ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Я работаю в бригаде в паре с Гориллой. По имени, то есть Мишкой Надором, его никто не называет, уж очень прозвище у него меткое; приземистый, кривоногий, сутуловатый, руки непомерной длины. Если он стоит расслабившись, кажется, будто чешет икры своих ног. Такое впечатление усиливают его крючковатые пальцы. Он работает полуобнаженным, спина у него коричневая от загара, под кожей играют мускулы. Ходит он вразвалку, говорит мало, мне объясняет, что надо делать, больше жестами, чем словами. Он словно бы создан для этой работы. Учился в вечернем техникуме, недавно бросил — ушел со второго курса, говорит, что там учат совсем ненужным вещам. Собирается поступать на вечерний факультет восточной философии и искусства университета имени Аттилы Йожефа.

Он поведал мне об этом в обеденный перерыв, когда мы сидели за длинным столом на первом этаже. И еще я узнал, что ему несколько дней назад исполнилось тридцать лет.

Тилл побежал куда-то перекусить, так как не может есть капусту с лапшой.

— Барон, — произнес Борош, когда Тилл ушел. — Привередничает, его нежнейший желудок, видите ли, не переваривает нашу пищу.

Порцию Тилла уплел дядя Йожи Шютё.

В бригаде Бороша всего девять человек, даже со мной штат далеко не укомплектован. Поэтому утром Борош не стал возражать, когда я сказал, что и сегодня мог бы пойти с ними. Разумеется, на кран полез Тилл, но Борош сказал (подозреваю, желая польстить мне), что если Барона и в самом деле реабилитируют и у меня не пропадет охота, то я буду первым претендентом на его место. По пути на стройку Тилл пристал ко мне с расспросами. Я в нескольких словах, правда, без особого желания, изложил ему суть дела, то есть столько, сколько счел возможным рассказать постороннему. Я ждал, что он поднимет меня на смех. Но он молча смотрел на свою сигарету, иногда наклонялся ко мне, чтобы получше расслышать. И только в раздевалке заметил:

— Каким ты был не от мира сего, таким и остался.

Его слова снова вызвали рой воспоминаний: Гизи, хохот Тилла и его дружков, голосование, гнусный мальчишник. Тилл только что снял с себя костюм и стоял передо мной в одних трусах, с голыми волосатыми ногами. Мускулистый, сильный, атлетически сложенный, как дискобол. Мне хотелось дать ему пинка, схватить за горло, расквасить физиономию. Но спокойное выражение его чуть озабоченного лица обезоруживало, и ярость моя сразу улетучилась. Промелькнула еще одна мысль: ни вчера, ни сегодня он ни разу не спросил о Гизи. Это тоже настораживало. А в чем тут было дело, я не знал.

После обеда Горилла становится более разговорчивым, так как узнал от Бороша, что я тоже пришел «сверху». Сначала он тактично избегал разговора на эту тему, ожидая, пока я сам заговорю. Но такая тонкая тактика пришлась ему явно не по душе. И без дальнейших церемоний он прямо спрашивает:

— Слышал я, вы образованный человек. Институт окончили? — И пускается в пространные рассуждения (не торопясь, тщательно обдумывая каждую фразу) насчет того, как он любит беседовать с образованными людьми. А здесь, мол, одни неучи, чьи интересы не простираются дальше той корчмы, что на углу, футбольного поля и постели сомнительной чистоты, которую они время от времени разделяют с женщинами весьма сомнительного поведения. Он говорит с такой гадливостью, что я не удерживаюсь и спрашиваю:

— Неужто все такие? Так уж ни у кого и нет никаких других интересов?

Он отмахивается своей длиннющей рукой («Горилла мух ловит») и кривится в гримасе.

Мы работали на внутренних бетонных работах, на самом верху, на седьмом этаже. Лифт (и кран Тилла, если был не очень загружен) подавал свежий бетон, а мы в маленьких вагонетках доставляли его на место.

Вдруг без всякого перехода, Горилла спрашивает:

— Вы слышали когда-нибудь о Шамфорте?

Он старательно выговаривает каждую букву, добиваясь правильного произношения с риском сломать язык. Произнося букву «ш», от усердия он даже брызжет слюной.

— Назовите, пожалуйста, по буквам.

Он не отказывается. Я не могу удержаться и смеюсь. Произношу так, как нужно.

— Думаете, — ворчит он, — достаточно уметь правильно выговаривать его имя? Надо понимать его мысли.

— Прошу прощения.

— Этот Шамфорт, — продолжает он с тем же ференцварошским произношением, — где-то написал самые мудрые слова, какие я когда-либо слышал. «Счастье — мудреная штука, его и в самом себе обрести нелегко, а найти где бы то ни было — и подавно».

— Как же вы понимаете это?

— Ищу, — после довольно-таки продолжительной паузы произносит он. Затем начинает расспрашивать о музыке, о поэзии и особенно о восточной философии. По его мнению, буддизм — это самое совершенное мировоззрение, какое когда-либо создало человечество. В данный момент его интересует японский синтоизм, он где-то раздобыл книжку о нем и читает по вечерам.

— Из-за этого и техникум бросили? — спрашиваю я с удивлением.

— Да, — отвечает он в свою очередь тоже с оттенком удивления. — Вам, право же, следовало бы понять, почему я не стремлюсь подняться ни на ступеньку выше. Каждый шаг по пути преуспеяния отдаляет человека от его сущности. Жажда власти делает его лицемерным, эгоистичным, беспощадным, жестоким, подлым…

В конце перерыва к нам подходит Борош и, подбоченясь, злорадно усмехается.

— Ну, Горилла, — говорит он Надору, — как твой помощник? Вырабатывает норму? Если нет, выгоним. Котел у нас общий, паразитов в своей компании не потерпим.

Надор, как и подобает тугодуму, обмозговывает ответ, но Борош давно уже не обращает на него внимания, подает мне знак, подзывает к себе и шепчет на ухо:

— Слушай, старина. Мы приняли тебя в бригаду, и в таких случаях полагается вспрыснуть. Так уж заведено.

— Раз заведено, значит, заведено, — соглашаюсь я.

— Тогда отметим в «Золотом веке». Да не бойся, поужинаем, выпьем немного вина, и все. Если нет денег, не беда — сложимся, в получку отдашь.

Горилла стоит в стороне, прислушивается.

— Ему не говори, — еще тише шепчет Борош. — Он прижимистый, если узнает, чего доброго, придет, а коли выпьет рюмку-другую, начнет плакаться, мол, у меня семья, жена, дети и тому подобное. Иногда можно и взять его для потехи, но на сей раз лучше обойтись без него.

— Понятно.

— Значит, говорю остальным? Я имею в виду Силади и Барона. Одним словом, вчетвером.

— Да, да, конечно.

Когда он уходит, Горилла мрачно спрашивает:

— Что обо мне трепал этот кретин?

Я лепечу что-то бессвязное. Чувствую, он догадывается обо всем и уже до самого конца работы угрюмо молчит.

2

Мы входим в ресторан «Золотой век». Тилл широкими шагами идет впереди, засунув руки в карманы и расправив плечи — так он выглядит еще внушительнее, — вертит головой, замечает официантку, идет прямо к ней, спрашивает, какие столики она обслуживает, и садится там, куда показала Илонка.

Борош задерживается в дверях, таращит на девушку глаза, ждет, когда Илонка поравняется с ним. Улучив момент, внезапно хватает ее за руку, поворачивает оторопевшую девушку к себе и пристально смотрит ей в глаза.

— Послушай, детка, — говорит он ей вполне серьезно, — ты меня ищешь, а?

— Нет, нет, — испуганно возражает Илонка.

— Между тем твоя мать велела тебе найти именно меня, — все так же серьезно и невозмутимо продолжает Борош. — Она же сказала: найди себе порядочного мужчину, верно? Этот мужчина — я.

Девушка смущена; сначала лицо ее сердито хмурится, но тучка пробежала, и ей не удается сдержать смех, она резко высвобождает свою руку из цепких пальцев Бороша и спешит в буфетную. Борош следует за ней и довольно громко, чтобы мы тоже слышали, продолжает:

— Зачем же убегать? Ты мне так нравишься.

Девушка досадливо подергивает острыми плечиками. Но Борош не унимается.

— Кланяйся от меня своей мамаше. Скажи, что я поздравляю ее. Она создала бесподобное творение.

Борош подходит к нам, пододвигает стул, садится и снова смотрит в сторону девушки, отдувается, как после неимоверно тяжелой работы.

— Когда она поступила сюда? — помолчав, обращается он к Тиллу. — Ты ее уже видел, Барон?

— Вчера, — бесстрастно лжет Тилл.

— Выходит, я опоздал? Ты уже успел подъехать к ней?

Тилл улыбается во весь рот, затем обращается ко мне.

— Ну, Яни, раскошеливайся, заказывай этим двум обжорам. Что касается меня, то я пас.

— Не дури, — обрывает его Борош. — Хочешь остаться сухим?

— Выпью на свои, если захочу. Я слышал, в чем ты вчера утром упрекал меня.

Силади, за все это время не проронивший ни слова, встает, подходит к девушке, что-то шепчет ей на ухо и возвращается на свое место.

