снова и снова стали на свои места. Но вскоре опять исчезли. Повторялось это раза три. А перед самым заходом солнца они больше уже не появились.

Мы были в недоумении: в чем дело, что происходит? И вдруг все стало ясно: до нашего слуха донеслись орудийные залпы, татаканье пулемета и даже винтовочные выстрелы.

— Да это же наши идут! — едва не закричал я. — Это они ведут бой за город и, наверно, скоро будут здесь!

Обрадовались и мои спутники, повеселели:

— Наконец-то!..

Все же нашелся один скептик.

— Чего радуетесь? — укоризненно произнес он. — Нам все равно уже лучше не будет: если это в город входят наши, то казаки при отступлении могут расстрелять всех арестованных. И нас тоже. Чего им жалеть? Если наши не смогут взять города, казаки опять-таки могут расстрелять нас, хотя бы в отместку за потери в бою… Так что радоваться заранее нечего.

— А что ж, и это может случиться, — поддержал кто-то. И все опять замолкли, еще настороженней прислушиваясь к стрельбе, то совсем близкой, то удаляющейся, то снова приближающейся.

И вдруг в сумерки мы услышали, как с шумом стали открываться двери, в здание гауптвахты ворвался отряд красноармейцев:

— Здравствуйте, товарищи! Выходите! Вы свободны.

Это «Здравствуйте, товарищи!», прозвучавшее столь радостно и неожиданно, запомнилось мне навсегда.

Освобождая заключенных, красноармейцы спрашивали:

— Нет ли среди вас товарища Сильченко? — И поясняли: — Это наш комиссар. Попал в плен к белоказакам, и те, наверно, уничтожили его. Но, может, чудом он и спасся. Вот мы и разыскиваем его по всему городу.

Товарища Сильченко среди освобожденных, к сожалению, не оказалось. И всем нам было искренне жаль его.

Сразу же переменился красноармеец, которого гнали в Новочеркасск с нашей группой. Он уже не прикидывался дурачком-кашеваром, а, подойдя к командиру отряда, твердо и уверенно сказал:

— Я хочу быть с вами. Возьмите меня в свой отряд и дайте винтовку.

И тут же он перешел к бойцам, столпившимся в вестибюле здания гауптвахты.


Многие из освобожденных, главным образом жители Новочеркасска, уже ушли: им было куда идти. А куда пойдем мы ночью, в чужом городе, где еще не отгремели выстрелы?

И мы, смоляне, а также и другие, которым некуда было податься, обратились к командиру отряда красноармейцев с просьбой:

— А нельзя ли переночевать нам здесь, в этой тюрьме?

— Почему же нельзя? — весело отозвался тот. — Ночуйте! Мы ведь и сами пока останемся здесь. И охрану свою выставим, так что не бойтесь ничего.

И мы остались ночевать в тюрьме, но уже не в качестве узников, а как свободные граждане. Все это я переживал с большим и радостным волнением.

21

Утром вновь назначенный комендант гауптвахты выдал мне, как и многим другим, удостоверение, написанное от руки на небольшом листке бумаги. В нем значилось (воспроизвожу по памяти, поэтому, может, не совсем точно):

«Удостоверение

Дано настоящее удостоверение тов. М. В. Исаковскому в том, что, будучи приговорен к расстрелу, он находился под арестом на городской гауптвахте города Новочеркасска. Освобожден из-под ареста при занятии Новочеркасска Советскими войсками.

Комендант (подпись)».

Удостоверение было скреплено круглой печатью.

Получая его, я спросил коменданта:

— Как же это так? Тут написано, что я приговорен к расстрелу. Но ведь меня же не судили, даже не допрашивали здесь.

Комендант ответил:

— А они никого не судили. Просто заносили в списки, кого надо расстрелять. Ночью вывозили за город и расстреливали без всякого суда и следствия. И если из ваших никого не расстреляли, то только потому, что не успели, очередь не подошла. А, в списки-то вас занесли.

Стоит ли говорить, до какой степени я был счастлив, что Красная Армия успела прийти вовремя, иначе ни меня, ни многих других уже не было бы в живых и никто даже не знал бы, где мы запропали, что с нами случилось…

Я долгие годы тщательно хранил то уникальное удостоверение, которое получил от советского коменданта городской гауптвахты города Новочеркасска весной 1918 года. Но сейчас его у меня, к сожалению, нет.

Когда началась война с фашистской Германией, Союз писателей эвакуировал меня и мою семью в Татарию — в город Чистополь. Чтобы не обременять себя большим багажом по пути следования в Чистополь (а путь этот был в то время невероятно трудным), я не взял с собой своего личного архива, ограничившись самыми необходимыми бумагами.

Домоуправление поселило в моей московской квартире неизвестную мне женщину с двумя малолетними детьми. Дома тогда не отапливались, и потому моя квартирантка поставила в одной из комнат «буржуйку». Если не было дров (а их не было почти никогда), она топила «буржуйку» сначала стульями и табуретками, а потом перешла на бумаги и книги. Вот в это время и погиб мой архив — многие рукописи, заметки, записи, письма, документы и прочие бумаги, не говоря уже о книгах. Погибло, конечно, и то редкостное удостоверение, которое хранилось более двадцати лет!

Комендант гауптвахты сказал мне и всем другим получившим от него такие удостоверения:

— По предъявлении этого в городской комендатуре дадут бесплатно по буханке хлеба и по банке консервов. Это вам на дорогу.

Действительно, мы получили и хлеб, и консервы. Довольные, можно сказать, опьяневшие оттого, что все так хорошо кончилось, отправились прямо на вокзал, чтобы как можно скорей уехать домой.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ

1

Оказалось, однако, что сразу, немедленно уехать из Новочеркасска нельзя: белоказаки хотя и были выбиты из города, но находились недалеко от вокзала, а в иных местах занимали позиции непосредственно у железнодорожной линии. Надо было ждать, пока Красная Армия не разгромит или — в крайнем случае — не отбросит их на достаточно далекое расстояние.

