ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Я ощущаю на своей голове руку Эржи. Рука медленно скользит по моим волосам, опускается на шею. Я подымаюсь.

— Неужели я стал предателем? Эржи, посмотрите на меня. Я предатель? Ничтожество, тряпка?.. Это правда?

— Что вы, Яни, полноте, — успокаивает меня Эржи все слабеющим голосом. Чувствуется, что она бодрится, но ей дается это с трудом.

Она кладет руку мне на плечо, силой заставляет сесть.

— Вы оба пострадавшие, — говорит она тихо. — Вы сами хотели подняться туда. А поднялся он. Такой уж он был человек. Точь-в-точь такой же, как и вы. — Постепенно глаза ее заволакивают слезы, и она, всхлипывая, продолжает: — Все меньше старых товарищей, настоящих, убежденных коммунистов, незаметно все охладевают, стареют, умирают. — Она молитвенно складывает руки и в отчаянии спрашивает: — К чему это приведет, Яни, скажите? Разве ради этого вы приносили столько жертв, без всякой корысти, искренне веря?..

Нет, больше не могу! Я вскакиваю, распахиваю дверь. Мчусь по темным улицам, убежать от всего как можно дальше — на дно шахты, на самую верхушку колокольни, на край света, на необитаемый остров…

Дома все по-прежнему, на столе — та же самая записка: «Если захочешь увидеть меня, я у мамы».

Торопливо бросаю в большую сумку кое-какие вещи и устремляюсь к двери. Но возвращаюсь, сажусь к столу, мучительно думаю, что написать, наконец получилось вот что:

«Нервы совсем расшатались. Прости. Не знаю, смогу ли уже стать человеком. Не пытайся искать меня. Будь добра, дай знать на завод».

Добираюсь на такси до Келенфёльдского вокзала. Поезда еще ходят. Сажусь в вагон.

Дует сухой, вызывающий головную боль ветер, треплет придорожные деревья, со свистом врывается в узкие щели окон: у-у-у… у-у-у… Рядом с поездом по откосу бежит светлый шлейф, на редких остановках пассажиры выходят и входят, а ветер все гудит: у-у-у… у-у-у…

На станции выхожу из вагона один. Накидываю плащ, закатываю брюки, сумку прячу под полу.

— У-у-у! — кричу в ответ ветру. Он дует со стороны озера, бьет по щекам, по глазам мелкими, частыми каплями дождя. Иду минут пять, и вот уже последний фонарь. Впереди темень, хоть глаз выколи. Ревут волны, впереди молния распарывает небо, вместе с высокими волнами на берег накатывается гром и расстилается у меня под ногами. Нащупываю руками ограду. Ищу калитку. Дождь льет как из ведра, сверкают молнии. Вот наконец и калитка. Снимаю щеколду. Заржавевшее железо скрипит. Ветки хлещут меня по лицу, спотыкаясь, бреду по тропинке, добираюсь до домика. Достаю ключ, отпираю замок, чиркаю спичкой, зажигаю керосиновую лампу. Темнота отступает, я вижу железную кровать, соломенный матрац, плетеный стул, столик, гвозди в стене, где висит какая-то одежда, старые газеты, книги, лопату, мотыгу, топор, сплющенный резиновый мяч.

Ветер распахивает дверь, она с силой хлопает по стене; деревянная «крепость» содрогается, свет в лампе мигает и гаснет. Все погружается в непроглядную тьму. Выхожу в сад. Балатон ревет, шумит, зовет, зовет бороться, бросает вызов. Сбрасываю плащ, ботинки, промокшие брюки, хватаю плавки, но и их швыряю в угол и выбегаю за ворота. Шуршит камыш. Вхожу в воду, она набрасывается на меня, ластится, как собака, хватает за плечи, сползает вниз, снова вскакивает, тянется к лицу. Бросаюсь в ее объятия, ныряю, волны подбрасывают меня, дует ветер, вода бурлит, молнии озаряют противоположный берег, сверкает раз… другой… третий… четвертый… пятый… и гремит гром, его раскаты катятся вдаль, по берегу, по макушкам деревьев.

Дождь внезапно перестает, тонкие нити его обрываются, ветер брызжет водяной пылью, поднятой волнами. Бреду к берегу, вода заигрывает со мной, обдает спину, толкает, я падаю, поднимаюсь, смотрю на качающийся камыш, на поникшие прибрежные ивы над ним. Почти на горизонте виднеется серп луны. Отламываю оливковую ветку, укрепляю над кроватью, вдыхаю ее запах.

2

Утреннее солнце заливает ярким светом сад, золотит оливковый куст. В саду все заросло бурьяном и травой, в самом конце его — свидетельство рухнувшей давней мечты: разбросанные куски красного гранита и кирпичи, некогда аккуратно уложенные. Я кидаюсь в атаку на бурьян, яростно орудую мотыгой, затем лопатой вскапываю землю. Сияет солнце, любуется землей с высоты. Мое разгоряченное лицо блестит чуть ли не как солнце. Беру ведро. Колодец не далеко, на участке напротив. Вхожу в железную калитку. Круглый, как бочка, загорелый мужчина рвет горох.

— Здравствуйте, — произношу я каким-то чужим голосом.

— Здравствуйте, — отвечает он. Распрямляется, упираясь кулаками в поясницу. — Сосед? — Подходит ко мне, протягивает руку. — Рад познакомиться. Габор Надь, лауреат премии Кошута.

— Мате, — бормочу я.

— Ты, кажется, директор?

— Да.

Опуская ведро в колодец, я низко наклоняюсь над срубом, вслушиваюсь, как ведро гулко побрякивает, словно оттуда, из бездонной глубины, раздается глухой и грозный голос Антея. С полным ведром возвращаюсь к себе; на изборожденной глубокими колеями улице стоит мальчик в черных штанишках, жует хлеб, на лице его размазаны грязь и слюни. Он пристально смотрит на меня.

— Бу-у-у-у… — говорю я ему, проходя мимо.

— Бу-у-у-у… — отвечает он, оскаливая на меня острые зубки. Идет следом за мной и повторяет. — Бу-у-у-у… — Он хромой. Одна нога у него тоньше и короче другой.