— Ты знаком с ней? — с нескрываемой досадой спрашивает Борош, — Черт возьми, значит, все обскакали меня? Что ты сказал ей?

— А тебе какое дело? — дразнит рыжий.

— Если поставлю бокал вина, скажешь? — напирает Борош.

— Литр «кекфранкоша», — торгуется Силади.

— Согласен, говори. Но учти, проверю.

Силади делает над собой усилие, чтобы сохранить серьезность, но у него не получается и широкая улыбка озаряет его лицо.

— Заказал уху, лапшу с творогом и кружку пива.

Девушка уже подходит к столу с подносом, смотрит, куда бы его поставить. Силади отодвигает в сторону пепельницу, вазу с цветами.

— И еще бутылку шопронского «кекфранкоша», девушка, — говорит он ей и тычет пальцем в стол прямо перед собой. — Вот сюда. Мне одному. Ясно? Ну, если вы захотите, — обращается он к нам, — то, конечно, можете отведать.

— Вот обжора! — восклицает Борош. — У него на уме только еда и выпивка. — Поворачивается ко мне. — Итак, на что мы можем рассчитывать? По-настоящему раскошелишься или еле-еле на двадцатку натянешь?

Я безразличен ко всему, чертовски устал, вот уже несколько дней не высыпаюсь. Вслух читаю меню, делаю вид, будто оно интересует меня, предлагаю все подряд. Выбираем, заказываем, девушка подходит и уходит, делает вид, будто ничего не замечает: ни скабрезностей Бороша, ни наглых взглядов Тилла. Говорит только со мной, поскольку я заказываю, а на остальных не обращает никакого внимания.

Едим. Силади пьет пиво, мы — вино.

— Послушай, Яни, — не переставая жевать, говорит Тилл, — я сегодня после обеда наблюдал за тобой. Этот полоумный Горилла совсем тебя заговорил. Проповедовал, а ты слушал разинув рот. Остерегайся его, он начинает издалека, а потом и не заметишь, как обратит в буддийскую веру. Ему, брат, палец в рот не клади, он, пожалуй, похитрее тебя. — Обращается к Борошу: — Помнишь, как он удерживал от падения с шестого этажа тяжелую вагонетку? Я тогда был новичком и прямо-таки опешил…

— Не ты один, мы тоже, — вставляет Силади. — Но не смейтесь. Вряд ли кто из нас способен сделать то же самое.

— Никто, ни у кого не хватило бы сил, — подхватывает Тилл. — Это и в самом деле был смертельный трюк, шапку снимешь, увидев такое…

Борош рассказывает: на шестом этаже одной из строек из-под колеса вагонетки с бетоном выскочил клин, и она покатилась в ту сторону, где внизу работали заготовщики бетона; если бы она свалилась, наверняка кого-нибудь раздавила в лепешку. Горилла заметил это, бросился за вагонеткой, схватил ее одной рукой. Вагонетка докатилась до края — колеса уже повисли над бездной, — увлекая за собой сдерживавшую руку, туловище. Горилла прижался к бетонному полу, все оцепенели: казалось, вагонетка вот-вот рухнет, потащит его за собой или же оторвет руку по самое плечо. А Горилла все держал. Его длинная ручища вытянулась, тело огромным усилием прижалось к бетону. Прошло несколько мгновений, прежде чем кто-то обрел дар речи и крикнул вниз ничего не подозревавшим бетонщикам.

— Целую неделю Горилла провалялся в больнице, — снова вступает в разговор Тилл, — а когда вышел, ему предложили путевку на три недели в Варну. Так нет, старина, он отказался от нее. Заладил, что уже использовал свой отпуск, и ни в какую. Его стали уговаривать, мол, это тебе награда за твой поступок. Тогда он наотрез отказался взять путевку, никакого, говорит, вознаграждения не приму за это.

Пьем. В голове у меня сумбур, устал неимоверно.

К нам подходит цыган, склоняется, начинает что-то наигрывать. Никто не реагирует, но он все играет и тихонько напевает. Наконец Борош подхватывает припев и, чуть тряхнув головой, поет вместе с цыганом.

Я встаю. Через боковую дверь выхожу во двор. Две старые шелковицы, расшатанные скамейки, столики, стулья, наверно, когда-то здесь была открытая площадка. В углу пустая собачья конура. Грязь, мусор, кирпичи. Через ворота выхожу на улицу.

Поздний вечер. Из открытой двери ресторана на мостовую вырывается свет. У буфетной стойки люди в белых рубашках размахивают зажатыми в руках пивными кружками, чуть дальше обнимаются женщина и мужчина.

Прохаживаюсь взад и вперед, глубоко дышу, немного освежаюсь, затем медленно бреду обратно. Прохожу мимо официантки, она стоит спиной ко мне. Мною овладевает сильное желание обнять ее, прижать к себе. Девушка, словно предчувствуя что-то поворачивается, с любопытством смотрит на меня. Не выдает ли меня мой взгляд?

— Девушка, — говорю я ей, — вы не свободны после закрытия?

Я сам удивляюсь себе, девушка тоже удивлена, краснеет, вежливо отказывается.

— К сожалению, нет. Надеюсь, вы не обидитесь?

— Нет, не обижусь.

Мне хочется еще что-то сказать в доказательство того, что я не только не обижаюсь, а наоборот, рад этому, потому что, пожалуй, разочаровался бы в ней, если бы она согласилась. Я беру ее руку, целую. Она вскрикивает и убегает. Я направляюсь в глубь зала, пьяные у буфетной стойки пропускают меня, ухмыляются. Я сажусь.

Борош заунывно поет, на лице Силади бессмысленная улыбка, Тилл ест. Жует жареную колбасу, брызгая жиром.

— Ну, Яни, — обращается он ко мне с полным ртом. — Вот и обмыли тебя. Все ты испробовал: и на кране поработал, знаешь, как кладут стены, и засыпал щебень — одним словом, узнал, почем фунт пролетарского лиха. А теперь послушайся моего совета — ступай себе домой и забудь все. Человек может споткнуться, упасть, но потом — пусть даже не сразу — все же поднимется на ноги. Нельзя прожить всю жизнь, уткнувшись носом в лужу. — Он пьет, на кромке стакана остается жирный след. — Верно? А? — Тилл продолжает есть, выплевывая изо рта слова, как шелуху семечек. — Ты делаешь глупость, и я боюсь, как бы в конце концов твое дурачество не надоело тем, наверху, и они не одобрили твоего намерения.

— Хорошо, я подумаю. Спасибо за добрый совет.

Он боится потерять в моем лице того, кто может поддержать его, сказать несколько слов в министерстве в его защиту. Я наливаю себе, пью.

Борош сидит напротив меня и поет: «Вдоль дороги акации…» Силади благоговейно слушает.

Я наливаю Тиллу.

— Пей, Митю, — угощаю я его, словно хочу напоить и узнать что-то важное.

Борош перестает петь, машет цыгану, дескать, уходи. Но пузатый музыкант отступил лишь на полшага, кланяется, ждет. Я протягиваю ему деньги. Тилл перехватывает мою руку, мол, не надо, пусть платит Борош, но я все-таки плачу. Тилл качает головой.

— Ты неисправим, — журит он меня. Затем наклоняется поближе и шепотом спрашивает, словно речь идет о строжайшей тайне, известной лишь нам двоим. — Расскажи-ка, что же случилось с тем краном, с которого свалился человек? Меня тоже обвинили в одном несчастном случае… Правда, то было совсем другое дело… но все-таки…

— Не стоит об этом! — отказываюсь я. — Давай лучше вспомним что-нибудь повеселей. Ну хотя бы институтские годы. Вот уж поистине прекрасное было время! Футбол, девушки… А как бездельничали, когда проходила страда экзаменов с зубрежками до самого утра! Не правда ли здорово?

— К черту, — отмахивается Тилл. — Самое последнее дело предаваться воспоминаниям, когда весь увяз в грязи. Грустные венгерские песни только тогда приятны, когда у человека весело на душе. Кто терзается муками любви, пусть поет о весне, кто…

Борош подзывает цыгана, шепчет ему на ухо и затягивает:

Вынесли хладное тело во двор…

А сам злорадно поглядывает на нас. Если бы не пел, наверно, захохотал бы. Внезапно, на полуслове он обрывает песню и серьезно, с укором говорит:

— Не обмывка, а вроде похоронной мессы получается. До того у вас постные рожи, прямо как у могильщиков.

— А у самого, как… — зло огрызается Тилл, но не договаривает.

— Похоронная месса? — вмешивается Силади. — Черную мессу — вот бы вам чего. Тогда не стали бы вешать нос.

— Черную мессу? Где?

— В лесу, — отвечает Силади.

— Пошел ты к черту!

— Не веришь?

— Заткнись.

— Между тем это истинная правда. Когда я работал шофером…

Все смолкли, слушают. Силади, моргая, смотрит на нас, припадает к столу и шепотом начинает рассказывать. Раньше он возил заместителя министра, иногда ездил со своим хозяином на охоту. До того как тот стал заместителем министра, он был главным инженером завода, который шефствовал над одним производственным кооперативом. Подшефные просили его не забывать их и, хоть изредка, наведываться к ним. С какими только жалобами не обращались к нему! Хозяин все запишет, зря ничего не обещает, то, что от него зависит, сделает…

— Ты о мессе давай! — ворчит Борош.