В здании вокзала, куда мы пришли, народу собралось столько, что нечего было и думать найти где-либо свободное местечко. Мы вышли на платформу и забрались в стоявший на путях товарный вагон, двери которого с обеих сторон были открыты настежь. В нем и расположились прямо на полу. Было нас человек пять. Остальные мои земляки отделились от нас и пошли кто куда: все они, когда увидели, что опасность миновала, перестали держаться вместе, действовать сообща. Каждый поступал, как ему хотелось.

Мы раздобыли чайник, достали кипятку и, сидя на полу, жадно поедали хлеб, только что полученный в комендатуре, и консервы. Я был так голоден, что через несколько минут банки консервов и полбуханки хлеба будто и не бывало. Но и на этом я не остановился: вскоре съел и вторую половину буханки.


Части Красной Армии пошли в наступление на белоказаков еще утром. Но так как бои происходили не в непосредственной близости от вокзала, мы, естественно, не могли их наблюдать. О них только говорили, причем разговоры были самые разноречивые, поскольку толком никто ничего не знал.

Впрочем, кто-то нам сказал, что белоказаки засели и в том небольшом поселке, который находился в двух или полутора верстах от вокзала и был расположен — если идти по прямой линии — как раз против нашего вагона-теплушки. По словам говорившего, красноармейцы должны наступать и на этот поселок.

Услышав такое, мы столпились у открытой двери теплушки, чтобы собственными глазами увидеть происходящее. И действительно, спутники мои уверяли, что видят цепи идущих вперед красноармейцев, слышат стрельбу и даже крики «ура!».

Я искренне верил говорившим, хотя сам в том месте, где предполагался поселок, видел на фоне голубого неба лишь церковь с колокольней, да еще вершину очень высокого дерева, по-видимому росшего в поселке. Слышал я и выстрелы, но мне трудно было определить, в какой стороне стреляли.

Впрочем, смотреть нам пришлось недолго. Совершенно неожиданно вражеская артиллерия начала обстреливать вокзал и даже, собственно, не вокзал, а, как нам тогда казалось, нашу теплушку: первый снаряд разорвался слева от нее, второй — справа, а третий — как раз перед самой теплушкой. Не случись недолета, снаряд угодил бы прямо в открытую дверь вагона.

Тут мы заторопились: быстро задвинули дверь, обращенную в сторону поселка, и немедленно покинули гостеприимную, но, оказывается, совсем не безопасную теплушку.


Только перед заходом солнца к перрону новочеркасского вокзала был подан поезд, на котором я и мои земляки могли уехать домой. Поезд как поезд — весь из вагонов третьего класса. От подобных себе он отличался все же тем, что многие окна были выбиты, или полностью, или частично.

Говорили, что поезд этот должен был отправиться в Москву еще неделю назад. Однако контрреволюционеры, только что захватившие тогда власть в городе, не выпустили его со станции. И вот он идет лишь теперь.

Мне это как-то особенно запомнилось: поезд опоздал на целую неделю! Я знал всякие опоздания: на пять часов, на двенадцать, на сутки, но ни разу не слышал о поезде, который опоздал бы на целую неделю. Оказывается, были и такие опоздания…

В вокзальной сутолоке и суматохе я каким-то образом отбился от своих земляков и остался совершенно один. Искать их было бесполезно: я все равно никого не нашел бы, да к тому же и поезд мог двинуться в любую минуту. Поэтому я решил ехать один, полагая, что в пути, во время больших остановок, обязательно столкнусь с кем-либо из них, а там узнаю и о других.

Я взялся уже за поручни, чтобы войти в вагон, как вдруг ко мне подошел незнакомый человек.

— Слушай, парень, — сразу начал он, — я вижу, у тебя мешок есть.

— Есть, — подтвердили.

— И он тебе, наверно, не очень нужен? — продолжал незнакомец.

— Да, конечно, — не понимая, в чем дело, ответил я. — Он пустой, и класть в него пока нечего.

— Тогда давай поменяемся, — предложил незнакомец. — Ты мне мешок, а я тебе вот эту корзинку.

В левой руке у него действительно была корзинка, которую он держал за железную ручку на крышке. Корзинка, сплетенная из белых прутьев, выглядела весьма красиво. И размер ее в самый раз: и не громоздка и не слишком мала.

— Согласен! — ответил я на предложение.

— Ну вот и хорошо!

Но прежде чем передать мне корзинку, незнакомец вынул из кармана ключик и отомкнул замочек, висевший на корзинке. Затем открыл крышку. Внутри ничего не было.

— Ну что ж, давайте, — повторил я, и обмен состоялся.

В вагон я вошел уже с этим своим приобретением. Вот теперь, думал я, будет что брать в дорогу. А то ведь дома нет ни сундучка, ни тем более чемодана. Я только не понимал, почему незнакомец отдал мне такую хорошую вещь за старый грязный мешок. Для чего он ему непременно был нужен?

В вагоне я смог занять лишь сидячее место на боковой скамейке. Но был рад и этому.

Поезд отправился уже совсем в потемках. Отправился без единого огонька, как это было потом, в годы Великой Отечественной войны. Пассажиров предупредили, что в нескольких верстах от Новочеркасска поезд могут обстрелять. И если начнется обстрел, то лучше всего лечь на пол и, уж во всяком случае, не выглядывать в окна.

Предупреждение это оказалось не напрасным. Белоказаки действительно открыли огонь, но, к счастью, от обстрела никто не пострадал.

После того как мы миновали зону обстрела, я поставил корзинку на колени, склонил на нее голову и впервые за несколько последних дней заснул безмятежным сном.

2

Утром поезд очень долго стоял на какой-то станции, стоял столько, что пассажиры успели по нескольку раз сходить на привокзальный базар. Сходил туда и я. Базар по тому времени показался мне богатым. Но что из того, если моя наличность составляла лишь пять рублей? Все же я каким-то образом ухитрился купить за эти деньги связку баранок-сушек — всего двенадцать штук. Придя в вагон, две сушки я съел, запивая горячей кипяченой водой из жестяной консервной банки. Остальные спрятал в корзинку, под замок.

Две сушки в день, и ни крошки больше, — такую жесткую норму установил я для себя. Это потому, что поезд шел чересчур медленно, по различным причинам подолгу задерживался на больших и малых станциях. А иногда останавливался прямо в поле и простаивал там по часу, по два, а то и по три. При таком положении я, по моим расчетам, мог добраться до дому лишь дней через шесть. Стало быть, и сушки следовало расходовать так, чтобы их хватило на все эти шесть дней, на всю дорогу.


