ИНКВИЗИТОР

Достойно гибели все то, что существует.

Георг Вильгельм Фридрих Гегель

РОЖДЕНИЕ ЧУДОВИЩА

Сплотившиеся вокруг Ленина октябрьские демагоги, авантюристы, спекулянты, всесветовые шпионы, шахер-махеры с подмоченной биографией, преступники и душевно больные довольно быстро распределили государственные портфели, размещаясь в хоромах Кремля и в национализированных аристократических особняках. Инженер-купец Красин рвал промышленность: жуиры и ерники, как Луначарский, занялись театром, балетом, актрисами; Зиновьев и Троцкий напролом полезли к властной карьере; не вполне уравновешенного Чичерина успокоили ролью дипломата; Крестинского — финансами; Сталина — армией; а скелету с хитрым подмиргиванием глаз, поместившемуся за ширмой на Лубянке, Дзержинскому, в этом хаосе октября отдали самое ценное — жизни.

Дзержинский принял кресло председателя ВЧК.

Дзержинского не приходилось уговаривать взять на себя ответственность за кровь всероссийского террора. Его ближайший помощник, чекист Лацис свидетельствует: «Феликс Эдмундович сам напросился на работу по ВЧК».

Теперь «веселые чудовища» большевизма, жившие в непокидающем их страхе народных восстаний, покушений, заговоров, участники авантюры во всемирном масштабе могли уже спать спокойно. Они знали, кому вручена неограниченная власть над населением. На страже их жизней встало в достаточной мере «страшное чудовище» — «лев революции», в когти которого неприятно попасться.

«Дзержинский — облик суровый, но за суровостью этой таится огромная любовь к человечеству, и она-то и создала в нем эту непоколебимую алмазную суровость», — писал известный скандальными театральными похождениями пошляк Луначарский. «В Дзержинском всегда было много мечты, в нем глубочайшая любовь к людям и отвращение к насилии», — писал прожженный циник Карл Радек. «Дзержинский с его тонкой душой и исключительной чуткостью ко всему окружающему, с его любовью к искусству и поэзии, этот тонкий и кристальный Дзержинский стал на суровый жесткий пост стража революции», — писал алкоголик, захудалый провинциальный врач, ставший наркомздравом, Семашко. Кто только восторженно ни писал о «нежном и беспощадном, мягком и суровом, храбрейшем из храбрых вожде кожаных курток», верховном хранителе коммунистической революции. Ганецкие, Гуковские, Козловские — писала вся банда темных дельцов, облепивших пирог ленинской власти.

В разгар революции все призабыли, что «пролетарский якобинец» имел шляхетское происхождение. Зато он имел трудовую биографию: работа в переплетной мастерской, на табачной фабрике в Нолинске, на швейной машине в Бутырках. Так 7 декабря 1917 года Дзержинский возглавил ВЧК. Не все знают, что еще раньше (в середине ноября 1917 года) Совет Народных комиссаров утвердил Дзержинского членом коллегии вновь созданного Народного комиссариата внутренних дел (НКВД).

В этот период предметом особой заботы Дзержинского как члена коллегии НКВД и члена ВРК было создание новой милиции. Старая милиция, организованная Временным правительством, воспринимала поддержку общественного порядка по-своему (действия большевиков могли расцениваться ею как беспорядки). 28 октября 1917 года был издан циркуляр НКВД об упразднении старой милиции и создании новой.

По вопросу об отношении к старой милиции наметилось две точки зрения. Командующий Петроградским военным округом Антонов-Овсеенко считал необходимым полностью упразднить институт милиции, а охрану общественного порядка осуществлять путем «всеобщего вооружения». Более того, он издал приказ об упразднении милиции. Дзержинский на заседании ВРК 19 ноября выступил против приказа Антонова-Овсеенко, расценив его как вмешательство в компетенцию Комиссариата Внутренних дел. Он высказался против ликвидации милиции. 19 ноября Дзержинский переписал постановление ВРК о реорганизации охраны Петрограда, в котором говорилось:

1. Предложить всем районным Советам назначить комиссаров во все комиссариаты, где таковых не имеется;

2. Отстранить от должности всех милиционеров, не подчиняющихся Советской власти;

3. Организовать при Петроградском Совете рабочих и солдатских депутатов комиссию по организации охраны города из представителей районных Советов, центральной комендатуры рабочей Красной гвардии, с временным участием избранных от союза милиционеров товарищей. Таким образом, постановление ВРК подтверждало возможность частичного использования старого аппарата милиции.

22 ноября Совет Народных Комиссаров на своем заседании обсудил доклад Ф. Дзержинского о реорганизации охраны и поддержании порядка в Петрограде. Дзержинский предложил ликвидировать Петроградское градоначальство и создать новый советский орган. Осуществление этой задачи Дзержинский рекомендовал поручить Клименту Ворошилову.

Ворошилов был тем человеком, к которому обратился Дзержинский после создания ВЧК.

В поисках помещения для ВЧК Дзержинский пришел в дом, занимаемый ранее петроградским градоначальником. Дверь открыл благообразный бородатый швейцар.

— Могу я видеть товарища Ворошилова? — спросил Дзержинский.

— Так точно-с. Господин-товарищ Ворошилов в кабинете его превосходительства господина градоначальника.

Феликс с любопытством посмотрел на швейцара — этакий осколок империи, — но ничего не сказал и пошел дальше. Швейцар почтительно подсказывал дорогу.

Из-за письменного стола поднялся комиссар Петрограда Климент Ефремович Ворошилов.

— Здравствуйте, Феликс Эдмундович, рад вас видеть, — говорил Ворошилов, и его туповатое лицо светилось радушной улыбкой.

— Здравствуйте, здравствуйте, товарищ Антиме-ков, — отвечал, также улыбаясь, Дзержинский.

Ему очень нравился этот луганский слесарь своим примитивным характером, чистосердечностью, неизменной жизнерадостностью и удалью, сквозившей во всем его облике и поведении.

— А, не забыли, значит, Антимекова, — уже весело хохотал Ворошилов.

— Вот что, уважаемый градоначальник, то бишь комиссар, — все еще в полушутливом тоне начал Феликс, — давайте работать вместе. Приспособим к нашим нуждам бывшую тюрьму градоначальства, организуем свою пролетарскую охрану.

— Согласен, Феликс Эдмундович, тем более что и помещение бывшего градоначальства наполовину пустует. Сюда не одну, а три наших комиссий поместить можно, и еще место останется.

— Вот и отлично. А я поставлю вопрос перед ЦК о вводе вас в состав ВЧК. Тогда контакт в работе ВЧК и органов охраны порядка будет и организованно закреплен.

На следующий день в кармане у Ворошилова лежало подписанное Дзержинским удостоверение ВЧК.

Уходя от Ворошилова, Феликс разговорился со швейцаром. Григорий Кириллович Сорокин работал в градоначальстве много лет. На вопрос, почему же он не бросил работу вместе со всеми служащими градоначальства, Сорокин, поглаживая бороду, степенно ответил:

— Как же можно. Кабы я свой пост бросил, весь дом растащили бы. И вам, господа начальники, извиняюсь, сидеть бы не было на чем.

Такая приверженность служебному долгу понравилась Дзержинскому.

— Григорий Кириллович, хотите работать со мной? Я председатель ВЧК Дзержинский.

Сорокин согласился. Ему тоже понравился Дзержинский. Старик распознал в нем начальника. С этого момента Сорокин стал курьером председателя ВЧК.

Григорий Кириллович привел в ВЧК и троих своих дочерей. Маню и Ольгу определили курьерами, а шуструю Настю — телефонисткой.

Постоянное общение с Дзержинским сделало Сорокина глубоко преданным рабом. Единственно, чего не смог добиться Дзержинский, — это приучить курьера к обращению «товарищ». Ему Сорокин говорил «господин председатель», а к остальным чекистам, избегая слова «товарищ», обращался попросту «голубок», почему и к нему накрепко приклеилась кличка «Голубок».

ВЧК начала свою работу с очень маленьким штатом, человек двадцать, не более. Председатель ВЧК и члены коллегии сами ходили на обыски и аресты, сами допрашивали арестованных. Впрочем, при таком маленьком штате невозможно было точно разграничить обязанности сотрудников. Первая девушка, пришедшая на работу в ВЧК, восемнадцатилетняя работница-большевичка Паша Путилова, была секретарем и делопроизводителем, а когда надо, выполняла роль следователя по спекулятивным делам и ездила на обыски. Когда надо — удовлетворяла интимные потребности своих коллег.

Феликс вызвал Путилову.

— Напишите, пожалуйста, письмо в штаб Красной гвардии. Сообщите о том, что в ВЧК организуется подотдел по борьбе с саботажем в банках и попросите прислать для борьбы в этом подотделе 5—10 товарищей-красногвардейцев.

— Товарищ Дзержинский, можно, я напишу, чтобы ребят почестнее прислали? Банк все-таки.

— Правильно, товарищ Путилова! Берите карандаш и пишите: «5—10 товарищей-красногвардейцев, сознающих великую свою миссию революционеров, недоступных ни подкупу, ни развращающему влиянию золота». «Станет немного легче, обязательно пошлем Пашу учиться», — решил Дзержинский.

Кто мог знать, что спустя несколько месяцев чекисты найдут в Яковленском женском монастыре зверски изуродованный труп Прасковьи Ивановны Путиловой. Кто убил девушку? Врага советской власти или дружки-чекисты?

Германская армия наступала. Остатки старой армии не смогли оказать серьезного сопротивления. Немцы начали наступление 18 февраля, прошло пять дней, а они уже захватили всю Латвию и Эстонию, значительную часть Украины, города Двинск, Минск, Полоцк, Псков. Реальным было взятие Петрограда.

21 февраля 1918 года Совет Народных Комиссаров принял написанный Лениным декрет-воззвание «Социалистическое отечество в опасности!». Всем Советам и революционным организациям вменялось в обязанность «защищать каждую позицию до последней капли крови». Декрет предусматривал конкретные меры для отпора врагу и установления железной дисциплины и порядка в тылу создавшейся Красной Армии. Пункт 8 декрета гласил: «Неприятельские агенты, спекулянты, громилы, хулиганы, контрреволюционные агитаторы, германские шпионы расстреливаются на месте преступления».

Дзержинский прочел декрет членам коллегии.

— Товарищи! Речь идет о коренном изменении прав и обязанностей ВЧК. До сих пор на нас возлагался только розыск и дознание. Вопрос о наказании преступников решался в народных судах и революционных трибуналах, куда мы передавали свои материалы. Теперь, поскольку именно ВЧК ведет борьбу с названными в декрете преступлениями, она наделяется теми карательными функциями, которые в нем предусмотрены. Беспощадно уничтожать врагов революции. И это должны делать мы.

Дзержинский посмотрел на суровые лица товарищей. Да, трудно сразу осмыслить такой крутой поворот. Но он не сомневался — коммунисты-чекисты волю партии и Советского правительства выполнят.

— В Петрограде — мы. А по всей стране как? В большинстве губерний чрезвычайные комиссии еще не организованы.

Это Петерс. Он ведал орготделом ВЧК.

— Обратимся к местным Советам. Это обращение подтолкнет дело создания наших органов на местах.

— Надо бы и к населению обратиться, объявить о новых правах ВЧК, предложил Ксенофонтов.

Подготовить эти документы коллегия поручила Дзержинскому вместе с Петерсом и Ксенофонтовым.

За составление проекта объявления принялся Ксенофонтов. За текст обращения к Советам взялись Дзержинский и Петерс.

Спустя некоторое время Ксенофонтов читал свой проект: «Всероссийская Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, саботажем и спекуляцией при Совете Народных Комиссаров доводит до сведения всех граждан, что до сих пор комиссия была великодушна в борьбе с врагами народа, но в данный момент, когда гидра контрреволюции наглеет с каждым днем, вдохновляемая предательским нападением германских контрреволюционеров, когда всемирная буржуазия пытается задушить авангард революционного интернационала — российский пролетариат, Всероссийская Чрезвычайная комиссия не видит других мер борьбы с контрреволюционерами, шпионами, спекулянтами, громилами, хулиганами, саботажниками и прочими паразитами, кроме беспощадного уничтожения на месте преступления…»

— Подожди, — сказал Петерс, — все правильно, но что-ты здорово закрутил: «гидра», «паразиты». Так официальные документы не пишут.

— Пусть остается так. Иван Ксенофонтович написал по-своему, по-рабочему. А мы, Яков Христофорович, обращаемся главным образом к рабочим, — сказал Дзержинский. — Но нужно обязательно добавить, что мы действуем не самочинно, а «основываясь на постановлении Совета Народных Комиссаров».

— «…а потому объявляет, — продолжал чтение Ксенофонтов, — что все неприятельские агенты и шпионы, контрреволюционные агитаторы, спекулянты, организаторы восстаний и участники в подготовке восстания для свержения Советской власти — все бегающие на Дон для поступления в контрреволюционные войска кале-динской и корниловской банды, продавцы и скупщики оружия для отправки финляндской белой гвардии, калединско-корниловским… войскам для вооружения контрреволюционной буржуазии Петрограда будут беспощадно расстреливаться отрядами комиссии на месте преступления».

С поправками объявление ВЧК и появилось 23 февраля в «Известиях ЦИК».

Там же была опубликована и радиограмма ВЧК всем Советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. ВЧК подробно информировала Советы о положении, создавшемся вследствие германского наступления, о раскрытых контрреволюционных заговорах и просила беспощадно расстреливать «всех уличенных в той или иной форме в участии в контрреволюционном заговоре». Давался более четко сформулированный и ограниченный перечень преступлений, влекущих за собой расстрел. «Хулиганы, саботажники и прочие паразиты» из перечня были исключены.

В самом начале своего существования Коллегия ВЧК демонстрировала великодушие. Например, после ликвидации монархического «Русского собрания» во главе с убийцей Распутина Пуришкевичем, ВЧК не применило высшей меры наказания к Пуришкевичу, он был приговорен к 4 годам. Не был расстрелян и охотник за провокаторами Бурцев. Его просто выдворили в Трубецкой бастион Петропавловской крепости.

С. Урылов, работавший под непосредственным началом «железного Феликса» вспоминал: «Мне были известны очень характерные для Феликса Эдмундовича случаи великодушия. Один из работников Казанской железной дороги поспорил с друзьями, что он сумеет вызвать для себя машину самого «грозного Дзержинского».

К удивлению веселой компании машина была подана. Но вместо прогулки по городу, как обусловлено было спором, отчаянный спорщик, к своему ужасу, был доставлен в ВЧК и предстал перед самим Дзержинским. Нужно только себе представить, какой жалкий вид имел этот человек! У него буквально тряслись поджилки. Но Феликс Эдмундович понял, что перед ним один из простачков и встретил его шутливыми словами.

— Так это вы Дзержинский? А я думал, что Дзержинский это я.

Бедняга готов был провалиться сквозь землю. Он клялся, что никогда больше не позволит себе такого проступка.

— Хорошо, верю, — сказал Дзержинский и тут же его отпустил».

Вот такие сцены, достойные постановки в театре устраивал Председатель ВЧК. Это особый театр, реальный театр подавления и жестокости. Феликс наслаждался полнотой власти… И совершенно ошибочно слову «жестокость» придают смысл кровавой суровости, беспричинного и бескорыстного стремления причинить физическую боль. Такое отождествление жестокости с пытками составляет лишь малую часть всей проблемы. Жестокость вовсе не синонимична пролитой крови, замученной плоти, распятому врагу. Муки бывают не только физические, как и удовольствие, как влечение…

В добавление к асексуальной некрофилии (любви, стремлению к смерти) Дзержинский может служить примером садистского типа личности. Черты садиста в его характере были несколько смазаны, но должность Председателя ВЧК способствовала их развитию и выявлению. Во всем, что писал, говорил и делал Дзержинский, просматривается стремление властвовать над слабыми. Выражение сочувствия и тот особый дружеский тон, который можно найти в его письмах, — все это было сплошным обманом, свойственным совершенно холодным натурам. Добротой и участием Дзержинский маскировал жестокость и холодность, создавая у других и самого себя впечатление, что он не тот, кем является на самом деле, или что он чувствует то, чего на самом деле не чувствовал. В случае с «простачком» с Казанской железной дороги Дзержинский наслаждался ужасом, испытанным жертвой. «Простачок» был убит морально, а окружающие поверили в великодушие своего начальника. «Простачку» после неудачной шутки довелось встретиться с Князем Смерти и остаться в живых, потеряв способность шутить и смеяться до конца жизни.

Я. Петерс вспоминал: «Подбирать сотрудников для аппарата было чрезвычайно тяжело… Когда мы перешли из Смольного в помещение бывшего градоначальства на Гороховой, 2, то весь аппарат ВЧК состоял из нескольких лиц; канцелярия находилась в портфеле Дзержинского, а касса сперва 1000 рублей, а потом 10 000 рублей, которые были получены для организации ВЧК и хранились у меня, как казначея, в ящике стола. Первое время на работу в ВЧК приходилось брать исключительно коммунистов. Рассчитывать на беспартийную мнтелли-генцию не приходилось. И даже не всех коммунистов из тех, кого мы намечали, удавалось вовлечь в работу ВЧК… Гражданская война еще не научила понимать логику борьбы между пролетариатом и буржуазией. Неприятно было идти на обыски и аресты, видеть слезы на допросах, особенно тем товарищам, которые сами еще недавно были на допросах у жандармов и полиции… Не все усвоили, что пусть мы и победили, но, чтобы удержаться у власти, должны беспощадно бороться, не останавливаясь ни перед какими трудностями и не поддаваясь никакой сентиментальности… И порой Дзержинскому приходилось уговаривать товарищей идти на работу в ВЧК».

Как показывает анализ дел, заведенных ВЧК в этот период, около 70 процентов наиболее серьезных нападений и грабежей, сопровождающихся убийствами, совершалось «интеллигентными лицами», в большинстве бывшими офицерами.

В конце февраля 1918 года ВЧК арестовала в Петрограде князя Эболи, действовавшего под видом сотрудника ВЧК и его любовницу. На квартире при аресте у него было найдено большое количество драгоценностей, награбленных в Зимнем дворце, а также различные штампы, бланки ВЦИК, ВЧК, Народного комиссариата иностранных дел и других советских учреждений.

Коллегия ВЧК единогласно постановила князя Эболи за грабеж и дискредитацию советских учреждений расстрелять. Дзержинский первым поставил свою подпись на этом первом смертном приговоре ВЧК. Вместе с ним расстреляли и любовницу.

— Помните, товарищи, как мы мечтали о том, что пролетарская революция сможет обойтись без смертной казни, — говорил Дзержинский, — а теперь сама жизнь, неумолимая борьба классов сказала: нет, не может! Мы будем применять смертную казнь во имя счастья миллионов рабочих и крестьян!

Петроградский период ВЧК знаменовался трудностями организации аппарата. Тем не менее до приезда в Москву в марте 1918 года, ВЧК твердо стала на ноги, имела около 120 сотрудников, выработанные методы борьбы и завоеванное имя, от которого всех бросало в дрожь.

ВЧК — ЛЮБИМОЕ ДЕТИЩЕ ФЕЛИКСА

Дзержинский постоянно напоминал: «Чекистом может быть лишь человек с холодной головой, горячим сердцем и чистыми руками». Он хотел, чтобы таким видели его современники и потомки.

Чувство собственного достоинства было у Дзержинского с детства. Гордость и амбициозность составляли основу характера. С ними никак не сочетались доносы и сотрудничество с властями. Совершим небольшой экскурс в прошлое, в следственную тюрьму «Павиак» в Варшаве.

К Дзержинскому пришел незваный гость — жандармский полковник Иваненко. Уселся посреди камеры на принесенный жандармом стул, снял фуражку — голова у него оказалась круглая и наголо бритая, — расстегнул ворот мундира, достал гребенку и расчесал пышные усы. Движения у полковника были неторопливые, уверенные, а маленькие глазки его, пока он проделывал все эти манипуляции, внимательно рассматривали Дзержинского.

Феликс при появлении начальства встал, как полагалось, но тут же и опустился на табуретку, едва уселся полковник. Он тоже рассматривал непрошеного гостя, прикидывая в уме, зачем тот явился.

— Здравствуйте, господин Дзержинский, давненько мы с вами не виделись, — пророкотал Иваненко. Его бас, грохотавший на допросах, сейчас слался бархатом, ни дать ни взять, старый друг, а не кровный враг сидит перед тобой.

— Да, давненько, — сухо согласился Дзержинский, — и, откровенно говоря, не могу сказать, чтобы я соскучился.

Иваненко сдержанно посмеялся: видишь, мол, хотя я и жандарм, а могу ценить юмор, даже в устах заключенного. Затем все с тем же участием в тоне полковник принялся расспрашивать Феликса о жизни: хороша ли камера, не беспокоят ли соседи, не ущемляет ли в чем тюремная администрация. Постепенно он перевел разговор на поражение революции и «бесперспективность», а следовательно, «бессмысленность» борьбы. Тут Иваненко чуть не прослезился, говоря о загубленных «напрасно» молодых жизнях, томящихся в тюрьме, на каторге и в ссылке — «вот, например, как вы».

Дзержинскому надоели эти жандармские откровения.

— Скажите, господин полковник, зачем вы ко мне пришли? — спросил он в упор.

Иваненко ответил не сразу.

— Хотите откровенно? Хочу узнать, не разочаровались ли вы в своих убеждениях?

— Напрасно надеетесь, — сказал Феликс, — но позвольте и мне спросить: не слышали ли вы когда-либо голоса своей совести, не чувствуете хоть изредка, что вы защищаете злое дело?

Маленькие глазки Иваненко стали колючими.

— Советую вам подумать над нашим разговором, — сказал он, оставив без ответа вопрос Феликса, и вышел из камеры.

Спустя несколько дней Дзержинского вызвали в канцелярию. Там, в одном из кабинетов, оставили наедине с Иваненко.

Дзержинский почувствовал волнение, изнутри поднялась мелкая противная дрожь.

На этот раз Иваненко сделал вид, что прибыл по делу.

— Я приехал сообщить вам, что ваше дело передано в военный суд. Обвинительный акт вам уже направлен. Да вы не волнуйтесь. Военные суды теперь часто выносят приговоры менее суровые, чем судебная палата, — доброжелательным тоном говорил Иваненко.

Дзержинский знал, что это заведомая ложь.

Сквозь охватившую его тревогу и беспокойство — Дзержинский и сам не мог объяснить свое состояние — до него доходили вопросы полковника: есть ли книги, как кормят, о чем он думает…

— Что касается меня, — говорил Иваненко, — то я устроил бы в тюрьме театр.

И наконец, вот оно:

— Почему бы вам, господин Дзержинский, не сотрудничать с нами? Тогда ваш приговор может быть значительно смягчен.

— Это грусно, гнусно! Как вы смеете!

Феликсу казалось, что он кричит. Но горло от ненависти и омерзения перехватили спазмы, и голос был едва слышен.

— Бее сначала так говорят, а потом соглашаются, — хладнокровно сказал полковник.

А в своем дневнике Феликс записал:

«Уже поздно. Я хочу хотя бы здесь вести правильную жизнь, чтобы не отдать им своих сил. А я чувствую, что у меня столько сил, что мне кажется — я все выдержу и вернусь. Но если даже я не вернусь, этот дневник дойдет, быть может, до моих друзей, и у них будет хоть частичка моего «я», и у них будет уверенность, что я был спокоен, что я знал их в момент тишины, печали и радостных дум, и что мне хорошо настолько, насколько здесь может быть хорошо в тишине и одиночестве с мыслями о весне, о природе, о них; здесь, где иногда царит такая тишина, что можно вообразить себе, как живую, улыбку друзей…

Вчера и сегодня мною овладело какое-то беспокойство, дрожь, тревога… Отчего? Не знаю. Но мысли не могут сосредоточиться и бьются, и мечутся, как лоскутья, гонимые ветром…

Сегодня опять был у меня полковник. Когда я его увидел, я весь задрожал, словно почувствовал противное, скользкое прикосновение змеи к своему телу. Он пришел с тем, чтобы любезно сообщить, что мое дело передано в военный суд, и что обвинительный акт уже послан мне. Он выражал сожаление, что мое дело изъято из Судебной палаты, и уверял меня, что военные суды весьма часто выносят больше оправдательных приговоров и менее суровые приговоры, чем Судебная палата. Он расспрашивал, есть ли у меня книги, как меня здесь кормят, уверял, что устроил бы в тюрьме театр. А когда я вновь спросил его, не заговорила ли в нем когда-либо совесть, он с сочувствием и соболезнованием в голосе ответил, что я не в себе.