— Если будешь перебивать, ничего не скажу, — огрызается Силади.

— Ты что, собираешься пичкать нас баснями о производственном кооперативе? — сетует Тилл. — Давай по существу, а не с Адама и Евы начинай.

Силади умолкает, и есть все основания предполагать, что на этом его рассказ и закончится. Но он все же делает нам одолжение и продолжает. Из кооператива они перебазировались в охотничий домик лесхоза, где заместителя министра обычно уже поджидали трое-четверо друзей. Силади возил высокое начальство на «мерседесе».

— Мотор двести двадцать лошадиных сил, — с гордостью говорит он, — но не такая машина нужна была по тому бездорожью. Охотники иной раз не хотели даже вылезать из машины: в дождь, снегопад или если выпили лишнего просто опускали стекла и ждали зверя. Случалось и застревать с машиной. Как-то раз я промучился с вечера до утра, так и пришлось лошадьми вытаскивать. Тогда-то заместитель министра и сказал: «Хватит, Геза. Так дальше не пойдет, надо „газиком“ обзаводиться». Это советский вездеход, он пройдет где угодно, хоть в преисподнюю въедет, хотя дорога туда, говорят, круче некуда. Сказано — сделано, — продолжает Силади, — в середине лета мы получили «газик» и вскоре поехали. Кооператив, охотничий домик — все как всегда. Компания уже ждала нас. Старик вошел в дом, я остался возле машины отрегулировать зажигание. Старик вышел и заворчал на меня: «Какого лешего зря гоняешь мотор, Геза?» — «А разве не поедем?» — спрашиваю я. «Попозже». Я заглушил мотор, вылез из машины и стал привязывать канат. Теперь уже не придется лазить в чащобу за убитой добычей, думал я, тащить на горбу оленя или кабана через овраги, кусты, заросли, как раньше. Привяжу к «газику» веревку и любую добычу вытащу. С какой стати мне надрываться, черт возьми, ведь им все равно нужны только трофеи, а шкура и мясо достанутся леснику и кооперативу. Им и с грязью сойдет. Если не нравится, пусть сами вытаскивают на себе. А что касается паршивых трофеев, то, думаю, заранее отделю их от туши и спрячу. Так вот, значит, привязываю канат и вдруг слышу рев мотора: между деревьями прямо на меня прет «мерседес». Я остолбенел, увидев за рулем начальника транспортного отдела Бартока. Он выскочил из машины и помог выйти трем женщинам. Вот так да! Барток был вечно недоволен всеми, может быть, страдал желудком, только скрывал. Он все скрывал, даже норму расхода горючего, чтобы потом распекать нас за каждый грамм бензина. Мы все ненавидели его. Этих трех женщин раньше я никогда не видел. Стало темнеть. Женщины вошли в охотничий домик. Немного погодя оттуда вышел заместитель министра. Уже под мухой, глаза осоловели, в руках ружье. Он наставил его на меня и говорит: «Слушай, Геза, ты должен оглохнуть, ослепнуть и онеметь!» — «Само собой разумеется, — говорю я, — и без ружья я давно уже и глух, и нем». — «Это что, — не унимается он, — надо, чтоб ни гу-гу». — «Буду нем как могила, вас устраивает, товарищ заместитель министра?» — «Вполне. А теперь приказываю: поезжайте с Бартоком в деревню, пробудете там до утра. Понятно?» — «Яснее ясного», — отвечаю я. На рассвете мы возвратились. Кругом стояла тишина. Окна охотничьего домика были распахнуты, но двери заперты. Я заглянул в окно, вижу — все вповалку спят на полу…

— Ну а дальше? — злобно шипит Борош.

— Все, — отвечает Силади.

— А месса?

— Откуда мне знать? Я не видел.

— Скотина, только раздразнил, — ругается Борош.

Тилл смеется, заговорщически подмигивает мне. Но от Бороша не так-то просто отделаться.

— А в другие разы ничего такого не было? Не заставляй себя упрашивать, черт возьми, рассказывай.

— До другого раза я не дожил, меня вытурили. Рассказать про это? Или не интересно? Вот уж это поистине похоронная месса!

— Расскажи, — прошу теперь я.

— Через несколько дней Барток, чтобы на всякий случай застраховать себя, пошел к секретарю парторганизации министерства. Не знаю, то ли он испугался, как бы эта история не получила огласки, и тогда он, как начальник транспортного отдела, тоже влипнет, то ли в нем заговорила совесть. Не берусь судить, но факт остается фактом, и ему пришлось поплатиться за свой опрометчивый шаг. Беда началась с того, что, придя в партком, он сразу же сдрейфил и вместо того, чтобы честно и прямо все рассказать, начал вилять вокруг да около, насчет незаконного пользования машинами, о фиктивных путевых листах, о левых пассажирах, о злоупотреблении служебными машинами со стороны начальников главков и кое-кого повыше… Секретарь парткома просил его говорить конкретнее, но так ничего и не добился. Поэтому пошел к заместителю министра, который курировал транспортный отдел, чтобы обсудить с ним поступивший сигнал. Кончилось все тем, что Бартоку вежливо дали коленкой под зад: мол, не справляется с обязанностями, не способен руководить транспортным отделом министерства, проверкой установлены факты злоупотреблений, книги учета запущены, путевые листы заполняются неправильно, нужен-де более энергичный руководитель, который смог бы навести порядок. Барток пытался барахтаться, но, как человек, попавший в трясину, увязал все глубже. Сначала он отрекся от всего, что наговорил секретарю парткома, затем записался на прием к заместителю министра и просил у него прощения. Тот сделал вид, будто ничего не имеет против него, и даже посочувствовал Бартоку, но, дескать, при всем своем желании ничем, к сожалению, не может помочь ему. Бартока уволили. Работает теперь шофером на какой-то автобазе. Меня же хотели поставить на его место. Но я отказался. Там долго не продержишься: давят сверху и снизу, жмут со всех сторон, а в случае ревизии все шишки на меня повалятся. Нет, лучше останусь шофером. Так прямо и сказал заместителю министра. Думал, что на этом все и кончится. Но не тут-то было. Смотрю, уж очень подозрительно молчаливым стал мой хозяин, когда опять собрался ехать в кооператив, взял не меня, а другого шофера. Правда, велел мне, пока он охотится на «газике», доставить на «мерседесе» цемент на гору Сабадшаг, где он строил себе дачу. И тут… Впрочем, я сам допустил промашку. Выпил две кружки пива и у меня отобрали права. Такое случалось и раньше, но хозяин всегда выручал. На сей же раз не только не выручил, а, наоборот, заявил, что не может держать у себя шофера-пьяницу. С досады я действительно напился и поехал в рейс… На два года лишился водительских прав.

— Да, и в самом деле, похоронная месса, — ухмыльнулся Тилл, хлопая по руке Силади. — Здорово ты испортил ему обедню.

— Счет! — подзываю я официантку.

Девушка подходит, подсчитывает, стоя спиной к Борошу. Тот окидывает ее взглядом, затем делает движения руками, будто обводит контуры ее фигуры. Тилл подначивает его, давай, мол, смелей, чего гладишь на расстоянии. Силади мрачно наблюдает за ним. Но вот Борош и впрямь проводит рукой по юбке девушки. Она резко хлопает его по руке, причем так стремительно, что тот даже вздрагивает от неожиданности.

— У-у, — притворно стонет Борош. — Ужасно больно. Отшибли руку. — Он расслабленно трясет рукой, будто она отнялась. Затем снова, теперь уже без всякой опаски, проводит рукой по спине девушки.

Девушка награждает его еще более резким и сильным ударом, переходит на другую сторону стола и кладет передо мной счет.

Я расплачиваюсь.

Мы бредем домой.

— Спорю, она еще девушка, — задумчиво говорит Борош.

Тилл громко смеется.

— Напрасно ржешь, я готов биться об заклад, — настаивает Борош.

— Откуда у тебя такая уверенность? — спрашивает Тилл.

— Почувствовал кончиками пальцев: она так вздрогнула, когда я притронулся к ней.

— Ты большой знаток, как я погляжу, — говорит Силади.

— Скорее, корчит из себя недотрогу, — скептически заявляет Тилл.

— Болваны вы, — сердится Борош.

— Сам ты болван, — отвечает Тилл. — Может, чего доброго, станешь просить у нее руки?

— А что, возьму и попрошу, только, скорее всего, не руки.

— А если она не даст?

— За это не беспокойся.

Вмешивается Силади:

— Лучше бы вам этот спор затеять в каком-нибудь публичном доме, а в качестве жюри пригласить многоопытную даму.

— Я порекомендовал бы пригласить саму Илонку, — говорит Тилл.

— Вот посмотрим, — перебивает его Борош, — в течение недели она будет моей.

— Ерунда. Моей станет еще раньше. Девушка стоящая, сам вижу.

— Значит, спорим?

— Брось дурака валять.

— Струсил?