Я снова принимаюсь копать. До полудня вскопал чуть ли не половину сада. Изнемогаю от жары, бегу к воде. Хромой мальчик, лежа на животе, достает со дна ракушки, состязаясь с мальчиком постарше. Дела его плохи: у старшего на шесть ракушек больше. Хватаю его за здоровую ногу, он тянется вперед, как заяц, попавший в капкан, извивается у меня в руках, роется в иле, извлекает ракушки — одна, две, три… а у соперника ни одной, мы уже догнали его… двенадцатая… пятнадцатая. Старший кричит, мол, так не считается, грозится растоптать все ракушки хромого. Из воды выходит красивая женщина, рукой проводит по прилипшему купальнику, словно придавая форму своей фигуре. Подходит к старшему мальчику, успокаивает его.

— Нервный он, — обращается она ко мне. — От рождения такой. Сангвиник, но способный, весь в отца. Муж у меня лауреат премии Кошута. Правда, неизвестно, что из мальчика получится, каким удастся воспитать его.

Она зовет мальчика, но тот не идет, мать приказывает, тогда он встает и топчет ракушки хромого.

Я иду к дому. В соседнем саду возвышается худущий человек в белой рубашке, подтяжках, холщовой шапочке. Важно, как цапля, вышагивает он среди густой зелени, кладет руки на ограду и смотрит на меня. Ждет, когда я посмотрю в его сторону. Нарочно не буду смотреть. Он продолжает пялить глаза на меня, словно завораживает взглядом. Невольно я поворачиваюсь к нему.

— Приветствую вас, уважаемый сосед, — произносит он.

— Привет, — отвечаю я.

— Как живете-можете?

— Да вот приехал взглянуть.

— Давненько вас не видели.

— Давно.

— Сад зарос. Если захотите ягод, не стесняйтесь, скажите. Сейчас как раз созревает клубника.

— Благодарю.

— Черешня уже сошла, но скоро поспеет вишня, груши, абрикосы, всего будет вдоволь. А виноград вот уже какой вырос, — показывает он рукой, касаясь ладонью подбородка.

Это он помог мне получить участок. Бывший официант, сейчас на пенсии. Весной переезжает сюда, летом подрабатывает в мотеле, вместе с чаевыми зарабатывает не меньше, чем любой заводской рабочий за целый год.

— Б-у-у-у… — доносится с улицы. Мальчик раскачивается на моей калитке.

Официант кричит ему:

— Пошел вон!

Мальчик, как вспугнутый кузнечик, прыгает на землю, отходит в сторону, оглядывается, усердно чешется.

— Будьте построже с ним, все они ворюги, — наставляет меня долговязый, — все восемь братцев, и отец у них такой же. Ко мне его папаша пытался забраться, хотел сорвать замок, да, к счастью, силы не хватило.

— Вы его поймали?

Он смеется.

— Меня же дома не было.

— А кто видел?

— Никто. На такие дела у него ума хватает. Работает без свидетелей.

— С чего же вы взяли, что это именно он?

Долговязый с удивлением озирается по сторонам, словно ища кого-то.

— А кто же, сударь? Вы? Или какой другой сосед? Здесь все порядочные люди. Только этот битюг…

— Это что, профессия?

— Можно и так назвать. Он подсобный рабочий на стройке. Непременно ворует. Думаете, на его заработок можно прокормить восьмерых сорванцов?

— Я ничего не думаю, потому что не знаком с ним.

— Для этого не нужно быть знакомым, — заметно раздражается долговязый, — факты сами говорят за себя, сударь. Он никто.

Мне вспоминается стихотворение: «кто-то», «никто»… Я вслух произношу концовку:

— Каждый по-своему царь…

— Что вы сказали? — спрашивает он и испуганно смотрит, мол, не рехнулся ли я.

Мальчик продолжает чесаться, наблюдая за нами, может быть, прислушивается к нашему разговору. Я машу ему рукой. Он не двигается. Громко подзываю его, выхожу на середину дороги.

— Б-у-у-у… — смеюсь я.

Губы мальчика вытягиваются, и он отвечает:

— Б-у-у-у…

Я зову его к себе. Он идет следом за мной в сад, волоча больную ногу, стоит, как пугливый аист. Кричу через забор официанту:

— Уважаемый сосед, вы обещали мне клубники, соберите килограммчик, а, если можно, то и два. — Кладу руку на голову хромому. — Только побыстрее, пожалуйста, а то мальчику не терпится полакомиться.

У официанта прыгает кадык, лицо багровеет, он весь надувается, как индюк («Сейчас его хватит кондрашка», — проносится у меня в голове), резко поворачивается ко мне сутулой спиной и, поспешно переставляя свои длинные ноги, скрывается в высоких зарослях.

Все. С этим покончено.

Легонько щелкаю малыша по голове.

— Б-у-у-у, — произношу я и сую ему в руку двадцать форинтов. — Ступай сейчас же в магазин, и чтобы не осталось ни одного филлера. Понятно?

Голос у меня нарочито строгий, лицо серьезное. Мальчик тоже сразу посерьезнел. Он все понял.

Я продолжаю копать. Вскоре небо заволакивают тучи, начинает накрапывать дождь, припускает сильнее и уже льет, не переставая, до самого вечера. Я сажусь у открытой двери домика, слушаю, как шумит дождь, лампа отбрасывает свет в сад, дождевые капли мечутся в полосе света, как мотыльки. Все вокруг наполняет густой аромат оливы, он проникает в легкие, затрудняет дыхание. Выдергиваю торчащую над кроватью ветку и швыряю ее в темноту. Пыльца липнет к ладоням, дурманящий запах вызывает тошноту. Подставляю ладони под дождь и усиленно тру.

На рассвете я иду к берегу. Из воды нехотя поднимается красное солнце. Озеро гладкое, как зеркало, на мели плещутся стаи рыбок. Вокруг тишина и покой. Останусь здесь до осени, до весны, пробуду год, пять, десять, двадцать лет…

До вечера я работаю в саду, разбиваю комья земли.