Вечером я почувствовал, что заболел. Меня знобило, сильно болела голова, ощущалась ломота во всем теле. Наверно, простудился, думал я: прошлая ночь была довольно холодной, а сквозняки из-за того, что стекла во многих окнах выбиты, беспрепятственно гуляли по вагону.

Простуды я не боялся, полагая, что пройдет дня два-три и все придет в норму. Но к следующему вечеру мне стало совсем худо. Трудно было даже встать с места. И я решил, что у меня тиф, который свирепствовал тогда повсюду. Хотелось только одного: доехать до Воронежа. Там я сошел бы с поезда и как-нибудь добрался до больницы…

Иногда начинало казаться, что и до Воронежа я не доеду, не успею, так плохо было мне.

Все сложилось, однако, иначе. Я не только доехал до Воронежа, а поехал и дальше, чувствуя, что начинаю выздоравливать. Появилась уверенность, что теперь как-нибудь доеду и до Павлинова, а там доберусь и до Глотовки.

Помню, что во время стоянки поезда в Воронеже я съел две последние сушки…

3

Поезд пришел в Козлов (теперешний Мичуринск) перед вечером. Здесь предстояла пересадка на Смоленск.

На платформе я отошел в сторонку и ждал, не подойдет ли кто из земляков, ехавших со мной в одном поезде. Сам я из-за своей большой близорукости не отважился искать их в толпе пассажиров.

Ко мне подошли трое, стали расспрашивать, как ехал, рассказывали о себе. Теперь мы уже вчетвером поджидали, не появятся ли остальные. Но никто не объявился: наверное, они, сойдя с поезда, сразу ушли в город.

— Давайте и мы пойдем туда же, может, найдем чайную или столовую, — предложил самый старший из нас — мужик с большой окладистой бородой. На нем был бобриковый, рыжеватого цвета пиджак, доходивший почти до колен, на ногах сапоги, а на голове шапка из бараньего меха.

— Пойти-то можно, — ответил я, — да ведь денег нет ни копейки.

— И у меня один бумажный рубль. Что на него купишь? — отозвался второй.

— Да уж ладно, — хитро улыбнулся бородач, — как-нибудь уладим дело.

И мы пошли.


Я до того ни разу не был в Козлове. Но и попав в него, ничего толком не рассмотрел и не запомнил. Это, вероятно, потому, что все внимание мое было сосредоточено на вывесках. Я зорко следил за ними, чтобы не пропустить какую-либо чайную или столовую. Некоторые вывески я помню до сих пор. Встречались, например, такие: «Чайная «Северный полюс». Мы готовы были воспользоваться чайной даже с таким «холодным» названием, но, к сожалению, она оказалась закрытой. Потом попалась вывеска несколько иного характера: «Мастерская гробов «Вечность». Соприкасаться с вечностью нам пока не хотелось, и мы, не оглядываясь, пошли дальше.

В конце концов удалось-таки найти чайную. Она так и называлась: «Чайная». И все. В ней, кроме суррогатного чая, нашлась и кое-какая еда: пряники, испеченные неизвестно из чего, и еще что-то. Словом, если мне и моим товарищам и не удалось наесться вдоволь, то чувство голода мы все-таки смягчили.

За всех расплачивался бородач.

Я не без удивления спросил, откуда у него деньги? Ведь их отобрали у всех еще в станице. Лукаво улыбаясь, мужик ответил:

— Вот тут у меня, в этом месте, — он при этом приподнял ногу, — чуть-чуть отстала подметка. И когда я услышал, что деньги отбирают, то незаметно от часового да и от всех вас тоже свернул две сорокарублевые керенки да и засунул под подметку. При обыске никто даже не посмотрел на мои подметки. Так деньги и остались при мне.

— Ну и хитер ты, брат, — сказал кто-то из нас.

— А что ж, и хитрым станешь, коль к стенке припрут, — довольный собой заключил бородач.


Когда начало темнеть, я пошел к дежурному по станции. Показал ему удостоверение, выданное в Новочеркасске комендантом городской гауптвахты, и спросил:

— Как мне быть? Денег на билет нет, а ехать надо до станции Павлиново. Начиная с Новочеркасска контролеры не требовали проездного билета, стоило лишь показать это удостоверение. А как быть здесь?

— Ну что ж, — разглядывая меня, ответил дежурный, — поезжайте и у нас без билета. Никто вас с поезда не ссадит. — При этом участливо добавил: — Поезд отправляется в одиннадцать вечера. Но состав уже готов и стоит на запасном пути. Если хотите, идите туда, выбирайте любое место и отдыхайте.

Я так и сделал: забрался в вагон, занял верхнюю полку и заснул.

Проснулся только на следующее утро. Но лучше бы спать мне и дольше: уже очень хотелось есть, а до Павлинова предстояло ехать более суток, да от Павлинова идти в Глотовку минимум часа четыре, а то и целых пять.

Чувство голода усилилось еще больше, когда я почуял, именно сначала почуял, а потом и увидел, как завтракал один из пассажиров — по внешности крестьянин. Он сидел на нижней скамейке у самого окна, разложив перед собой на столике колбасу и хлеб. Перочинным ножом отрезал кружки колбасы и вместе с отщипанной порцией хлеба отправлял их в рот. Я невольно свесил с верхней полки голову вниз и долго глядел на него. Глядел, наверное, с таким вожделением, что сердце моего соседа по купе дрогнуло.

— Что, небось есть хочешь? — спросил он, подняв на меня глаза.

— Хочу, — очень тихо и робко ответил я.

Пассажир не спеша отрезал три тонких кружка колбасы и подал мне:

— Ну вот на поешь!..

— Спасибо! — не сказал, а скорее прошептал я. И, повернувшись лицом к стенке, моментально проглотил все три кружка. «Теперь уж как-нибудь доеду», — думал я, стараясь снова заснуть либо хоть задремать.


Я сошел с поезда на своей станции Павлиново во второй половине дня. Никуда не заходя, отправился домой, неся в правой руке свой единственный «трофей» — дорожную корзинку.