Во время этого непродолжительного разговора я чувствовал, что по мне как бы ползет змея, опоясывает меня и ищет, за что зацепиться, чтобы овладеть мной. Я не опасался, что не выдержу этого испытания. Я чувствовал только физическое отвращение и испытывал ощущение, обыкновенно предшествующее рвоте. Я возвратился в свою камеру, чувствуя, что у меня сейчас не хватает сил на обычное мое спокойствие… Я почувствовал на себе грязь, человеческую грязь… Зло, словно раскаленными железными клещами, рвет и жжет живое тело живого человека и ослепляет его. Оно заслоняет весь мир, чтобы каждую частичку, каждое дыхание, каждый атом наполнить болью — ужасной болью. «Безумие и ужас» — так назвал войну Андреев; но жизнь — это нечто во его раз худшее; вся жизнь, не только жизнь здесь, в казематах.

Ежедневно заковывают в кандалы по нескольку человек. Когда меня привели в камеру, в которой я уже когда-то, семь лет тому назад, сидел, первый звук, какой я услышал, был звон кандалов. Он сопровождает каждое движение закованного. Холодное, бездушное железо на живом человеческом теле. Железо, вечно алчущее тепла и никогда не насыщающееся, всегда напоминающее неволю».

Парадокс: подследственный превратился в следователя, жертва — в палача. Человек, из которого холодное, бездушное железо вытянуло все человеческое тепло, сам стал «железным». Советские карательные органы широко опирались на доносчиков, секретных сотрудников, провокаторов и шпионов. При этом «железный Феликс» не чувствовал «физического отвращения и ощущения, обыкновенно предшествующего рвоте». В основе каждого раскрытого ВЧК дела лежал донос. Разоблачить организацию «Союз защиты Родины и свободы», во главе которой стоял Борис Савинков, помогла молодая медсестра, которая донесла на своего любовника.

Офицер, член организации «Союза», расслабившись в постели, похвастался своей возлюбленной, что в Москве готовится восстание, что местом тайных встреч бывших офицеров является одна из московских больниц. Следуя, понятным только одной ей соображениям, девушка на следующий день, расслабившись в постели командира латышских стрелков, поделилась информацией. Возможно, она думала, что о восстании принято говорить в постели, и не видела принципиальной разницы между офицером Белой гвардии и латышом, охраняющим Кремль.

Я на собственном опыте убедилась, что есть люди, которым постельные разговоры о политике приносят больше удовольствия, чем секс.

Командир латышских стрелков, охранявших Кремль, немедленно передал эти сведения в ВЧК Дзержинскому.

Феликс поручил Петерсу и Лацису срочно заняться этим делом. Постепенно, шаг за шагом чекисты стали разматывать весь клубок организации. Личным примером Феликс учил оперативных работников ВЧК проницательности, умению вести следствие, по крупицам собирать и анализировать, казалось на первый взгляд не связанные и малозначительные факты и материалы, которые впоследствии давали ключ к раскрытию законспирированной организации.

«Переплетчику», хорошо знакомому на практике с основами и принципами конспирации, удавалось успешно раскрывать заговоры. На этом пути широко применялись провокаторы и провокации. Не зря Феликс посвятил столько времени изучению их повадок. В деле «Союза защиты» тоже была использована провокация. При аресте одной группы в Москве чекисты обратили внимание на необычно странный вид визитных карточек, найденных с деньгами. Карточки были причудливыми линиями разрезаны на части. Установили, что половина карточки служила пропуском для курьеров «Союза защиты». Она прикладывалась к другой половине, имевшейся у членов организации в другом городе.

Проинструктированные Дзержинским чекисты отправились с таким «пропуском» в Казанский филиал организации. Прибывших из центра «москвичей» гостеприимные хозяева усадили за стол, начали угощать чаем с булками и вместе обсуждать планы выступления. Но какова же была растерянность собрания, когда послышалась команда: «Довольно комедии. Руки вверх!» Два чекиста направили свои маузеры на заговорщиков. Мне эта операция напоминает предательское убийство брата Феликса — Станислава. Тогда убийцы тоже напросились на ужин к шляхтичу.

Софья Мушкат-Дзержинская: «В конце мая 1918 года при непосредственном участии Дзержинского была разоблачена и ликвидирована крупная контрреволюционная организация «Союз защиты Родины и свободы», во главе которой стоял правоэсеровский главарь Борис Савинков. В нее входили наряду с правыми эсерами, царскими офицерами и генералами народные социалисты, левые эсеры, кадеты и меньшевики. Все они ставили своей целью свержение Советской власти. Одна часть этой организации была связана с правительством Антанты, финансировалась ими и имела разветвления — филиалы в Казани, Ярославле, Рязани, Челябинске и других городах. Другая часть организации была связана с германским послом Мирбахом и ожидала помощи от Германии.

«Союз защиты Родины и свободы» был разоблачен благодаря бдительности двух рядовых советских людей: рабочего завода «Каучук» Нифонова и медицинской сестры. Нифонов сообщил в ВЧК о том, что частную лечебницу в доме № 1 по Молочному переулку, где он жил, часто посещали какие-то подозрительные люди, не похожие на больных. Медицинская сестра Иверской больницы (Покровская община) рассказала командиру латышкого стрелкового полка в Кремле, что в Москве ожидается восстание, о чем предупредил ее лежащий в больнице, влюбленный в нее юнкер Иванов, умоляя покинуть на это время Москву. Латышский стрелок сообщил об этом в ВЧК.

Раскрытием этой организации и всем следствием руководил Ф. Э. Дзержинский, который, по словам Петерса, лично расшифровал найденные у заговорщиков весьма сложные шифры и документы, в том числе донесение Деникину о существовании в Москве контрреволюционной организации». Зося знала про все эти события по рассказам коллег своего мужа. Сама она в это время была в Швейцарии.

Постепенно ВЧК становилась самодавлеющим органом, а работники разлагались, пользуясь огромными правами и неограниченной властью. Дошло до того, что сам Председатель ВЧК Дзержинский был арестован! Это был последний арест Феликса, осуществленный его же коллегами. Это было в июле 1918 года.

6 июля около 3-х часов дня левые эсеры — сотрудники ВЧК — Блюмкин и Андреев с документами, подписанными председателем ВЧК Дзержинским, проникли в здание немецкого посольства и убили немецкого посла Мироаха. Совершив этот провокационный акт, убийцы скрылись в особняке в Трехсвятительском переулке, у Покровских ворот, где размещался штаб одного из отрядов ВЧК, которым командовал Попов.

Вначале все разыгрывалось как по нотам. Блюмкин убил графа Мироаха. Дзержинский приехал в отряд Попова, чтобы арестовать убийцу, и сам был арестован вместе с сопровождающими его чекистами. Вслед за ним мятежники арестовали председателя Моссовета Смидовича, захватили здание ВЧК на Большой Лубянке, 11 и арестовали находившихся там в этот момент большевиков-чекистов. Сделать это было совсем нетрудно: охрану здания ВЧК нес отряд Попова. Из членов коллегии ВЧК мятежникам удалось захватить только Лациса, остальные находились в Большом театре, на съезде. Затем левые эсеры захватили Главный почтамт и разослали во все концы несколько сумбурных телеграмм с извещением о захвате власти. Дали несколько орудийных выстрелов по Кремлю, и отправились на съезд предъявлять свои условия «деморализованным» большевикам.

А дальше у левых эсеров все пошло, как любил выражаться курьер ВЧК старик Сорокин, «наперекос».

Узнав об аресте Дзержинского, Ленин предупредил мятежников, что если хоть один волос упадет с его головы, они заплатят тысячью своих голов, и приказал Петерсу немедленно арестовать всю левоэсеровскую фракцию съезда вместе со Спиридоновой. В районах Москвы были мобилизованы все коммунисты, созданы рабочие отряды. Эсеровские боевые дружины и пикнуть не успели, как были разоружены. Не оправдались надежды мятежников и на Покровские казармы. Ни одна часть Московского гарнизона не присоединилась к мятежу.

Оказавшись без своей «богородицы» — так рабочие прозвали Спиридонову — ЦК левых эсеров, заседавших в отрядах Попова, погряз в бесконечных словопрениях: развивать ли наступление на Кремль и Большой театр или ограничиться самообороной.

Тем временем прибывшие из лагерей части Красной Армии заняли исходные позиции и начали стягивать кольцо вокруг района, занятою мятежниками.

Как только первые снаряды разорвались во дворе особняка, где размещался штаб Попова, члены ЦК левых эсеров, переодевшись в светское платье, стали уходить.

Подлые трусы и изменники убегают! — кричал им вслед Дзержинский, стоя у окна помещения, в котором помещались арестованные.

7 июля мятеж был ликвидирован.

Вернулись в ВЧК Лацис и арестованные вместе с Дзержинским чекисты Беленький, Трепало» и Хрусталев. Сам он после освобождения направился прямо в Кремль.

Возвратившихся из плена чекистов окружили товарищи, начались расспросы.

— Нас разоружили силой, — рассказывал Беленький, поглаживая свои пышные усы. — Феликса Эдмундовича схватили за руки Прошьян и Саблин и объявили арестованным. Феликс Эдмундович пришел в ярость. «Отдайте мне ваш револьвер», — говорит Попову. Тот опешил. «Зачем?» — спрашивает. «Я вас расстреляю как изменника!» — заявляет Феликс Эдмундович, да так посмотрел, что Попов вылетел из комнаты, как пробка.

— А я решил отоспаться как следует, делать-то все равно нечего, — басил бородатый великан Лацис, человек большого мужества и необыкновенного хладнокровия. — Только улегся, как в комнату входит Карелин, сообщает о том, что Спиридонова отправилась на съезд, и заявляет Дзержинскому: «Вы будете за нее заложником». И знаете, что ответил Феликс Эдмундович? — Лацис хитро прищурился и, потомив немного собеседника, продолжал: — «В таком случае вам надо заранее меня расстрелять, потому что, если Спиридонову арестуют, я первый потребую, чтобы ее ни в коем случае не освобождали», — вот что он ответил!

— А когда ее все-таки арестовали, вбегает Попов, пьяный, трясет маузером, кричит: «За Марию снесу пол-Кремля, пол-Лубянки, полтеатра!» Феликс Эдмундович даже разговаривать с ним не стал, повернулся спиной и так и стоял, пока тот бесновался, — добавил Трепалов.

В то же время, как чекисты восхищались мужеством своего председателя, Дзержинский прохаживался со Свердловым по приемной Председателя Совнаркома.

— Никогда, Яков, мне не было так тяжело, как сейчас. Так опростоволосился. Александрович не давал никакого повода сомневаться в его честности, а оказался хуже Азефа (член ЦК партии эсеров, крупный провокатор царской охранки. — Г. С.), — с горечью говорил Дзержинский. — Лучше бы они меня расстреляли, это было бы полезно для революции.

Свердлов нежно обнял Дзержинского за плечи:

— Нет, дорогой Феликс, хорошо, очень хорошо, что они тебя не расстреляли. Ты еще немало поработаешь на пользу революции.

На заседании ЦК Феликс доложил известные ему факты по делу об убийстве Мирбаха и мятеже левых эсеров и обратился с просьбой об отставке.

— Пожалуй, товарищ Дзержинский прав, — сказал Ленин, — после того, как его заместитель и ряд других работников ВЧК оказались причастными к убийству Мирбаха и мятежу, ему неудобно оставаться председателем ВЧК. Мы должны освободить его от этого поста, хотя бы на время следствия…

В ВЧК товарищи встретили появление Дзержинского восторженными возгласами. Каждый стремился крепко пожать ему руку, сказать что-нибудь приятное. Но лицо его оставалось суровым, губы крепко сжаты, и не ответил он на приветствие товарищей своей улыбкой.

Молча прошел в кабинет, пригласил членов коллегии.

— Товарищи, я подал в отставку и не буду больше вашим руководителем.

— Это невозможно! — перебил его Петерс. — Вы же не виноваты в том, что в ЧК оказались эсеры.

— Вопрос решен, — строго ответил Дзержинский, — и вы, Яков Христофорович, назначены исполняющим обязанности председателя ВЧК.

Наступило тягостное молчание. Никто не ожидал такого известия. Но разлука «железного Феликса» с ВЧК была недолгой. Они не могли друг без друга.

22 августа 1918 года Дзержинский вновь назначен председателем ВЧК.

12 активных участников восстания были расстреляны по приговору ВЧК. Феликс назвал бунт левых эсеров «Петушиным восстанием».

ГЕРОЙ «ПЕТУШИНОГО ВОССТАНИЯ»

Он был принят в Чрезвычайную Комиссию по рекомендации ЦК левых эсеров «как специалист по раскрытию заговоров». Когда этот человек успел заслужить столь высокую репутацию? Известно, что Блюмкин участвовал в организации 1-го Одесского добровольческого железного (на эпитеты тогда не скупились) и Матросского революционного пулеметного отрядов, был рекомендован на пост начальника штаба 3-й Украинской армии, державшей фронт от устья Днестра до Дубоссар. Затем его отзывают в Москву, где он, по-видимому, занимается охраной ЦК партии левых эсеров.

Блюмкин проработал в ВЧК всего месяц и небезуспешно. Я имею в виду дело Мирбаха-австрийского. Роберт Мирбах — офицер 37-го пехотного полка австрийской армии, попал в русский плен, содержался в лагере, но был особожден после ратификации Брест-Литовского договора. Готовясь к возвращению на родину, он проживал в одной из московских гостиниц. Неожиданно жившая там же шведская актриса Ландстрем кончает жизнь самоубийством, как решили чекисты, «в связи с ее контрреволюционной деятельностью». В ходе начавшегося следствия были задержаны все подозрительные постояльцы. Среди них и обладатель известной фамилии — Р. Мирбах.

ВЧК обратилась к датскому консульству, представлявшему тогда интересы Австро-Венгрии с запросом. 15 июня консульство поручило своему представителю Евгению Янейка вступить в переговоры с ЧК по делу арестованного офицера австрийской армии графа Мир-баха, а 17 июня удостоверило, что согласно письменному сообщению германского посольства, Р. Мирбах «в действительности состоит членом семьи, родственной германскому послу графу Мирбаху, поселившейся в Австрии». 26 июня из Малого Харитоньевского переулка, где размещалось консульство, в адрес ВЧК ушло очередное послание. Консул Гакстгаузен обращался «с покорнейшей просьбой не отказать в сообщении, согласна ли комиссия освободить из-под ареста австрийского военнопленного графа Марбаха при условии гарантии со стороны консульства в том, что упомянутый граф Мир-бах по первому требованию впредь до окончания следствия явится в ЧК».

Тем временем Блюмкин с головой ушел в это дело, просиживая над допросами свидетелей ночи напролет. Ему удалось склонить Р. Мирбаха к сотрудничеству, в результате чего в несгораемый ящик для хранения особо важных документов легло следующее обязательство:

«Я, нижеподписавшийся, венгерский подданный, военнопленный офицер австрийской армии Роберт Мир-бах, обязуюсь добровольно, по личному желанию доставить Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией секретные сведения о Германии и о Германском посольстве в России.

Все написанное здесь подтверждаю и добровольно буду исполнять.

Граф Роберт. Мирбах».

Объяснить происхождение этого документа нетрудно. Очевидно, Мирбах, желая поскорее выпутаться из неприятной ситуации, сразу же объявил о своем родстве. Блюмкин же понял, что удача сама плывет ему в руки. Всеми правдами, а скорее, неправдами, он добился от Мирбаха искомого заявления, «искренность» которого выдает дважды упоминаемая «добровольность». Видимо, Мирбах считал, что важнее всего вырваться на свободу — пусть даже ценою подписания «липового» заявления. Эта игра была шита белыми нитками, и Блюмкин легко ее разгадал: хотя сваю готовность послужить делу мировой революции австриец удостоверил 10 июня, но и 26 он все еще находился под стражей.

До своего ареста он, видимо, не раз бывал в германском посольстве и должен был располагать интересующим «чекистов сведениями. Как вспоминал Лацис: «Блюмкин дней за десять до покушения хвастался, что у него на руках полный план особняка Мирбаха, и что его агенты дают ему все, что угодно, что ему таким образом удастся получить связи со всей немецкой ориентацией».

Июнь 18-го остался памятен Блюмкину и крупнейшим «проколом». Когда ВЧК по неясным причинам арестовала искусствоведа Пусловского, с ходатайством за него к Блюмкину обратился Осип Мандельштам. Блюмкин же, пребывающий всей душой в мире революционно-террористической романтики и воображающий себя Сен-Жюстом, не упустил случая расхвастаться, как мальчишка. Его откровения возмутили Мандельштама, он обратился — через Ларису Рейснер и ее мужа, Федора Раскольникова — с жалобой к Дзержинскому. В своих показаниях следственной комиссии по делу о мятяже левых эсеров Дзержинский писал:

«За несколько дней, может быть, за неделю до покушения я получил от Раскольникова и Мандельштама-сведения, что этот тип в разговорах позволяет себе говорить такие вещи: «Жизнь людей в моих руках, подпишу бумажку — через два часа нет человеческой жизни. Вот у меня сидит гражданин Пусловский, поэт, большая культурная ценность, подпишу ему смертный приговор», но если собеседнику нужна его жизнь, он ее «оставит» и т. д. Когда Мандельштам, возмущенный, запротестовал, Блюмкин стал ему угрохать, что если тот кому-нибудь расскажет о нем, то он будет мстить. Эти сведения я тотчас же передал Александровичу, чтобы он взял от ЦК объяснения и сведения о Блюмкине для того, чтобы предать его суду. В тот же день на собрании комиссии было решено по моему предложению нашу контрразведку распустить и Блюмкина пока оставить без должности. До получения объяснений от ЦК левых эсеров я решил о данных против Блюмкина не докладывать. Блюмкина я ближе не знал и редко с ним виделся».

Насколько можно судить, решение «распустить контрразведку» реализовано не было. Да и дальность знакомства Дзержинского с Блюмкиным сомнительна. Так, нагрянув в отряд Попова в поисках убийцы Мирбаха, Дзержинский обнаружил удивительную осведомленность в подробности туалета Блюмкина, «вычислив» его по забытой на столе шапке. На это обратил внимание американский историк Ю. Фельштинский, но в отличие от него я не думаю, что в усиленном открещивании Дзержинского от Блюмкина есть нечто указывающее на причастность ВЧК к покушению. Скорее всего здесь присущее всем служащим на свете стремление защитить «честь мундира». Блюмкин «бросил тень» на ВЧК, поэтому ее сотрудники, как по команде, стали вспоминать все его прегрешения. Лацис припомнил даже, что он Блюмкина «особенно недолюбливал и после первых жалоб на него со стороны его сотрудников решил его от работы отдалить». Однако забыл разъяснить, что же помешало ему исполнить это благое намерение.

Склонность к циничной броваде, от которой он не мог избавиться до самого своего конца, сослужила Блюмкину дурную службу. Впрочем, за ним всегда тянулся шлейф фантастических историй и ошеломляющих подробностей: если он желал на каждом шагу ставить своих биографов в тупик, то мы должны признать, что своего он добился.

…Пассажирский лайнер в Средиземном море. Девочка, расшалившись, падает за борт. Секунда — и чернобородый араб прыгает в воду. Девочка спасена, а в арабе плывущие в Константинополь советские торгпреды с изумлением узнают своего бывшего сослуживца. (Из анкеты Оргбюро ЦК, явствует, что в 1926 году Блюмкин некоторое время работал в Наркомвнешторге начальником отдела организации торговли. — Г. С.)

…В 1967 году А. Солженицын, со слов М. П. Якубовича, записывает, что так называемое предсмертное письмо Савинкова на самом деле сочинено Блюмкиным, который, развлекая его вечерами в камере, сумел «войти в манеру речи и мысли Савинкова». Блюмкин сам якобы шепнул об этом Якубовичу, но тот, разумеется, не поверил.

Владислав Ходасевич вспоминал, как Алексей Толстой, вздумав весной 1918-го справить свои именины, зазвал к себе, что называется, всю Москву. «Собралось человек сорок, если не больше. Пришел и Есенин. Привел бородатого брюнета в кожаной куртке. Брюнет прислушивался к разговорам. Порой вставлял словцо — и не глупое. Это был Блюмкин, месяца через три убивший графа Мирбаха, немецкого посла. Есенин с ним, видимо, дружил. Была в числе гостей поэтесса К., приглянулась она Есенину. Захотел щегольнуть — и простодушно предложил поэтессе:

— А хотите поглядеть, как расстреливают? Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою».

Не вдаваясь в дискуссии по поводу того, бывал ли сам Есенин на подобных «экскурсиях», напомним, что хотя левые эсеры вошли в ВЧК в январе 1918 года, Блюмкин стал чекистом в конце мая или в начале июня. Мог ли он устроить «в одну минуту» демонстрацию расстрела? Мне это кажется маловероятным. Во-первых, весной 18-го расстрелы в ВЧК были еще скорее исключением, чем правилом. Во-вторых, левые эсеры относились к ним резко отрицательно, несмотря на то, что, следуя логике межпартийного блока, принимали в них участие. В-третьих, судя по литературе, обстановка, в которой производились смертные казни, совершенно исключала присутствие посторонних наблюдателей. Жаль, что Ходасевич не упомянул о реакции Блюмкина на шокирующее заявление своего друга.

Утром 4 июля Блюмким сдал папку с делом Мирбаха-австрийского, не догадываясь, как скоро она ему понадобится. Закончилось первое заседание V съезда Советов, на котором вполне выяснилось, что большевики отнюдь не намерены хоть в чем-то переменять свою политику. ЦК левых эсеров подтвердил свое постановление от 24 июня — смертный приговор Вильгельму фон Мирбаху был подписан.

Перед вечерним заседанием съезда Блюмкин был приглашен «для политической беседы» Марией Спиридоновой. Она сообщила ему о принятом решении, потребовав предоставить в распоряжение ЦК все имеющиеся у него сведения о графе Мирбахе. Блюмкин понял, что пробил его час. Вместо информации он предъявил собственную готовность стать исполнителем акта. Правда, предварил ее двумя вопросами. Во-первых, не представляет ли убийство Мирбаха угрозы для советского посла в Германии? Во-вторых, гарантирует ли ЦК, «что в его задачу входит только убийство германского посла?» Получив на оба вопроса удовлетворительные ответы, Блюмкин попросил несколько часов для выработки плана покушения.

Поздним вечером на заседании Центрального Комитета план был принят, а покушение назначено на завтра. Однако «5 июля акт не мог состояться из-за того, что в такой короткий срок нельзя произвести надлежащих приготовлений». Дело отложили, и Мирбах получил неожиданный подарок судьбы — еще один день жизни.

Всего несколько месяцев прошло с тех пор, как Ленин констатировал, что у большевиков и левых эсеров — партнеров по правительственной коалиции — «по большинству вопросов вырабатываются решения единогласно», как он называл левых эсеров «сторонниками социализма» и отмечал «громадную преданность революции, обнаруженную целым рядом членов этой партии, которые проявляли всегда очень много инициативы и энергии». К июню же кризис в отношениях двух партий стал неоспоримым фактом.