Наступают сумерки и как губка впитывают в себя последние отблески света. Чудесный, тихий вечер. Я присаживаюсь возле домика. Да, завтра же утром поеду и куплю семян, рассады, черенков. И удобрений для кустов вдоль ограды, пусть растут повыше, чтобы я никого не видел на улице и меня никто не мог бы видеть…

Со стороны дороги врывается ветерок, бросает мне в лицо приторный аромат оливы. Нет, больше не могу, все нутро выворачивает, пьянит, дурманит, так можно рассудка лишиться. Я хватаю топор, бегу к ограде. Но на полпути останавливаюсь, опускаю руку.

Куда я? С ума схожу? Что задумал? Стою с топором в руке… Рубить? Что? Зачем?

Откуда-то издалека доносятся крики, орет пьяный мужчина, ему вторит отчаянный вопль женщины, все это тонет в нестройном хоре звонких детских голосов. Это те «никто» на вечерней молитве вместо ужина.

Я тоже кричу изо всех сил в темноту и сразу сникаю, в руках у меня топор, как у первобытного человека каменное орудие, волочу его по земле, бреду в свое убежище, кладу топор на место, одеваюсь, наспех собираю вещи, запираю домик.

Луна, как надкусанная краюха хлеба с салом, висит, зацепившись за облако.

Все ускоряя шаг, я спешу на станцию.

3

Поезд гудит, громыхает на стрелках, паровоз, пыхтя, выбрасывает клубы пара, скрежещут тормоза. Келенфёльдский вокзал, невысокий, длинный перрон, за барьером толпа ожидающих. Я мчусь на автобусную остановку. Последний автобус уже ушел.

Медленно тащится трамвай. Я кладу сумку на колени. Дремлю. Меня мутит, все еще ощущаю запах оливы, хорошо бы выпить чего-нибудь, чтобы заглушить его… Иду по Бульварному кольцу, ночь теплая, тротуар пышет жаром. На улицах полно народу. На часах у Национального театра скоро полночь: захожу в первое попавшееся заведение, пью пиво. Оно освежает. Заказываю еще… Снова бреду по ночным улицам, людей становится меньше. Голубой неон вывески манит к себе, шатаясь, вхожу, снова пью пиво и снова иду по улице, голова вроде бы ясная, но ноги уже не слушаются. Ко мне приближается прохожий. Очень знакомое лицо, хорошо знаю его, хочу назвать по имени, но никак не могу вспомнить. Здороваюсь. Он останавливается. Пожимаю ему руку. Он спрашивает, как мое имя. Я называю. Тот задумывается и, разозлившись, уходит, сердито бросив мне на ходу:

— Нализался как свинья!

Я хочу бежать за ним вдогонку, но ноги не повинуются мне. Со злости хлещу сумкой по почтовому ящику. Что-то звякает. Сажусь на край тротуара, раскрываю сумку, выкладываю ее содержимое, ищу, что звякнуло. Под руки попадается связка ключей. Трясу ими. Они звенят. Трясу еще и еще, прислушиваясь к звону. Возле меня останавливаются две пары ног, подношу, потряхивая, ключи к ботинкам и кричу:

— Прошу опуститься на колени!

Ноги, постукивая каблуками, удаляются.

Перебираю ключи: эти два от квартиры («Ты опять пьян», — укоризненно сетует Гизи), от ящика моего письменного стола («Доброе утро, товарищ директор»), от замка балатонского домика («Бу-у-у…» — осклабившись, вторит мне мальчик, стоя на одной ноге, как аист), от автомашины («На кой черт он нужен? — это я говорю себе. — Зачем я храню его?» — «Не выбрасывай, — просит Гизи, — пусть останется на память, пока мы не купим другую машину»). Снимаю этот последний ключ, плюю на него, заношу высоко над головой и бросаю.

Тут только я с удивлением осматриваюсь. Неужели вся эта эчерская барахолка в миниатюре принадлежит мне? Быстро укладываю все вещи в сумку, встаю и иду прочь.

Захожу в какой-то бар. Пива нет. Зато есть абрикосовая палинка и вишневый сок. Сливаю то и другое в один стакан.

Певицу в блестящем длинном платье награждают бурными аплодисментами.

Все столики заняты. Официант подводит ко мне троих мужчин, спрашивает, можно ли им подсесть ко мне, и, не дожидаясь ответа, подставляет стулья. Мужчины садятся.

С любопытством смотрю на них. Особенно на высокого, широкоплечего, чернявого, с костлявым лицом в морщинках. Я его знаю. Но уже не полагаюсь на себя, жду, чтоб и он узнал меня. Чернявый тоже пристально смотрит на меня водянистыми, пьяными глазами, затем переводит взгляд на певицу. Когда она заканчивает номер, он, подняв высоко руки, громко аплодирует ей.

«Митю Тилл!»

Взяв в руки рюмку с ромом, он пьет, вытирает губы и, показывая пустую рюмку, говорит сидящему справа блондину в свитере:

— Малютка! За тебя, в твой день рождения.

Блондин тотчас подзывает официанта, заказывает еще по одной. Третий пьет молча, волосы у него рыжие, лицо конопатое.

Я встаю.

— Если не ошибаюсь, Митю Тилл?

Он вскакивает и с криком «Яни!» перегибается через стол, хватает меня за руку, изо всей силы тянет к себе, но блондин в свитере оттаскивает Тилла, я валюсь на стол, стол вот-вот опрокинется, но рыжий подхватывает его…

Форменный скандал! Официант выпроваживает нас и грубо бросает вслед, мол, к вашему счастью, полицейского не оказалось рядом.

4

— Эй, Барон, очнись, черт тебя подери!

Я открываю глаза; прямо надо мной белый потолок.

— Дрыхнет как убитый, — слышу я снизу тот же самый голос.

Я лежу в какой-то комнатушке на двухъярусной койке. Рядом еще одна, напротив дверь, а между ними небольшое окошко. Перевожу взгляд вниз. Курчавый блондин кого-то тормошит на койке подо мной. Рядом с ним стоит парень с рыжими волосами и красным, как медный таз, лицом.

— Папаша, хватит симулировать, — урезонивает блондин лежащего на нижней койке. — Думаешь, и на этот раз проведешь нас?