День стоял теплый и безоблачный. На полях густо зеленели озимые, луга также покрылись первой весенней травкой. Деревья распустились еще не полностью, но все же стояли зеленые, нарядные, особенно березы.

И мне радостно было шагать по родной земле, радостно было сознавать, что я снова дома — живой и невредимый. Иногда радость эта переходила в какую-то шаловливость, что ли: то поднимая вверх, то опуская вниз корзинку, я делал ею круги перед собой и уже не шел, а бежал бегом.

Потом мне вдруг стало очень уж горько и обидно. Вспомнил все те мытарства, через которые пришлось пройти, вспомнил, что я мог потерять и жизнь, а в результате что? Да ничего. Только разве вот эта случайно попавшая в руки корзинка. Право же, слишком дорого обошлась она мне…


Вопреки моим представлениям и в Глотовке, и в Оселье давно уже знали, куда и зачем я поехал. Так что секрета не получилось. И когда я вернулся домой, то опять-таки вопреки моим предположениям никто не посмеялся надо мной. Наоборот, жалели, что мне пришлось перенести столько лишений и невзгод.

Школа уже не работала. Официально она не была еще закрыта на летние каникулы, но ученики перестали ходить в нее: начались полевые работы, и дети, как обычно, должны были помогать взрослым, и тут уже не до школы. Так что мне не пришлось возобновлять свои учительские занятия.

СУДЬБА ФИЛИМОНА И ХРИСТИНЫ

1

С Филимоном, с которым я расстался в Ростове в апреле восемнадцатого года, мы снова встретились только в двадцатом году, летом.

Я жил и работал тогда в Ельне, но пользовался всякой возможностью побывать в своей деревне хотя бы только день, хотя бы даже полдня: так сильно тянуло меня туда.

Однажды, уже возвращаясь из деревни обратно в Ельню, я пришел в Павлиново, чтобы уехать с ночным поездом. Но пришел я засветло, солнце только-только скрылось за горизонтом. И я собрался зайти в Павлиновский волисполком, чтобы провести там оставшиеся до поезда часы. Волисполком помещался в доме бывшего павлиновского помещика Розанова. Бродя по парку возле волисполкома, я вдруг — совершенно неожиданно — увидел Филимона. Он был в той же матросской форме: бушлат, брюки клеш и ботинки, а на голове бескозырка. Но в этом матросе трудно было узнать прежнего Филимона: он весь как-то осунулся, померк, потускнел, и глаза его глядели грустно-грустно. Ходил Филимон очень тихо, да и то с помощью палочки.

Я обрадовался этой встрече. Филимон, как мне показалось, тоже. Мы уселись на скамье в парке и стали рассказывать друг другу, что произошло с каждым из нас после того, как мы распрощались в Ростове.

Конечно, кое-что я слышал о Филимоне. Но мне хотелось, чтобы он сам рассказал о себе, притом со всеми подробностями.

И он начал рассказывать.

Та баржа с зерном (тридцать пять тысяч пудов), о которой еще при мне говорили, что она должна прибыть в Ростов через три дня, не пришла туда и через три недели. Но потом все-таки пришла. Зерно срочно погрузили в вагоны. Однако к этому времени все наиболее близкие, наиболее удобные пути, ведущие из Ростова к центру России, были отрезаны либо иностранными интервентами, либо внутренней контрреволюцией. «Хлебный поезд», как, впрочем, и другие поезда, мог быть отправлен из Ростова только кружным путем: сначала на юг от Ростова до станции Кавказская, и только здесь, на этой станции, он мог повернуть на север, взяв курс на Царицын. По этому кружному пути и пошел поезд с хлебом. Его сопровождали не только ходоки-уполномоченные разных деревень Смоленской губернии, но и специальный отряд красноармейцев.

Поезд продвигался невероятно медленно. Большую часть времени он простаивал на станциях и полустанках: то не было паровоза, чтобы прицепить к нему, то нужно пропустить более срочные — воинские эшелоны, то в поезде что-либо портилось и, прежде чем двигаться дальше, надо было устранить порчу. Простаивал поезд и потому, что не хватало топлива.

— Но и это не все, — продолжал рассказ Филимон. — На состав часто нападали белобандиты. В таких случаях приходилось брать в руки винтовку и вступать в бой. Бывало и так, что белые захватят какую-нибудь станцию и ходу дальше нет. Опять-таки с оружием в руках нужно было идти на них… А уж о том, чем питались, и говорить нечего. Я и до сих пор удивляюсь, как удалось мне остаться в живых…

— Ну а хлеб-то все-таки дошел по назначению? — задал я вопрос Филимону.

— Дошел-то он дошел, — ответил тот, — да здесь многое изменилось. Мне говорили, будто в Царицыне хлеб переадресовали: отправили не в нашу Смоленскую губернию, а в Москву, в Наркомпрод. Ты же лучше моего знаешь и понимаешь, какое невыносимо трудное положение с хлебом у нас в стране. В Москве, в Петрограде и в других крупных городах рабочие получали в день по четверти фунта, а то и по осьмушке хлеба. Случалось и так, что не получали вовсе ничего. В таком случае — я это хорошо сознаю — нельзя было целый вагон хлеба отдавать деревне, иногда деревне очень небольшой, а городу — ничего. Вот поэтому-то, как я слышал, и направили наш «хлебный поезд» по другому адресу.

— Значит, что же, — продолжал я выспрашивать у Филимона, — те уполномоченные, что оплатили в Ростове записанные на них вагоны, не получили ничего?

— Слышал, что не получили, — объяснил Филимон. — Дали им — кому сто пудов, кому пятьдесят: в зависимости, наверно, от того, какая деревня… Ну а деньги, конечно, вернули.

Вначале я не понимал, почему Филимон говорит обо всем так неопределенно, неточно. Ведь он же сам ехал с тем поездом, о котором я его расспрашивал, и должен был все видеть и все знать.