Разумеется, противоречия между большевиками и левыми эсерами никоим образом не сводимы к «трижды похабному» Брест-Литовскому миру. Они много шире захватывают собой огромную область социальных и политических проблем. Приходиться лишь гадать, как долго межпартийное противостояние вудерживалось бы в рамках парламентских процедур, когда бы в роковой для себя час Мирбах не решил сойти в парламентскую приемную.

Трещины в отношениях между сотрудничавшими партиями превратились в пропасть после того, как в мае — июне 1918-го были приняты декреты о продовольственной диктатуре и комитетах бедноты. Левые эсеры полагали, что необходима гибкая политика цен, большевики же слепо уверовали в таинство силы, с помощью которой надеялись взять хлеб и спасти социализм, который существовал пока лишь в их головах. Как заметил философ С. Булгаков, «у нас сначала измышляется фантастическая орбита, а затем исчисляются мнимые от нее отклонения». Выступая на V съезде Советов с отчетом Совнаркома Ленин горячо и, безусловно, искренне заключил: «Тысячу раз будет неправ тот, тысячу раз ошибается тот, кто позволит себе хоть на минуту увлечься чужими словами и сказать, что это — борьба с крестьянством, как говорят иногда неосторожные или невдумчивые из левых эсеров. Нет, это борьба с ничтожным меньшинством деревенских кулаков». Задним числом добросовестный характер ленинского заблуждения подтверждается его заявлением на VIII съезде РКП (б) в марте 1919 г., когда он вынужден был признать, что «сплошь и рядом по неопытности советских работников, по трудности вопроса удары, которые предназначались для кулаков, падали на среднее крестьянство».

Вот против этих-то ударов и восставали всей душой левые эсеры. Но, скорее всего, ошибочно всю совокупность фактов, толкнувших большевиков на отчаянные и крайне непопулярные меры, отозвавшиеся судорогой крестьянских восстаний, левоэсеровские теоретики сводили к германскому колену, поставленному на грудь революционной России. И переход от власти Советов к власти исполкомов (системе «красных губернаторов») и разгон сельских Советов с последующим насаждением комбедов, где верховодили Игнашки Сопроновы и деды Щукари — все это левыми эсерами сводилось к Бресту. Как писал Б. Камков, «капитуляция вовне неминуемо влечет за собой капитуляцию внутри». «Мир-бах не позволит!» — эту очень характерную реплику, раздавшуюся со скамей левой оппозиции, зафиксировал стенограф во время выступлений Ленина на V съезде Советов.

Убийством Мирбаха левые эсеры рассчитывали либо сорвать мирную передышку и в войне с Германией вновь сомкнуться с большевиками (по крайней мере — с их левым крылом), либо продемонстрировать бессилие германского империализма, тем самым подвигнув российское крестьянство на тотальное против него восстание.

Внеочередное выступление на съезде наркомвоенмо-ра Троцкого заставило левых эсеров поспешить с террористическим актом. Металл ически-звенящим голосом, в тоне, не оставляющем сомнения в серьезности намерений, он зачитал приказ по армии, согласно которому объявлялся вне закона всякий, кто пытался во фроито-вой полосе спровоцировать немцев. Этим, слабо возразила Спиридонова, «партия левых эсеров приговаривается к расстрелу». Похоже, именно приказ Троцкого послужил запалом к бомбе, разорвавшейся через день в посольском особняке.

На следующий день после того, как Достоевский задал риторический, казалось бы, вопрос: стоит ли гармония мира слезы ребенка? — был найден и ответ: стоит — если это слеза моего ребенка. С самого своего зарождения русский террор был терзаем проблемой «права на убийство». Да, этот сановник виновен, и его устранение есть благо для миллионов, но вправе ли один человек отнять жизнь другого? По замечанию историка Бориса Николаевского, «старик Кант был бы, конечно, безмерно удивлен, если бы смог, встав из могилы, узнать, что его нравственный закон нередко играл роль того категорического императива, который заставлял многих русских террористов начала XX века брать в свои руки динамитные бомбы».

Эсеровский террор идет от оскорбленного чувства. Оскорбленного за народ, как за обесчещенную сестру. Теракт есть персонификация народного возмущения, и террорист воспринимает то, что он должен сделать одновременно как священный долг и как тяжкий грех. Поэтому казнящего и казнимого соединяет тесная, можно сказать, интимная связь, поэтому террорист часто оставляет свою жизнь вместо отнятой — вспомним Каляева, Сазонова, Донского. Многие из террористов-интеллигентов, говорит тот же Николаевский, «больше думали о том, как они умрут, чем о том, как убьют другого. Последнее… было тяжелой необходимостью, первое — радостным подвигом».

Борис Донской отказался от спасительного побега, ссылаясь на евангельскую притчу о пшеничном зерне, что принесет много плода лишь в том случае, когда умрет. «Благослови меня, мама, — писал он в последнем письме, — мне хорошо, будто в синее небо смотрю». Письмо попало не в Рязанскую губернию, а к немецким следователям. Они были в растерянности: как может сын просить материнского благословения на убийство?

Различия между террором массовым, большевистским и индивидуальным, эсеровским, конечно, глубже, чем разница между убийствами, так сказать, штучными и групповыми. Большевистский террор идет от доктрины; в схеме большевиков не было места для человека, он исчезал, становился фантомом, растворялся под именем «классового врага». Большевистский террор технологичен: один ведет следствие, другой арестовывает, третий выносит приговор, четвертый конвоирует, пятый, наконец, приводит приговор в исполнение. Он технологичен и уже потому — как ни странно звучит этот эпитет применительно к террору — бесчеловечен.

Большевистский террор — это террор победителей, опасающихся упустить завоеванное. Эсеровский — террор побежденных, не находящих иного способа выразить свое возмущение и ярость. Показательно, например, что Исполнительный Комитет «Народной воли» 10 сентября 1881 г. (всего через шесть месяцев после убийства Александра II) послал сочувственную телеграмму американскому народу по случаю смерти президента Гарфильда, убитого анархистом Ч. Гито, и выразил убеждение, что «в стране, где свобода личности дает возможность честной идейной борьбы, где свободная народная воля определяет не только закон, но и личность правителей — в такой стране политическое убийство как средство борьбы — есть проявление того же духа деспотизма, уничтожение которого в России мы ставим своей задачей. Диспотизм личности и деспотизм партии одинаково предосудительны, и насилие имеет оправдание только тогда, когда оно направляется против насилия»…

Разумеется, и левые эсеры, унаследовав этот подход, решились на убийство Мирбаха, только придя к выводу, что иных средств протеста в их распоряжении уже нет. Однако здесь крылось трагическое заблуждение: ресурсы мощной легальной партии были далеко еще не исчерпаны. Она могла бороться за голоса избирателей, оппонировать большевикам во ВЦИК и на съездах Советов и т. п. Влияние ее росло день ото дня. Продолжай большевики свою «башибузукскую», по словам Ленина, политику в деревне, трудно поручиться, что они выиграли бы и следующие выборы. Сохрани левые эсеры терпение и выдержку, перед ними открывались бы неплохие перспективы. Увы. они дрогнули, сорвались в отчаянии. Объятия, в которых душила Германия революционную Россию, им показались нестерпимыми. Что бы ни стояло за покушением, это было ложным шагом, и его последствия левым эсерам пришлось испытать на себе уже через час после того, как доктор посольства установил, что Мирбах мертв.

В ночь на 6-е июля террористы не спали. Еще и еще раз в уме проигрывались детали покушения, возможные к нему препятствия. Думали ли они о побеге? На этот вопрос Блюмкин отвечает — нет. «Я знал, что наше деяние может встретить порицание и враждебность правительства, и считал необходимым и важным отдать себя, чтобы ценою своей жизни доказать нашу полную искренность, честность и жертвенную преданность интересам Революции… Кроме того, наше понимание того, что называется этикой индивидуального террора, не позволяло нам думать о побеге. Мы даже условились, что если один из нас будет ранен и останется, то другой должен найти в себе волю застрелить его… Если мы ушли из посольства, то в этом виноват непредвиденный, иронический случай». Даже через три года Блюмкин продолжает терзаться совершенным им «отступлением от правил». Узнав, что Эренбург едет в Париж, где, возможно, встретится с Савинковым, Блюмкин просит узнать его, как Борис Викторович смотрит на уход с акта. «Я не понял», — признается Эренбург.

Несомненно, бессонной ночью Блюмкину не раз являлся Мирбах. В последний раз они могли видеть друг друга 5-го июля, на заседании съезда Советов. В то время как делегаты — левые эсеры, потрясая кулаками, выкрикивали проклятия в адрес Германии, граф «высокий, прямой, сухой, восседал в дипломатической ложе с видом человека, попавшего в зверинец, но настолько хорошо воспитанного, чтобы не обнаружить своего презрения даже перед обезьянами». Возможно, их взгляды на минуту встретились, но Мирбаху не суждено было отличить своего убийцу в гуще беснующих делегатов. Зато Блюмкин хорошо разглядел его: граф был для Блюмкина лицом одушевленным, он ненавидел графа и страстно желал его смерти.

Остаток ночи был посвящен устройству личных дел, подведению, возможно, итогов жизни. Блюмкин пишет прощальное письмо:

«Уважаемый товарищ!

Вы, конечно, удивитесь, что я пишу это письмо вам, а не кому-нибудь иному. Встретились мы с вами только один раз. Вы ушли из партии, в которой я остался. Но, несмотря на это, в некоторых вопросах вы мне ближе, чем многие из моих товарищей по партии. Я, как и вы, думаю, что сейчас речь идет не о программных вопросах, а о более существенном: об отношении социалистов к войне и миру с германским империализмом. Я, как и вы, — прежде всего, противник сепаратного мира с Германией, и думаю, что мы обязаны сорвать этот постыдный для России мир каким бы то ни было способом, вплоть до единоличного акта, на который я решился…

Но кроме общих и принципиальных моих, как социалиста, побуждений, на этот акт меня толкают и другие побуждения, которые я отнюдь не считаю нужным скрывать — даже более того, я хочу их подчеркнуть особенно. Я — еврей, и не только не отрекаюсь от принадлежности к еврейскому народу, но горжусь этим, хотя одновременно горжусь и принадлежностью к российскому народу. Черносотенцы-антисемиты, многие из которых сами германофилы, с начала войны обвиняли евреев в германофильстве и сейчас возлагают на евреев ответственность за большевистскую политику и за сепаратный мир с немцами. Поэтому протест еврея против предательства России и союзников большевиками в Брест-Литовске представляет особенное значение. Я как еврей и как социалист, беру на себя совершение акта, являющегося этим протестом.

Я не знаю, удастся ли мне совершить то, что я задумал. Еще меньше я знаю, останусь ли я жив. Пусть это мое письмо к вам, в случае моей гибели, останется документом, объясняющим мои побуждения и смысл задуманного мною индивидуального действия. Пусть те, кто со временем прочтут его, будут знать, что еврей-социалист не побоялся принести свою жизнь в жертву протеста против сепаратного мира с германским империализмом и пролить кровь человека, чтобы смыть ею позор Брест-Литовска.

Жму крепко вашу руку и шлю вам сердечный привет.

Ваш…


Пути документов неисповедимы. Ю. Фелыптинский, первый публикатор письма, сообщает, что оно извлечено из Бахметьевского архива Колумбийского университета (Нью-Йорк) в копии, в свою очередь, воспроизведенной рукою Г. А. Алексинского с другой копии. Кому адресовано письмо, установить невозможно, но характерно, что не товарищам по партии или членам ЦК, а стороннему человеку. Блюмкин принадлежал к партии, полное наименование которой — «партия левых социалистов-революционеров (интернационалистов)». Смешно было бы в ней различать эллина и иудея, но вот жизнь подходит к роковой черте, и ее герой, подобно герою «Иудейской войны» Фейхтвангера, не раз отрекавшемуся от своих национальных корней, да так и не отрекшемуся, вспоминает, кто он. Ему трудно согласиться с ролью слепого оружия ЦК, однако и невозможно заявить об этом своим товарищам по партии. Доверяясь бумаге, он оставляет это на потом, на после смерти.

Следует отдать должное деликатности адресата (если до него дошло письмо). Но отчего сам Блюмкин, оставшись в живых, не вспоминал об этом письме? Наверное, по той же причине, по которой Ленский, закончись дуэль благополучно, вероятно, изорвал бы написанное им в ночь перед поединком. У Блюмкина не было письма под рукой, поэтому он просто вычеркнул его из памяти.

6 июля Блюмкин пошел к Лацису и взял у него дело Мирбаха — на время, сделать несколько выписок. Затем — в канцелярию, где пишбарышня привычно выдала ему бланк комиссии. В своем кабинете Блюмкин сел за «ундервуд» и отбил следующий текст:

«Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией уполномочивает ее члена, Николая Андреева войти непосредственно в переговоры с господином германским послом в России графом Вильгельмом Мирбахом по делу, имеющему непосредственное отношение к самому господину германскому послу».

Подпись секретаря ВЧК Ксенофонтова подделал сам Блюмкин, подпись Дзержинского — Прош Прошьян, который исполнял в подготовке акции роль, так сказать, технического директора. Печать к «мандату» приложил Вячеслав Александрович, заместитель Дзержинского. Он же черкнул записку в гараж с приказом предоставить в распоряжение Блюмкина автомобиль: только после этого Блюмкин сообщил ему о потаенном смысле этих приготовлений.

Сев в автомобиль, Блюмкин отправился к себе в гостиницу «Элит», где переоделся, и двинулся к Прошьяну, проживавшему в первом доме Советов; у Прошьяна его дожидался Андреев. Дать последние указания, вручить Блюмкину бомбу и револьверы было делом нескольких минут. Можно только догадываться, что делают люди, когда все приготовления к убийству закончены: садятся «на дорожку», говорят «ни пуха, ни пера», молча обнимаются?

…Около четырнадцати часов два молодых человека с одинаковыми портфелями вышли из подъезда первого дома Советов и уселись в машину. Кроме шофера, полагавшего, что предстоит обычное задание, в ней находился так и оставшийся безымянным черноморский матрос из отряда Попова. Вооруженный бомбой, он понимающе кивнул двум террористам. Блюмкин наклонился к шоферу и твердым голосом приказал: «Вот вам кольт и патроны, езжайте тихо, у дома, где остановимся, не прекращайте все время работы мотора, если услышите выстрел, шум, будьте спокойны». Привыкший ничему не удивляться, шофер молчаливо повиновался. Машина, несущая смерть, тронулась.

Через 15 минут молодые люди, в которых, как не преминул бы заметить Валентин Катаев, было «нечто троцкое, чернокожаное», стояли у двери посольства. На знак вышел немец-швейцар. Блюмкин долго объяснялся с ним на плохом немецком языке. Наконец, понял, что господа обедают. Их усадили на диванчик и попросили подождать.

Вскоре к ним вышел советник посольства граф Бас-ссвитц. Ознакомившись с мандатами, он поклонился и ушел. Монти сейчас же вслед за ним появились старшин советник Рицлер и переводчик Мюллер.

— Вы от Дзержинского?

— Да.

— Пожалуйста.

Гостей провели в гостиную и усадили в кресла. Ссылаясь на текст мандата, Блюмкин настаивал на личном свидании с графом Мирбахом. После небольшой дискуссии доктор Рицлер направился на второй этаж — в кабинет посла.

Разговор с графом Мирбахом длился не более 5 минут и до того момента, пока доктор Рицлер не предложил прекратить переговоры с тем, чтобы дать письменный ответ через заместителя наркоминдел Карахана. Николай Андреев, до сих пор не принимавший участия в разговоре, спросил: наверное господа желают знать, какие меры будут приняты по делу Роберта Мирбаха. Очевидно, это был сигнал к открытию боевых действий, ибо тотчас Блюмкин со словами: «Это я вам сейчас покажу» опустил руку в портфель, выхватил револьвер и выстрелил сначала в Мирбаха, затем в Мюллера и Рицлера.

Далее показания участников и свидетелей драмы расходятся:

Блюмкин. Они упали. Я прошел в зал.

Мюллер. Мы были так поражены, что остались сидеть в креслах.

Блюмкин. В это время Мирбах встал и, согнувшись, направился в зал, за мной. Подойдя к нему вплотную, Андреев на пороге, соединяющем комнаты, бросил себе и ему под ноги бомбу. Она не взорвалась.

Рицлер. Граф Мирбах вскочил, бросился в большой зал, куда за ним последовал спутник делегата (Блюмкина), между тем как тот под прикрытием мебели продолжал стрелять в нас, а потом кинулся за графом.

Блюмкин. Тогда Андреев толкнул Мирбаха в угол (тот упал) и стал извлекать револьвер… Я поднял лежавшую бомбу и с сильным разбегом швырнул ее. Теперь она взорвалась необычайно сильно. Меня отшвырнуло к окнам, которые были вырваны взрывом.

Мюллер. Последовал взрыв первой бомбы, брошенной в зал со стороны окон… Оглушительный грохот раздался вследствие падения штукатурки стен и осколков разгромленных оконных стекол. Вероятно, отчасти вследствие давления воздуха, отчасти инстинктивно доктор Рицлер и я бросились на пол. После нескольких секунд мы бросились в зал, где граф Мирбах, обливаясь кровью из головной раны, лежал на полу; в некотором отдалении от него лежала невзорвавшаяся бомба.

Блюмкин. Я увидел, что Андреев бросился в окно. Механически и инстинктивно подчиняясь ему, его действию, я бросился за ним. Когда прыгнул, сломал ногу. Андреев уже был на той стороне ограды, на улице садился в автомобиль. Едва я стал карабкаться по ограде, как из окна начали стрелять. Меня ранило в ногу, но все-таки я перелез через ограду, бросился на панель и дополз до автомобиля.

Мюллер. Выбежавшие из дверей подъезда слуги крикнули страже стрелять, но последняя стала стрелять слишком поздно и этим дала возможность скрыться безнаказанно убийцам.

Б. Бажанов, бежавший на Запад секретарь Сталина, полагает (ссылаясь на рассказ Биргера, двоюродного брата Блюмкина), что дело было вовсе не так: «Когда Блюмкин и сопровождавшие его были в кабинете Мирбаха, Блюмкин бросил бомбу и с чрезвычайной поспешностью бросился в окно, причем повис штанами на железной ограде в очень некомфортабельной позиции. Сопровождающий его матросик не спеша ухлопал Мирбаха, снял Блюмкина с решетки, погрузил в грузовик и увез. Опровергать Бажанова нет надобности; замечу только, что каким бы ни было его отношение к террору, но вид ползущего по асфальту и истекающего кровью человека очень мало напоминает комическую картину, нарисованную канцеляристом.

Террор — удел молодых. Балмашев застрелил Сипя-гина в двадцать. Двадцать восемь было Каляеву, когда он взорвал коляску великого князя Сергея Александровича. Плеве был сражен рукой двадцатипятилетнего Сазонова. Совсем юной девушкой Спиридонова открывает огонь по ротмистру Луженовскому. Сколько лет было Савинкову, когда он вместе с Азефом возглавил Боевую Организацию социал-революционеров? Гершуни — в момент ареста? Донскому, метнувшему начиненный динамитом термос под ноги Эйхгорну?

Отходящую эпоху, как старую дворнягу, ищущую уединения, чтобы тихо околеть, неутомимо преследовали мальчишки — наивно-нетерпеливые, злобно-восторженные, сосредоточенно-самоотверженные. «Вы не будете стрелять, — говорит герой Джека Лондона. — Чтобы убить человека, необходимо мужество… Нажимайте сильнее… курок еще и до половины не дошел. Ну-ка попробуйте убить человека. Сделайте в нем дыру величиной с кулак, чтобы его мозг брызнул на ваш пол. Вот что значит убить человека…» Но эти мальчики хорошо знали, как это больно — умирать, и они не ведали пощады. В их глазах таился мрак ожесточения. «Угрюмо-тусклый огонь», сказал бы Тютчев.

Возражая тем, кто сравнивал русских террористов с древними христианскими мучениками, А. Изгоев, один из авторов «Вех», заметил, что среди христианских мучеников было много людей зрелого и пожилого возраста, в то время как среди современных ему революционеров, кончающих жизнь на эшафоте, люди, перешагнувшие рубеж 35–40 лет — исключение. Причины этого он находил в различном душевном типе тех и других. В христианстве преобладало стремление научить человека с достоинством встречать смерть. Революциона-ризм побуждал человека искать смерть — во имя Революции.

Изгоев уловил весьма характерное: в обществе сложился критерий левизны, согласно которому левее тот, кто ближе к смерти, чья работа опаснее не для существующего порядка вещей, а для самого индивида. Социал-революционер много ближе к виселице, чем социал-демократ. «И вот это обстоятельство и оказывает магическое влияние на душу наиболее чутких представителей русской интеллигентной молодежи. Оно завораживает их ум и парализует совесть: все освящается, что заканчивается смертью, все дозволено тому, кто идет на смерть…»

Казалось бы, гибелью был насыщен сам воздух эпохи. «Открыть окно, — молвил Пастернак, — что жилы отворить». Мальчики шли в революцию, вспоминал Мандельштам, «с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюбленности и чести. И тем и другим казалось невозможным жить не согретыми славой своего века, и те и другие считали не возможным дышать без доблести»; Кстати, и сам Осип Мандельштам пятнадцатилетним ездил в Райволу — проситься в террор (правда, по малолетству получил отказ).

Террор — удел молодых. Лейтенанту Мюллеру Блюмкин показался лет 30–35, поэту Шершеневи-чу — сорокалетним. Между тем 6 июля 1918 года Блюмкину не исполнилось еще и двадцати.

«Я не знал, куда мы едем. У нас не было заготовленной квартиры, мы были уверены, что умрем. Нашим маршрутом руководил шофер из отряда Попова. Мы были взволнованны и утомлены. У меня мелькнула усталая мысль: надо в комиссию, «заявить», — вспоминал Блюмкин.

Когда автомобиль № 27–60 прибыл в отряд Попова, обнаружилось, что Блюмкин не способен самостоятельно передвигаться: он был ранен в ногу, ниже бедра, к этому прибавились надлом лодыжки и разрыв связок. Матросы на руках перенесли его в штаб, где ему предстояло прежде всего стать неузнаваемым. Его пышная шевелюра была острижена, борода сбрита, офицерский френч сменился солдатской гимнастеркой — в таком виде его встретили служащие лазарета, находившегося через дорогу.

Дзержинский, прибывший в отряд Попова с требованием выдать Блюмкина, не подозревал, что в двадцати метрах от него на том же настаивал Блюмкин. Тогда он был уверен, что большевики не посмеют казнить его за убийство представителя германского империализма. Наверное, узнав о расстреле без суда и следствия своего товарища по партии, заместителя председателя ВЧК Александровича, он переменил бы свою точку зрения.

Левоэсеровские чекисты слишком явственно ощущали гнев и ярость Дзержинского, чтобы положиться на его беспристрастность, и потому отказались выдать Блюм-кина. Помимо прочего такая выдача противоречила бы всем традициям террора: не случайно Ю. Саблин на допросе с негодованием отверг упрек «в укрывательстве от ареста Блюмкина»: «На столь циничный призыв… я не считаю возможным что бы то ни было отвечать».

Утром 7 июля, когда по особняку в Трехсвятительском переулке стала палить артиллерия Вацетиса, «мятежники», многие из которых не понимали смысла происходящего, бросились врассыпную. Тут было не до Блюмкина (забыли даже о сидящих в подвале арестованных большевиках). Его вместе с другими ранеными отвезли в 1-ю городкую больницу, где он назвался Григорием Беловым — красноармейцем, сражавшимся с поповцами. В те дни в больнице был установлен строжайший режим: в Москве шла настоящая охота за беглыми левыми эсерами, и под страхом расстрела была запрещена выписка больных с огнестрельными ранениями. Однако Блюмкину 9 июля удалось совершить побег — с помощью, как он их назвал, «внепартийных друзей, извещенных случайно о моем пребывании в больнице». Через день он был уже за пределами Москвы.