Но тот недвижим. Тогда блондин набрасывается на рыжего.

— Черт возьми, сколько раз я тебе говорил, чтобы ты кончил эти проклятые курсы.

— Очень надо, — равнодушно отвечает рыжий.

— Позарез надо! — горячится блондин. — Тебе раз плюнуть выучиться на крановщика, а ты отмахиваешься.

— Ладно, ладно, не трепи языком, — ворчит рыжий, громко зевает, отворачивается, садится на край койки. Замечает, что я смотрю на них, еще раз зевает и произносит: — Хорошо, хоть ты-то проснулся. А то мы уж думали, дня три не очнешься.

Блондин тоже поднимает глаза, взгляд у него злой. Видимо, он хочет что-то сказать, но, передумав, пожимает плечами и снова смотрит на Тилла — подо мной на нижней койке лежит именно он, — затем начинает изо всех сил трясти его.

— Оставь, черт с ним, — ворчит рыжий, зашнуровывая ботинок. — Сам-то собирайся.

— Опять целый день потеряем, — сокрушается блондин и с досадой машет рукой.

— Так ведь это твой день виноват, — подтрунивает рыжий над именинником.

— Пусть пьет, да знает меру. Ишь дорвался на даровщинку. Ко всем чертям таких директоров.

— Он такой же неудачник, старик, как и ты.

— И к тому же симулянт порядочный. Ему, видите ли, на кран подниматься не хочется. Конечно, лучше весь день проваляться в постели.

— На кран? — спрашиваю я и не узнаю собственного голоса.

Оба смотрят на меня.

— На кран, — отвечает блондин. — А что?

— Я работал на кране.

— Башенный кран, — объясняет он, оживившись, и, прищурив глаза, пронизывает меня взглядом. — С длинной стрелой.

— Можно попробовать.

После минутного раздумья блондин говорит:

— Ладно, старик, только ты поживей, дело не терпит.

Я слезаю с койки, голова идет кругом, в животе бурчит, в глазах чертики мелькают.

До стройки минут десять-пятнадцать ходу. Корпус дома возвышается на фоне чистого утреннего неба, пока только семь этажей, но должно быть одиннадцать. Кран, как рычаг колодезного журавля, высоко вздымается вверх, огромная стрела вытянута в сторону, трос свободно свисает над бетонной конструкцией. Стойка выкрашена в желтые и черные полосы, наверху, у кабины управления, расширяется. В лучах солнца полосы кажутся ярко-желтыми и иссиня-черными. Я смотрю на основание, в глазах рябит; мне кажется, что вот сейчас из металлической конструкции вырвется пламя и ракета устремится ввысь.

Курчавый блондин — его зовут Фери Борош, он бригадир — возвращается с прорабом, ведет его под руку и, энергично жестикулируя, объясняет:

— Барон выбыл из строя, у него нашли чуть ли не рак желудка или что-то в этом роде, не знаю, как там по-научному; что поделаешь — угасает человек. Этого парня прислали вместо него. — Он кивает в мою сторону, глазами приказывая мне молчать, и обрушивает на прораба новый поток слов: — С виду вроде бы порядочный человек. Мы обрадовались ему, ведь, того и гляди, развалится бригада. Он уже работал на кране, только не на таком, другой конструкции. Поэтому, папаша, объясни ему покороче.

Невысокий человек с кривыми ногами только слушает, не возражает, покорно идет под руку с Борошем, изредка даже кивает головой.

Рыжий стоит в стороне — его зовут Геза Силади, — кривит губы, отворачивается, не в силах сдержать смех.

Прораб бормочет, что сейчас ему некогда, обещает скоро вернуться и исчезает. Когда мы остаемся одни, Силади говорит Борошу:

— Ты когда-нибудь нарвешься, такого пинка получишь, что…

Борош не слушает его и обращается ко мне:

— Как тебя зовут?

— Янош Мате.

— Ты и в самом деле крановщик?

— Был когда-то.

— А последняя должность у тебя какая?

— Директор, — застенчиво отвечаю я.

— Вот, полюбуйтесь! — восклицает рыжий. — Еще один гусь. — И он громко смеется.

Я вижу, что Борош недоволен, он в нерешительности смотрит на меня.

— Но ты не забыл это дело? Ведь не в бирюльки играем.

— Говорю тебе, не забыл. Много лет проработал на кране.

Сквозь смех Силади спрашивает:

— Значит, ты сначала был крановщиком, а потом уже директором? Что ж, ты, видать, умнее своего дружка.

— А, была не была, — перебивает его Борош и торопливо продолжает, так как из-за кирпичной кладки показывается кривоногий прораб. — Продержись до вечера. Внимательно слушай старика, если что не поймешь, спрашивай, не стесняйся. Это тебе не в бирюльки играть! Выручай своего дружка, не подведи.

Рыжий успевает шепнуть мне:

— А может, тебе лучше отказаться? Пока не поздно. Скажи, что тебя понос прохватил или еще что-нибудь. А не то, смотри, свалишь нам на голову эту махину…

Мы поднимаемся по трапу вверх. Прораб объясняет, нажимает кнопки, рычаги, подает их то вперед, то назад. Кран поворачивается, поднимает, кладет, передвигается, стыкуется. Все операции выполняются с точностью до сантиметра, даже миллиметра. Невзрачный человечек входит в раж, бормочет себе под нос:

— Вот так… а теперь вниз… еще чуть выше… продвинемся тихонько вперед… — Изредка он посматривает на меня, чтобы убедиться, оценил ли я по достоинству его виртуозное мастерство крановщика, то, что он кончиками пальцев чувствует эту громадину, устремленную в небо чудо-конструкцию.

— Хватит, папаша! — кричит снизу Борош. — Нечего рассусоливать, и так ничего не заработаем сегодня!

Окрик возвращает не в меру увлекшегося прораба к действительности, он спохватывается и даже, пожалуй, сконфужен. Мы меняемся местами, я собираюсь сдавать экзамен, но Борош опять кричит:

— Быстрее вниз, папаша, вас разыскивает представитель ООН.