— Видишь ли, — как-то уж очень грустно заговорил Филимон. — В Царицын мы кое-как прорвались, но там я заболел тифом, слег. И уже не знал, а то и не понимал, что делается вокруг. Единственно, что я мог, так это упросил одного товарища, чтобы тот выделил для моей семьи хоть пять-шесть пудов, если, конечно, он сам получит что-либо для своей деревни. И товарищ этот не обманул: хлеб моя семья получила. А вот сам я тогда домой не доехал. Когда стало особенно худо, меня сняли с поезда и отправили в больницу…

Филимон назвал и ту станцию, на которой его сняли, но я позабыл ее название. Помню лишь, что это было не очень уж далеко от родных мест.

— Болел я тяжело, — продолжал рассказывать Филимон, — и плох был до такой степени, что ни я сам, ни те, кто лечил меня, не надеялись на благополучный исход. Все же каким-то чудом остался жив. Вот видишь сам: это же я, не тень с того света, — пошутил он и, немного помолчав, заговорил снова: — Осенью кое-как добрался до дому. Тебя уже не было в Глотовке, поэтому и не встретились мы. А дома увидел, что приходить было незачем: я мог стать только лишней обузой для отца, а у того и без меня обузы столько, что на десятерых хватит. Помочь ему я ничем не мог: болезнь дала какие-то зловредные осложнения. Я и на ногах держался едва-едва, ходить не мог, только шкандыбал кое-как. С руками то же самое. Плохо они слушались меня. Словом, пришел я домой полным инвалидом… Как тут быть? Что делать?.. Надумал я, — продолжал Филимон, — куда-нибудь уехать. А куда — и сам не знал… С трудом добрался до Павлинова. Сижу и думаю: куда податься-то?.. Признаться, даже такие мысли приходили: может, лучше под поезд броситься?.. Не знаю, что было бы со мной, — Филимон помолчал с минуту, — если бы случайно не познакомился я в Павлинове с одной женщиной, вдовой: муж-то ее, красноармеец, погиб на фронте. Вот эта женщина и взяла меня к себе, кормила, лечила, как могла выхаживала. И смотри, какой я теперь стал: и делать кое-что могу, и ходить, хоть и с палочкой. А скоро совсем поправлюсь. И все это она — моя жена…

Я, в свою очередь, рассказал, что случилось со мной после того, как простились мы с ним в Ростове…

Стало уж совсем темно, и Филимон заторопился:

— Надо поскорее домой. А то жена будет беспокоиться: уходил ненадолго, а просидел с тобой вон сколько!..

Я немного проводил Филимона, и мы с ним расстались в надежде, что скоро встретимся снова, и притом встретимся не один раз.

Но надежды наши не оправдались: вскоре до меня дошла весть, что Филимон умер. Последствия заболевания тифом были, очевидно, настолько серьезны, что их не выдержал даже могучий организм балтийского моряка.

2

На краю деревни Высокое стояла самая обыкновенная крестьянская хата. Рядом с ней небольшой амбар и дальше, кажется, сарай или еще что-то. К постройкам примыкал довольно обширный сад и огород. Все эти «владения» были обнесены тыном. Принадлежали они двум братьям Платовым. Их имена я позабыл.

Кто такие Платовы, откуда они появились в Высоком, на какие средства жили и чем занимались — об этом мне ничего не известно. Однако я помню, что одевались Платовы по-городскому, выписывали газеты и журналы и, несомненно, относили себя к категории людей интеллигентных.

Жили Платовы холостяками. И только тогда, когда младший Платов то ли уехал куда, то ли умер — установить это я сейчас не в состоянии, — старший решил найти себе подругу жизни.

Было ему тогда не менее пятидесяти лет. Густые черные волосы кое-где уже начинали седеть. То же самое происходило и с его большими черными усами, за которыми он тщательно ухаживал. Не очень высокого роста, коренастый, как бы раздавшийся в ширину, с постоянно красным лицом, старший Платов производил впечатление человека в некотором роде ожиревшего. Может, даже не совсем здорового.

Взять себе в жены он надумал Христину, о чем поведал и ей, и ее братьям, а также отцу и мачехе. Это первое сватовство, как мне рассказывали, состоялось в самом начале восемнадцатого года. Тогда Христина наотрез отказала Платову.

— Да как же я пойду за него, — возмущалась она, — если он старше меня если не в три раза, то в два с половиной уж обязательно?

Христину поддержали братья и в первую очередь — Филимон. Ей удалось избавиться от притязаний Платова, хотя мачеха очень хотела поскорее сбыть с рук свою падчерицу.

Дело этим, однако, не кончилось. После злополучной поездки за хлебом, осенью, когда Филимон вернулся домой чуть живым, а потом сразу же ушел из отцовского дома, Платов снова закинул удочку относительно Христины. И тут уже оборонять ее было некому: Филимон ушел, а слово старшего брата Александра для мачехи ничего не значило. Ведь Александр — инвалид, человек беспомощный, — так разве мачеха послушается его? А отцу, может быть, и жаль было Христину, но перечить жене он не смел.

Положение осложнялось и тем, что семья лесника готовилась и вот-вот должна была уехать на родину, в Белоруссию. Брать с собой Христину мачеха не собиралась. И той просто некуда было деться.

Так в конце концов и принудили Христину выйти замуж за Платова. Осенью восемнадцатого года Лесная Царевна навсегда покинула свое лесное царство и поселилась в деревне Высокое.

3

Летом двадцать второго года я опять приехал в Глотовку. Узнал, что муж Христины умер, и мне сильно захотелось увидеть ее: ведь мы не встречались уже несколько лет, и я ничего не знал о ней.

Пошел в Высокое, без труда отыскал хату, в которой когда-то жили братья Платовы.

Не знаю, обрадовалась ли Христина моему приходу или, наоборот, про себя ругала меня, что я отважился прийти к ней, но предложила сесть на лавку возле обеденного стола, а сама села на скамью напротив.

Из нашего разговора вначале ничего не получалось: мы либо перекидывались короткими, ничего не значащими фразами, либо даже молчали, не зная, о чем говорить, с чего начать.