Конец июля и весь август он под фамилией Авербах пробыл в Рыбинске. Затем, превратившись в гражданина Вишневского, переехал в Кимры. Никто бы не узнал в скромном чиновнике уездного комиссариата земледелия грозу германского посольства. Только в сентябре Блюмкину удалось связаться с Прошьяном и сообщить о своей готовности отправиться на оккупированную немцами Украину для продолжения террористической работы. Прошьян предложил ему перебраться под Петроград и ждать отправки. Однако в октябре, без ведома ЦК, он приезжает в Москву, чтобы поторопить события: на Украине — война, он не может оставаться в позиции безучастного созерцателя. За два дня до первой годовщины Октября Блюмкин уже в Белгороде, на пороге Скоропадчины.

«По ряду причин, — оговаривается он в своих показаниях Киевской губчека, — мне нельзя еще говорить о ней (т. е. о подпольной работе, — Г. С.) легально, подробно. Скажу только следующее: я был членом боевой организации партии и работал по подготовке нескольких террористических предприятий против виднейших главарей контрреволюции. Такого рода деятельность продолжалась до свержения гетмана. При правительстве директории, в период диктатуры кулачества, офицерства и сечевых стрелков, я работал для восстановления на Украине Советской власти. По поручению партии организовал совместно с коммунистами и другими партиями на Подолии ревкомы и повстанческие отряды, вел советскую агитацию среди рабочих и крестьян, был членом нелегального Совета рабочих депутатов Киева — словом, посильно я служил революции». Девушка, ставшая в последствии женой поэта Мандельштама, несколько раз встречала его, «мелькавшего, исчезавшего, конспиративного», в крохотной украинской деревеньке; было это при Петлюре.

В апреле 1919 года Киев был занят красными, и Блюмкин решает нанести визит своим бывшим коллегам. Что послужило мотивом этой явки? Прежде всего, преобладающее непонимание истинного, как казалось Блюмкину, значения акта над Мирбахом, которое он хотел разъяснить с той самой минуты, когда перед левоэсеровским ЦК встал вопрос, выдавать его или не выдавать? Это желание еще более усилилось, когда была развернута широкая кампания по дискредитации левых эсеров и их лидеров. «Гнусное предательство», «азефовщина», «иезуитизм» — эти выражения советской и партийной печати по адресу недавних союзников были если не самыми мягкими, то наверняка самыми распространенными.

Явившись в Киевскую губчека, он настаивает: мятежа не было, восстания не было — была самооборона революционеров, волею трагических обстоятельств попавших в безысходный тупик. Он уверяет, что ни он, ни Андреев «ни в коем случае не согласились бы совершить убийство германского посла в качестве повстанческого сигнала». Он совершенно исключает возможность того, что за спиною террористов ЦК вел свою потаенную интригу: «Мне доверяли в партии, я был близок к ЦК и знаю, что подобного действия он не мог совершить».

Свои объяснения, почему он решил явиться в КГЧК с тем, что меньше всего напоминает «повинную», Блюмкин завершает в энергичных выражениях: «До сих пор я, один из непосредственных участников этих событий, не мог в силу партийного запрета явиться к Советской власти, довериться ей и выяснить, в чем она видит мое преступление против нее. Я, отдавши себя социальной революции, лихорадочно служивший ей в пору ее мирного наступательного движения, вынужден был оставаться в стороне, в подполье. Такое состояние для меня не могло не явиться глубоко ненормальным, принимая во внимание мое горячее желание реально работать на пользу Революции. Я решил явиться в Чрезвычайную комиссию… чтобы подобное состояние прекратить».

Блюмкин не кается, не бьет себя в разочарованную грудь, он вовсе не отказывается от того, что сделал, думал и думает. Было бы ошибкой, заявляет он, рассматривать его приход как отказ от теракта, «равно как и отказ от моего эсеровского понимания революции и Советской власти. Я по-прежнему остаюсь членом партии левых социал-революционеров, по-прежнему расхожусь во многом в политике Советской власти, и именно это побуждает меня вполне честно рассеять все то запутанное, трагическое положение, которое создалось благодаря отказу ЦК выдать меня в результате убийства Мирбаха…» И демонстративно подписывается: «Член партии левых социалистов-революционеров».

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ВЧК

Автобиография:

«Родился в 1877 г. Учился в гимназии в г. Вильне. В 1894 г., будучи в 7-м классе гимназии, вхожу в социал-демократический кружок саморазвития; в 1895 г. вступаю в литовскую социал-демократию и, учась сам марксизму, веду кружки ремесленных и фабричных учеников. Там меня в 1895 г. и окрестили Яцеком. Из гимназии выхожу сам, добровольно в 1896 г., считая, что за верой должны следовать дела, и надо быть ближе к массе и с ней самому учиться. В 1896 же году прошу товарищей посылать меня в массы, не ограничиваясь кружками. В то время у нас в организации шла борьба между интеллигенцией и рабочими верхушками, которые требовали, чтобы их учили грамоте, общим знаниям и т. д., а не совались не в свое дело, в массы. Несмотря на это, мне удалось стать агитатором и проникать в совершенно нетронутые массы на вечеринки, в кабаки, там, где собирались рабочие.

В начале 1897 г. меня партия послала как агитатора и организатора в Ковно — промышленный город, где тогда не было социал-демократической организации и где недавно провалилась организация ППС. Здесь пришлось войти в самую гущу фабричных масс и столкнуться с неслыханной нищетой и эксплуатацией, особенно женского труда. Тогда я на практике научился организовывать стачку.

Во второй половине того же года меня арестовывают на улице по доносу рабочего-подростка, соблазнившегося десятью рублями, обещанными ему жандармами. Не желая обнаружить своей квартиры, называюсь жандармам Жебровским. В 1898 г. меня высылают на три года в Вятскую губернию — сначала в Норильск, а затем, в наказание за строптивый характер и скандал с полицией, а также за то, что стал работать набойщиком на махорочной фабрике, высылают на 500 верст дальше на север, в село Кайгородское. В 1899 г. на лодке бегу оттуда, так как тоска слишком замучила. Возвращаюсь в Вильню. Застаю литовскую социал-демократию ведущей переговоры с ППС об объединении. Я был самым резким врагом национализма и считал величайшим грехом, что в 1898 г., когда я сидел в тюрьме, литовская социал-демократия не вошла в единую Российскую социал-демократическую рабочую партию, о чем и писал из тюрьмы к тогдашнему руководителю социал-демократии д-ру Домашевичу. Когда я приехал в Вильню, старые товарищи уже были в ссылке — руководила студенческая молодежь. Меня к рабочим не пустили, а поспешили сплавить за границу, для чего свели меня с контрабандистами, которые и повезли меня в еврейской «балаголе» по Вилкомирскому шоссе к границе. В этой «балаголе» я познакомился с одним пареньком, и тот за десять рублей в одном из местечек достал мне паспорт. Доехал тогда до железнодорожной станции, взял билет и уехал в Варшаву, где у меня был один адрес бундовца.

В Варшаве тогда не было социал-демократической организации. Только ППС и Бунд. Социал-демократическая партия была разгромлена. Мне удалось завязать с рабочими связь и скоро восстановить нашу организацию, отколов от ППС сначала сапожников, затем целые группы столяров, металлистов, кожевников, булочников. Началась отчаянная драка с ППС, закончившаяся неизменно нашим успехом, хотя у нас не было ни средств, ни литературы, ни интеллигенции. Прозвали рабочие тогда меня Астрономом и Франком.

В феврале 1900 г. на собрании меня уже арестовали и держали сперва в Ч павильоне Варшавской цитадели, затем в Седлецкой тюрьме.

В 1902 г. выслали на пять лет в Восточную Сибирь. По дороге в Вилюйск летом того же года бежал на лодке из Верхоленска вместе с эсером Сладкопевцевым. На этот раз поехал за границу — переправу мне устроили знакомые бундовцы. Вскоре после моего приезда в Берлин, в августе месяце была созвана наша партийная — Социал-демократии Польши и Литвы — конференция, где было решено издать «Червоны Штандар». Поселяюсь в Кракове для работы по связи и содействию партии из-за кордона. С того времени меня называют Юзефом.

До января 1905 г. езжу от времени до времени для подпольной работы в Русскую Польшу, в январе переезжаю совсем и работаю в качестве члена главного правления Социал-демократии Польши и Литвы. В июле арестовывают на собрании за городом, освобождает октябрьская амнистия.

В 1906 г. делегируют меня на Объединительный съезд в Стокгольм. Вхожу в ЦК РСДРП в качестве председателя от Социал-демократии Польши и Литвы. В августе — октябре работаю в Петербурге. В конце 1906 г. арестовывают в Варшаве и в июне 1907 г. освобождают под залог.

Затем снова арестовывают в апреле 1908 г., судят по старому и новому делу два раза, оба раза дают поселение и в конце 1909 г. высылают в Сибирь — в Тасеево. Побыв там семь дней, бегу и через Варшаву еду за границу. Поселяюсь снова в Кракове, наезжая в Русскую Польшу.

В 1012 г. переезжаю в Варшаву, 1 сентября меня арестовывают, судят за побег с поселения и присуждают к трем годам каторги. В 1914 г., после начала войны, вывозят в Орел, где и отбыл каторгу; пересылают в Москву, где судят в 1916 г. за партийную работу периода 1910–1012 годов и прибавляют еще шесть лет каторги. Освободила меня Февральская революция из Московского централа. До августа работаю в Москве, а в августе делегирует Москва на партсъезд, который выбирает меня в ЦК. Остаюсь для работы в Петрограде.

В Октябрьской революции принимаю участие как член Военно-революционного комитета, а затем, после его роспуска, мне поручают организовать орган борьбы с контрреволюцией — ВЧК (7/ХII 1917 г.), Председателем которого меня назначают.

Феликс Дзержинский».


Помните, в детстве Фелек был очень религиозен и хотел стать ксендзом. Но его дядя, сам будучи католическим священником, отговорил его от этого намерения, мотивируя, что Феликс мальчик очень живой, обладает слишком горячим темпераментом. Темперамент, не подходящий для ксендза, подошел председателю ВЧК. От религиозности остался фанатизм, аскетизм, стремление жертвовать собой и другими во имя великой цели, которая «оправдывает средства».

Феликс ради этой цели не щадил себя и других. Он спал прямо в своем кабинете на жесткой кушетке. Что это был за сон?

Понаблюдайте за спящей кошкой. У нее часто шевелятся уши, и только послышится шуршание, напоминающее шорох мыши, как она немедленно вскакивает.

Интересны наблюдения за огромными моллюсками с большими головами и восемью щупальцами-ногами, живущими в Италии. Опускаясь на дно аквариума и ложась спать, моллюск окутывает голову семью щупальцами, а восьмую «ногу» поднимает вверх. Она напоминает часового, охраняющего спящее подразделение. Заку-тайную голову можно трогать и подталкивать — моллюск не двигается; если же притронуться к восьмому щупальцу, он сразу пробуждается и отплывает в сторону. «Сторожевой пункт» мозга — необходимое охранительное приспособление всего живого.

Террор, как и любое занятие, утомляет, отнимает силы и энергию.

Был тот ранний предутренний час, который так любил Дзержинский. Утомившись за день, умолкали телефоны; ушли на короткий отдых оперативные сотрудники, а комиссары ВЧК еще не вернулись с ночных операций. Тихо. Можно наконец распрямить усталое тело, походить по кабинету, подумать. Можно написать письмо самому близкому другу и товарищу Зосе и маленькому Ясику, которых не видел уже восемь лет. Можно лечь на солдатскую кровать, что стоит тут же в кабинете, за ширмой, и помечтать перед сном.

Дзержинский стал чудовищем, его имя упоминалось не иначе как с эпитетом «красный палач».

А он, с трудом отрывая минуты от своего и без того короткого сна, писал в Швейцарию жене:

«…Обо мне ты, может быть, имеешь искаженные сведения из печати и, может быть, уже не стремишься так ко мне. Я нахожусь в самом огне борьбы. Жизнь солдата, у которого нет отдыха, ибо нужно спасать наш дом. Некогда думать о своих и о себе. Работа и борьба адская. Но сердце мое в этой борьбе осталось живым, тем же самым, каким было и раньше. Все мое время — это одно непрерывное действие…

Я выдвинут на пост передовой линии огня, и моя воля — бороться и смотреть раскрытыми глазами на всю опасность грозного положения и самому быть беспощадным…

Физически я устал, но держусь нервами, и чуждо мне уныние. Почти — совсем не выхожу из моего кабинета — здесь работаю, тут же в углу за ширмой стоит моя кровать.

Адрес мой: Лубянка, 11».

Дзержинский не был грубым, он был скорее утонченным, как истинный Инквизитор. Он разбирался в людях и использовал это в своей работе. Председатель ЧК имел огромный простор для экспериментов над людьми. Интересное воспоминание о Дзержинском оставил великий певец Федор Шаляпин:

«Мне случилось увидеть и самого знаменитого из руководителей ЧК Феликса Дзержинского. На этот раз я не искал встречи с ним, а он пожелал увидеть меня. Я думаю, что он просто желал подвергнуть меня допросу, но из внимания, что ли» ко мне, избрал форму интимной беседы.

…И вот получаю я однажды приглашение на чашку чая к очень значительному лицу, и там находится Дзержинский. Дзержинский произвел на меня впечатление человека сановитого, солидного, серьезного и убежденного. Говорил с мягким польским акцентом. Когда я пригляделся к нему, я подумал, что это революционер настоящий — фанатик революции. В деле борьбы с контрреволюцией для него, очевидно, не существует ни отца, ни матери, ни сына, ни святого духа. Но в то же время у меня не получилось от него впечатления простой жестокости. Дзержинский держался поразительно тонко. В первое время мне долго не приходила в голову мысль, что меня допрашивают.

— Знаете ли вы Ш.? Какое впечатление он на вас производит? и т. д. и т. п.

Ш. отделался легкой карой».

Что можно назвать легкой карой? Долго не мучился? Или остался жить? Шаляпин не знал о любви Феликса к опере Гуно «Фауст». Жестокость, даже самая утонченная, имеет корни в толпе. Она вырастает из бурных волнений больших масс, которые часто взаимопротиво-речивы и конвульсивны. Такая жестокость всегда может найти оправдание в толпе — ведь и Дзержинский с коллегами защищал народные честь и достоинство, завоевания революции.

Феликс был создан для смерти. Он мог или умирать сам, или лишать жизни близких. Третьего варианта не было. Феликс не мог без тюрем. Он мог или сам сидеть в тюрьме, или садить туда своих штатных или мнимых врагов. В «Дневнике заключенного» Дзержинский писал:

«Тюрьма сделала то, что наше дело стало для меня чем-то ощутимым, реальным, как для матери ребенок, вскормленный ее плотью и кровью… Тюрьма лишила меня очень многого: не только обычных условий жизни, без которых человек становится самым несчастным из несчастных, но и самой способности к плодотворному умственному труду… Сколько лет тюрьмы, в большинстве случаев в одиночном заключении, не могли пройти бесследно. Но когда я в своем сознании, в своей душе взвешиваю, что тюрьма у меня отняла и что она мне дала, — то хотя я и не могу сказать, что объективно перевесило бы в глазах постороннего наблюдателя, но я не проклинаю ни своей судьбы, ни многих лет тюрьмы, так как знаю, что это нужно для того, чтобы разрушить другую огромную тюрьму, которая находится за стенами этого ужасного павильона».

За стенами павильона была жизнь, которую Феликс ненавидел. Он воевал не против русских, не против царизма, не против провокаторов, не против врагов революции, он сражался с жизнью. Не любил грязи, не любил крови, растерзанной плоти. Он любил чистоту и порядок.

29 августа 1918 г. Зосе Дзержинской через советскую миссию в Швейцарии с дипломатическим курьером было отправлено письмо:

«В постоянной горячке я не могу сегодня сосредоточиться, анализировать и рассказывать. Мы — солдаты на боевом посту и я живу тем, что стоит передо мною, ибо это требует сугубого внимания и бдительности, чтобы одержать победу. Моя воля — победить, и, несмотря на то, что весьма редко можно видеть улыбку на моем лице, я уверен в победе той мысли и движения, в котором я живу и работаю. Это дает мне силы.

Я думаю о вас, хотелось бы, чтобы ваш приезд не совпал с моментом наивысшего напряжения борьбы».

Семья Дзержинского находилась в эмиграции. Сына Ясика он еще не видел ни разу (только на фотографиях). О своей жизни в Швейцарии Софья Мушкат (Дзержинская) оставила подробные воспоминания.

«В Швейцарии существовал закон всеобщего обязательного обучения детей с шестилетнего возраста. Школьный год начинался 1 апреля и продолжался до конца июля, затем были двухмесячные каникулы. В сентябре школьные занятия снова возобновились.

Климат в Цюрихе не был здоровым. Весной там бушевал горный ветер, так называемый фан. По нескольку дней и ночей он непрерывно свирепствовал с такой силой, что весь дом дрожал, хлопали окна, и ветер гулял по комнате. После такого вихря всегда наступала длительная слякоть. Весной все время попеременно то вихри, то дожди или снег. Зимой в хорошую погоду город был окутан густым белым туманом, который рассеивался лишь к часу-двум дня. Только тогда появлялось яркое, лучистое солнце, но ненадолго. Цюрихский климат вредно отражался на здоровье Ясика, и он часто болел ангиной с очень высокой температурой.

1 апреля 1918 года, согласно швейцарским законам, Ясик и его товарищ Янек, сын Стефана и Марии Браг-ман, поступили в первый класс цюрихской школы на Университетской улице, недалеко от дома, где мы жили. Обоим уже исполнилось по шесть лет. В первых классах детей учили читать и писать по-немецки, а одновременно приучали говорить по-немецки. Это было хорошо для Ясика и Янека, так как они уже у нашей хозяйки фрау Бюрги в Унтер-Эгери немного научились говорить по-немецки.

Детей в первом классе было много — около 50 человек. Учеба начиналась утром в 8 часов и кончалась в 11.

К моему удивлению, учитель первого класса в беседе со мной заявил, что Ясик и Янек выделяются среди учеников своего класса своим умственным развитием.

Ясик охотно ходил в школу и был доволен, но с возмущением рассказывал мне, что учитель ходил с большой линейкой, которой бил детей по головам.

В Цюрихе я посещала лекции в университете по педагогике как вольнослушательница. Ходила я также некоторое время на практические занятия студентов педагогического факультета, которые проводились в специально предназначенной для этого школе.

Летом 1918 года в Цюрихе свирепствовала сильная эпидемия гриппа, называвшегося тогда испанкой. Заболевали ею главным образом мужчины, причем поголовно все. Были дни, когда на улицах Цюриха почти не видно было милиционеров — все были больны гриппом.

В квартире, где я снимала комнату, также болели все мужчины. Я боялась за Ясика и по совету врача увезла его в детский санаторий курорта Рейфельден. Но вскоре я получила сообщение, что Ясик заболел. Я немедленно поехала в Рейфельден, где узнала, что и там свирепствует испанка. Был даже смертельный случай. Оказалось однако, что Ясик болен не гриппом, а ветряной оспой.

Я хотела остаться и ухаживать за ним днем и ночью, но в санатории мест для матерей не было, и владельцы санатория не разрешили мне там остаться. Оплачивать же номер в гостинице я не могла, у меня не было на это средств. Пришлось уехать в страшной тревоге.

После выздоровления Ясика я его взяла к себе, но, опасаясь, чтобы он в Цюрихе не подхватил грипп, отвезла его в детский дом в Унтер-Эгери. Сама же поехала в Берн, где мне предложили работу в Советской миссии секретарем советника миссии. Я приступила к этой работе в начале сентября.

Непосредственным моим начальником в Советской миссии был старый большевик, советник миссии Шкловский, давно уже живший в Берне. Секретарем миссии, как я уже упоминала, был Стефан Братман-Бродовский. Вторым секретарем был Любарский. Отделом печати миссии заведовал старый большевик Сергей Петропавловский. В миссию поступало большое количество писем, работы было много. Зато вечера были свободные. По воскресеньям мы совершали чудесные прогулки в окрестности Берна, откуда были видны высокие снежные вершины Альп, в том числе Юнгфрау.

Вскоре в Берн приехала также Мария Братман и получила работу в Советском Красном Кресте. Вместе с Братманами мы сняли две меблированные комнаты у одной швейцарки, жившей тем, что сдавала внаем комнаты и обслуживала жильцов. Я взяла Ясика к себе. Одновременно Марилька взяла также Янека, который длительное время находился в детском доме в Унтер-Эгери. В Берне мальчики снова начали ходить в школу.

В то время получила я от Феликса письмо, от него веет большой усталостью:

«Тихо сегодня как-то у нас в здании, на душе какой-то осадок, печаль, воспоминания о прошлом, тоска. Сегодня — усталость, может быть, — не хочется думать о делах, хотелось бы быть далеко отсюда и ни о чем, ни о чем не думать, только чувствовать жизнь и близких около себя… Так солдат видит сон наяву в далекой и чужой стране… Так тихо и пусто здесь в моей комнате — и чувствую тут близость с вами. Как когда-то там в тюрьме. Я сейчас все тот же. Мечтаю. Хотелось бы стать поэтом, чтобы пропеть вам гимн жизни и любви… Может, мне удастся приехать к вам на несколько дней, мне необходимо немного отдохнуть, дать телу и мыслям отдых и вас увидеть и обнять. Итак, может быть, мы встретимся скоро, вдали от водоворота жизни, после нескольких лет, после стольких переживаний. Найдет ли наша тоска то, к чему стремились.

А здесь — танец жизни и смерти, момент поистине кровавой борьбы, титанических усилий…»

Вот так в своем кабинете на Лубянке И минуты одиночества железный инквизитор чувствовал «какой-то осадок, печаль, тоску. Эту тоску вызвала «кровавая борьба» — основное «жизненное обстоятельство» Феликса к тому моменту.

Устранив чрезвычайные или «обыденные» психотравмирующие обстоятельства или справившись с ними, человек возвращается к обычному уровню своей психической активности, может произойти «прорыв» адаптационного барьера, что ведет в конце концов к невротическим нарушениям.

Еще с середины 17 века наряду с психическими болезнями описывались случаи «простой нервности», «невропатии», «нервной кахексии» и т. д. Шотландец Келлен в 1776 году объединил все проявления повышенной нервности термином «неврозы». Этим термином он обозначил расстройства ощущений и движений, которые не сопровождаются лихорадкой и не зависят от местного поражения какого-либо определенного органа, а обусловлены общим страданием.

Неврастения — это, выражаясь словами Бирда, первого ее исследователя, сказанными около ста лет назад, «легкая возбудимость и быстрая истощаемость нервных функций». Дословно этот термин означает «нервную слабость». Человек начинает замечать несвойственную ему прежде быструю утомляемость, потерю спокойствия и внутренней уравновешенности, затруднения при работе, требующей сосредоточенного внимания и усидчивости. Усталость и одновременное возбуждение лишают его четкости и свежести мысли, что необходимо для продуктивной и целенаправленной деятельности. Тянет в спасительный сон, который не наступает, — будоражащие воспоминания «отпугивают» его. Повышенная возбудимость и невозможность обуздать наступающее раздражение — вот основная характеристика неврастенического состояния.

У таких людей утрачивается пропорциональность между силой раздражителя (незначительная неприятность) и интенсивностью реакции и аффекта (выраженная «нервная» вспышка). Они ранимы, крайне чувствительны к обидам, не выдерживают сколько-нибудь горячих споров, плохо переносят яркий свет и шум. У некоторых из них появляется необоснованное беспокойство по поводу мнимого тяжелого и неизлечимого заболевания или уродства. Это беспокойство часто сопровождается упорными жалобами на недомогание, боли, неприятные ощущения в различных частях тела.