Память быстро восстанавливает приобретенные когда-то навыки и через час-другой я уже так управляю краном, словно всю жизнь только этим и занимался.

Два десятилетия прошло с тех пор, как я работал на стройке. Мы носили тогда материалы на этажи в ящиках. Казалось, будто я перечеркнул прямой линией долгий извилистый путь из прошлого в настоящее, соединил их кратчайшей прямой. Пролетели два десятилетия, и вот я снова на стройке.

Я легко управляю краном, он послушен мне, повинуется малейшему движению моих пальцев. Я уже почти не слежу за ним, иногда устремляю взгляд куда-то вдаль. Напротив старинное здание научно-исследовательского института. За огромными окнами вижу кабинеты, письменные столы, чертежные доски, лаборатории, белые и голубые пятна — это люди в белых и голубых халатах, — очки, безмолвно шевелящиеся губы, двигающиеся руки. Здесь рождается будущее, мое, твое, наше… Смотрю вниз на улицу; там снуют люди, они куда-то спешат, останавливаются, одни стараются держаться в тени, другие, наоборот, тянутся к солнцу, идут по солнечной стороне, одни выходят из трамвая, другие садятся в него, и трамвай со звоном и грохотом мчит их к главному проспекту, где они растекаются по переулкам… Вечное кипение жизни, сложный лабиринт, в котором переплетаются миллионы личных судеб с интересами общества… И я — деталь в этом огромном механизме. Деталь с изъяном в ответственном месте. Обанкротившийся руководитель. Но не теряю надежды остаться человеком.

— Уверен, что остался человеком, — произношу я вслух и шире раздвигаю вентиляционное окно. Ветер швыряет мне в лицо раскаленный, дымный, сухой воздух, его выдохнул город.

Слышу, кто-то кричит внизу:

— Эй, Апостол, как тебя там!

Я выглядываю из кабины. Вижу только плечи и светлую курчавую голову. «Разум венчает все это, подобно монаршей короне»…

— Чего тебе? — спрашиваю я.

— Наконец-то! Ты что же обедать не слезаешь? Или свежим воздухом питаешься?

Я спускаюсь вниз.

5

Вечером в рабочем общежитии меня дожидается Митю Тилл, бодрый, свежий, отдохнувший, побритый. Он не такой толстый, как в пятьдесят шестом году, и выглядел бы, пожалуй, моложе, если бы не две глубокие складки над черными бровями.

Возбужденный, радостный, он тащит меня в ближайший ресторан ужинать, говорит, что сегодня он мой должник, ведь как-никак я целый день работал за него.

«Заработал ужин, — думаю я. — Ну что ж, и то дело».

Молоденькая официантка стоит в дверях между буфетной и залом. Тилл подзывает ее.

— Скажите, дорогая, какое у вас самое лучшее блюдо?

Девушка торопливо идет за меню. Тилл оценивающе смотрит, как она виляет бедрами, и, покачивая головой, говорит:

— Эту впервые вижу здесь. Хороша, черт возьми.

Девушке не больше восемнадцати лет, она высокая, кажется, немного худощавой, но, успев окинуть ее взглядом с ног до головы вблизи, я убедился, что все, как говорится, при ней.

Когда девушка подходит к нам вновь, Тилл говорит ей:

— Ваше начальство должно день и ночь молиться на вас, милая барышня. Пока вы здесь, это заведение будет процветать.

Названия самых дорогих блюд — впрочем, здесь они не так уж дороги — слетают с уст Тилла одно за другим; произнося некоторые из них, он громко причмокивает, удивляется, что я отрицательно качаю головой. В конце концов, когда я заказываю всего лишь отбивную, он говорит девушке:

— Принесите этому господину отбивную, но вместе с ней подайте и то, что закажу сейчас я. Посмотрим, соблазнит ли его ваша кухня. Неплохо, если бы вы намекнули об этом шеф-повару.

Девушка записывает пространный заказ и уходит.

— Ты что, разбогател? — спрашиваю я.

— Не столько разбогател, сколько счастлив, что встретил тебя. Ну разве мог я рассчитывать на встречу со старым другом в каком-то баре? Что ни говори, а те, кто наверху…

— Наверху? С чего ты взял!

— Да ты не прибедняйся. А тебя разве не удивляет, что я низвергнут вниз? Или уже наслышан от кого-нибудь?

— Нет. Ничего не знаю.

— Эх, — машет он рукой. — Долго придется рассказывать. Поверь, и без того уже осточертело все. Но попытаюсь покороче…

Девушка, рискованно балансируя, несет заказанные блюда; но все обходится благополучно, она уставляет тарелками стол, потом пододвигает к нему столик поменьше и уходит за тем, что не уместилось на подносе.

— Помнишь, как на проспекте Ракоци нас чуть не ухлопали? — Он подмигивает мне. — Не вывернись мы тогда, теперь, пожалуй, назвали бы улицы нашими именами. Две улицы рядом. Улица Мате и улица Тилла. Неплохо звучит, а?

Девушка подала уже все блюда, Тилл заказывает напитки.

— Мне не хотелось бы стать улицей, — говорю я. — Во всяком случае, в настоящее время.

— Мне и в будущем не хотелось бы, — говорит Тилл. — Незавидная участь, особенно если не подметают, не ремонтируют как следует. — Он становится серьезным. — Именно за подобный ремонт я и бьюсь сейчас. Конечно, слава богу, не об улице речь. Хочу добиться реабилитации и не успокоюсь до тех пор, пока мне это не удастся. Но что я с конца начинаю? Лучше начать с того момента, когда ты сбежал на проспекте Ракоци. Но прежде всего давай подзаправимся.

Ужин подходит к концу. Больше половины блюд остается. Девушка уговаривает хотя бы попробовать рыбу, запеченную в тесте, ибо мы даже не притронулись к ней.

— Скушайте вы, дорогая, за мое здоровье, — предлагает ей Тилл. — И если очень понравится, завтра закажу вам еще порцию. Ладно?

Девушка краснеет, берет тарелки и уносит.

Мы выпиваем по бокалу вина, Тилл закуривает.