Тилл останавливается у фонарного столба. Борош не унимается.

— Это я-то струсил? — повторяет Тилл, задетый за живое.

— Судя по всему, струсил.

— А чего мне бояться?

— Боишься проиграть. Давай поспорим, кто скорее — ты или я? Понимаешь? Кто первый добьется успеха.

— За одну неделю?

— Это неважно. Главное — кто первый, тот выигрывает.

Тилл протягивает руку.

— А на что спорим?

Силади сердито бросает:

— Что вам еще надо? Разве мало этой несчастной пташки?

— Ты не суйся, — осаживает его Борош и продолжает, обращаясь к Тиллу: — Две бутылки шампанского в «Тройке».

Тилл молча сжимает его руку.

— Погодите, а чем вы докажете?

— Шила в мешке не утаишь, — спокойно отвечает Тилл. — Но чтоб ты знал, Борош, с кем имеешь дело, предупреждаю: если я выиграю пари и девушка действительно окажется невинной, половину по счету плачу я.

Они жмут друг другу руки. Подходит Силади и ребром ладони разбивает сцепленные руки спорщиков…

Я долго стою под душем, холодная вода приятно освежает. Вхожу в комнату. Все уже легли, но не спят. Слышу голос Бороша.

— На твоем месте я бы все-таки принял транспортный отдел. Чем ты рисковал? Если голова есть на плечах, не погоришь. Надо стать своим человеком в их компании, а там сам знаешь — рука руку моет, и если погорите, так все вместе, не один ты…

Силади, опершись на локти, курит, огонек его сигареты то и дело вспыхивает.

— Еще девять месяцев осталось, — произносит он.

— Кто взял отдел вместо тебя?

— Нашелся один тип. Беспринципный, тупой, кляузник.

— Вот видишь, кому польза от твоего упрямства? Только этому типу, больше никому.

— Ты мудрец, Борош, — вставляет Тилл. — А я и не знал.

— Если бы знал, то, пожалуй, не стал бы спорить со мной?

— Смотри, не переоцени себя, дружок.

— Ты прав. Насчет устройства своих дел я не мастак. Мог бы сейчас быть частником и мешок денег иметь, если бы не бросил кондитерскую. Ребята подтрунивали, дразнили сладким гусаром, стыдно стало. Встретился я на днях со своей хозяйкой. Подумал было, что она хромает или позвоночник у нее искривлен, а это ее браслет перетягивает на один бок. Не меньше полкилограмма золота. Ей-богу. Летом две холодильных установки вывезли на ее балатонскую дачу для охлаждения комнат.

Тилл смеется.

— Брось ты, Борош, завидовать чужому богатству! В лучшем случае ты стал бы всего-навсего подручным мастера.

— Давно бы уже был мастером.

— Пустые мечты. Это я уже слышу двадцатый вариант упущенного тобой счастья. Болтаешь только, но так и сгниешь в этой зловонной дыре.

Борош садится на постели.

— Ну-ну, продолжай. Скажи, что это объясняется моей ограниченностью. — Он делает паузу, затем с издевкой и ненавистью говорит: — Господин Барон, лучше подумайте, как вам снова сесть в директорское кресло!..

Силади обращается ко мне.

— Скажи, Апостол, ты тоже имел своего шофера, когда был директором. А?

Я молчу.

— Слышишь?

— Да, — тихо отвечаю я.

Память отчетливо воспроизводит мешки с цементом в багажнике и перед задним сиденьем «волги». Стройматериалы удалось достать по льготной, государственной цене — в министерстве подписали наряд. Мы везли их для закладки фундамента на балатонском участке, когда я уже продал «москвича».

— И на охоту ездил?

— Нет.

— Упустил возможность попасть в историю, — говорит Силади. — Однажды я зашел в зал охотничьих трофеев Сельскохозяйственного музея, там выставлен и один из моих трофеев. Те рога никогда бы не красовались там, если бы я не спустился с обрыва за ними. Под фамилией хозяина нацарапал свои инициалы, согласитесь, я по праву так поступил, а? Затем посмотрел на соседние экспонаты: с правой стороны доставлен каким-то графом, слева — тоже какой-то важной персоной и так далее, всюду знатные особы — их сиятельства, высокоблагородия. Поверьте, друзья, ей-богу, никогда и в мыслях не держал, что мои инициалы окажутся в столь избранном обществе.

— Будь счастлив хоть этим и замолчи, — говорит Тилл. — Дня, что ли, не будет завтра.

— Да еще какой! — подтрунивает Борош. — Самый лучший рабочий день…

— Да, Яни, — спохватывается Тилл. — Мне нужно сказать тебе кое-что. Завтра работаем до обеда, после смены подойди ко мне.

— Зачем?

— Потом узнаешь.

— Ну хватит, — командует Борош, — всем приятных снов, и ни слова больше.

3

Мы бесконечно долго едем на автобусе, затем примерно полчаса идем пешком. Песчаные улочки, заросшие бурьяном, на обочине дороги клумбы, стайки птиц, собаки, дощатые заборы, старики во дворах, визг поросят, вечерний звон колоколов… Это уже деревня, хоть до столицы рукой подать.

Мне не понадобилось напоминать Тиллу, он сам заговорил со мной после работы в раздевалке, предложив поехать вместе с ним к старому Шютё. Где-то в Ракоше тот строит дом и просил помочь по технической части. Первая рабочая суббота. Какое-то странное чувство овладело мной. В общежитии — ни души, все разбежались кто куда. Силади нашел где-то халтуру, подрабатывает, Борош смылся прямо со стройки, никому не сказав ни слова, Тилл ушел в универмаг купить майку. Как опустело все вокруг, как стало непривычно тихо! Я пообедал в ресторане, выпил кружку пива, некоторое время сидел просто так. Илонки не было видно. Спросил у старого официанта. Она сегодня во второй смене, ответил он, придет к двум часам…

Половина второго.

— Кто она такая? — спросил я у старика.

— Новенькая, неопытная в нашем деле, — ответил он и, облокотившись на спинку моего стула, чтобы дать отдых своим косолапым ногам, продолжал: — Скорей всего, по протекции устроилась к нам. Раньше работала в молочной лавке. — Он посмотрел на меня, скривился и презрительно произнес: — Одним словом, молоко. — Наклонившись ко мне, зашептал: — Живет в коммунальной квартире. — Развел руками, подмигнул, мол, хотите, могу оказать содействие…

Пришла Илонка. На ней была надета пышная юбка, под ней — нижняя, накрахмаленная, широкий пояс на тонкой талии еще больше подчеркивал ее стройность и грациозность.

— Еще кружку пива, — заказал я старику. Он принес, попросил расплатиться, так как сдавал смену девушке. На прощание заговорщически подмигнул. Я мысленно послал его к черту.

Девушка появилась в голубом халате, который скрывал ее формы. Осмотрелась, увидев меня, на мгновение, пожалуй, задержала взгляд, затем перевела его дальше, как бы обозревая все вокруг.

Я подозвал ее. Заказал кофе.

— Скоро станет тепло, — произнес я, лишь бы что-нибудь сказать. — Давно пора лету вступать в свои права.

Она заторопилась. Я посмотрел ей вслед и мысленно представил, как Тилл и Борош пожимают друг другу руки, а Силади разбивает их ребром ладони…

— Илонка, — обратился я к ней, когда она ставила кофе. — Я считаю своим долгом кое-что сказать вам.

Она внимательно посмотрела на меня. Я мнусь, не зная, с чего начать. Неловко как-то. Ведь она мне в дочери годится.

— Где вы живете? — выдавил я из себя наконец. Пустой вопрос, последовал такой же ответ, я даже не слышал его, смотрел на ее икры, бедра, талию, грудь. На мгновение даже забыл разницу в годах.

— Присядьте на минуточку, — промямлил я.

— Что вы, нам нельзя, — отказалась она, осматриваясь. — Мне пора идти, а то… Вы что-то хотели сказать?

— Очень важное. Я подожду вас вечером…

Она удивленно посмотрела на меня.

— Не бойтесь, — попытался я рассеять ее подозрения.

— О, я не из робких, — засмеялась она и снова посмотрела по сторонам. — Но не удастся, к сожалению.

— К сожалению?

— Нет, сегодня не могу. — Она, как мне показалось, иронически улыбнулась.

— Борош или Тилл? — спросил я напрямик.

— Ох, ну и любопытный же вы. — Теперь в ее голосе звучала прямо-таки издевка. — Все равно не скажу.

Пристыженный, я раскланялся.

Тилл уже ждал меня. Мы поспешили на автобус…

«Значит, не Тилл, а Борош, — думаю я, шагая к дому дядюшки Шютё. — Сегодня он в роли охотника».

— Вон там, в конце улицы, — показывает Тилл после того, как мы уже трижды сворачивали.

Большой участок, огромные ореховые деревья, вдоль забора кусты крыжовника. Впереди старый дом, позади почти достроенный новый, но без крыши и облицовки.

Старый Шютё сидит под орехом с внуком на руках, мастерит змея, привязывает хвост. Мы окликаем его. Он поднимает голову, осторожно ставит ребенка на землю, складывает детали змея и неторопливо направляется к калитке. Завидев нас, здоровается.