Красочное описание ипохондрии у короля Христофора приводит А. Франс в новелле «Рубашка»: «…она под действием врачебного ухода беспрестанно видоизменяется, облекаясь в самые странные, самые грозные формы: то это ястреб желудочной язвы, то змей воспаления почек; то она внезапно явит желтый лик разлития желчи, то обнаружит румяные щеки чахотки, то судорожно вцепится в горло страшной дланью удушительницы, вызывая мысль о перерождении сердца; она призрак всех болезней, угрожающих человеческому телу, пока она не поддастся воздействию медицины и, признав себя пораженной, не пустится в бегство, приняв свой истинный облик — обезьяны болезней».

Неврастеники осознают свою нервную «ущербность». Этим объясняется их неуверенность в себе, внутреннее напряжение и тревога. Иногда они жалуются на плохую память, однако проверка этого не подтверждает.

Что же представляло собой здание на Лубянке, в котором тосковал рыцарь революции? Сохранилось свидетельство очевидцев (правда, более позднего периода, когда ЧК была переименована в ГПУ, и уже существовала мощная империя — Советский Союз).

«Весь Союз советских республик живет под знаком «соцсоревнования» и «ударничества».

Так, наверное, работают и агенты ГПУ — учреждения, которое большевики называют «меч революции». Работают наперегонки, кто из них больше рассмотрит дел, кто будет иметь на своей совести больше жертв, чтобы только больше, чтобы сурово, чтобы безжалостно. На жалость они не смотрят как на добрую черту — наоборот, это недостаток, это буржуазное наследие.

На одной из главных улиц Москвы (Лубянка) в доме № 11 кипит жизнь днем и ночью. Автомобили приезжают и отъезжают; в гараже стоят автомобили с заведенными моторами… Знал я этот ужасный дом по рассказам моих товарищей, которым доводилось там быть. Это сердце советского террора, страшное учреждение ОГПУ (Объединенное Государственное Политическое Управление). Оттуда — с Лубянки, ГПУ своими щупальцами страшного полипа, которого породила революция, который вырос на теле несчастных народов Союза советских республик, охватывает шестую часть света, простирается дальше — через пограничные столбы, через моря, реки, океаны — везде, где смерть имеет свою жатву, везде, где льется человеческая кровь…

А в подвалах этого дома на Лубянке ужасающая тишина. По коридорам ходят в войлочных тапках чекисты-надсмотрщики. Шагов не слышно. Не слышно человеческого голоса. Только слышно время от времени сухое щелканье пальцев, что значит — дорога свободна. Тот, кого ведут по коридору, не должен встречаться с товарищем по неволе. Конвой щелканьем сообщает страже, что кого-то ведет, а стража тоже отвечает, сообщая одновременно на следующие посты.

Когда кого-нибудь берут из камеры на допрос или навсегда, происходит процедура полная таинственности. Открывается дверь, и агент шепотом спрашивает, чья фамилия начинается с такой-то и такой-то буквы. Потом уже шепотом вопросы: имя, отчество. Наконец тихие, полные таинственности слова «пожалуйте со мной» — и снова тишина.

Только по коридору разлетается сигнальный треск пальцев. Шепотом говорят между собой люди, брошенные в подвалы Лубянки, стараясь предвидеть, какая судьба их ожидает от рук господ их жизни и смерти, охваченных энтузиазмом «ударничества» и «соцсоревнования».

Я, как уже говорил, был осужден заочно коллегией ОГПУ на десять лет Соловецкого лагеря, значит оторвали меня от жизни навсегда. После такого срока мне пришлось бы ехать на поселение в Печерскую тундру или Норильский край и, пробыв там несколько лет, если бы не умер от голода, цинги, тифа или если бы меня снова не арестовали, мне было бы разрешено переменить место, переехать в край с более мягким климатом — на Родину, на Беларусь, мне уже не разрешат вернуться никогда. Никогда!»

Книга, которую я цитирую попала мне в руки в 1936 году. Я прочла ее на французском языке. И каково было мое удивление, когда в предисловии я прочитала, что книга эта переведена на семь языков с… белорусского языка! Языка земляков Дзержинского. А я то думала, что этот язык существует только в устной форме, что это простонародное наречие! Автор книги Франтишек Алехнович — актер, драматург, одна из жертв своего соотечественника — Дзержинского. Эта книга имела эффект взрыва бомбы, она рассказала о практическом воплощении «идеалов» революции. Сегодня, зная нравы ГПУ, мы понимаем, что публикация такой книги не могла остаться без мести. Франтишеку Алехновичу был вынесен заочный смертный приговор. 3 марта 1944 г., во время работы над воспоминаниями, Ф. Алехнович был убит в своей квартире подосланным агентом. Он был убит в Вильне — любимом городе Феликса Дзержинского. И похоронили его почему-то на Виленском протестантском кладбище на Погулянке, хотя он был истинным католиком, как и все мы.

К тем, кто не воспринимал «идеалы революции» — порождение воспаленных умов вождей, относились, как к безумиям. Их или уничтожали, или помещали в немыслимые условия лагерей, заставляли работать «во благо социализма». Это напоминало средневековую «охоту на ведьм».

Примечательным документом является послание папы Иннокентия VIII, в котором рекомендовалось «разыскивать и привлекать к суду людей, добровольно и сознательно отдавшихся во власть дьявола». Два доминиканских монаха Яков Шпрингер и Генрих Инстито-рис, операясь на папскую буллу как на юридическую санкцию, начали энергично истреблять «ведьм». В 1487 году они опубликовали «Молот ведьм», названный так потому, что в нем перечислялись все способы, как их опознавать и сокрушать.

Недалеко от католиков ушли и протестанты. Лютер, один из основателей протестантского вероисповедания, писал в XVI веке: «По моему мнению, все умалишенные повреждены в рассудке чертом. Если же врачи приписывают такого рода болезни причинам естественным, то происходит это потому, что они не понимают, до какой степени могуч и силен черт».

Под розгами и пытками заподозренные в связях с чертом «признавались» в этом. Характерен случай, происшедший с некоей Анной Кезерин в 1629 году в городе Нейбурге. У молодой женщины безо всяких на то причин развились безысходная печаль и тоска. Она перестала ходить на свадьбы, не посещала знакомых, непрерывно плакала. (В настоящее время это состояние без особого труда было бы расценено как депрессивное.) И вот однажды 12 «ведьм» и «колдунов», перед тем как взойти на костер, показали, что Анна Кезерин тоже ведьма. Ее схватили, посадили на цепь, допрашивали, и в конце концов она призналась во всех предъявленных ей обвинениях. Только перед казнью на исповеди Анна Кезерин отреклась от всего и потом, умирая, слезно просила, чтобы после нее больше никого не сжигали. По приблизительным подсчетам известного отечественного невропатолога профессора Блуменау, в Европе с XIV по конец XVII века было сожжено до 9 миллионов «ведьм». Общество стремилось избавиться от обузы. Борясь с безумием, люди уничтожали безумцев.

Массовое истребление больных в Западной Европе в XVI–XVII веках постепенно сменялось другим, не менее жестоким методом, в основе которого лежало полнейшее равнодушие к их судьбе: «Приверженцев дьявола» и «припадочных» собирали в специальные учреждения, где условия их существования были хуже тюремных. Одним из первых учреждений такого рода был лондонский Бедлам (убежище для сумасшедших), возникший при Вифлиемском монастыре. Более пяти веков прошло с тех пор, но слово «бедлам» прижилось, осталось и в русском языке, обозначая беспорядок, хаос, «сумасшедший дом». В сохранившихся до наших дней гравюрах, рисунках, картинах изображены сцены из «жизни Бедлама»: маленькие комнатки без печей, без какой бы то ни было мебели, с дырами в стенах. Голые, опутанные цепями и в большинстве своем прикованные к стенам люди. «Врачи»-надзиратели вооружены только одним «медикаментом» — плетью. Отношение к больным ярко иллюстрируется тем, что по праздничным дням англичане могли посещать смотровые площадки Бедлама и дразнить несчастных. Число посетителей доходило до 40 тысяч в год.

Во Франции дело обстояло не лучше. В 1653 году один из пороховых заводов Парижа «переоборудовали» в своеобразный приют, за которым сохранилось прежнее название — Сальпетриер (селитровый завод). По документальным записям можно судить, каково там было больным. Они не получали еды и свежего воздуха. За незначительную плату их показывали любопытным. Лечение же состояло в тех же пытках — часто применялись телесные наказания, «пациентов» длительное время держали вверх ногами, катали, «как колесо», проводили кровопускание и т. п.

В конце XVIII и начале XIX столетия, прежде всего в Германии, считалось, что каждый человек — сам хозяин своей воли, больше ни от чего она не зависит, а раз так, то только сам человек обладает полной свободой выбора между добром и злом. Неправильное, нелепое поведение безнравственно потому, что люди, мол, сами встали на порочный путь зла. Отсюда вывод: их надо не лечить, а наказывать.

Цени, кандалы, смирительные рубашки, особая «груша», которой затыкали рот, чтобы нельзя было кусаться и плеваться, ледяной душ, сбивающий с ног, лишение пищи, карцер — вот далеко не полный перечень изощренных «лечебных методов», распространенных в развитых европейских странах еще 150 лет назад.

Подобное происходило в постреволюционной России. Разница в том, что к власти пришли безумцы. И они проделывали подобные вещи с нормальными людьми. «Одержимыми» и «вредными» считались люди, не воспринявшие дьявольской философии. Или воспринявшие ее по-своему. Были созданы идеалы (революции, социализма, коммунизма), которые требовали веры и жертв. За созданием идеалов, следовало внушение…

Внушение всегда близко к вере, создающей иллюзию познания и реальности. Верующий принимает веру как действительность, хотя она и недоступна познанию.

Можно обратиться к далеким, не очень еще забытым и буквально сегодняшним событиям: массовые выступления людей, различные демонстрации, погромы, эпидемии кликушества, демонстрации в центре Москвы, клеймящие осужденных «врагов народа» на процессах 37-го года, митинги против «врачей-убийц» 52-го года, некоторые современные многотысячные сборища, религиозные фанатические выступления… Что это — результат осознанной, логически осмысленной и возвышающей человека мыслительной деятельности? Или что-то иное, возникшее вследствие внушения «кого-то». Думаю, альтернативного, взаимоисключающего ответа на эти вопросы нет. И то, и другое имеет место. Бехтерев, например, справедливо замечал, описывая еврейский погром, что его кто-то всегда готовит. Но когда погром начинается, действует «психология толпы», основанная на взаимовнушении. В этих случаях можно наглядно убедиться, как непосредственно среда влияет на человека. «Толпа людей», «сборище», нередко превращается в одну «огромную личность», в которой «психическая инфекция» всех подчиняет общей идее и заставляет действовать как «единое целое». При этом толпа «подобна лавине» — чем дальше она катится, тем грознее и опаснее становится. Общность интересов сплачивает, возбуждает толпу, устраняет страх у ее членов. Главное. что объединяет многих людей в лавинообразную «единую личность», — высокая или, наоборот низменная цель. Разобраться в характере цели каждому «вступающему в толпу» сложно, а порой и невозможно. Но в «толпе» человек хотя и не является «среднестатистической единицей», находится в определенной системе и вынужден подчиняться ее законам. Правда, у него сохраняется возможность восстать против цели, которую он осознал и не разделяет. Однако это под силу лить тем, кто оправился от внушенной безответственности, кто обладает созидательной силой убеждения и мужеством.

История преподносит нам примеры огромной внушающей силы не только идей, которые активна завоевывают народные массы и делают единомышленниками миллионы, но и слепой веры в силу непогрешимости гения своего лидера.

РОБЕРТ БРЮС ЛОККАРТ

О том, как ВЧК во главе с Феликсом Дзержинским раскрыла «заговор послов», следует поговорить подробно. В «деле Локкарта» Феликс вновь выступает как мастер провокации. Хотя в этом случае он имел достойных и опытных противников.

Человек, прибывший из Петрограда и введенный в кабинет Локкарта капитаном Кроми, был опытным секретным агентом Георгием Релинским, рожденным в России, а теперь — английским подданным, многим известным под именем Сиднея Рейли. Он родился в 1874 году вблизи Одессы, незаконный сын матерка-польки и некоего доктора Розенблюма, который бросил мать с ребенком, после чего очень скоро она вышла замуж за русского полковника. Учение он бросил и начал вести авантюрную жизнь, ища опасностей, выгоды и славы. Уже в 1897 году мы видим его агентом британской разведки, куда о» причалил после немалых приключений и путешествий. Его послали в Россию. Он женился на богатой вдове, видимо, ускорив с ее помощью смерть ее мужа; в 1899 году у него был короткий роман с автором «Овода» Э. Л. Войнич, после чего он перешел на постоянную работу в Интеллидженс сервис. В это время он переменил фамилию и благодаря прекрасному знанию иностранных языков мог выдавать себя за прирожденного британца, во Франщти сходить за француза, а в Германии — за немца. Вплоть до войны 1914 года он, в основном, жил в России, был со многими знаком, бывал повсюду и водил дружбу с известным журналистом и редактором «Вечернего времени» Борисом Сувориным, сыном издателя «Нового времени», владельца крупного издательства в Петербурге. Он был активен в банковских сферах, знал крупных петербургских дельцов, знаменитого международного миллионера, ворочавшего всеевропейским вооружением, грека по рождению, сэра Базиля Захарова, строившего военные корабли и продававшего их и Англии, и Германии одновременно. Рейли также имел близкое касательство к петербургской фирме Мендроховича и Лубенского, которая занималась, главным образом, экспортом и импортом оружия. В 1911 году Мендрохович расстался с польским графом Лубенским и взял себе другого компаньона, известного в петербургских кругах директора одной из железных дорог России, человека с большими связями, Э. П. Шубергского. Фирма Мандро также закупала всякое военно-морское снаряжение для России, и Рейли несколько раз перед Первой войной побывал в США, где при закупках получал большую комиссию. Последнюю, самую крупную он, однако, получить не успел из-за Февральской революции. Позже, уже в 1923 году он подал на своих американских контрагентов в суд. Но дело проиграл.

Рейли разводов не признавал, но был женат три раза. Последним браком Рейли женился в 1916 году на испанке Пепите Бобадилья. В это время он жил в Германии, ездил в США, Париж и Прагу. Паспортов у него было достаточно для всех стран, воюющих и нейтральных. Затем в 1918 году английское правительство послало его снова в Россию, здесь он должен был поступить в распоряжение некоего Эрнеста Бойса, установить контакты с капитаном Кроми, а также с главой французской секретной службы Вертемом и корреспондентом «Фигаро» Рене Маршаном; эти два последних были ему представлены в Американском консульстве в Москве французским консулом полковником Гренаром.

В эти годы Рейли, судя по фотографиям, был высокого роста, черноволос, черноглаз, слегка тяжеловат, с крупными чертами самоуверенного, несколько надменного лица. Он не ограничился Вертемоном и Кроми, но немедленно начал устанавливать самостоятельные связи с оставшимися в Москве и Петрограде представителями союзных и нейтральных государств, расставляя сети для улавливания полезных ему информаторов, иностранных и русских, стараясь сблизиться с такими людьми, как Каламатиано, грек, работавший на секретную службу США (глава американского Красного креста Робинс был вне пределов досягаемости), как англичане Джордж Хилл и Поль Дюкс, который еще до войны работал в Москве, и, конечно, Брюс Локкарт. Все эти лица в то время имели каждый свои связи с русскими антибольшевистскими группами в самых различных слоях населения: от офицерства до духовенства и от купечества до актрис.

Позже, когда Рейли после трех лет бешеной скачки по Европе и встреч с Деникиным в Париже и с Керенским в Праге, замышляя почти единолично свергнуть большевиков и посадить в Кремле Бориса Савинкова, был застрелен советскими пограничниками при. переходе финско-русской границы под Белоостровом в ноябре 1925 года («Известия» от сентября 1927 года дают неверную дату: июнь 1927-го), Пепита выпустила о нем книгу, включив в нее, кроме своих о нем воспоминаний, краткую автобиографию самого Рейли-Релинского, которая, весьма возможно, тоже была написана ею самой. Вся книга не стоит бумаги, на которой она напечатана, но кое-что можно узнать о Рейли из писем к Пените, часть которых приведена целиком и даже в факсимиле. От всей книги тем не менее остается впечатление, что Пепита была не только не умна, но и совершенно несведуща в русских делах, путая Зиновьева с Литвиновым и называя белогвардейца-террориста Георгия Радкевича, бросившего бомбу в здание ВЧК на Лубянке, «господином Шульцем» только потому, что он был женат на террористке Марии Шульц. Из книги можно также вывести заключение, что сам Рейли, несмотря на свою сверхъестественную самоуверенность, был полностью разобщен с русской реальностью, с послереволюционной, созданной обстоятельствами действительностью, утверждая, что контрреволюцией занимаются только слабоумные дураки и что надо «действовать», то есть бить по ВЧК.

В действительности летом 1918 года члены английской и французской секретной службы и кое-кто из американского и даже скандинавских консульств работали в одном направлении, устанавливая связь с генералами будущей белой армии — с одной стороны и эсерами — с другой и держа постоянный контакт как в Москве, так и вне Москвы с остатками русской либеральной буржуазии. Денежные фонды из Европы приходили через Локкарта, и он распределял их отчасти по своему усмотрению, отчасти согласно распоряжениям Ллойд Джорджа, который давал их Локкарту на основании его же, Локкарта, шифрованных телеграмм. Среди получателей, как позже стало известно, были не только Б. Савинков и генерал Алексеев, но и сам патриарх Тихон. Но неверно будет сказать, что Локкарт один был получателем и распорядителем денег, часть которых шла и от бегущих на юг русских промышленников и дельцов, помещиков, домовладельцев, крупных заводчиков, тех, кто сохранил еще золото, валюту, царские и керенские деньги — эти последние все еще имели относительную ценность. Локкарт был не один. Начиная с весны в этом помогал ему Рейли, который получал самостоятельные суммы из Лондона и который ухитрялся находить пути получения немалых сумм из США и Франции, а также от Масарика, озабоченного судьбой чешского легиона, сформированного в Сибири. Только в 1948 году были опубликованы документы, из которых видно, что Масса-рик с помощью Рейли, Локкарта и других агентов в то время замышлял убийство Ленина.

Локкарт, отбросив все свои старые колебания, был до такой степени под впечатлением от Рейли, появившегося в Москве, что к середине июня он решил, что Рейли — именно тот нужный ему человек, которого ему не хватало: целеустремленный и твердый, с готовым планом и безграничной уверенностью, что будущее в его руках.

Рейли, несомненно, был человеком незаурядным, и даже на фотографиях лицо его говорит об энергии и известной «мании», которая в этом человеке кипела всю жизнь. Были ли это уже тогда зачатки сумасшедшей мании величия или гипнотическая сила, скрытая в нем? Она выливалась в его словах и заставляла людей, вовсе не склонных к благотворительности, давать ему огромные денежные суммы или людей, лучше его понимающих положение в России, выслушивать его и заражаться его энтузиазмом. Несомненно, в нем была сила убеждения (он, кстати, видимо, никогда не терпел неудач с женщинами), и, когда заговаривал о возможности открыть союзному десанту путь с севера на Москву, люди слушали его, и проект его безумного, рискованного плана становился если не реальностью, то во всяком случае, идеей, таившей в себе потенциал, на которую можно решиться.

Локкарт в июне-июле был уже вполне твердо убежден, что антибольшевистский десант не только нужен, но что он и возможен. И не только он откроет генералу Пуллю путь на Москву (а попутно и на Петроград), но в конце концов и на Украину, где германская армия методически занимает хлебные территории в предвидении близкого урожая, решив завладеть русским зерном для прокормления своих дивизий на западном фронте и разбить союзников. Генералам, формирующим или уже сформировавшим «белые» части, остается только присоединиться к тем, кто придет им навстречу. А потом легко будет броситься в Сибирь на соединение с чехами. Главное было — взять Москву, арестовать главарей и идти вперед, идти вместе со всеми, объединенным одной целью: не дать сговориться генералам белой армии с германским генеральным штабом. Этот план должен был быть осуществлен немедленно, земля под заговорщиками горела: чехи требовали помощи, Алексеев, Корнилов на юге, Семенов в Китае развивали свои действия.

Сидней Рейли был привезен Кроми из Петрограда в мае 1918 года и введен в круг людей, составлявший теперь внутренний круг «наблюдателей». Они все — и англичане, и французы — принадлежали к консульствам, бывшим или еще существующим, к военным миссиям, к «обозревателям». Поль Дюкс, глава британской иностранной разведки, Эрнест Бойс, один из двух начальников (другой был Стивен Аллен) британской секретной службы в России, Хилл и Локкарт к концу июля сблизились и с Лавернем, и с Гренаром из французской военной миссии, и все вместе — с Рейли, полностью доверяя ему. Его идея, его план импонировали Локкарту, он не забывал собственные прошлые колебания. Все части управления теперь были известны и встали на свои места. Картина стала ясной: в день, когда в Архангельске начнется массовый десант, то есть не сегодня-завтра (он произошел 2 августа), дороги назад не будет. Необходимо мгновенно соединенными усилиями придать этому факту двусторонний смысл, то есть извлечь из него двойные выгоды: как для Англии, так и для России.

Рейли был на 13 лет старше Локкарта, и его манера подавлять собеседника своим авторитетом, его знание России, ее языка, ее населения с первой минуты встречи сыграли роль в отношении Локкарта к нему. Локкарт, несмотря на занимаемое им высокое положение, часто чувствовал себя на своем посту недостаточно зрелым, недостаточно опытным и серьезным человеком. 31 год — и вот он начальник людей, из которых многие опытнее его; ответственный представитель Великобритании, хоть и не официальный, в революционной России, сотрудник секретной службы правительства его величества!

С начала августа все возможные каналы, ведущие в Лондон, закрылись. Он теперь был лишен контакта не только со своим центром, он не получал оттуда даже обычных, всем доступных новостей. Локкарт не знал, что в это время в Лондоне царила полная неразбериха в русских делах. К. Д. Набоков, первый секретарь царского посольства до и после февральской революции, ставший временно исполняющим обязанности посла, а после Октября смещенный со своей должности, но все еще не изгнанный из здания посольства (Литвинов жил на частной квартире), позже писал в своих воспоминаниях:

«Весной 1918 года в Москву был послан особый представитель английского правительства, прежде управлявший генеральным консульством в Москве, Г. Локкарт. Насколько мне известно, инструкции, ему данные, можно пожалуй, сравнить только с заданием разрешить квадратуру круга. Нужно было, по соображениям практическим, иметь «око» в Москве, следить за деятельностью большевиков и немцев и по мере возможности ограждать интересы англичан в России. Не имея официального звания, тем не менее вести официальные переговоры с Троцким. Ясно, что это было выполнимо только при условии сохранения дружеских отношений с советской властью. Локкарт, по-видимому, добросовестно работал над той неразрешимой задачей с Чичериным и Ко и в то же время имел тесные сношения с организациями, работавшими для свержения Ленина и Троцкого».

Контакта с Лондоном не было, и контакт с французами в Москве становился все труднее и опаснее: 2 августа, когда союзные дипломаты выехали из Вологды в Архангельск навстречу десанту, оставшиеся потеряли с уехавшими свой дипломатический «канал», а 3-го числа 18 членов французской миссии в Москве — то есть почти полный состав ее — были арестованы. И теперь никто не мог сказать Локкарту, какой численности был десант в Двинской губе, сколько было людей: 12 тысяч, 20 или 35? И каково было их вооружение, и каковы были планы британского генерального штаба? Единственное, что доходило до него в это время, были эти тяжелые, внушительных размеров пакеты — пачки бумажных денежных знаков, скользящих вниз в своей ценности, которым он вел аккуратную, строго секретную отчетность.