— А с тобой что стряслось, старина? Каким ветром тебя занесло сюда? Как тогда унес ноги? — Он смеется. — Ты напомнил мне наши лучшие годы, футбол…

Я тоже смеюсь.

— Ну, рассказывай, где работаешь? — допытывается он. — На прежнем заводе?

— Да.

— А сейчас что же, в отпуске? Откуда у тебя столько свободного времени?

— Да, в отпуске, — подхватываю я, пожалуй, с излишней поспешностью.

Тилл замечает это.

— Серьезно? — спрашивает он и смотрит на меня испытующе.

— Конечно, серьезно. Разве мне не полагается отпуск, а?

— И ты его так бездарно проводишь здесь, в Будапеште?

— Ездил на Балатон, но сбежал оттуда. Как раз вчера вечером, перед тем как мы встретились. Разве плохой отдых — бродить по ночному Будапешту? Обычно ведь не остается ни времени, ни сил…

— Да, да, — соглашается он. — А там, глядишь, приглянется какая-нибудь девочка… А?

Тилл изменился. Не те уже манеры, не осталось и следа былого превосходства, которым он дорожил в институте, как фамильной реликвией. Теперь он в какой-то мере приблизился к людям, стал более общительным, но вместе с тем остался чужим среди них, поскольку был груб, порой жесток.

— Ты по-прежнему инженер? Или поднялся выше? — продолжает спрашивать Тилл.

У меня такое чувство, что каждый вопрос его продиктован подозрительностью или завистью.

— Стал директором, — отвечаю я.

— Колоссально! — восклицает он. — Занял мое место. Я скатился вниз, ты возвысился. Как видно, на проспекте Ракоци ты тогда побежал по верной дорожке. Выходит, родился в сорочке. Мне не повезло. Когда мы удрали оттуда… — Он хватает меня за руку. — Однако сначала расскажи, старина, как ты стал директором. Это поистине грандиозно! Может, и мне окажешь услугу. А?

— Возможно, — отвечаю я. — Хотя у тебя ведь другая специальность.

— Я не то имею в виду! Что ты! — Он говорит громко, энергично жестикулируя. — Ну так как же тебе удалось пробиться вверх?

— Очень просто. В пятьдесят седьмом я стал главным инженером, и вот уже почти два года работаю директором.

— Кого-нибудь подсидел?

— Нет. Прежний директор ушел на пенсию.

— Ну а те, кто метил на его место? Я-то хорошо знаю, что только внизу не хватает рабочей силы, а чем выше, тем больше конкуренция. Очень многие уверены, что их способности позволяют им занимать более высокий пост. И когда появится брешь в чердачной двери, они очертя голову устремляются туда, подминая друг друга.

(Я бегу вверх, вот уже и железная дверь на чердак, со двора слышу голос дворника: «Хоть вы-то не сходите с ума, господин Мате! Не собираетесь же вы бежать за ним?»)

— Что с тобой? — оторопев, спрашивает Тилл. — Лицо у тебя стало такое же, как цвет формы у нашей институтской команды.

— А, пустяки. Иногда резко подскакивает кровяное давление. Сейчас пройдет. Продолжай.

— Это ты продолжай. Как же ты стал главным инженером?

— Назначили. Предшественник оскандалился.

— Как именно?

— Неудачно славировал во время контрреволюции.

— Точь-в-точь как я, — говорит он и вздыхает. — Бедняга. Его что, посадили?

— Нет, только сняли. Но сейчас он снова главный инженер.

Тилл ударяет кулаком по столу.

— Вот видишь, это именно мой случай! — Он любезно улыбается официантке, которая на стук оборачивается в нашу сторону. — Того же и я добиваюсь. Полной реабилитации! И надеюсь, ты мне поможешь в этом. У тебя наверняка есть нужные связи на чердаке, может быть, даже друзья, в конце концов ты директор крупного завода, черт возьми. Мог бы замолвить за меня словечко где нужно. Погоди, не перебивай, — останавливает он меня, так как я порываюсь что-то сказать, — выслушай сначала мою историю. Я расскажу тебе самую суть, не стану вдаваться в ненужные подробности. Хотя, по правде говоря, все дело выеденного яйца не стоит, но ничего не попишешь, так уж получилось. Словом, меня избрали председателем революционного комитета. Я пользовался огромным авторитетом. Люди оказали мне доверие. Я согласился. Думал, так мне легче будет не допустить крайностей, умерить пыл, направить в нужное русло стихийный порыв. Знаешь, на проспекте Ракоци я не на шутку струхнул. Дикие орды произвели на меня устрашающее впечатление. Словом, рассчитывал, что именно этот пост даст мне возможность стать неплохим тормозом. На собрании, где меня избрали, кричали, что надо гнать всех коммунистов с завода, секретаря парткома вздернуть на дереве, семью выгнать из города, а квартиру конфисковать. И так далее. Кое-кто и на меня замахивался, да и не мудрено, ведь как-никак я был директором. А теперь сам посуди, мог я в той обстановке отказаться, когда кто-то назвал мою кандидатуру в председатели? Тогда мне и в голову не пришло устраниться, я думал только о том, чтобы спасти себя и других, кто того заслуживал и кого еще можно было спасти. Ей-богу, многие обязаны мне своей жизнью в той грязной дыре, но, сам понимаешь, благодарности от людей не жди. Думаешь, хоть один из них пришел на суд? Боялись слово сказать в мою пользу, чтобы себя не замарать, а с другой стороны, каждый был занят только тем, как бы урвать местечко получше. В том числе и мое. Нет, нет, я не о тебе, ты наверняка иным путем достиг успеха, ты не такой, ты всегда был простофилей, если не поумнел с тех пор.

Он машет рукой, наливает вино. Пьем.