— Добрый вечер.

— Яни Мате, — представляет меня Тилл. — От него больше будет пользы, чем от меня.

Старик открывает калитку.

— Добро пожаловать, господин Мате.

Ребенок — загорелый четырехлетний карапуз — топает следом за ним, таращит на нас глазенки, ничуть не смущается.

Мы заходим в первый дом. В его единственной комнате и на веранде живут сейчас пятеро. Правда, есть еще кухня. Новый дом строят для молодых. Родители останутся в старом.

— После нашей смерти этот снесут, если он сам до тех пор не развалится, — объясняет Шютё, утирая рукой нос. Мальчик смотрит и украдкой тоже трет носик и сопит. Тилл замечает это, хитро подмигивает мне.

Вскоре приходит жена Шютё, грузная горластая старуха, надвигает на лоб сбившийся на затылок платок, словно поправляет каску на голове.

— Наверно, проголодались, господин инженер, — говорит она Тиллу, но одновременно посматривает и в мою сторону, не зная, как меня величать. — Холодный вишневый суп. И тушеные овощи. Ваше любимое, господин инженер. И пирог с вишней. Все вишня да вишня, боюсь, многовато вам покажется!

— Наоборот, как бы мало не оказалось, — отвечает Тилл.

Вечереет. Мы сидим за столом под большим орехом, ужинаем. Свет с веранды, где горит двадцатипятисвечовая лампочка, сюда почти не доходит. Малыш капризничает, хочет спать, но без матери не ложится. Бабушке все-таки удается убаюкать его. Молодые ушли на концерт в сад Кароли. У нас завязывается неторопливая беседа. Темнота, как графитные замедлители движения свободных электронов, тормозит мысли, пульс жизни замирает. Первой смачно зевает старуха. Старик сосет трубку, Тилл попыхивает сигаретой. С улицы доносится насвистывание, иногда промелькнет чья-то тень, кошка крадется по темному саду, у соседей рычит собака.

Пора спать. На веранде для нас приготовлена старая кушетка и раскладушка. Тилл занимает кушетку, его длинные ноги далеко свисают с нее.

Свет гаснет, мы остаемся одни в темноте. Вслушиваемся в ночные шорохи.

— Спишь? — спрашивает шепотом Тилл.

— Нет.

— Ну, как тебе тут нравится?

— Бесподобно.

— Деревенская идиллия. Она тебе по душе?

— Очень даже.

— Раз в неделю можно, но не больше. Иначе совсем одичаешь.

— Я бы согласился и чаще.

— Молодая хозяйка очень красивая. Поздно родилась, просто не верится, что она дочь старика Шютё. По-моему, она не от него. Мамаша нагуляла на стороне.

— У тебя обо всех одни гадости на уме.

— Зато по крайней мере я застрахован от ошибок и разочарований. В жизни столько мерзостей.

— Жаль мне тебя.

— Почему?

— Потому что страшно жить с такими представлениями об окружающем тебя мире.

— И все же это лучше, чем тешить себя ложными иллюзиями. Согласен?

— А в пятьдесят шестом ты все-таки споткнулся.

— Тот урок я никогда не забуду.

— Научил ли он тебя чему-нибудь?

— Пожалуй, очень многому. Во-первых, тому, что ангел правды в своем первозданном виде голый, как манекен, и, в каком одеянии он предстанет перед достопочтенной публикой, зависит от декоратора. Его могут облачить либо в ночную рубашку и дать ему в руки ветку оливы, либо в военную форму и щегольские сапоги, либо в солидную, сшитую по последней моде меховую шубу, либо в ультрасовременный купальник.

— Только этой банальности ты и научился?

— Эх, старина, устаревшие банальности иногда вновь обретают актуальность. Тот, кто ныне выступает в защиту голого манекена, то есть становится поборником так называемой идеальной честности и пренебрегает диктуемым модой одеянием, тот потерпит такое фиаско, что… Впрочем, кому-кому, а тебе нет нужды доказывать это.

— На меня не распространяй свои домыслы.

— Ты не столько горд, сколько наивен. Продолжаешь закрывать глаза на то, что творится вокруг! Не замечаешь, что все бегут? А от чего бегут? От обещанной при социализме полной чаши к своей тарелке. Люди стараются — подчас за счет других — до краев наполнить ее. Они стремятся покинуть шумный общественный кемпинг и уединиться в своей личной норе. Свет факела социализма, который когда-то зажигал и воодушевлял людей, теперь едва проникает в узкую щель их личной норы.

— Нарисованная тобой картина омерзительна.

— Зато она правдива. Борьба ведется сегодня за более благоустроенную нору. Я знаю, что говорю. Убедился на собственном горьком опыте… Неисправимые профаны, наивные люди надеются, что это всего лишь промежуточная станция. Пусть говорят обо мне все что угодно, но я не хочу, бодро шествуя, заблудиться или, ничего не видя, свалиться в пропасть. Сам найду свою дорогу и, когда у меня под ногами будет твердая почва, закрыв глаза, заткнув уши, ничего не видя и не слыша ни справа, ни слева, доверюсь только внутреннему голосу, всегда зовущему к жизни…

Я уже не слушаю его, думаю о Холбе.

4

Мы пригласили в гости Холбу и его жену. Привез я их к себе на том самом «москвиче», который только что купил, и решил, как водится, «обмыть» покупку. Благодаря стараниям Холбы мне удалось получить кредит, поскольку я совсем не имел наличных, ибо внес все деньги за участок, причем и на это не хватило, ведь предстояло еще платить за бут, за щебенку. Но как ни крути, а без машины тоже не обойтись. А коли так, то чем раньше удастся купить ее, тем лучше, чтобы уже с весны на собственной машине возить на участок стройматериалы, цемент, негромоздкую мебель. Словом, Холба взялся исхлопотать для меня кредит. «Мне это ровным счетом ничего не стоит, там я имею своего человека, который многим мне обязан…» — сказал он не без гордости, а Гизи пообещала раздобыть деньги для задатка. «Не беспокойся, родной, это моя забота, где достать их».

Холбы жили в парке святого Иштвана. Огромная терраса их квартиры выходила на Дунай. Когда я заехал за ними, хозяйка еще одевалась. Холба провел меня на террасу, откуда открывался вид на остров Маргит, усадил в плетеное кресло, пододвинул ко мне подзорную трубу на треноге, навел резкость и подмигнул, дескать, взгляните. Я приник к окуляру. Перед самым своим носом увидел скамейку, на ней, мечтая о чем-то, сидела влюбленная парочка.

Холба цинично улыбнулся.

— Это что. Вот летом, когда наступает страда любви, в парке не такое увидишь. — Он повернул трубу к себе, посмотрел в нее, подогнал по глазам. — Вон ту ветку придется срезать, а то, пожалуй, из-за нее не все увидишь.

Из комнаты донесся голос жены:

— Вилли! И тебе не стыдно?

— Ни-чу-ть! — громко ответил ей Холба.

Холбане — невысокая худая шатенка, с хриплым, прокуренным голосом. Она курила ароматные сигареты, и их запах постоянно сопутствовал ей, пила много кофе и говорила, что рано или поздно умрет от диабета.

— Вилли… — снова осуждающе прохрипела жена.

— Ладно, одевайся поживей! — огрызнулся Холба.

Это уже был второй их визит к нам. В первый раз я пригласил к себе главного инженера месяца три назад. В конце концов, мы были очень тесно связаны друг с другом по работе, но все дела втиснуть в официальные рамки при всем желании не могли. Это, разумеется, не меняло моего мнения о нем как о человеке, оно в основном осталось прежним, я не забыл прошлого. Но одно дело — личное мнение, а другое — официальное. Интересы производства, завода требовали разграничить их.

Гизи — замечательная хозяйка: сама готовит, накрывает на стол, умеет быть очень любезной, если захочет… Но в тот раз это меня только раздражало. Накануне вечером по самому глупому поводу мной снова овладело проклятое подозрение. Гизи отправилась за покупками; я пришел раньше нее и вынул из почтового ящика дневную почту.

— Письмо от твоего хахаля, — сказал я за ужином, без всякой задней мысли, просто так, пожалуй даже ни на что не намекая.

Гизи (подобные обвинения стали уже у нас входить в систему) истолковала мои слова иначе, сощурила глаза и обиженно посмотрела на меня.

— От кого? — спросила она, и в голосе ее я уловил некоторое смятение.

— От твоего хахаля, — повторил я, теперь уже с ударением, зло. На самом деле открытку прислал ее дальний родственник, выживший из ума старик, который жил где-то в Задунайском крае и изредка давал знать о себе. Его звали Палом, а фамилию я никогда не мог запомнить.

Подозрения до предела накалили атмосферу. Гизи не заговаривала со мной — может быть, не решалась, я тоже отмалчивался. Мы оба выжидали, и от этого антипатия, досада, раздражение только усиливались. Когда пришло время ложиться в постель, я уже ненавидел ее. Если бы она не чувствовала вины за собой, разве стала бы так реагировать? И вообще, почему она именно так восприняла мои слова? Почему не решается спросить, кто прислал письмо, делая вид, будто его и не было? Чего она боится? Что скрывает? Более веского доказательства и быть не может! Водит меня за нос. С самого начала. Может быть, кто-нибудь из тех пятерых? Или нового завела? До чего же осточертело все!