Но постепенно разговорились, и Христина, ничего уже не скрывая, рассказывала о себе:

— У меня не было другого выхода, хотя я и знала, на что иду, знала, что будет плохо. Только все же не предвидела тогда всего. «Плохо», вы знаете сами, бывает разное. А на мою долю выпало такое «плохо», что плоше уже и придумать нельзя… Сразу же после свадьбы — года еще не прошло — родился ребенок. А через год — другой. Но это еще ничего: такая уж наша женская доля. Самое тяжкое началось потом. Не успел появиться второй ребенок, как моего (Христина так называла своего мужа) разбил паралич. Отнялась правая нога и рука. Да и говорить не мог — только мычал, бывало, так, что аж страшно становилось. Вот тут я уж намучилась так намучилась… Надо бы в больницу отвезти, да ведь далеко до Ельни-то. К тому же и везти некому и не на чем. Сама не могу: на руках двое крошечных детей, а одного еще и от груди не отняла… Могли бы соседи, да что ж им! Чужая беда не в тягость. Так никто мне и не помог. Правда, кое-что делали, но все это так, больше для приличия… А всю тяжесть, тяжесть для меня непомерную, я несла на своих плечах одна, совсем одна…

Я уж не говорю о детях, — продолжала Христина, — хотя и они выматывали так, что порой и с места сдвинуться не могла. А вы возьмите его: ведь он грузный, тяжелый, у меня не хватало сил даже повернуть его на другой бок, не говоря ни о чем другом. А между тем я делала, обязана была делать для него все-все… И еды у нас не было никакой. Доставать приходилось опять же мне. А где достанешь? Кто ее приготовил для нас?..

Промучилась я с ним, — досказывала Христина, — целых два месяца. Может, это грех, но рада была, что наконец-то он умер. Руки мои опростал… Теперь вон о них надо заботиться, — указала Христина на самодельную деревянную кровать, поперек которой лежали и безмятежно спали два малыша. — Ну, с ними-то я как-нибудь управлюсь…


Этот наш разговор с Христиной, эта моя встреча с ней — еще совсем молодой, но уже овдовевшей женщиной — были последними.

Некоторое время спустя я узнал, что Христина умерла. Смерть наступила от туберкулеза, или, как тогда называли, от чахотки.

Христину, таким образом, постигла та же участь, что и Аришу и Аксинью, о которых в этих записках я говорил несколько раньше. Вспоминать об этом мне всегда и горько, и больно: уж слишком много молодых жизней приносилось в жертву всему тому, что мы теперь называем проклятым прошлым. И хорошо, что это проклятое прошлое является теперь действительно только прошлым и никаким другим уже никогда не станет.

4

В тридцать пятом году я задумал обработать некоторые старинные народные песни. При этом отлично понимал, что обрабатывать песни следует с величайшей осторожностью и бережностью, так, чтобы обработка как бы и вовсе не была заметна. И по содержанию, и по всем своим изобразительным средствам, словом, по всей своей сути песня должна остаться прежней. Но все же ее словесная ткань, по моим соображениям, должна стать более четкой, более совершенной и чтобы она как можно больше походила на стихи, написанные классическим размером.

Было у меня два или три случая, когда я брал народную песню и на ее основе писал новые стихи. Но писал я их тоже довольно своеобразно. Я использовал лишь все то, что уже было в песне: те же слова и выражения, те же образы и сравнения, ничего или почти ничего не прибавляя, если не считать, что это «все» я располагал в некотором роде по собственному усмотрению, стараясь, впрочем, быть как можно ближе к оригиналу.

Вот одна из таких написанных мною песен:

Не ходи ты, ветер,

В нашу сторону,

Не качай, студеный,

Зелену сосну;

Под горой, под горкой

Не волнуй реку.

Ретивое сердце

Не вгоняй в тоску.

Без того — иду я,

А тоска — за мной:

На меня прогневался

Батюшка родной:

Позабыть велел он

Милого дружка,

Дочку за седого

Выдал старика;

С горькою судьбиной

Навсегда связал,

Целый век печалиться

Дочке приказал.

Когда я писал все это, мне казалось, что пишу я о Христине. Она как живая стояла передо мной, хотя в живых ее уже давно не было.

ЭКЗАМЕН НА ЗВАНИЕ УЧИТЕЛЯ

1

После возвращения из своей злополучной поездки за хлебом для обитателей деревни Глотовки я первые дни ничего не делал: лодырничал, отлеживался, отъедался, хотя отъедаться как раз было нечем. Но тут уж моя мать использовала буквально все, что возможно, вплоть до только что появившегося щавеля.

Вскоре, однако, я получил от ельнинской земской управы[18] письмо. Мне предлагали приехать в Ельню держать экзамены на звание учителя начальной школы.

Очень раздосадовало меня это письмо. Я не понимал, почему экзамены, если я уже назначен учителем? Кто-то стал объяснять, что преподавать в сельской школе я не имею права, поскольку нет у меня законченного среднего образования; поэтому-то меня и назначили, как было сказано в моем удостоверении, «вр. учителем», то есть временным учителем. Я возненавидел это самое «вр.», но поехать все же пришлось.

В Ельне узнал, что я должен буду в присутствии двух или трех опытных учителей дать два урока ученикам третьего класса, которых специально вызвали туда из ближайших сельских школ. Опытные учителя посмотрят, послушают, как я даю уроки, и решат, соответствую я своему назначению или нет. Ну а какие уроки придется давать, зависит от билета, который я вытащу.

В Ельню вызвали, конечно, не одного меня. Нашлось немало и других учителей, у которых тоже не было законченного среднего образования.


Билет на мою долю достался такой: я должен был дать урок по арифметике и затем рассказать ученикам про атмосферные осадки — дождь, снег, туман, иней, ну и все прочее, объяснить, как и при каких обстоятельствах они образуются.

Арифметику я знал хорошо еще с тех пор, когда сам учился в сельской школе, и потому этот мой урок прошел удачно. А вот атмосферные осадки здорово-таки подвели меня. Собственно, подвели не они, потому что я знал все, что касается их. Подвело неуменье спокойно, логично, последовательно вести рассказ. Я часто забегал вперед, отходил в сторону, забывал сказать о чем-то существенном. Короче, начинал сбиваться, путаться… К тому же меня сильно смущали две учительницы, следившие за моим уроком, — учительницы, в тогдашнем моем понимании, весьма и весьма пожилые: им обеим было лет девяносто, а то и целых сто. Люди такого возраста всегда казались мне необычайно строгими, и я думал, что угодить им при любых обстоятельствах почти невозможно.

Словом, вы уже догадались, что на экзаменах я провалился.