План Рейли теперь был совершенно готов: он имел верных, как он говорил, людей, военных, для которых он хотел добыть у английского дипломатического агента охранные грамоты и пропуска в Архангельск, а также письмо генералу Пуллю; в этом письме Локкарт должен был сообщить Пуллю, что латышские части готовы к измене, и что их командный состав, состоящий из своих же латышей, проведет без труда союзную армию из Архангельска в Москву и арестует в Кремле главарей, Ленина и Троцкого. Локкарт сказал Рейли, что должен, прежде чем согласиться на это, видеть его верных латышей и только тогда, посоветовавшись с ближайшими своими сотрудниками, он решит, давать ли им письмо и пропуск. И, если он почувствует, что они заслуживают доверия, он вручит цм полностью ту сумму (огромную, конечно), которую они потребуют. Рейли на это ответил, что он уже подготовил встречу, и что двое военных из латышского полка, который считается наиболее преданный Кремлю и из которого, между прочим, набирается кремлевская охрана, будут у Локкарта в назначенный день и час.

Если подытожить все происшедшее с мая месяца до конца августа на территории прежней России, то картина будет настолько чудовищной, что найти ей аналогии даже в Смутное время будет нелегко: начавшееся движение чехов так разрослось, что чехи теперь грозились перейти Волгу — они были под Саратовом. Локкарт имел верные сведения, что их было 45 тысяч человек. Позже в своих воспоминаниях он довел эту цифру до 80 тысяч и писал, что Лондон требовал у него добиться у Ленина позволения вывести эту армию из России на франко-германский фронт. Для Локкарта стать спасителем чехословаков стало его тайной амбицией; спустя несколько лет эти чувства вылились в горячую любовь к чехословацкому народу и дружбу с его вождями.

Кроме чехословацкой угрозы было двухнедельное ярославское восстание (с 6 до 21 июля), которое, несмотря на жестокие меры с трудом было подавлено; Савинков действовал на северо-востоке от Москвы в организованном им «Союзе защиты Родины и свободы»; в это же время главнокомандующий Красной армии в этом районе Муравьев перешел на сторону контрреволюции и теперь грозил открыть фронт и дать дорогу чехам на Москву; белые финны массами шли записываться в добровольцы, чтобы соединиться с союзными войсками, высадившимися в Архангельске, где выгружалось вооружение, и вооруженные части уже начали продвижение к югу, встречая крайне слабое сопротивление. В эти же дни англичане, двигаясь от Персидского залива, вошли в пределы Кавказа и заняли Баку (4 августа). Среди этих событий были и другие осложнения: 30 июля в Киеве был убит один из двух командующих немецкими войсками на оккупированной Украине фельдмаршал Эйхгорон и в знак протеста немецкий посол Гельферих, заменивший Мирбаха, выехал из Москвы в Берлин.

За последние три месяца стало ясно: Германия так или иначе найдет способ соседствовать с большевистской Россией, но союзники к этому отнюдь не готовы и в Лондоне сейчас далеко не все сознают, что не немцы, но англичане и французы в данный момент — первые враги Ленина и Троцкого. Ни после убийства Мирбаха, ни после убийства Эйхгорна отношения двух стран не дали заметной трещины, и сближение между Москвой и Берлином медленно, но верно развивались в течение всего лета. Что касается Японии, то она по-прежнему занимала Владивосток и ждала первого знака, чтобы двинуться на запад. Франция же начала разрабатывать свой план занятия юга России и готовила крейсера, чтобы послать их через Дарданеллы в Черное море. Она по-прежнему оставалась другом Временного правительства и заботилась о том, чтобы русские займы, разумеется, не признаваемые большевиками, не разорили бы дотла мелких французских держателей, когда-то с таким энтузиазмом откликнувшихся на них. К этому надо добавить, что с начала лета Людендорф пошел в наступление, и французская армия, истощенная четырьмя годами окопной войны и страшными потерями, из последних сил противостояла его натиску.

Локкарт, еще в апреле уверявший Ллойд Джорджа, что интервенция должна разделить большевиков с немцами, теперь в корне изменил свою идею борьбы и величайшим злом считал уже не немцев, а самих большевиков. Шифр был выкраден и раскрыт, и Локкарт понимал, что, как следствие этого, по распоряжению Дзержинского за ним теперь следят. Он стал особенно осторожен. За конспираторами савинковской группы, за всеми, так или иначе связанными с союзными консульствами, было установлено наблюдение. Это могло значить, что и приезд Рейли в Россию, и его частые наезды из Петрограда в Москву были далеко не тайной для ВЧК, несмотря на то, что Рейли гримировался, переодевался и умел заметать свои следы, как никто другой.

Люди вокруг Локкарта теперь обещали ему скорую контрреволюцию. Его начал вдохновлять план, его вдохновляла опасность, его вдохновляли мечты о будущем.

Связи с Лондоном больше не было. Было ли то следствием надзора за ним и его сотрудниками или это было естественным результатом оккупации окраинных земель России и немецкого присутствия на Украине, в Прибалтике и в Финляндии? Этого он не знал. К середине августа белая армия, организованная на юге, начала действия. Эта армия в надежде на французских интервентов и с деньгами, полученными из Франции (для начала 270 000 рублей), начала свои операции удачами в Донецком бассейне при поддержке замученного войной и голодом населения. Недостаток продуктов в Москве, ощущавшийся еще весной, стал в августе чрезвычайно острым. Атмосфера в столице накаливалась все больше. В день первых схваток в районе Белого моря японцы, узнав об этом из телеграмм, объявили, что у них семь дивизий готовы для посылки чехословакам. После этого был устроен налет на остатки французского консульства в Москве и на Юсуповский дворец в Архангельске, в свое время предоставленный дипломатам. Казалось, что Кремль начинает войну с интервентами в самом центре столицы.

Отношения с Рейли постепенно вошли в новую фазу. Теперь Локкарт и он действовали в полном согласии друг с другом, причем каждый имел возможность самостоятельно выдавать кому требуется денежные суммы. «200 000 выдано вчера, — зашифровал Локкарт. — Сегодня выдаю полмиллиона». Бывали дни, что он не выходил из своего кабинета и принимал различных людей; некоторые приходили и уходили с черного хода. Наконец, 15 августа в квартиру вошли двое военных. Это были латыши, знакомые Рейли. Они назвали себя: полковник Берзин и подпоручик Шмндхен. Они сказали, что приехали к Локкарту с письмом от Кроми, который в Петрограде познакомил их с Рейли, а затем послал в Москву. Они знали, что капитан Кроми до Октябрьской революции был атташе английского посольства и был оставлен в Петрограде для наблюдения за Кронштадским флотом: англичане опасались, как бы он не попал в руки немцев, занимавших южный берег Финского залива. Оба латыша еще в июле пришли к Кроми, объявив себя членами боевой антибольшевистской организации. Когда Кроми познакомил латышей с Рейли, оба решили, что и Берзину, и Шмидхену необходимо увидеть Локкарта. Ни Кроми, ни Рейли не подумали, что перед ними предстали чекисты.

Говорил больше Берзин. Молодой худощавый Шмид-хен больше молчал. Теперь, когда союзники продвигаются к центру России, они считали, что, если Локкарт согласится дать им письмо к генералу Пуллю, они пройдут в Архангельск и сообщат главнокомандующему, что латышские полки в Москве и Петрограде воинственно настроены против большевиков и готовы взбунтоваться немедленно, если у них будет уверенность в помощи союзников. Латышские войска, которые будут посланы для защиты Москвы (и Петрограда), немедленно откроют фронт, установят контакт с союзной армией и поведут ее на столицу. Латыши, сказали они оба, только и ждут этой минуты, чтобы затем вернуться к себе в Латвию, а так как прямого пути в Прибалтику нет, они готовы на все, лишь бы союзники взяли Москву и покончили с вождями революции, чтобы им самим решать судьбу своей родины. Они, видимо, были озабочены, отойдет ли Латвия к Германии или ей дадут стать самостоятельной. Они не сразу потребовали денег, они пока требовали лишь письмо к Пуллю или даже несколько писем для верности, а деньги просили для сохранности передать Рейли, который в это время находился в Москве.

Локкарт не дал им ответа. Он велел им прийти на следующий день. После их ухода он созвал небольшое совещание: присутствовали Лавернь и Гренар (часть французов в это время уже жила в поезде на запасном пути одного из московских вокзалов, настолько они были уверены, что не сегодня-завтра они тронутся либо через Сибирь, либо северным путем к себе на родину). Присутствовал также Хикс, но не Поль Дюкс, глава британской разведки, назначенный в Россию после Февральской революции и остававшийся еще в России. Было единогласно решено дать латышам рекомендательные письма к Пуллю, где объяснить положение и готовность латышских полков перейти на сторону союзников. Кроме того, так как Локкарт к этому времени уничтожил шифр, который все равно не был тайной для ВЧК, и тем самым никаких контактов с внешним миром у него не было, решено было постепенно готовиться к отъезду из Москвы на север. Локкарт не торопился с выполнением этого второго решения, он еще не знал, как поступить со своей возлюбленной Мурой: выехать ей вместе с дипломатами официально было невозможно, ей бы никто не выдал нужных бумаг — ни ВЧК, ни Наркоминдел. Выехать же на свой страх и риск, с возможностью быть арестованной по дороге властями, повстанцами, немцами, красными или белыми было бы чистым безумием.

На следующий день Берзин и Шмидхен в присутствии Гренара и Рейли получили рекомендательные письма и сумму денег. Рейли собирался прочно сидеть в Москве и держать заговорщиков под контролем.

Но прошло несколько дней, и до Локкарта дошли сведения, что в Архангельск из Мурманска пришло только 1200 человек морской пехоты (Садуль называет цифру в 35 000). Вероятно, цифра, полученная Локкартом, была более верной — его источники были более надежны. Он немедленно осознал, что этого совершенно недостаточно для похода на Москву, даже с помощью изменивших большевикам латышских полков. Ему стало ясно, что союзные части попадут в ловушку, и из всей этой заманчивой идеи ничего не выйдет. Срочно было решено отказаться от всякой деятельности в этом направлении.

Но Рейли так легко не сдался. Он был обуреваем жаждой деятельности, его бешеная энергия, его тщеславие и неукротимость помогли ему немедленно предложить другой план — внутреннего переворота. Не военными действиями, но внутрикремлевским бунтом латышской охраны предлагал положить он конец власти большевиков.

Больше всего на свете он верил в подкуп и считал, что подкупленные через Берзина и Шмидхена латышские власти под его, Рейли, командованием ворвутся во внутренние помещения Кремля, арестуют правительство и убьют (а может он сам убьет) Ленина. Савинков же в это время, ожидая только знака, войдет со своими людьми в Москву и объявит военную диктатуру. На выработку этого плана, говорил Рейли, ему нужно около двух недель. Но Локкарт, внимательно выслушав его, категорически отказался от этого плана. Вслед за ним отказался и Лавернь, и Гренар, и Хикс. Но и это не смутило Рейли, он готов был единолично совершить переворот. Он в эти дни явно чувствовал себя последним наполеонидом. Пусть они уезжают все. Он один останется в России! И он бросился в Петроград, надеясь там найти себе союзника в капитане Кроми.

На самом деле ни Берзин, ни Шмидхен не были главарями латышского заговора. Они были выбраны с осторожностью и посланы в Петроград к Кроми. Они вошли к нему в доверие и вернулись в Москву за новыми директивами. Дзержинский велел им установить контакт с Локкартом и Лавернем, добиться рекомендательных писем и денег (которые позже могли стать и, несомненно, стали уликой). Письма к Пуллю должны были помочь Берзину и Шмидхену добраться до Архангельска, где от них требовалось довести до сведения главнокомандующего, что большевистские части готовы к измене, и тем самым заманить Пулля в западню.

Всего два свидания были у них с Локкартом, и Рейли, видимо, сейчас же потерял их след. Его информаторы не могли найти их. В здании ВЧК в конце августа напряжение дошло до крайней степени, события — как мы увидим — самых последних дней августа месяца разыгрались с такой силой, что председателю ВЧК пришлось срочно расстаться с «заговором Локкарта», как тогда в СССР называли заговор Рейли, и перепоручить все дело одному из своих двух помощников. Оба были латыши, один был Петерс, другой был Лацис. Дзержинский решил посвятить первого в тайну Хлебного переулка.

Но что сталось с Берзиным и Шмидхеном (которого Рейли и некоторые другие знали под именем Буйкиса)?

Только через сорок лет стало известно, как они закончили свою жизнь и как различно повернулась их судьба.

Полковник Эдуард Платонович Берзин… продолжал бороться с контрреволюцией как верный слуга органов государственной безопасности вплоть до 1932 года, когда он был отправлен на Колыму и там до 1937 года руководил Дальстроем. В 1937 году он наконец собрался в Москву в отпуск. Его провожали торжественно, с музыкой и флагами… Но он не доехал даже до Владивостока — его сняли с парохода в Александровске, арестовали и услали на Крайний Север, где он был расстрелян, когда пришел его черед.

Шмидхен дожил в Москве до глубокой старости… Он на всю жизнь остался жить (под фамилией Буйкиса) в том же переулке, в той же квартире, которая была ему дана Дзержинским в 1918 году за успешную провокацию. Несмотря на это, о нем никто ничего не знал до начала 1960-х годов, и он считался советскими историками, видимо по недоразумению, сообщником Локкарта, о чем можно прочесть в некоторых советских публикациях. Напечатан доклад чекиста К. А. Петерсона, которому Дзержинским и Петерсом было поручено выбрать верных людей из латышей-чекистов для провоцирования «заговора Локкарта». Доклад был адресован Я. М. Свердлову, бывшему в то время председателем ВЦИКа.

Из этого доклада ясно, что Петерсон прекрасно справился со своей задачей, он выбрал полковника Берзина, посоветовав ему, в свою очередь, выбрать себе помощника и «притвориться разочарованным в большевиках», и, так сказать, благословил его на дело спасения родины и революции от козней Антанты. Локкарт в этом докладе назван «сэром» (хотя этим титулом он был награжден много позже).

700 000 рублей были якобы получены Берзиным от Рейли и переданы, как было условлено, целиком самому Петерсу, препроводившему их позже Дзержинскому. Сумма эта, между прочим, была по совету Петерсона истрачена в дальнейшем на пропаганду среди латышских стрелков, на помощь инвалидам и семьям стрелков, павших во время Октябрьской революции в Москве, и даже на открытие небольшой продуктовой лавки при латышской дивизии, где служил Берзин.

В 1965 году Буйкис-Шмидхен, живший инкогнито в своем переулке, был полуофициально реабилитирован: к нему пришел советский репортер и сказал ему, что пора о нем рассказать молодому советскому поколению, никогда о его скромном подвиге не слышавшему. Интервью было дано. Оно не обошлось без проклятий по адресу Троцкого, который, как Шмидхен объяснил, «раболепствовал перед Локкартом» и заказывал для него «роскошные обеды». Меню обедов состояло, по словам Шмидхена, из щей с капустой с «жирным мясным наваром» и отбивных телячьих котлет с жареным картофелем, «которого было очень много», а также из «огромного торта» — этот торт мы потом еще вспомним.

Шмидхен в этом интервью, между прочим, сказал, что не то Петерсон, не то Петерс (старик, видимо, путал две фамилии) предложил ему тогда повторить «подвиг Ивана Сусанина», что он и сделал. Он говорил, что Локкарт был так важен, что сам Ллойд Джордж «гулял с ним по улицам, держа его под локоть». Книгу мемуаров Локкарта (1932) Шмидхен называет не «Воспоминания британского агента», а «Буря над Россией» и сообщает, что жена Локкарта помогала мужу в шпионстве ценой того, что стала любовницей одного жившего в Москве «бедного французского профессора». Дело Корнилова старик Шмидхен называет «мятеж Керенского — Краснова» и путает даты.

Но вернемся к Дзержинскому, который в разгар дела должен был передать его в руки Петерса. Дзержинский после убийства в июле графа Мирбаха настолько был подавлен, вернее, травмирован, что тогда же, 8 июля, подал в отставку, считая себя недостойным и дальше быть председателем ВЧК. Он считал, что недосмотрел не только в смысле самого факта убийства немецкого посла, но и в том, что убийца, Блюмкин, был на службе в его учреждении. Он до 22 августа продолжал быть в полной нервной подавленности, когда наконец вернулся в должность. Петерс, заменявший его в течение шести недель, успел за это время познакомиться с делом Локкарта и Рейли.

Петерс узнал немедленно о первом и втором посещении Локкарта латышами и через день — о новом плане Рейли. Это последнее обстоятельство свидетельствует, что он имел информатора среди узкого круга ближайших сотрудников Локкарта. Не успел Петерс решить, какие шаги предпринять, как 30 августа утром глава Петроградского отдела ВЧК Урицкий был застрелен Леонидом Каннегиссером. Это произошло в тот момент, когда Урицкий входил в свое учерждение. Каннегиссср был студентом Петроградского университета, поэтом, писавшем стихи о своем герое — Керенском — на белом коне. А вечером того же дня Дора Каплан (позже советские историки стали называть ее Фанни Каплан. — Г. С.) стреляла в Ленина в Москве и тяжело ранила его. Дзержинскому пришлось срочно выехать в Петроград после выстрела Каннегиссера. Ночью с 30-го на 31-е вооруженные чекисты ворвались в английское посольство на набережной, и, когда капитан Кроми на парадной лестнице с револьвером в руке встретил их, они тут же застрелили его.

Петерс в эти дни, как заместитель Дзержинского, был в Москве, и в связи с покушением на Ленина им были приняты меры против замешанных в контрреволюционный заговор союзных представителей. В ночь с 31 августа на 1 сентября, в половине четвертого, он приказал арестовать живших в Хлебном переулке англичан. В квартиру Локкарта вошел отряд под начальством коменданта Кремля Малькова. Они произвели тщательный обыск в квартире, а затем арестовали и увезли на Лубянку Локкарта, Хикса и Муру. Петерс предпринял эти шаги, так как, замещая в июле-августе Дзержинского на посту председателя ВЧК, он хорошо был знаком с делом. На Лубянке оказались и другие. В ту ночь Лубянка была одной из двух некремлевских цитаделей в столице, другой был отель «Метрополь», где одно время в эти годы помещался Наркоминдел и заседал ВЦИК.

В этот год Петерсу было 32 года. Судя по фотографиям, это был худощавый щеголеватый шатен, скуластый, с сильным подбородком и живыми, жестокими глазами… Скуластость его была типичной и для русского, и для латышского крестьянского мальчика, но, что было не совсем обычно, было в нем какое-то отнюдь не мужицкое, а очень даже европейское изящество. Известны три его фотографии, на первой, снятой лондонской полицией в день его ареста в 1909 году, он напряжен и страшен; на второй, надписанной им и подаренной Локкарту на память, он почти красив со своими несколько длиннее обычного волнистыми волосами и внимательным взглядом из-под прямых бровей; на третьей, 1930 года, он снят смеющимся, в волосах видна первая седина, под глазами мешки, и лицо с какой-то слегка кривой улыбкой, открывающей нехорошие зубы, чем-то неприятно и даже слегка отталкивающее. Он носил белую рубашку и солдатскую гимнастерку, кожаную куртку, черные брюки-галифе, высокие, хорошо начищенные сапоги. На поясе у него постоянно висел маузер, а другой лежал на его письменном столе. Его прошлое было крайне необычно.

Он был женат, как и Литвинов, на англичанке. В Латвии, где он родился, он принадлежал к социал-демократической рабочей партии, к большевистскому ее крылу. Он был арестован в 1907 году и просидел полтора года в тюрьме; когда его выпустили, он бежал в Лондон, где женился и стал работать гладильщиком в оптовом деле подержанного платья. Он хорошо говорил по-английски. Вокруг него собралась группа молодых большевиков, членов латышского социал-демократического лондонского клуба, готовящих экспроприацию большого ювелирного дела, им нужны были деньги для печатания революционных брошюр, которые они потом перевозили в Ригу. Цель их была — добиться для Латвии самостоятельности. В эти годы вооруженные нападения на ювелирные магазины, банки, почтовые отделения были в большом ходу. Петерс с десятком товарищей, среди которых были его двоюродный брат и зять, и с двумя-тремя женщинами смело пошел на это.

Ему не впервые было действовать на революционном поприще, у него в это время был уже некоторый опыт, а «дело Сидней-стрит (1903)» вошло в криминальную историю Англии; оно несколько напоминает ограбление банка в США, в котором была замешана Патриция Херст: сначала вооруженное нападение, стрельба, взлом(в случае Сидней-стрит — даже бурение стен), затем, когда убежище убийц было открыто полицией, — спланированная атака на них пешей и конной — в американском случае моторизованной — полицией, после чего от здания, где укрывались преступники, остались одни дымящиеся стены.

В мае 1917 года Петерс стремительно выехал в Россию, оставив в Англии жену и маленькую дочь. Он с первого дня приезда стал продвигаться с одной должности на другую и очень скоро стал правой рукой Дзержинского. В его стойкости, жестокости и силе была некоторая сентиментальность, он производил впечатление фанатика. Теперь, на утро после ночного ареста Локкарт был введен в его кабинет. Локкарт увидел перед собой лицо исключительной строгости и неподвижности, острые глаза, плотно сомкнутый рот и длинные, «как у поэта», каштановые волосы. Советский историк бледно, вяло и неточно описывает арест Локкарта: «Дома у Локкарта в это время была любовница. Он и Хикс заперлись в кабинете. Они шептались до самой полуночи. В час ночи Локкарт на цыпочках, стараясь не смотреть на дверь, за которой поджидала очередная подруга сердца, перешел в свою спальню и свалился в кровать.

Пока Локкарт одевался, чекисты подняли Хикса и любовницу хозяина квартиры Муру. Она приехала из Петрограда и уже несколько дней жила здесь.

В столовой стояли вазы, доверху наполненные фруктами. Посреди стола стоял огромный бисквитный торт. Все было подготовлено в честь Муры, но оставалось нетронутым. К шести часам утра обыск был закончен. Локкарта, Хикса и Муру увезли на Лубянку».

А вот как описывает ту же ночь советский мемуарист, комендант Кремля Мальков'х «Было около двух часов ночи. Без труда отыскав нужный подъезд, мы, освещая себе дорогу зажигалками — на лестнице стояла кромешная тьма, света, конечно, не было, — поднялись на пятый этаж (Хлебный пер., 19). Поставив на всякий случай своих помощников несколько в стороне, так, чтобы, когда дверь откроется, их из квартиры не было бы видно, я энергично постучал в дверь, звонки в большинстве московских квартир не работали. Прошло минуты две-три пока после первого стука за дверью не послышались чьи-то шаркающие шаги. Загремел ключ, брякнула цепочка, и дверь слегка приоткрылась. В прихожей горел свет, и в образовавшуюся щель я увидел знакомую мне по путешествию из Петрограда в Москву секретаршу Локкарта.

Попробовал потянуть дверь на себя, не тут-то было. Секретарша предусмотрительно не сняла цепочку, и дверь не поддавалась. Тогда я встал таким образом, чтобы свет из прихожей падал на меня, и, дав секретарше возможность рассмотреть меня со всех сторон, как мог любезнее поздоровался с ней и сказал, что мне необходимо видеть господина Локкарта. Секретарша не повела и бровью. Сделав вид, что не узнает меня, она ломаным русским языком начала расспрашивать, кто я такой, и что мне нужно. Вставив ногу в образовавшуюся щель, чтобы дверь нельзя было захлопнуть, я категорически заявил, что мне нужен сам господин Локкарт, которому я и объясню цель своего позднего визита.

В прихожей появился помощник Локкарта — Хикс. Увидев меня через щель, он изобразил на своей бесцветной физиономии подобие улыбки и скинул цепочку.

— Мистер Манков! — так англичане меня назвали. — Чем могу быть полезен?

Я немедленно оттеснил Хикса и вместе со своими спутниками вошел в прихожую. Не вдаваясь в объяснения с Хиксом я потребовал проводить меня к Локкарту.

— Но позвольте, мистер Локкарт почивает. Я должен предупредить его.