— Но хватит об этом, — продолжает он, — я тоже кое в чем изменился. Сначала меня стукнули по голове, потом травма зажила, а вместе с ней и темечко заросло. Четыре года просидел, по сути дела, ни за что. Другие точно за такие дела не только не сидели, а, наоборот, лавры пожинали. Тем, кто сразу же, в начале ноября, постучался в дверь партийной организации, все простили, а кто опоздал или вовсе не явился, тому пришлось отвечать и за чужие грехи. Короче: своей вины не отрицаю, но виноват не больше многих других, кто после октябрьского мятежа занял немалые посты, вознесся вверх. После четырехлетнего пребывания на улице Фё, когда я вышел из тюрьмы, меня пригласили в министерство, посочувствовали и сказали, что не дадут мне пропасть и поэтому направляют завскладом в один из провинциальных магазинов. Здорово, не правда ли? Так пытались отделаться от меня. Не столько хотели мне помочь, сколько заглушить голос своей нечистой совести. Пусть, мол, прозябает в подвале среди пальто, ботинок, кастрюль, оттуда не так-то просто снова выбраться наверх…

— Тут ты не совсем прав… — пытаюсь я перебить его, вспомнив о Холбе. Но Тилл и слова не дает мне сказать:

— Погоди, я еще не кончил. Рассказываю все как было! Тогда я думал именно так. И если ныне в этом можно усмотреть некоторое преувеличение, то все же нельзя отрицать и того, что кое в чем я прав. Какая-то тенденция к тому, чтобы восторжествовала справедливость, сейчас есть, но, старина, пока тот, кого спустили по лестнице, барахтается внизу, его место уже… Словом, что тебе объяснять, ты и сам знаешь. Видишь ли, тогда я даже был бы рад, если бы меня взяли инженером на прежнее предприятие. Но сегодня — шалишь. Потому что не та обстановка. Теперь я настаиваю на полной реабилитации. Пусть восстанавливают директором. Можно в другой системе, я не стану возражать. И будь уверен, старина… — Он опять стучит по столу. — Тут я не уступлю. Буду ишачить на этой захудалой стройке до тех пор, пока не добьюсь своего. Каждый день, проведенный здесь, — это пощечина справедливости, надругательство над здравым смыслом и демократией. Когда днем с огнем не сыщешь специалистов, когда наконец поняли, что человек жив не одними газетными передовицами и партийными собраниями, когда стало очевидным, что социализм и альтруизм отнюдь не тождественные понятия. Сегодня, когда идет соревнование в мировом масштабе и его участники стремятся опередить друг друга по стали, бетону, колбасе, грех, преступление, более того, предательство держать специалистов на черной работе. Вот увидишь, придет время, и кое-кого взгреют за то, что я почти четыре года зря растрачиваю здесь свой талант и способности. Прикинь, какой это ущерб для народного хозяйства!

Он подзывает официантку.

— Илонка, дорогая, принесите нам еще бутылочку вина и, не торопясь, подготовьте счет, — говорит он ей. Затем снова обращается ко мне. — Какую разгульную жизнь можно было бы вести на те деньги! Но сейчас на них веселятся другие. Смеются надо мной, и немало таких. Небось говорят: бейся, дурень, головой об стенку. Нет, черт возьми, теперь я не отступлюсь! Из месяца в месяц пишу письма в ЦК партии, в Совет Министров, в Народный контроль… Не допущу, чтобы обо мне забыли. И до тех пор не успокоюсь…

Девушка ставит на стол бутылку. Тилл окидывает ее жадным взглядом и моментально изменившимся, певучим голосом спрашивает:

— Скажите, девочка, сколько вам лет?

— Восемнадцать исполнилось, — с готовностью отвечает та.

Тилл плотоядно улыбается.

— Исполнилось? Скажите на милость! Наверно, с нетерпением отсчитывали месяцы, а? Конечно, отсчитывали. Теперь уж вам никто не запретит ходить в кино, и вы можете наслаждаться там вертикальной простыней, тогда как до сих пор довольствовались ею только в горизонтальном положении.

Девушка краснеет, круто поворачивается и уходит. Тилл говорит ей вслед:

— Простите, девушка, если я позволил себе лишнее, не думал, что вы примете мои слова всерьез.

— Ты, если не ошибаюсь, женат? — спрашиваю я. — Что у тебя с женой?

— Вот и это тоже, — качает он головой и, словно упрекая меня в чем-то, говорит: — Я уж молчу, тут тоже одни слезы. Разбили мою личную жизнь похлеще, чем Лаци Папп нос своему противнику на ринге. Пока я сидел в тюрьме, жена сошлась с другим. Правда, со мной не разводилась, говорит, совести не хватило сообщить мне об этом за решетку. Но как только я вышел, сразу подала на развод. Так что у меня нет ни угла своего, ни семьи, поневоле пришлось идти сюда, на стройку. Понимаешь теперь мое положение?

— Да, вроде бы.

— Ну и как? Поможешь? Замолвишь за меня словечко в министерстве? Ведь знаком же ты там с каким-нибудь начальником… Если даже он сам и не имеет большого веса, глядишь, потянет чашу… Корабельный канат тоже состоит из тонких нитей…

(Пали сказал, когда я встретился с ним тайно у лодочной станции: много у нас слабых людей, но если все они объединятся, то составят самый крепкий канат, которым можно удержать страну, предотвратить историческую катастрофу.)

— Что ж, попытаюсь. Может, и в самом деле найдется такой знакомый.

— Ну, тогда выпьем. Ох и банкет закатим, если меня реабилитируют! Небу станет жарко.

Он подзывает девушку, просит подать счет.

— Сейчас позову старшего официанта.

— Но сначала принесите еще бутылку вина. — Он провожает девушку пристальным взглядом и говорит: — Черт возьми, или дьявольски хитрая потаскушка, или же наивный гусенок. Ей-богу, одно из двух. Можешь мне поверить.

На улице, прощаясь, Тилл просит меня дать адрес. Прижавшись к фонарному столбу, я записываю свой домашний телефон, ломая голову, как бы ему сказать, чтобы он не звонил. Но ничего не приходит на ум.

6

Пришлось пройти чуть ли не весь Ференцварош, прежде чем попалось такси. Убаюкивая, оно мчит меня на лодочную станцию. Выйдя из машины, я чувствую себя таким разбитым, что кажется, не смогу оторвать ногу от земли, чтобы сделать шаг. Стою возле ресторана, наконец превозмогая усталость, бреду по берегу, поворачиваю назад, к кабине. Издали вижу: тьму прорезает пучок света. Дверь закрыта, свет падает из окна.