Впервые заговорили мы — да и то приличия ради, — лишь когда я привез к нам Холбу с женой.

Торжественные «крестины» состоялись после ужина. Машину символизировал ключ от зажигания; мы окропили его красным вином, и Холбане, как крестная мать, нарекла его именем «Пирока».

Я догадывался, что Холбе не терпится поговорить со мной о расследовании. Внешне расследование старались всячески замаскировать, и особенно то, что своим острием оно направлено против Холбы. Но, как говорится, шила в мешке не утаишь, и тот, от кого стараются скрыть подобные вещи, теми или иными путями узнает о них. Инициатива исходила от райкома партии, и расследование провели совместно с министерством. Причина была в следующем: вскоре после того, как Холба занял пост главного инженера, в партком стали поступать сигналы — сначала неизвестно от кого, а потом и от конкретных лиц, — что он умышленно притесняет коммунистов, постепенно смещает их со всех руководящих постов. Исключение составляют лишь те, кто идет у него на поводу. Мне сообщили об этом за неделю до начала расследования, проинформировав о том, как предполагается провести его. Официально намечалось проверить, каково общее положение с кадрами после реорганизации, то есть создавалось впечатление, будто проверке подвергается моя работа. Ныне к таким приемам уже не прибегают, правда, иногда практикуют с противоположной целью: не утопить человека, а, наоборот, поддержать, защитить его, соблюдая полнейшую тайну, дабы не вызвать у него чувства горечи. Кстати, конспирацию и раньше объясняли точно так же. Холбу не так давно реабилитировали, и, кто знает, не подрубит ли его под корень прямое обвинение.

Разумеется — чего я как раз и опасался, — он все-таки узнал о расследовании. До сих пор он молчал, не решаясь начать разговор. Мои предположения оправдались: он заговорил именно об этом. Мы курили в дальней комнате. Холба сидел, заложив свои ноги в венозных узлах одну на другую, и так искусно повернул разговор, словно мы уже и раньше беседовали на эту тему. Оказывается, о расследовании он узнал еще до того, как оно началось. Сначала злился, потом стал улыбаться, а когда приехала комиссия, отнесся ко всему с безразличием. Он не сомневался в результатах. Его совесть была чиста, он действовал из самых лучших побуждений, руководствуясь в каждом конкретном случае интересами дела, личными деловыми качествами того или иного работника.

— Да ты и сам это прекрасно знаешь, — не преминул добавить Холба, а что подумают другие, то ему, мол, плевать на это. — Я мог бы привести еще сотню аргументов в подтверждение правильности моей политики в подборе руководящих специалистов. Эти аргументы позволили бы проверить, кому я улыбаюсь приветливее, с кем здороваюсь любезнее, кому делаю то или иное предложение… позволили бы проверить и то, как я, скажем, отношусь к футболистам и борцам, филателистам и шахматистам, самодеятельным артистам и профессионалам, токарям и трубочистам, уйпештцам и обудайцам, женатым и разведенным, сводникам и импотентам и так далее. В итоге, конечно, выявилась бы какая-то картина, хотя я к ней не буду иметь никакого отношения. Меня в данном случае интересует иное противопоставление. Его примерно можно определить так: толковый — бестолковый, знающий — незнающий, способный — неспособный, старательный — ленивый, практичный — беспомощный. Между нами говоря, Яни, — он никогда еще не называл меня по имени, — те абсурдные противопоставления, которые я привел вначале, по сути дела, не более абсурдны, чем противопоставление партийный — беспартийный. По крайней мере с точки зрения интересов производства. Комиссия напрасно ищет то, чего и в помине нет. Думаю, ты согласишься со мной. Какой прок в наши дни для производства в том, имеет ли тот или иной работник партбилет или нет. Я не собираюсь делать широких обобщений, это не мое дело. Я сторонник того, чтобы каждый сверчок знал свой шесток, а партбилет пусть себе лежит в ящике стола. Когда и зачем его нужно извлечь оттуда, не знаю и знать не хочу, но несомненно одно: нуждами производства не вызывается необходимость лишний раз выдвигать ящик. Что же служило тогда объектом проверки? Какую цель преследовала она? Согласен, в свое время и на нашем заводе коммунистическое движение играло важную роль, когда нужно было расчищать руины, приступать к налаживанию производства, когда на пути стояло великое множество трудностей, преодолеть которые не представлялось возможным как в масштабе завода, учреждения, так и всей страны. Необходимость этого диктовалась сложившейся тогда обстановкой. Слава богу, это уже пройденный этап. Сейчас я закончу свою мысль. — Он торопливо вставил новую сигарету в мундштук. — Я не настолько наивен, чтобы не понимать, что мне необходимо считаться с членами партии, вернее, со сплоченной парторганизацией. Сказанное мною выше не относится ко всей партии. Партия — это совсем другое дело, она важный, решающий фактор. Это особенно подтвердилось в пятьдесят шестом году и после него. Кто раньше сомневался в этом, может теперь воочию убедиться. Но член партии или беспартийный подсобный рабочий, токарь, вахтер, ночной сторож — меня это интересует лишь в том смысле, является ли он членом сплоченного коллектива. Как сплочены, скажем, спортсмены, студенты-однокурсники и так далее. Они всегда готовы прийти на помощь, поддержать, защитить друг друга. Тут все ясно. Общественное воздействие партии — это огромная реальная сила. Все дело в том, что она воздействует во всеобъемлющем масштабе своей организованностью. Но когда отдельный человек присваивает себе такое право, наделяет себя такой силой, это заблуждение так же смехотворно, как если бы кусочек базальта возомнил себя горой. Я кончаю. Мне остается добавить, что я говорю это тебе, человеку, который состоит в партии еще с сорок пятого года и не козыряет этим. В вашем движении ты кристально чистый человек. Если бы все члены партии были такими, ей-богу, дело наше и наша страна далеко бы шагнули вперед…

Пока он говорил, петлял, вилял, меня неотступно преследовали две мысли: во-первых, назвать ли ему имя Пали Гергея и, во-вторых, спросит ли он наконец об официальных результатах расследования.

Спросил не он, а его жена. К концу разговора они вошли вместе с Гизи, принесли кофе и молча уселись на кушетке.

— И тебе не стыдно, Вилли, так откровенно льстить? — прохрипела она, улыбаясь и придвигая к нам чашки с кофе. И вот тут-то Холбане с необыкновенной легкостью, естественно, непринужденно, словно речь шла о рецепте пирога, спросила: — Скажите, Мате, что было написано в том акте? Вам-то наверняка его показывали.

Гизи сидела, заложив ногу на ногу, и пила кофе. Она понятия не имела, о чем идет речь. Я редко рассказывал дома о заводских делах. И она не раз упрекала меня за это, особенно если при встрече с кем-нибудь из знакомых выяснялось, что знакомый куда более осведомлен, чем она. На сей раз Гизи промолчала, только слушала. Если наши взгляды встречались, она улыбалась мне. Я тотчас отворачивался. Тем более что из-под короткой юбки за кромкой чулок виднелась узенькая полоска кожи. К голове все сильней и сильней приливала кровь. Она была чертовски хороша, но не страсть, не возбуждение, а раздражение нагнетало в голову кровь. Мне хотелось дать ей пощечину, одернуть юбку.

— По-моему, вашему мужу тоже могли бы показать этот акт, — ответил я жене Холбы, — если бы он прямо сказал, что знает о расследовании и нечего скрывать от него результаты. Согласитесь, что так было бы лучше. Он вправе потребовать, чтобы его поставили в известность.

— Да где и от кого он мог бы потребовать, Яни? — произнесла она, вздохнув.

— В министерстве.

— Полноте! Он? Вот если бы вы сами. Заместитель министра ваш старый товарищ.

— Что ж, я могу поговорить, — неохотно пообещал я.

Холба потирал виски, стимулируя кровообращение, а сам пялил глаза в то место, где задралась юбка у Гизи. Холбане перехватила взгляд мужа, и едва заметная улыбка скользнула по ее лицу. Холба перестал массировать виски и неожиданно подавленным голосом произнес:

— Знаешь, Яни, всякое желание работать пропадает. Ей-богу, меня ничуть не интересует, что они написали в том акте. Раз не доверяют, то зачем, черт возьми, назначать? Оставили бы корпеть до гроба за чертежным столом, я уже почти примирился…

Тут вмешалась Холбане:

— Ерунду городишь!

— В конце концов так тоже можно жить, — продолжал Холба. — Кроме завода, я имел постоянный приработок на стороне. Но раз вы считаете, что я вам нужен, то оградите меня от клеветников. Это обязанность любого строя. Иначе нельзя работать. Верно ведь? — Он сделал паузу и, дождавшись, когда я кивнул в подтверждение, продолжал: — Надеюсь, это больше не повторится? Мне уже пятьдесят два года и, право же, хочется покоя. Меня давно перестала интересовать большая политика с ее интригами и распрями. Но дайте мне наконец возможность спокойно работать. Как можно руководить, если все приходится делать с оглядкой на то, с кем дружит тот или иной работник, партийный он или нет, к какой фракции принадлежит… Знаю, я тоже не застрахован от ошибок, не свободен от некоторого субъективизма. Кое с кем не сработался, между тем как другой, возможно, и смог бы. Но что бы там ни было, на первое место я всегда ставил знания, деловые качества.