— Я сам предупрежу, — заявил я таким решительным тоном, что Хикс, поняв, как видно, в чем дело, отступил в сторону и молча указал на дверь, ведущую в спальню Локкарта. Все четверо: мои помощники, я и Хикс — вошли в спальню. Мы оказались в небольшой узкой комнате, обстановка которой состояла из двух удобных мягких кресел, карельской березы платяного шкафа, того же дерева, что и шкаф, туалетного столика, уставленного изящными безделушками, и широкой оттоманки, покрытой свисающим до пола большим красным ковром. Пушистый расписной ковер лежал на полу. Кровати в комнате не было. Локкарт спал на оттоманке, причем спал так крепко, что не проснулся, даже когда Хикс зажег свет. Я был вынужден слегка тронуть его за плечо. Он открыл глаза.

— О! Мистер Манков?!

— Господин Локкарт, по постановлению ВЧК вы арестованы. Прошу вас одеться. Вам придется следовать за мной. Вот ордер на арест.

Надо сказать, что ни особого недоумения, ни какого-либо протеста Локкарт не выразил. На ордер он только мельком глянул, даже не удосужился как следует прочесть его. Как видно, арест не явился для него неожиданностью.

Чтобы не стеснять Локкарта, пока он будет одеваться, и не терять даром времени, я сообщил ему, что вынужден произвести обыск в квартире, и, бегло осмотрев спальню, вышел со своим помощником и Хиксом в соседнюю комнату, смежную со спальней, — кабинет Локкарта.

В ящиках стола оказалось множество различных бумаг, пистолет и патроны. Кроме того, там была весьма значительная сумма русских царских и советских денег в крупных купюрах, не считая «керенок». Ни в шкафу, ни где-либо в ином месте я больше ничего не нашел. Ничего не обнаружилось и в других комнатах, хотя мы тщательно все осмотрели, прощупали сиденья и спинки мягких кресел, кушеток и диванов, простучали стены и полы во всех комнатах. Искали внимательно, но, как и предупреждал Петерс, деликатно: не вскрыли ни одного матраца, ничего из мягкой мебели».

Этот кремлевский комендант издал свои мемуары в 1967 году. Интересно, как почти 50 лет спустя он вспоминает о дальнейшем пребывании Локкарта в тюрьме:

«Локкарт постоянно ныл и брюзжал. То ему не нравилось питание (а обед ему носили из той самой столовой, где питались наркомы, ну да обеды были действительно неважные, только лучших тогда в Кремле не было), то он просил свидания со своей сожительницей, некоей Мурой, коренной москвичкой, то настаивал на встрече с кем-либо из иностранных дипломатов. На такие просьбы я ему отвечал, что это дело не мое, пусть обращается к Дзержинскому или Петерсу…»

Есть и третье свидетельство об этой ночи — самого Локкарта:

«В пятницу 30 августа Урицкий был убит Канне-гиссером, а вечером того же дня эсерка, молодая еврейская девушка Дора Каплан стреляла в Ленина. Одна пуля попала в легкое, над сердцем. Другая попала в шею, близко от главной артерии…

Я узнал об этом через полчаса после покушения. Хикс и я сидели поздно, тихим шепотом обсуждая события и раздумывая, как они отзовутся на нашем собственном незавидном положении.

Мы легли в час ночи. Я крепко спал. В половине четвертого я проснулся от грубого голоса, который приказывал мне встать. Когда я открыл глаза, я увидел направленное на меня дуло револьвера. Человек десять вооруженных людей находились в моей спальне. Главный из них был мне знаком. Это был Мальков, бывший комендант Смольного. Я спросил его, что все это безобразие значит. «Без вопросов! — сказал он грубо. — Одевайтесь немедленно. Вы отправляетесь на Лубянку, дом 11». Такая же группа людей была у Хикса, и, пока мы одевались, большинство вторгшихся к нам начали взламывать столы и разбрасывать вещи, ища компрометирующие документы. Как только мы были готовы, Хикс и я были втолкнуты в автомобиль с вооруженными чекистами с обеих сторон и увезены в ВЧК».

Локкарт и Хикс ждали в пустом помещении на Лубянке до 9 часов утра. Муру увезли. В 9 часов пришел Петерс. Локкарт поздоровался с ним, как со старым знакомым: втроем с Робинсом они провели очень интересный день четыре с половиной месяца тому назад, когда Петерс повез их полюбоваться, как прошлой ночью были ликвидированы анархисты. Остатки особняков еще дымились, и кровь была не смыта с тротуаров. Операция, проделанная Троцким, показалась тогда Локкарту и блестящей, и жуткой в своей жестокости. «Главные квартиры» и «гнезда» бесчинствующих оголтелых разбойников держали тогда в страхе всю Москву и были ликвидированы ввиду скорого приезда германского поела. Чистка столицы в честь именитого гостя. Теперь он и Петерс были в новых ролях — арестованного и тюремщика.

Петерс пришел объявить ему, что и он, и Хикс свободны. Позже выяснилось, что это было сделано после телефонного разговора с Чичериным. Они вернулись домой. Муры не было. Прислуга была взята и тоже еще не вернулась.

Хотя это и было воскресенье, Локкарт пошел в голландское посольство, чтобы передать дела английского представительства главе голландской легации. Он полагал, что его, Хикса и французов вышлют, и боялся думать о том, что будет с Мурой, и как он расстанется с ней. От голландского представителя он узнал о том, что случилось в Петрограде накануне вечером: о гибели Кроми и об арестах остальных служащих посольства. В подавленном состоянии Локкарт пошел к Уордвеллу, заменявшему теперь Робинса (уехавшего через Японию в США) в должности главы американского Красного Креста. Уордвелл обещал ему свидеться с Чичериным и всячески помочь ему, и, хотя это обещание ничего конкретного не сулило, Локкарт, поговорив с ним, почувствовал себя спокойно. Газеты были полны отчетов о здоровье Ленина. Обе пули были извлечены.

Локкарт вернулся домой. Улицы были пусты, на углах стояли вооруженные красноармейцы. Квартира была пуста. Ночь он провел без сна и утром решил отправиться в Наркоминдел и повидать Карахана. Он был принят тотчас же. Он прямо спросил, есть ли что-нибудь в ВЧК против Муры. Карахан обещал справиться и помочь. Этот день был днем рождения Локкарта. Они обедали вдвоем с Хиксом.

Во вторник 3 сентября газеты были полны «заговором Локкарта», где он был обвинен во взрывах мостов, намерении убить Ленина и других преступлениях. Убийство Кроми тоже было описано во всех подробностях. Говорилось, между прочим, что он стрелял первым. «Англо-французские бандиты» и их глава Рейли (исчезнувший, за которым началась охота) были объявлены врагами народа, которым должна была быть уготована казнь.

«Известия» писали:

«Заговор Союзных империалистов против Советской России.

Сегодня, 2 сентября ликвидирован заговор, руководимый англо-французскими дипломатами во главе с начальником британской миссии Локкартом, французским консулом Лавернем и др., направленный на организацию захвата при помощи подкупа частей советских войск Совета народных комиссаров и провозглашения военной диктатуры в Москве.

Вся организация, построенная по строго заговорщицкому типу, с подложными документами и подкупами, раскрыта.

Между прочим, найдены указания, что в случае удавшегося переворота должна была быть опубликована поддельная тайная переписка русского правительства с правительством Германии и сфабрикованы поддельные договоры в целях создания подходящей атмосферы для возобновления войны с Германией.

Заговорщики действовали, прикрываясь дипломатическим иммунитетом (неприкосновенность) и на основании удостоверений, выдававшихся за личной подписью начальника британской миссии в Москве г. Локкарта, многочисленные экземпляры которых имеются ныне в руках ВЧК.

Установлено, что через руки одного из агентов Локкарта, лейтенанта английской службы Рейли за последние полторы недели прошло 1 200 000 рублей на подкуп.

Заговор обнаружен благодаря стойкости тех командиров частей, к которым заговорщики обратились с предложением подкупа.

На конспиративной квартире заговорщиков был арестован один англичанин, который после того, как был доставлен в ВЧК, назвал себя английским дипломатическим представителем Локкартом.

После установления личности арестованного Локкарта он был немедленно освобожден.

Следствие энергично продолжается».

С утра Локкарт возобновил свое хождение по Москве. В это утро он узнал, что в Петрограде было арестовано около 40 англичан. Сначала он пошел в американское консульство, где люди очень серьезно отнеслись к происходящему. Там допускали возможность, что Рейли был провокатором на службе у ВЧК. Локкарт знал, что это было не так. Идти к себе домой у него не было желания. Он опять зашел к Карахану. Ему показалось, что на этот раз замнаркоминдела был менее внимателен. И тогда он принял решение: идти на Лубянку, там добиться свидания с Петерсом и узнать у него о судьбе Муры.

Когда он вошел и просил провести его к Петерсу, человек с маузером как-то странно посмотрел на него. Локкарта ввели в кабинет, и он прямо начал с того, что сказал Петерсу, что заговора никакого не было, а если допустить, что он был, Мура ничего не могла знать об этом. Он попросил освободить ее сейчас же. Петерс стоял и терпеливо слушал его. Он обещал, что примет во внимание то, что он сейчас услышал, а затем, посмотрев на Локкарта, не скрывая в глазах радости, сказал:

— Вы меня спасли от хлопот. Мои люди вас ищут. У меня есть ордер на ваш арест. Все ваши английские и французские друзья уже сидят под замком.

И Локкарт был отведен в камеру.

2 сентября правительство Ленина отправило правительству его величества в Лондон следующую ноту:

«Официальное сообщение о ликвидации заговора против советской власти, руководимого англо-французскими дипломатическими представителями.

2 сентября 1918 г.

Сегодня 2 сентября ликвидирован заговор, руководимый англо-французскими дипломатами, во главе с начальником британской миссии Локкартом, французским генеральным консулом Гренаром, французским генералом Лавернем и др., направленный на организацию захвата при помощи подкупа частей советских войск Совета народных комиссаров и провозглашения военной диктатуры в Москве».

Далее шло слово в слово то, что было напечатано в «Известиях». В ответ на эту ноту 7 сентября была получена ответная нота английского министра иностранных дел Бальфура:

«Нота британского министра иностранных дел Чичерину.

Сентябрь 6. 1918 г.

Мы получили информацию, что возмутительное нападение было совершено на британское посольство в Петрограде, что помещение было частично разграблено и частично разрушено, и что капитан Кроми, который пытался защитить посольство, был убит и его тело изуродовано до неузнаваемости. Мы требуем немедленного удовлетворения: жестокого наказания всех ответственных за это безобразие и тех, кто в нем участвовал.

Если русское советское правительство не даст нам полнейшего удовлетворения и насилие над британскими подданными будет продолжаться, британское правительство будет считать каждого члена русского правительства ответственным за происходящее и примет меры к тому, чтобы все правительства цивилизованного мира признали их индивидуально ответственными и тем самым вне закона и в случае необходимости не дали бы им убежища на своей территории.

Вам уже было послано извещение г. Литвиновым о том, что правительство его величества готово сделать все, что возможно, для немедленного возвращения представителей Великобритании в Англию и отъезда представителен русского советского правительства в Лондоне — в Москву. Гарантии были даны в случае обмена тех и других на русско-финской границе. Г. Литвинову будет разрешено покинуть пределы Англии, как только британские представители будут вне пределов России. До нашего сведения дошлое что 29 августа был издан декрет, что все британские подданные от 18 до 40 лет будут арестованы и что официальные представители Великобритании уже арестованы по ложному обвинению в заговоре против советского правительства.

В виду этого правительство его величества считает нужным подвергнуть г. Литвинова и его сотрудников превентивному аресту до тех пор, пока британские представители и все остальные арестованные британские подданные не будут освобождены и доставлены на финскую границу с гарантией свободного перехода ее.

Бальфур».


Мура была где-то близко, в том же подвале, может быть, но Локкарт не знал, где именно, и спрашивать было не у кого, и вообще некого было больше просить о чем бы то ни было. Он слышал и видел много в первые же дни. Людей тащили на смерть, людей били. В первый же вечер в коридоре он увидел молодую женщину, он узнал ее, это была Дора Каплан. Ее вели куда-то. Он понимал, что в датском и норвежском посольстве, где у него были друзья, думают о нем и по возможности предпринимают шаги, но какие?

Через несколько дней сидения к нему в камеру пришел Петерс. Он принес ему две книги для чтения: русский перевод последнего романа Уэллса «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна» и «Государство и революция» Ленина. Он не сел ни на стоявший здесь табурет, ни на койку, но постоял у окна и сказал, что все французы и прочие «коллеги» Локкарта посажены в Бутырки в общую камеру, только он один сидит здесь в одиночке, а затем, как уже бывало прежде, поговорил на свои темы: об Англии, о дочери, о своем долге перед партией, о капитализме, который загнивает, о том, что сам он очень чувствителен, и его что-то щиплет за сердце, когда он подписывает смертные приговоры. И потом, помолчав, перешел к роману Локкарта и Муры. Эта тема, как показало дальнейшее, тоже была одной из его любимых.

Они оба стояли у окна, когда во дворе, внизу под ними, красноармейцы образовали два тесных ряда и между ними прошли три фигуры, три старика, толстые, лысые и, видимо, больные. Локкарт узнал Щегловитова, Хвостова и Белецкого…

— Куда они идут? — спросил Локкарт.

— На тот свет, — ответил ему Петерс.

Официальные цифры первых месяцев «красного террора: (август-сентябрь) общеизвестны: репрессировано было на территории России всего 31 489 человек. Среди них: расстреляно 6185, посажено в тюрьмы — 14 829, сослано в лагеря — 6407 и взято заложниками — 4068. Это был ответ ВЧК на выстрел Каплан.

8 сентября Петерс вызвал к себе Локкарта, прислав за ним стражу. «Мы переводим вас в Кремль, — сказал он, — в аппартаменты Белецкого». Это не предвещало ничего хорошего — Лубянка считалась как-то надежнее. В тот же вечер его перевезли. Это была небольшая квартира в Кавалерском корпусе (ныне разрушенном), чистая и удобная. Здесь когда-то жили фрейлины императриц. К его ужасу и отвращению, к нему на второй день подсадили Шмидхена. К этому он не было готов. Шмидхен пытался говорить с ним, но Локкарт не проронил ни слова. Мысль о Муре не давала ему покоя. Заложники. Попала ли она в их число? Что ей поставлено в вину? Как и где ее допрашивают? И кто? Пытают ли ее? Наконец Локкарт попросил чернил и бумагу, перо нашлось. Он решил написать просьбу об ее освобождении, как и об освобождении его русской прислуги. Повредить это не могло. И бумага ушла к Петерсу.

Через день Шмидхена убрали, и Петерс пришел опять. Вид у него был довольный, почти счастливый; Петерс тогда узнал то, что мы знаем теперь, и что Локкарт тогда не знал и узнал позже от Карахана: их всех выдал Рене Маршан, корреспондент «Фигаро». Его донос заставил Петерса произвести в тот же день массовые аресты среди подданных союзных держав.

Через три дня Петерс пришел опять. Решение судьбы Локкарта, сказал он, будет принято, и Локкарта отдадут в руки Революционного трибунала, где Крыленко его будет обвинять в измене. Но Муру, добавил он, по просьбе Локкарта он решил освободить. Она даже получит разрешение приносить ему пищевые пакеты и книги, табак и белье, несмотря на то, что редактор «Известий» Стеклов всюду говорит, что Локкарта и Лаверня давно пора расстрелять. После этого, весьма довольный ходом дел, Петерс согласился взять записку к ней у Локкарта, если он напишет ее по-русски. Он был в ровном, спокойном и добродушном настроении, намекал, что Маршан — полностью «наш» человек, и обещал дать распоряжение страже, чтобы Локкарта отпускали ежедневно на двухчасовую прогулку по кремлевскому двору.

Все было правдой: и прогулки, и чистое белье, и книги, которые он получал. И даже длинное письмо от Муры, которое пришло запечатанным, с печатью ВЧК. Надпись на конверте была сделана самим Петерсом: «Доставьте это письмо в запечатанном виде. Оно было прочтено мною. Петерс». Когда через десять лет Локкарт писал об этом, он назвал Петерса «странным человеком».

Шесть дней он не мылся, не брился, не менял белье. Теперь он, несмотря на тяготевшую над ним угрозу Ревтрибунала, чувствовал себя почти счастливым. Он раскладывал пасьянсы — Мура прислала ему колоду карт, она подумала обо всем: о вечном пере, о блокнотах и носовых платках… Особенно его тронул ее выбор книг, и действительно этот выбор говорит много о ее вкусах и интересах в это время: здесь были Фукидид и Ранке, Шиллер, Стивенсон, Роста, Зудерман, жизнь и переписка Маколея, Киплинг, Карлейль, «Против течения» Ленина и Зиновьева, и Уэллс.

В его коридоре появилась женщина. Нет, это была не Мура. Это была Мария Спиридонова, левая эсерка. Он молча поклонился ей, когда они встретились, и она ответила ему. Она была больна и нервна, с черными тенями под глазами и выглядела намного старше своих лет. Тут же на прогулке он увидел генерала Брусилова. Он гулял, тяжело опираясь на палку. Впоследствии он был выпущен на свободу и реабилитирован.

22 сентября в кремлевскую квартиру Локкарта вошел Петерс, улыбаясь и держа за руку Муру. Сегодня был день его, Петерса, рождения, и он решил сделать Локкарту сюрприз: он сказал, что больше всего на свете любит делать подарки, даже больше, чем их получать. Он сел, Мура стояла за его стулом. Три недели тому назад ее схватили и посадили, и он освободил ее. Теперь она пришла освободить его — он это почувствовал, но еще не мог объяснить, почему это так. Но что было всего необычайнее в их дальнейшей истории, это то, что до конца жизни они оба в полном согласии друг с другом — без слов понятом или условленном? — создали миф о том, что в конце концов он спас ее, это звучало более естественно, этому было легче поверить: он был дипломат с дипломатическим иммунитетом. Но правда была в том, что у него никогда не было дипломатического иммунитета, потому что он не был дипломатом, а был только неофициальным «наблюдателем» в стране, правительство которой было в то время не признано Англией. Она, урожденная графиня Закревская и вдова крупного балтийского помещика, графа Бенкендорфа, оказалась на свободе через неделю после своего ареста, не была ни расстреляна, ни брошена на десять лет в подвалы Бутырской тюрьмы, ни сослана на Соловки, но вышла из заключения невредимой, если не под руку с Петерсом, то за руку с ним. Миф о ее тюремном заключении, угрожавшем ей казнью, и миф о его иммунитете никогда никем не подвергались сомнению и не были положены под микроскоп ни близкими, ни далекими. Они естественно выросли из фактов: молодая русская аристократка, дважды графиня, была дружна с «английским агентом», и «английский агент» спас ее, когда на самом деле она, становясь все старше, говорила о том, как Горький спас ее — не упоминая, что это произошло три года спустя, и в Петрограде, а не в Москве в 1918 году. А Локкарт подлежал суду Революционного трибунала по делу о «заговоре Локкарта», власти требовали его немедленного расстрела, и действительно он был приговорен к нему, но позже, заочно, когда уже был в Англии. И Локкарт знал, что благодаря Муре он был освобожден, и был благодарен ей, чему доказательством служат их дальнейшие отношения. Но это дела далекого будущего, под другими небесами, среди других, непредвиденных обоими обстоятельств, и о них будет речь впереди.

Петерс сидел, она стояла за ним, и он опять говорил о своем революционном прошлом и долге перед партией, вспоминая геройские времена Сидней-стрит и ужасы царского времени. Она, незаметно для Петерса и все время глядя поверх его головы, через копну его каштановых волос в глаза Локкарту, осторожно вложила заранее приготовленную записку в одну из книг, лежавших у него под рукой. Он с ужасом смотрел, как она это делает, и высчитывал угол зеркала, висевшего между ней и Петерсом, и книгой, куда была вложена записка. Но Петерс, не замечая ничего, продолжал рассказывать о своих геройских подвигах с пятнадцати лет на пользу социализма. И после того, как Петерс увел ее, Локкарт бросился к тому Карлейля.

Это была «История французской революции». Записка была короткая: «Ничего не говори. Все будет хорошо». В эту ночь он не спал, он бродил по комнате. Он думал о том, куда его ведет его дорога, потому что теперь он твердо знал: из Кавалерского корпуса московского Кремля дорога поведет в мир ответственностей, конфликтов и перемен. Он не закончит здесь свои дни, он вернется к себе в Англию.

У Горького был рассказ, я слышала его в устной передаче. Его невозможно найти в полном собрании сочинений, он, вероятно, никогда не был записан, а если и был, то был уничтожен, потому что ни в «Заметках», ни в «неоконченных произведениях» его нет. Он в 1923 году в Саарове рассказал его домашним, как он это часто делал, вечером за чайным столом.

Рассказ должен был называться «Графиня». Чекист, кровожадный фанатик, преданный партии, безжалостный и жестокий, арестовывает людей, расстреливает их, но ему все мало — он хочет, чтобы в руки ему попалась графиня, настоящая, одна из тех, о которых он читал в книгах или знал понаслышке. Но графини нет. Имеются жены министров, есть жена губернатора, и он ждет, он знает: графиня будет, будет для него, ее приведут к нему. Наступает день (в разгаре «красного террора»), он сидит у себя в кабинете, подписывает смертные приговоры, курит и думает о величии происшедшего. И вдруг открывается дверь и входит его помощник, обмотанный пулеметными лентами, с маузером на поясе. Стирая с лица пот, в шапке набекрень, он говорит чекисту:

— Иди, твою привели!

Чекисты любили аристократок…

Окончить историю «заговора Локкарта» можно неожиданно — воспоминанием Софьи Мушкат-Дзержинской о коротком отпуске, проведенном Феликсом Дзержинским осенью 1918 года в Швейцарии. «В Лугано мы совершали замечательные прогулки и катались на лодке. Феликс очень любил грести и садился на веслг, а я управляла рулем. Мы сфотографировались на берегу озера, затем на подвесной дороге поднялись на вершину ближайшей горы, где провели несколько часов.

Однажды произошел неприятный случай. В тот момент, когда мы на пристани в Лугано садились в лодку, тут же рядом с нами, с правой стороны пристал пароходик, на палубе которого рядом с трапом стоял… Локкарт, английский шпион. В Советской России он занимал высокий дипломатический пост и был организатором ряда контрреволюционных заговоров против Советской власти. Незадолго до этого он был арестован в Москве, и Дзержинский лично допрашивал его. Как официального дипломата его не подвергли заслуженному наказанию, но выслали за пределы Советского государства.

Феликс узнал его сразу. Об этой встрече он сказал мне, когда мы уже отплыли от пристани. Английский же шпион, к счастью не узнал Феликса: так была изменена его внешность. При этом врагу даже в голову не могло прийти, что председатель ВЧК находился в Швейцарии».

Феликс и Роберт Брюс были одинаково утомлены «заговором» и выбрали для отдыха Швейцарию, которая подарила им покой.

КОЛЛЕГИ ФЕЛИКСА

В то время, как в послеоктябрьском хаосе большинство отраслей государственного управления пребывало в состоянии полной разрухи, карательный аппарат нового государства, коммунистическая тайная полиция организовалась с необычайной стремительностью.

Этим Кремль был всецело обязан вождю ВЧК.

Не обладавший никакими талантами, многолетний сиделец Дзержинский как начальник тайной полиции оказался незаменимым. В каторжанине-революционере открылось перворазрядное полицейское дарование, соединенное к тому же с чудовищной работоспособностью.

Стоя во главе ВЧК, Дзержинский не только террором превратил всю Россию в один сплошной чекистский подвал, он в лице учреждения создал еще и небывалую в мире академию шпионажа и провокации, где сплелся былой опыт царских охранных отделений со всей азефорщиной революционного подполья.

Дзержинский превзошел бессмертного шефа жандармов А. X. Бенкендорфа. Политическая полиция Наполеона III должна была бы завидовать организации ВЧК. Террором, шпионажем, доносами Дзержинский отнял у страны возможность не только говорить, но думать, чувствовать, ненавидеть.