К горлу у меня подступает ком. Знаю, это невозможно, тем не менее не могу прогнать мысль, что там Пали, Аранка… Видимо, сказывается смертельная усталость.

На цыпочках, крадучись, я пробираюсь на крошечную террасу и подглядываю в щель. Незнакомая девица в шортах высоко поднимает стакан, кому-то кивает, пьет, смеется. В поле моего зрения попадает танцующая пара. Тоже незнакомые.

— Мальчики, я слабею, когда слышу эту музыку. Класс, — щебечет девица в шортах. Ее голос напоминает голос Аранки. Или это мне только кажется?

— Надо бы записать на магнитофон. — Это голос Кёвари, нашего стипендиата.

— Сейчас в моде транзисторы, — тяжело дыша, произносит танцующая девушка.

— Станцуем? — Это опять голос Кёвари, он обнимает девицу в шортах за талию, привлекает к себе и щелкает ее по носу.

Я стою в нерешительности. Вдруг лязгает дверной замок, я в испуге отскакиваю от двери. Только бы они не заметили меня!.. Язык, душа у меня словно парализованы, я не смог бы произнести ни слова. Волоча за собой отяжелевшую сумку, иду в противоположную сторону от ресторана. Позади остаются ряды кабин, одинокие дачи, затем пролезаю в дыру в проволочной ограде и выхожу к огородам — раньше здесь был пустырь. Карболовый запах воды и тучи комаров неотступно преследуют меня. Слева вижу шоссе, направляюсь туда, напрямик, огородами, через оросительные канавки… Обессиленный, сажусь на обочине шоссе.

Где-то на колокольне часы бьют полночь.

Из темноты со свистом вырывается электричка, замедляет ход, останавливается. Я срываюсь с места, выбегаю на перрон и на ходу вскакиваю на подножку вагона. На конечной станции меня просят выйти.

Снова Ференцварош, снова пешком. Хоть реви от усталости. Избегаю смотреть на каменную мостовую, боюсь, как бы не уснуть на ходу.

Кое-как добираюсь до улицы Техер. Вон наш дом, те ворота, которые мы забаррикадировали и у которых дежурили в пятьдесят шестом году, ворота, в которые вошел Пали с батоном салями. Гизи его разделила на всех. Обеим старушкам тоже дала. Только я отказался есть.

Я перехожу на противоположную сторону и смотрю вверх, в надежде увидеть крышу дома, слуховое окно, из которого строчил пулемет до тех пор, пока Пали не выбил оттуда пулеметчиков. Как это ему удалось? Он никогда не рассказывал. Однажды к нему даже приходил писатель, он собирал материал, чтобы написать историю борьбы с контрреволюцией в Ференцвароше, но Пали ответил, что ничего уже не помнит. Тянусь на носках, но улица очень узкая, крыши не видно. Возвращаюсь к воротам и опускаюсь на каменную тумбу, врытую здесь, чтоб не въезжали во двор. Она теплая. Ночь далеко не безмолвна; в соседнем гараже рокочет мотор. Надо бы встать, иначе усну здесь.

До рабочего общежития несколько кварталов. Там верхняя койка пустует. Койка для меня сейчас гравитационный центр мира, если бы даже захотел, все равно не мог бы не попасть на нее.

Комендант неохотно отзывается на звонок, щурит глава спросонок, говорю ему, что и вчера здесь ночевал, я новичок. Он не очень-то верит, но до того хочет спать, что ему сейчас не до очков, не до регистрационной книги. Спрашивает фамилию — уверен, он тотчас забудет ее — и впускает меня.

В комнате воздух спертый, окно закрыто. Я сбрасываю одежду, забираюсь на верхнюю койку.

Зажигается свет. Возле моей койки стоит Тилл и смотрит на меня. Я тоже молча смотрю на него.

— Это ты?

Не знаю, что сказать ему. Мы молча продолжаем смотреть друг на друга.

Внизу ворочается Силади, Борош повертывается на другой бок, лицом к стене. Силади садится на край койки, протирает глаза.

— Что случилось? — спрашивает он у Тилла. — Почему ты не спишь?

Тилл не обращает на него внимания.

Мне надо что-то сказать, не могу выносить его взгляда. Или дать ему по морде (почему я так волнуюсь?), или объяснить все?

— Вот, вернулся, — говорю я, и самому становится смешно, когда услышал свой голос. Он такой скулящий, жалкий, словно принадлежит отвергнутой любовнице, которую выгнали, а она снова вернулась.

Тилл улыбается.

— Вижу, что вернулся. Но с какой стати, черт возьми? С тобой происходит что-то неладное, Яни. Выкладывай начистоту. Ты и вечером вел себя странно, говорил невпопад, задумывался… Тоже сел в лужу и боишься признаться? А? Верно?

Силади встает, видит меня, восклицает:

— Поглядите-ка, Апостол!

Борош отдувается, сопит, садится, чертыхается и только потом открывает глаза.

— Полуночники, бить вас некому! — Увидев меня, удивляется, не верит своим глазам. — А ну спать, живо, все!

Он хочет слезть с койки, чтобы выключить свет, но Тилл толкает его обратно.

— Ложись, сейчас выключим. — Обращается ко мне: — Ну так как?

— Потом расскажу, — отвечаю я уже спокойнее. — Ты почти угадал.

Борош наконец окончательно просыпается, спрашивает:

— Вы что же, господин инженер, квартирантом сюда устроились? Но тут не гостиница, а рабочее общежитие. Тут спят те, кто здесь и работает. — Он вопросительно смотрит на Тилла, дескать, это же твой дружок, втолкуй ему.

— Оставь его в покое, — бросает Тилл. — Что, он мешает тебе? Скажи спасибо, что вчера выручил нас на кране. Пусть переспит, заслужил небось.

— Чтобы ты потом дрыхнул весь день беспробудно, — парирует Борош.

— Да замолчите вы! — вмешивается Силади, зевая. — Оставьте до завтра свои рассуждения. — Он выключает свет. — А ну, марш все спать, и чтоб ни звука больше.

Загрузка...