Это было горько. И еще горше оттого, что погорел я на том, что знал довольно хорошо. А ведь они, две старые учительницы, от которых зависела моя судьба, наверно, подумали, что, мол, так ему и надо, коль он ничего как следует не знает. И оценили мой урок отрицательно.

2

Горести, переполнившей мое сердце после того, как были объявлены результаты экзаменов, хватило, однако, ненадолго. Скоро я успокоился и начал смотреть на происшедшее совсем по-другому. Да и как могло быть иначе в восемнадцать лет? Все у меня только еще начиналось. О чем же тут горевать? Одно не получилось, получится другое.

Возвратясь из Ельни, я пошел в свой волисполком узнать, нет ли там какой-либо работы для меня. Работа сразу нашлась, и я был зачислен в штат помощником секретаря. А потом — недели через две — уже секретарем волисполкома. Но и на этом дело не кончилось: в конце лета я уже подписывал бумаги как заведующий лесным подотделом, созданным в системе волостного земельного отдела. Словом, парень пошел в гору. И неизвестно, как высоко поднялся бы я, если бы не одна, совсем неожиданная, перемена в моей жизни, о чем я скажу позже.

ЧЛЕН РКП(б)

1

Во время своей поездки я не только многое перенес и претерпел, но очень многое увидел и понял. Мне стало до боли ясно, в каком бедственном положении очутилась наша Родина — молодая Советская Россия, как много у нее врагов, готовых без всякого сожаления задушить ее, растерзать, растоптать.

И я не раз думал, что мы сначала можем остановить своих врагов, а потом и разгромить их только в том случае, если объединимся вокруг партии, вокруг Ленина, если все, как один, встанем на защиту Советской власти. Другого пути быть не могло.

И еще весной у меня появилось желание подать заявление с просьбой, чтобы меня приняли в Коммунистическую партию.

Такое заявление я написал, однако, не сразу. Волостной партийной организации у нас не было, предстояло обращаться прямо в уездный комитет партии. А в этом случае нужно было набраться смелости: все-таки уезд, инстанция довольно высокая. Да там и не знает меня никто… Вот я и продолжал раздумывать. Если бы существовал тогда комсомол, я не ждал бы ни дня, сразу вступил в него. Но комсомола в ту пору еще не было.

В конце концов я все-таки отважился и написал в уком партии о своем желании. Произошло это, по-видимому, в конце июля. А в августе я уже получил партийный билет, специально приехав за ним в Ельню.

Я думаю, что каждому, кто вступает в Коммунистическую партию, момент получения партийного билета запоминается если не навсегда, то, во всяком случае, на очень долгий срок. А когда получал свой билет я, выдача его в силу особых обстоятельств того времени запомнилась мне настолько ярко, что кажется, будто это было совсем-совсем недавно. И я помню все до мельчайших подробностей.


Председателем Ельнинского укома партии, а также председателем уисполкома был в то время очень известный в наших местах большевик, бывший учитель Сергей Степанович Филиппов, сыгравший крупную роль в становлении и укреплении Советской власти в Ельнинском уезде. Секретарем же укома партии был человек по фамилии Меркин. Имя его я, к сожалению, позабыл. Вот к нему-то меня и направили для получения партийного билета.

Меркин работал в небольшой, продолговатой и довольно темной комнате с одним окном. Когда я вошел к нему, он сидел за столом лицом к двери и спиной к окну. На нем была черная кожаная куртка, хотя день стоял на редкость теплый. Я открыл дверь и прямо-таки ахнул от удивления, не понимая, куда же это я попал. Весь стол, стулья, подоконник и вообще все, что имело плоский верх, все было завалено большими пачками денег. Тут были и царские бумажные деньги всех достоинств — от одного рубля до катеринки, то есть до ста рублей, и керенки — сорокарублевые и двадцатирублевые, затем шли какие-то облигации, купоны и прочие ценные бумаги. Такого количества самых разнообразных, разноцветных денег, собранных в одном месте, я не мог себе даже представить.

Заметив мой недоуменный взгляд, Меркин сказал:

— Не удивляйтесь! Это мы по решению уисполкома обложили всех буржуев чрезвычайным налогом[19]. Вот и идут все деньги сюда. Я их должен принять, пересчитать, записать, сдать в казначейство… Уже несколько дней вожусь с этим делом… А вы ко мне?

— Да, я к вам. Мне сказали, что вы должны выписать мне партийный билет…

— Хорошо, — ответил Меркин, — это мы сейчас сделаем… Ах, черт! Даже посадить вас некуда… Ну да ладно: дело-то не длинное.

Он спросил мою фамилию, вынул из ящика стола какие-то бумаги, что-то проверил по ним, затем прямо на денежной пачке заполнил бланк партийного билета, подписал его, поставил печать и, вручая мне, сказал:

— Ну вот получайте! Подпись Филиппова уже есть. Так что все как следует.

И, уже отдав мне билет, продолжал:

— Вы из Осельской волости. Это кстати. Во всех волостях местные богатеи тоже обложены чрезвычайным налогом. В Осельской волости собрать этот налог мы поручили Сергею Новикову. Возможно, ему понадобится помощь. Свяжитесь с ним и помогите, если потребуется. Хорошо?..

Двухэтажный каменный дом, в котором помещались уком партии и уисполком, стоял как раз против городского сада. Выйдя от Меркина и перейдя улицу, я и пошел туда. Мне надо было обязательно побыть одному, а в эти часы в городском саду обычно редко кто бывает.

Я нашел самый что ни на есть укромный уголок и сел на скамью. Достал из кармана записную книжку и вынул вложенный в нее партийный билет. Я бережно держал его то в правой, то в левой руке; с какой-то особой радостью, а может, даже с восторгом читал вписанные в него свои имя, отчество и фамилию; несколько раз прочел печатный текст билета, любуясь формой шрифтов и симметричностью их расположения.

Словом, я был и удовлетворен, и счастлив, что наконец-то держу в руках собственный партийный билет, что отныне я член Российской Коммунистической партии большевиков.

— Вот видишь! — сказал я самому себе, причем сказал вслух. — Теперь, брат, держись!..

«Да, теперь в самом деле надо держаться как следует», — добавил я уже мысленно, снова вкладывая билет в записную книжку.