Тут жена его решила вмешаться и нервно перебила:

— Полно, Вилли, что ты оправдываешься. Ты ни в чем не виноват. И меня удивляет, если Мате думает иначе. Нет ничего хуже недоверия. — Она повернулась ко мне и со злобой процедила: — Скажите, что вы усматриваете предосудительного в том, что у вас работает мой младший брат? Вы что, недовольны его работой? Выходит, будь он не моим братом, а, допустим, сыном танганьикского короля или руководителя Сопротивления в Португалии, вы ценили бы его больше? У него два диплома, да и сейчас он занимается на каких-то курсах.

Она вызывающе смотрела на меня, глаза ее блестели, во всей ее осанке было что-то театральное. Ничего не понимая, я растерянно хлопал глазами. О каком брате она говорит? Кто он?

— Помолчи! — тихо, но повелительно, с трудом сдерживая раздражение, сказал Холба. Сжав узкие губы и прищурив глаза, он взглядом дал понять жене, чтобы она ушла. Холбане встала, Гизи робко последовала за ней. Когда мы остались одни, Холба сказал:

— Видишь ли, товарищ Мате, как тебе, наверно, известно, Эрдёди мой шурин. Правда, я не афишировал это, да и ты не проявлял особого интереса, не придавая этому сколько-нибудь существенного значения. Я следил за тем, чтобы на его работе, в той роли, которую он играет на заводе, никак не отражались наши личные, родственные отношения. И если в акте это преподнесено в ином свете, то я… право, не знаю, что сказать… Это вопиющая несправедливость…

Я перебил его.

— В акте даже не упоминается об этом. Я тоже ничего не знал. — От волнения я заговорил на высоких нотах и, не в силах сдерживать себя, выпалил: — Видишь ли, Холба, я знать не хочу о твоем шурине, о твоих родственных чувствах, тут ты не найдешь в моем лице сообщника, мне безразлично, чей сын, внук, брат этот Эрдёди, какой по счету диплом собирается получить, просиживая сейчас штаны на студенческой скамье. Я твердо знаю одно: вся эта история слишком скверно пахнет. Возненавидел, понимаешь, ненавижу твоего шурина и всех, кто замешан во всем этом неприглядном деле и занимается очковтирательством…

Холба, тоже повысив голос, прервал меня:

— Словом, если до сих пор ты считал его работу безупречной, то теперь ставишь ни во что? То, что он у нас был лучшим начальником отдела, тоже пустой звук? Кто же это занимается очковтирательством, а? Я попрошу выбирать выражения!

— Погоди, я подберу для тебя еще не такие выражения. Так вот, слушай: чтоб и духу этого проходимца не было на заводе! Понятно? Я ни на что не посмотрю — ни на акт, ни на характеристику — и вытурю его с завода собственноручно! — Я вплотную приблизился к нему и прошипел в лицо: — Понятно?

Он встал.

Мы молча проводили их вниз по лестнице. Женщины непринужденно болтали: видимо, они или не понимали, или, наоборот, слишком хорошо понимали, что произошло. Гизи взяла Холбане под руку и повела ее через сквер туда, где стояло заказанное такси. Мы с Холбой молча брели за ними.

Когда такси скрылось из виду, Гизи внезапно обняла меня за шею и поцеловала. Я ответил холодно, а она стала целовать и целовать. Мы стояли в темном сквере. Постепенно ее жаркие поцелуи прогнали холод с моих уст. На лестничной площадке я привлек ее к себе и поцеловал, как в далекие студенческие годы. «Что-нибудь одно, — подумал я. — Либо гнуть прежнюю линию с этим письмом, и тогда все останется по-старому, либо поставить крест и перестать терзаться…» На каждом повороте мы прижимались друг к другу. Гизи улыбалась, ласкалась ко мне. Когда вошли в квартиру, сразу же принялась расхваливать Холбане, восторгаться ее умением находить в каждом человеке хорошую черту, какой бы неприметной она ни была. Быстро постелила постель, впорхнула в ванную, приняла душ и вскоре выпорхнула вновь.

Спустя некоторое время, когда мы погасили свет, Гизи прильнула ко мне, положила голову на грудь, обхватила за шею и спросила:

— Тебе удобно так, родной? Скажи, если мешаю. Ты не можешь себе представить, до чего я люблю спать с тобой вот так.

— Нет, ты мне не мешаешь, — ответил я и поцеловал ее в голову.

— Правда? А то скажи.

— Ладно, скажу.

— Не скажешь.

— Почему же?

— Если б какую-нибудь глупость, как иногда случается с тобой, тогда сказал бы.

— Какую?

— Да вот хотя бы про то письмо. Кто его прислал? Ведь из ничего раздул целую историю, опять тебе чертики мерещатся. — Она положила руку мне на лоб и погладила: — Я помассирую, они и выскочат из твоей головы. Вот бы хорошо. Правда?

— Ты даже не спросишь, от кого письмо.

— Кто же мог прислать его?

— Знаешь кто? Тот старый осел, из-под Шопрона.

Гизи засмеялась так заливисто, что с трудом остановилась.

— И из-за него ты так мрачно смотрел на меня? — спросила она. Затем серьезно продолжала: — Старичок ты мой, я иногда боюсь тебя. Смотришь на меня, как на преступницу. В такие минуты я поневоле считаю себя виноватой в чем-то. Не делай этого больше. Ладно? Обещаешь?

— Ничего я тебе не могу обещать.

— Почему?

— Разве можно тут обещать что-нибудь? Ведь это зависит не от меня одного.

— Опять подозрения?

— Я и сам уже отказываюсь понимать, что это такое, — чистосердечно признался я и глубоко вздохнул. — Удастся ли мне хоть когда-нибудь начисто изгнать из души своей это гнетущее чувство. Не я же один виноват, если это у меня не получается…

Гизи прижала палец к моим губам.

— Молчи, родной. Глупенький-преглупенький старичок мой, мучаешь себя, да и меня тоже. Если бы я не знала, что ты сильно любишь меня, ни за что не стала бы терпеть все это. — Она долго молчала. — Скажи, а ты в самом деле меня сильно любишь?

— Да.

— Ой, как равнодушно ты сказал.

— Очень люблю!

— У-у-у, как в кино.

— О-о-о-чень!

— Вот это уже лучше. Я знаю, что ты и сам не рад, мучая меня, и себе самому причиняешь страдания. Ты немножко сумасшедший. К тому же у тебя столько забот на заводе… Один Холба сколько крови попортил…

— Ну их к черту! — перебил я ее.

— Почему ты так зол на них? Вы что, поссорились?

— Потому что терпеть не могу елейную ложь, лицемерное коварство, корыстные ухищрения, подлый обман… ненавижу, потому что бессилен против них. Все это как липкое тесто, пристает, тянется. Презираю и ненавижу. Понимаешь?

— Ладно, ладно, успокойся, не принимай так близко к сердцу, — не на шутку испугавшись, успокаивала она меня.

— Так хочется, чтобы ты поняла меня.

— Я понимаю.

— Чтоб все, до конца поняла.

— Ты думаешь, что я не все понимаю?

— Уверен в этом.

— Тогда сам будь до конца откровенен. Право же, родной, я давно собираюсь просить тебя об этом. Ты что-то скрываешь от меня.

— Хватит, давай спать.

— Ну так?..

— Что «ну так»?

— Говори же, что скрываешь от меня?

— Оставь меня в покое.

— При одном условии.

— А именно?

— Ты любишь меня?

— Не глупи.

Она внезапно прильнула ко мне и впилась в мои губы долгим, сладостным поцелуем…

На следующий день Эрдёди не вышел на работу. Позвонила его жена и сказала, что он заболел. Болезнь оказалась затяжной. Затем он попросил предоставить ему отпуск. За день до конца отпуска пришел запрос на его документы. Начальник отдела кадров (когда-то он играл защитником в нашей заводской команде) тут же явился ко мне с запросом и стал возмущаться:

— Совсем обнаглел. Не то что прийти, даже позвонить по телефону не считает нужным!

— Обнаглел, — согласился я и подписал.

— Отпускаешь, товарищ Мате? Так легко? — оторопел он.

— А что? По-твоему, он единственный, кто способен руководить отделом материального снабжения?

— Не в том дело. Но у него такие связи. Из самого затруднительного положения находил выход, всюду у него есть свой человек, любой дефицитный материал достанет, при первой необходимости, без всяких лимитов…

Ничего не ответив, я сунул ему в руки запрос.

С Холбой мы больше ни разу не говорили ни о расследовании, ни о его шурине, оба делали вид, будто ничего не произошло.

В то же утро, когда поступил запрос о переводе Эрдёди, я велел пригласить к себе Пали. Когда по окончании рабочего дня секретарша заглянула ко мне и сказала, что уже уходит, я спросил, почему нет Гергея. Она стала уверять, дескать, звонила, и из цеха подтвердили, что ему передали.

— Я позвоню сейчас еще…

— Не надо, — перебил я ее, — можете идти.

Я спустился в цех. Пали работал у широкого современного стола с тисками, шлифовал какую-то деталь. Неужели он меня не видит? Или не желает замечать? Я стоял позади него, затем стал сбоку, наконец негромко окликнул по имени:

— Пали.

Он притворился, будто не слышит.

— Пали, — повторил я громче.

Он посмотрел на меня, крохотный напильник в его руках на миг остановился. Потом, ничего не сказав, он снова повернулся к тискам. Я подошел к нему ближе и, пожалуй, больше для того, чтобы скрыть свою растерянность, решительно сказал:

— Послушай, Пали. Мне необходимо поговорить с тобой. Слышишь? Дело важное.

— Для кого важное? — спросил он, не оборачиваясь.

— Для тебя. Для меня. Для всего завода, если хочешь.

— Мне некогда. Сам видишь.

— Я подожду, когда ты закончишь.

— Но я остаюсь сверхурочно…

— Все равно подожду.

Мне неудобно было спрашивать у начальника цеха, когда освободится Пали. Поэтому я бродил вечером по той дороге, по которой он обычно ходил домой, стараясь не приближаться к заводским воротам, чтобы меня не заметили. Наконец он появился. Увидев меня, стал как вкопанный. Я подошел к нему.

— Что за важное дело? — сразу же спросил он, давая этим понять, что не желает ни о чем больше разговаривать, и медленно двинулся дальше.

Я коротко рассказал ему об Эрдёди и закончил так:

— Хоть это и не производственный отдел, но все же не менее важный участок. Мне бы хотелось, чтобы ты пошел туда, это и в твоих, и в моих интересах. Я не во всем с тобой согласен, но это не может служить помехой тому, чтобы…

Он остановился, повернулся ко мне, посмотрел прямо в лицо, сплюнул под ноги и быстро зашагал вперед.

5

Я просыпаюсь от яркого солнца. Оно бьет мне прямо в лицо. Кушетка Тилла уже пуста, дверь в дом открыта. Мне видна кухня, комната, а в распахнутое окно — улица. Из сада доносятся приглушенные голоса. Я приподнимаюсь. Старый Шютё в черном праздничном костюме, жена его поправляет на внуке матроску. Тилл обрывает ягоды с черешни.

Они замечают, что я проснулся. Тилл машет мне рукой, подходит и спрашивает:

— Не хочешь ли сходить в церковь? Молодые еще спят, поздно вернулись домой, все равно делать ничего нельзя. Увидишь красивую резьбу по дереву и насладишься сельским детским хором.

Старик тоже подходит, ведя за руку ребенка. Праздничный наряд придает им обоим торжественный вид.

— Доброе утро! — шепотом здоровается старик. — Отдыхайте, товарищ Мате, пока не надоест. Жена подаст вам завтрак и воду для умывания.

— Он идет в церковь, — говорит Тилл. — Мы уже договорились.

Старик смотрит на часы, поднимает брови, выражая этим сомнение. Затем возвращается назад и знаками показывает жене, что я проснулся.

— Вы идите вперед, — советует Тилл. — Мы вас догоним.

Мальчик гордо вышагивает в матроске, изредка посматривая на ботинки, не запылились ли. Они выходят за ворота.

В церковь мы приходим поздно, с трудом пробиваемся вперед, люди неодобрительно посматривают на нас. Но проталкивались мы не зря. Вырезанные из орехового дерева апостолы, а по обе стороны от них евангелисты прямо-таки поражают своей оригинальностью.

— Ты тоже там есть, — показывает Тилл на одну из статуй. Сидящая фигура, длинные волосы низко спадают на лоб, черты лица почти не видны, на коленях — открытая книга, палец уперся в страницу. Святой Матфей. Всем своим обликом — пожилой крестьянин, познающий грамоту. Он коренаст, верхняя часть туловища согнута, шея толстая, как у буйвола.

Священник у алтаря — полная противоположность ему: старый, худой, лицо узкое, кожа на нем отливает желтизной, облачение висит на его тощей фигуре как на вешалке. Трусцой он подходит к лесенке, цепко хватается за перила, поднявшись на кафедру, шумно отдувается, достает молитвенник, раскрывает его в том месте, где заложен шнурок, лихорадочно блестящими глазами окидывает прихожан, задерживает взгляд на мне, затем переводит его на книгу (очками не пользуется) и дрожащим, старческим голосом начинает. Кажется, что голос его вот-вот оборвется и навсегда умолкнет.

— Сегодня, братья мои и сестры, мы прочтем слова евангелиста Матфея из двадцать первой главы… — Он кашляет в руку, затем высвобождает ее из широкого рукава облачения и перелистывает страницу. После этого своим дрожащим голосом пытается речитативом, на ритуальный манер читать текст: — «И вошел Иисус в храм Божий, и выгнал всех продающих и покупающих в храме, и опрокинул столы меновщиков и скамьи продающих голубей. И говорил им: написано: «Дом мой домом молитвы наречется», а вы сделали его вертепом разбойников».

Тилл толкает меня в бок.

Я смотрю на деревянную статую, на Матфея, затем перевожу взгляд на Христа: молодой крестьянин, мускулистый, сильные руки свободно опущены, им не хватает лопаты, косы. Это пока еще не тот Иисус. Им еще не овладел гнев при виде того, как его дом заполонили обманщики и злодеи. Но в его спокойствии, в скрытой силе уже ощущается назревание гнева. Да, он именно тот, кто, схватив веревку, в священном гневе выгонит торгашей, тех, кто оскверняет его труд, глумится над его учением. Я знаю этого Иисуса. В начальной школе, на уроке закона божьего, за каждый хороший ответ полагался маленький образок, за десять маленьких — один большой, за десять больших — молитвенник. На одном из больших образков Иисус изображен был как раз в тот момент, когда он, возвысившись над притвором, изгоняет раскаленным кнутом осквернителей храма.

Я смотрю на Матфея-евангелиста, устремившего куда-то вдаль пристальный взгляд и держащего палец на буквах…

Старый Шютё стоит с малышом впереди, изредка отдергивает его тянущуюся к носу ручонку. Узкий черный пиджак плотно облегает спину старика, между воротником пиджака и загорелой шеей проглядывает воротничок белой рубашки. Мальчика не видно за толпой, и только по движениям старика можно догадаться, что он рядом.

Когда мы возвращаемся домой, молодые уже работают, женщина в купальнике, мужчина в трусах. Она замешивает раствор, а он сколачивает леса для внешней облицовки. У женщины сильные бедра, мужчина худощав, мускулист, высокого роста. Он чем-то похож на Иисуса. От Тилла я уже знаю, что мужчина преподает в восьмилетней школе, а женщина — воспитательница в детском саду ткацкой фабрики.

Мы монтируем трубы отопительной системы, меряем, отпиливаем, нарезаем резьбу, делаем углубления в стенах, конопатим, паяем, определяем, сколько понадобится секций батарей в помещениях. Потом обедаем и снова принимаемся за работу.

Часам к шести жена Шютё начинает ворчать, пора, мол, заканчивать.

Мы моемся, одеваемся. Ужинаем под большим орехом. Дочка Шютё рассказывает о детском саде, муж ее изредка поглядывает на дом, как бы прикидывая, сколько сделано за день. Ребенок капризничает, ест плохо, трет нос. Мать, заметив это, шлепает его по руке.

Ветер стих, но жара не спадает. Мы сидим в одних рубашках. Пьем пиво. Играет радио. Куры с опаской подходят к столу, в стороне умывается кошка. Дом, покрытый свежей штукатуркой, выделяется на зеленом фоне сада ярким пятном.

Перед заходом солнца мы отправляемся в путь. Учитель провожает нас до автобусной остановки. По дороге сетует на трудности в проведении культурно-воспитательной работы, на нерадивость сельских руководителей, на запущенность библиотеки.

Часов в девять добираемся до города. Тилл прощается, сославшись на какие-то дела.

Я одиноко бреду по проспекту Ракоци. Не замечаю ни движения вокруг, ни людей. Перед моим мысленным взором — Кёрёш, вода, обрывистый берег, корни прибрежной ивы, кусты в половодье; вот вижу Гизиного деда — высокого, худого, усатого старика в неизменном темно-синем костюме, — развесистую шелковицу — дед каждое лето грозится срубить ее, так как осыпающиеся ягоды оставляют пятна на одежде, но следующей весной дарует дереву жизнь, откладывает экзекуцию еще на год, — длинную веранду, низенькие окна, заросший сад, виноградную аллею, позади южный парк, полянку, где, постелив на мягкой траве одеяло, мы с Гизи загорали, фотографировались, предавались любви.

Я захожу в первую попавшуюся забегаловку, одним махом выпиваю триста граммов вина, вино скверное, дешевое, выпиваю еще два раза по триста в надежде опьянеть. Иду дальше, чувствую легкое головокружение. Мною овладевают сомнения, страх, беспомощность. Еще триста граммов, затем еще столько же — и сил едва хватает на то, чтобы добраться до общежития.

Загрузка...