Налюбовавшись им в полной мере, я уже не мог сидеть спокойно: меня словно подмывало. И, подождав минуты две-три, я поднялся со скамейки и зашагал по направлению к вокзалу, хотя до поезда было еще далеко.

2

Вернувшись из Ельни, я разыскал Сергея Новикова. И когда увидел его, то был несказанно удивлен.

Оказывается, Сергея Новикова я знал еще мальчишкой. Это был сын кулака, жившего в деревне Захарьевское; его, то есть Сергея, у нас больше знали не по фамилии, а по прозвищу — Сергей Хромой: одна нога у него была повреждена, и он ходил на деревяшке.

Меня удивило, каким образом этот мой старый знакомый оказался в партии и почему именно ему поручили столь важное дело, как сбор чрезвычайного налога.

Сразу же вспомнилось, как еще летом тринадцатого года, когда я только что закончил сельскую школу, мне пришлось впервые столкнуться с Сергеем Хромым. Некий неизвестный мне промышленник в весьма больших количествах выжигал в нашей местности древесный уголь и отправлял его куда-то по железной дороге. Всеми работами полновластно руководил Сергей Хромой, который уж очень сильно эксплуатировал всех, кому только приходилось работать у него. Он, вероятно, по совету своего хозяина не держал постоянных рабочих — им ведь надо было платить постоянную заработную плату. Поэтому все вывозили на себе поденщики, которых Сергей Хромой заставлял работать по двенадцать — четырнадцать часов в сутки. Поденщиков шло к нему много: и взрослые мужчины, и парни, и девушки, и подростки, — ведь деваться-то было некуда, других работ поблизости не предвиделось. Но принимал на работу Сергей Хромой далеко не всех: отбирал самых здоровых, самых выносливых и безотказных. А иных хоть и брал, но только после того, как поиздевается над ними, покуражится. Особенно это относилось к новичкам, к тем, что пришли впервые.

Что касается платы за работу, и тут царил полнейший произвол: сколько назначит Хромой, столько и получай.

Я сам бывал на поденке у Сергея Хромого и не только видел, но и самолично испытал все ее прелести. Хотя работа (пусть даже самая трудная) начиналась с восходом солнца и продолжалась до полной темноты, Сергей Хромой платил некоторым поденщикам, в особенности подросткам, лишь по двадцать (подчеркиваю — по двадцать) копеек! Другие, к которым он был более милостив, получали дороже — по двадцать пять или даже по тридцать копеек, а в редких случаях и по пятьдесят…

И вот этому человеку я должен был помогать! Все это как-то не вязалось с моими представлениями о правде, справедливости. Однако что я мог сделать? Сергей Новиков уже работал в Ельне, ему даны были большие полномочия, от укома и уисполкома. А кто я такой? Я даже и не думал тогда, что могу что-либо сделать с Новиковым.

Держал себя Новиков как большой и важный начальник. Ссылаясь на то, что ходить ему трудно, он забрал в волисполкоме единственную лошадь и рессорный экипаж, конфискованный у какого-то помещика, и ездил по волости и по делу и без дела, картинно восседая на мягком сиденье: знай, мол, наших! Одевался он «по-комиссарски»: длинное кожаное черное пальто с широким поясом и черная — тоже кожаная — фуражка.

Когда я завел разговор о том, что уком поручил мне помогать ему в работе по сбору чрезвычайного налога, Новиков ответил:

— Опоздал твой уком. Я уже всюду побывал и у всех взял сколько было можно. Вот не был только у вашего осельского попа да в Сухом Починке у мельника. Если хочешь, поедем…

Я согласился.

К нашему осельскому попу Евгению Глухареву, собственно, можно было дойти и пешком — жил он совсем рядом. Но ради форса Новиков решил и к поповскому дому подкатить на лошади, в рессорном волисполкомовском экипаже — так будет солидней, авторитетней.

Но тут мне сделалось как-то очень неловко. Я попросил Новикова:

— Идите вы к попу один, без меня. Он меня хорошо знает, я вырос у него на глазах. Для него я просто мальчишка. Право же вам, одному лучше будет.

Новиков пошел один.

Минут через тридцать он вернулся.

— Ну как? — поинтересовался я.

— Да что как? Вот дал пятнадцать серебряных копеек (и он показал мне старый, стертый пятиалтынный) и сказал, что больше нет ничего, хоть всю душу выпотрошите…

Я думаю, что это была правда. Наш осельский церковный приход был крайне бедным. А семья у попа большая. Попадья, правда, давно умерла, но оставила нескольких дочек. Они уже выросли и перевыросли, замуж не вышли, делать ничего не умели и сидели на отцовской шее. А попу в то время было уже под семьдесят…

Словом, невеселое и небогатое житье было у нашего осельского попа Евгения Глухарева, и вряд ли с него нужно было требовать уплаты чрезвычайного налога. И уж совсем нелепо было брать у него пятиалтынный.

После попа мы поехали в деревню Сухой Починок к мельнику. Я его немножко знал и прошлым летом — еще при Временном правительстве — напечатал в ельнинской «Народной газете» заметку о том, что он отказывается молоть крестьянам хлеб за деньги, а требует натуральной оплаты. Если же и соглашается смолоть зерно за деньги, то установленную таксу самовольно повышает в два или даже три раза.

Однако и у мельника нам не повезло.

В восемнадцатом году, как это довольно часто случалось и раньше, в наших краях был неурожай и почти все мельницы стояли. Не работала мельница и в Сухом Починке. Давно уже не запускался дизель, кое-где он даже стал покрываться ржавчиной.

Мы провели с мельником часа два, но он твердил одно и то же:

— Сами видите, никакой работы у меня нет. И нет уже давно. Откуда могут взяться деньги?.. Уж если на то пошло, берите дизель — все равно мне теперь он не нужен.

Но взять дизель Новиков, конечно, не мог. Таких полномочий, чтобы вместо денег брать машины, у него не было.

Так мы и уехали ни с чем.

— Ну а теперь в Ельню, — сказал Новиков. — Поеду отчитываться и свезу все, что собрал.

И он уехал в Ельню, а я остался работать в волисполкоме.

Загрузка...