Историограф ВЧК Лацис прав, когда пищет с восторгом: «Счастьем нашей революции было назначение председателем ВЧК Ф. Э. Дзержинского. Организация ВЧК и ее работа настолько тесно связаны с его именем, что нельзя говорить о них отдельно. Товарищ Дзержинский создал ВЧК, он ее организовал, он ее преобразовал. Волеусгремленный человек немедленного действия, не отступающий перед препятствиями, подчиняющий все интересам революции, забывающий себя, — вот каким товарищ Дзержинский стоял долгие годы на этом посту, обрызганном кровью».

«Говорить о Дзержинском-чекисте — это значит писать страшную историю ВЧК.

В декабре 1917 года в Петербурге, на Гороховой, 2, в помещении градоначальства, вся канцелярия ВЧК была еще в портфеле Ф. Дзержинского, а касса — в кармане казначея Якова Петерса. Дзержинский еще сам ездил на обыски и аресты. Но в начале 1918 года в Москве, где Дзержинский под свою опричнину занял на Лубянке грандиозные дома страховых обществ с обширнейшими подвалами и погребами — «Якорь», «Саламандра», «Россия», — ВЧК превратилось уже в мощную кровавую организацию, которая в процессе революции захватила безоговорочную власть над страной.

В 1918 году руководимая Дзержинским ВЧК была уже государством в государстве, и Лубянка фактически властвовала над Кремлем. Это был коммунистический «центр центров».

Если сопоставить различные эпохи террора, можно удивляться, насколько терроризм в своих методах не дал никакого «прогресса». Еще у Торквемады были концентрационные лагеря под названием «домов покаяния», были истребление неугодной литературы, трибуналы. В инструкциях по подбору членов инквизиционных трибуналов писалось то же, что писал Дзержинский в инструкциях по подбору своих сотрудников. Там указывалось, что в инквизиционные трибуналы надо назначать людей «чистой нравственности, магистров или бакалавров богословия». А у Дзержинского: «Карательный аппарат революционной власти должен представлять кристально чистый институт народно-революционных судей», и чекисты должны «заботливо выбираться из состава партии и состоять из идейно чистых и в своем прошлом незапятнанных людей».

Есть рассказы, как Дзержинский уговаривал «кристальных коммунистов» идти в ВЧК. Он понимал, конечно, что неприятно производить обыски, допрашивать, видеть слезы, подписывать смертные приговоры и при случае самому расстреливать, но ведь все делается во имя коммунизма и во славу его. Всякое отталкивание от ЧК в Дзержинском вызывало ярость, и именно ан выбросил знаменитый лозунг: «Каждый коммунист должен быть чекистом».

Дзержинский был фанатиком — да! Но не надо предполагать, что в его фанатизме была хоть какая-нибудь доля наивности, как это часто бывает. Практик революции, прошедший бесовскую школу подполья, грязи, тюрем, Дзержинский, разумеется, не верил в существование пролетарских ангелов в образе чекистов, исправляющих заблудших сынов буржуазии.

Больше чем фанатиком Дзержинский был «хитрой бестией». И речи о «кристальной чистоте» чекистов оставлялись, разумеется, для истории. Подбор членов коллегии ВЧК, начальников Особых отделов и чекистов-следователей Дзержинский начал не с госпожи Крупской и не с барышни Ульяновой, а совсем с других, примитивно-кровожадных, циничных, бесхребетных низовых партийных фигур всяческих проходимцев. Калейдоскоп имен: Петерс, Лацис, Эйдук, Ягода, Атранов, Атарбеков, Бела Кун, Саенко, Фельдман, Вихман, Бо-кий — говорит о чем угодно, но только не о «жажде бесклассового общества».

«ВЧК — лучшее, что дала партия», — утверждал Дзержинский. Если это лучшее, то где же худшее? Когда-то Бакунин советовал французам при захвате революционной власти «разбудить в народе дьявола» и «разнуздать самые дурные страсти». Этого же мнения был Нечаев. Так действовал в 1917 году и Дзержинский.

Дзержинский взломал общественную преисподнюю, выпустив в ВЧК армию патологических и уголовных субъектов. Он прекрасно понимал жуткую силу своей армии. Но, желая расстрелами в затылок создавать немедленный коммунизм, Дзержинский уже в 1918 году стремительно раскинул по необъятной России кровавую сеть чрезвычаек: губернские, уездные, городские, волостные, сельские, транспортные, фронтовые, железнодорожные, фабричные, прибавив к ним «военно-революционные трибуналы», «особые отделы», «чрезвычайные штабы», «карательные отряды».

Из взломанного «вооруженным сумасшедшим» социального подвала в эту сеть хлынула армия чудовищ садизма. С их помощью Дзержинский превратил Россию в подвал чека и, развивая идеологию террора в журналах своего ведомства «Ежедневник ВЧК», «Красный меч», «Красный террор», руками этой жуткой сволочи стал защищать коммунистическую революцию.

Дантонисты говорили о Робеспьере, что если б ему и Сен-Жюсту предоставить свободу действий, то «от Франции осталась бы пустыня с какими-нибудь двадцатью монахами». К этому во главе своей армии чекистов шел и Дзержинский, веривший в террор как в принцип, в террор как систему.

Вглядеться в облик чекистов, окружавших Дзержинского в борьбе за идеалы мирового Октября, — стоит. Эти бойцы коммунизма должны быть особенно интересны, ибо они ведь, по словам Дзержинского «бойцы передовой линии огня».

Первыми неизменными помощниками Дзержинского в ВЧК были члены коллегии ВЧК Петерс и Лацис.

Человек с гривой черных волос, вдавленным проваленным носом, с челюстью бульдога, большим узкогу-бьгм ртом и щелями мутных глаз, Яков Петерс — правая рука Дзержинского. В чекистской форме, кожаной куртке — Петерс появился в Петербургском Совете рабочих депутатов, где были еще социалисты, последние встретили его бешеными криками: «Охранник?» Но Петерс не смутился. «Я горжусь быть охранником трудящихся», — отвечал он с наглостью. А всего через два года, посте многих кровавых бань, данных Петерсом русскому пролетариату, этот проходимец, прибыв в тамбовскую губернию усмирять крестьян, взволнованных коммунистическими поборами, отдал краткий приказ: «Провести к семьям восставших беспощадный красный террор, арестовывать в семьях всех с 18-летнего возраста, не считаясь с полом, и если будут продолжаться волнения, — расстреливать их как заложников, а села обложить чрезвычайными контрибуциями, за неисполнение которых конфисковать земли и все имущество».

Вот он — «охранник трудящихся».

Октябрьская революция сделала этого проходимца одной из всесильных фигур тайной коммунистической полиции. Как всякий вельможа и сановник, Петерс страдает, конечно, зудом к некоторой позе. Поэтому не только у Троцкого, но и у Петерса есть свои «исторические» фразы. Петерс сказал: «Каждому революционеру ясно, что революция в шелковых перчатках не делается». Петерс угрожал: «Всякая попытка контрреволюции поднять голову встретит расправу, перед которой побледнеет все, что понимается под красным террором».

Эта правая рука Дзержинского, Петерс, палач десятка городов России, вписал самые кровавые страницы в летопись коммунистического терроа. Он залил кровью Дон, Петербург, Киев, он обезлюдил расстрелами Кронштадт, зверствовал в Тамбове.

Вторым членом коллегии ВЧК, левой ррукой Дзержинского был Мартин Судрабс, латыш, прогремевший по России под псевдонимом Лацис. Этот люмпен-пролетарий, высший чиновник террора, как и Петерс, вышел из-под половиц большевистского подполья, где ходил под кличкой «Дядя». В своей кровожадности он соперничает с Петерсом, причем этот малограмотный урод страдает страстью не только к позе, но и к писанию.

При своем вступлении в ВЧК в 1917 году Лацис, одновременно ставший «товарищем министра внутренних дел», о своих государственных задачах заявил так: «Все перевернуть вверх ногами!» И философию своего террора этот убийца формулировал с готтентотской простотой: «ВЧК — самая грязная работа революции. Это — игра головами. При правильной работе полетят головы контрреволюционеров, но при неверном подходе к делу мы можем проиграть свои головы… Установившиеся обычаи войны, выраженные в разных конвенциях, по коюрым пленные не расстреливаются и прочее, все это только смешно: вырезать всех раненых в боях против тебя — ног закон гражданской войны».

И, следуя этому закону, Лацис залил кровью Великороссию и Украину. «ЧК — это не следственная комиссия, не суд и не трибунал. Это боевой орган, действующий по внутреннему фронту. Он не судит врага, а разит. Не милует, а испепеляет всякого… Не ищите на следствии материала и доказательств того, что обвиняемый действовал словом и делом против советской власти. Первый вопрос, который вы должны ему предложить, — к какому классу он принадлежит, какого образования, воспитания, происхождения или профессии. Эти вопросы должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысл и сущность «красного террора». А при обсуждении в Москве вопроса о прерогативах ЧК эти террористические положения Лациса один из чекистов, Мизикин, еще более упростил: «К чему даже эти вопросы о происхождении, образовании? Я пройду к нему на кухню и загляну в горшок, если есть мясо — враг народа, к стенке!»

Третьим членом коллегии ВЧК при Дзержинском был латыш Александр Эйдук, о палаческой деятельности которого даже коммунисты отзываются с отвращением. Ненормально развитый широкий лоб, белесые глаза, бледное лицо, перебитая рука — весь вид Эйдука вполне отвечал его страшной репутации. Этот высший чиновник террора особенно хорош в описании бывшего торгпреда в Латвии Г. А. Соломона, к которому в Москве Эйдук был приставлен Дзержинским:

«Как-то Эйдук засиделся у меня до 12-ти ночи. Было что-то спешное. Мы сидели у письменного стола. Вдруг с Лубянки донеслось: «Заводи машину!» И вслед за тем загудел мотор грузовика. Эйдук застыл на полуслове. Глаза его зажмурились как бы в сладкой истоме, и каким-то нежным и томным голосом он удовлетворенно произнес, взглянув на меня:

— Наши работают.

— Кто? Что такое?

— Наши. На Лубянке… — ответил Эйдук, сделав указательным пальцем правой руки движение, как бы поднимая и спуская курок револьвера. — Разве вы не знали? — с удивлением спросил он. — Ведь каждый вечер в это время «выводят в расход».

— Какой ужас, — не удержался я.

— Нет… хорошо… — томно, с наслаждением в голосе, точно маньяк в сексуальном экстазе, произнес Эйдук, — это кровь полирует…»

От Петерса, Лациса, Эйдука начальник Особого отдела ВЧК доктор М. С. Кедров отличался не своим зверством, а интеллигентностью и утонченностью. Высокий брюнет с матовым цветом кожи, тонкими чертами умного лица, этот медик, юрист, музыкант, ставший начальником Особого отдела ВЧК, на своем посту проявил совершенно изощренный садизм.

Сын известного московского нотариуса, человек богатый, Михаил Кедров окончил ярославский Демидовский лицей, а позднее в Бернском и Лозаннском университетах изучал медицину. В Ярославле он появился в великолепно сшитом мундире, при шпаге — красивый студент-белоподкладочник. Впрочем, главным занятием студента Кедрова была музыка, он готовился стать пианистом-виртуозом. Но вдруг вместо Бетховена студент неожиданно увлекся большевизмом. Мундир сменился блузой под пролетария, Бетховена и Баха заменил Маркс. И все было бы ничего, если бы Кедров не начал обнаруживать признаки душевного заболевания.

Над ним тяготела наследственность: старший брат, скрипач, умер психически больным в костромской психиатрической больнице. Странности Кедрова первоначально обнаруживались в охватившей его патологической жадности. Эта жадность доходила до того, что богатый человек Кедров лишал своих детей пищи. Он так точно распределял «количество калорий» между ними, что дети кричали и плакали, а жена умоляла друзей повлиять на мужа, чтобы он прекратил эти «научные опыты».

К моменту Октябрьской революции Кедров был, вероятно, уже совсем психически больным человеком. Тем не менее или, может быть, именно поэтому он стал одним из высших чиновников террора в ведомстве Дзержинского. Здесь М. Кедрову принадлежит введение пресловутых «семи категорий», на которые делились все арестованные: седьмая категория означала немедленный расстрел, шестая — смертники второй очереди, пятая — третьей. Так же аккуратно, как он делил «порции» меж детьми, Кедров делил теперь арестованных перед расстрелом.

В 1919 году Дзержинский отправил доктора М. С. Кедрова усмирять Север России. И здесь, в Архангельске, полупомешанный садист в роли начальника Особого отдела ВЧК дал волю своим кровавым инстинктам. Обращая Север России к коммунизму, хорошо знающий историю Кедров пародировал нантские убийства. Вблизи Холмогор он сажает на баржу более 1000 человек, обвиненных в контрреволюции, и призывает открыть по ним пулеметный огонь. Эту казнь доктор Михаил Кедров наблюдает с берега.

Больная фантазия биологического родственника маркиза де Сада и в то же время всемогущего чиновника террора, в руки которого были отданы сотни тысяч людей, дошла до того, что Кедров завалил тюрьмы детьми 8—14-летнего возраста как «шпионами буржуазии». И по приказу этого же охваченного безумием человека чекисты, под предлогом все той же классовой борьбы со шпионажем буржуазных детей, расстреливали их, шедших в гимназию.

Правда, утонченная натура эстета Кедрова износилась быстро на этой «мокрой» работе. Пианист-виртуоз, чьей игрой на рояле восторгался Ленин, Кедров был, конечно, не так толстокож, как люмпен-пролетарий Эйдук и Лацис, которым убийства «полируют кровь» в течение восемнадцати лет.

После фантастически-кровавого покорения Севера России карьера Кедрова внезапно оборвалась. Говорят, что с кровавых подмостков Кедров сошел драматически, будучи как душевнобольной помещен в сумасшедший дом. Но со временем он, видимо, оправился, ибо на XX съезде партии Хрущев рассказал, как Лаврентий Берия арестовал, пытал и убил Кедрова как «низкого изменника Родины».

Из тюрьмы на Лубянке Кедров писал в ЦК умоляющие письма: «Мои мучения дошли до предела. Мое здоровье сломлено… Беспредельная боль и горечь переполняют мое сердце». Но, поссорившись, ганстеры обычно друг к другу беспощадны. И Берия пустил Кедрову пулю в затылок.

В то время, как на Севере России действовал Михаил Кедров, на Кавказе действовал также славившийся потрясающими массовыми расстрелами полномочный представитель Дзержинского, «уполпред ЧК» Георгий Атарбеков. Этот кавказец, прозванный в народе «рыжим чекистом», по своей жестокости выделялся даже среди чекистов. Он лично убил своего секретаря у себя в кабинете. В Пятигорске с отрядом чекистов он шашками зарубил около ста схваченных им заложников, среди которых известного генерала Рузского сам зарезал кинжалом.

В Армавире, при отступлении Красной Армии, только чтобы «хлопнуть дверью», Атарбеков расстрелял несколько тысяч заложников, находившихся в подвалах армавирской чека. И в том же Армавире, задержав на вокзале эшелон с ехавшими грузинами-офицерами, врачами, сестрами милосердия, возвращавшимися после войны к себе на родину. Атарбеков, несмотря на то, что эшелон имел пропуск советского правительства, приказал вывести всех ехавших на площадь перед вокзалом и из пулеметов расстрелял поголовно всех.

В Екатеринодаре, когда туда подступил десантный отряд генерала Врангеля, Атарбеков в отместку расстрелял арестованных находившихся в камерах екатерино-дарской чека, в которых было до двух тысяч заключенных, в громадном большинстве ни в чем неповинных.

На Кавказе из города в город, из аула в аул, как кровавые легенды, плыла молва о делах «рыжего чекиста», «усмирителя Северного Кавказа» Атарбекова.

Его жестокость вызвала даже протесты в Москве. среди рядовых коммунистов. Атарбеков неоднократно получал предупреждения от ЦК партии, но эти попытки как-то вмешаться в «деятельность» Атарбекова вызывали ярость Дзержинского: председатель ВЧК не терпел вмешательства в работу своего ведомства.

Когда в 1925 году Атарбеков, летевший вместе с чекистами А. Мясникьяном и С. Могилевским, разбился при падении аэроплана, коммунистеческая печать писала о нем: «Его жизнь была полна сплошного героизма, борьбы, успехов и побед».

Атарбеков на юге. Кедров на севере. В садизме с ними соперничал действовавший на Украине щупленький человечек с подергивающимся лицом маньяка и блестящими белками бегающих глаз, знаменитый чекист, малограмотный столяр Саенко. Наиболее жуткие страницы в книгу былей украинского террора вписал именно он.

В Харьковской тюрьме одно имя «Саенко» наводило на заключенных мертвенный ужас. «Саенко в тюрьме» — и этого достаточно, чтобы в предсмертном страхе замерли заключенные.

В 1919 году террор отдал в его руки тысячи людей, повинных только в своем происхождении, социальном положении, культуре, уме и некоммунистических убеждениях. Тех, кого облюбовал Саенко для казни, он убивал шашкой или расстреливал из нагана на глазах заключены ых.

Один из заключенных рассказывает, как Саенко входил в тюрьму, как осматривал их, обычно обещая «подбрить», как уводил из камер на «допросы» и с этих «допросов» возвращались уже не люди, а израненные тени. «Допросов» Саенко многие не выдерживали.

Саенко на «допросах» вонзал шашку на сантиметр в тело полуголого допрашиваемого и начинал вращать ее в ране, причем «допросы» были публичными, в присутствии начальника Особого отдела Якимовича и следователя Любарского. Увы, это не средневековые легенды, не восполенные «художественные» вымыслы Сада и Гюисмана, — это террор Дзержинского, это его система: разбуженным в народе дьяволом охранить диктатуру коммунистической партии. Недаром же после шашечных расправ во дворе тюрьмы окровавлении Саенко входил в камеры, обращаясь к заключенным с «классовым» обоснованием своего террора: «Видите эту кровь? То же получит каждый, кто пойдет против меня и рабоче-крестьянской власти!»

По занятии Харькова белыми во дворе харьковской тюрьмы, в бывшей кухне, обращенной Саенко в застенок, кроме прочих орудий «допроса» были найдены пудовые гири. Пол кухни был покрыт соломой, густо пропитанной кровью, стены испещрены пулевыми выбоинами, окруженными брызгами крови, частицами мозга, обрывками кожи с волосами. Вскрытие вырытых 107 трупов обнаружило перелом ребер, перебитые голени, отрубленные головы, прижигания раскаленным железом. У одного из трупов голова оказалась сплющенной в плоский круг, что, вероятно, было произведено пудовыми гирями, а некоторые вырытые трупы были в таком виде, что харьковские врачи не могли понять, что с ними делал Саенко.

Комендант чека Саенко был бы прекрасным заплечных дел мастером времен дыб и испанских сапог. Но патологический столяр и в двадцатом веке пригодился Дзержинскому, хотя после того, как этот щупленький человечек от своих неистовств сошел с ума, чекисты просто «шлепнули» его — вывели в расход. Саенко сделал Дзержинскому дело. На посту коменданта чека его место занял другой, «здоровый» чиновник террора.

Таких, как Саенко, вовсе не так мало в любом обществе. Дзержинский при коммунистической диктатуре имел их в изобилии. Не совсем схож, но не менее звероподобен Шульман, комендант грузинской чека, известный в Тифлисе под прозвищем «комендант смерти». О нем рассказывал бывший чекист Думбадзе.

Низкорослый, полный, с толстыми короткими ногами и особенно толстыми икрами, на которые сапоги налезали с трудом, с красным одутловатым лицом, опущенными книзу рыжими усами и такими же рыжими свисающими бровями, «комендант смерти» Шульман имел голубые глаза. У себя в комендатуре, в спокойном состоянии, его глаза поражали всякого своей безжизненностью. Но во время казней эти глаза становились ужасны тем, что в них не было ничего человеческого, это были глаза бешеного зверя, для которого не было никаких преград, ни моральных, ни физических.

Шульман был страшен не только заключенным, но даже и чиновникам террора. Перед казнями, чтобы создать в себе необходимое кровожадное настроение, он наркотизировал себя всеми возможными способами. И, дойдя до полного умопомрачения, убивал обреченных.

Вот одно из описаний расправы Шульмана, на чекистском жаргоне называемой «шлепалкой»:

«В глухую ночь в катенных коридорах подвальной тюрьмы, бряцая оружием, появился комендант чека Шульман с нарядом красноармейцев. Они стали выводить из камер обреченных. Жалкие, полуодетые несчастные автоматически исполняли распоряжения палачей. Точно взвинчивая себя, Шульман обращался с осужденными подчеркнуто грубо. Вывели 118 человек, подлежащих казни. Всех повели во внутренний двор ЧК, где их ждало несколько грузовиков. Палачи привычно и быстро снимали с жертв остатки одежды, связывали им руки и сбрасывали в грузовики. Грузовики тронулись… На месте казни, оцепленном чекистами, были заранее заготовлены ямы. Приговоренных выстроили шеренгами. Шульман и его помощник с наганом в руках пошли вдоль шеренги, стреляя в лоб приговоренным, время от времени останавливаясь, чтобы зарядить револьвер. Не все покорно подставляли головы. Многие бились, пытались отступить, плакали, кричали, просили пощады. Иногда пуля Шульмана только ранила их, раненых сейчас же добивали чекисты выстрелами и штыками, а тем временем убитых сбрасывали в ямы. Вся эта сцена человеческой бойни продолжалась не менее трех часов».

Меж коммунистами Дзержинским и Шульманом, конечно, есть разница. Но в сущности эта разница только «конституций». Разумеется, лично физически убивать людей так, как убивал Шульман, Дзержинский не мог. Это подтверждает характерный для состояния нервной системы председателя ВЧК рассказ его бывшего помощника левого эсера Александровича.

В 1918 году, когда отряды чекистов состояли сплошь из матросов, один такой матрос вошел в кабинет Дзержинского в совершенно пьяном виде. Аскет Дзержинский сделал ему замечание, но пьяный внезапно обложил Дзержинского матом, вспомнив всех его родителей. Дзержинский затрясся от злобы, не помня себя, выхватил револьвер и, выстрелив, уложил матроса на месте.

Но тут же с Дзержинским случился приступ падучей.

Для непосредственного убийства Дзержинский был, конечно, слишком «ломок». Для этого необходимы те «рукастые» коммунисты, которых требовал найти для защиты своей диктатуры Ленин. Их-то и возглавил «хрупкий» Дзержинский в своем лубянском кабинете, росчерком пера убивавший десятки людей.

Не слыхавший о Марксе Шульман и не читавший Маркса Дзержинский были механизмами одного и того же террористического конвейера, на который диктатурой коммунистической партии был брошен народ.

Трудно сказать, какой тип чиновников террора вызывает большее отвращение: фактические ли убийцы, Эйдуки, Шульманы, Саенки, или верхушечная «интеллигентская» головка ЧК.

Для кабинетного окружения Дзержинского очень типичен председатель петербургской ЧК Моисей Урицкий, злобное, трусливое создание, крохотный, по-утиному переваливающийся на кривых ногах человек с кругленьким лицом без растительности, визгливым голосом и глазами, застывшими в тупо-ироническом самодовольстве. Этот уродец, мещанин города Черкассы, до революции комиссионер по продаже леса, в 1918 году стал безжалостным поставщиком подвалов петербургского чека.

При Дзержинском состоял, а у Сталина дошел до высших чекистских постов кровавейший следователь ВЧК Яков Агранов, эпилептик с бабьим лицом. Выходец из Царства Польского, он убил многих известных общественных деятелей и замечательных русских ученых: профессора Тихвинского, профессора Волкова, профессора Лазаревского, Н. Н. Щепкина, братьев Астровых, К. К. Черносвитова, Н. А. Огородникова и многих других. Профессора В. Н. Таганцева, нежелавшего давать показания, он пытал, заключив его в пробковую камеру, и держал его там 45 дней, пока путем пытки и провокации не добился нужных показаний. Агранов уничтожил цвет русской науки и общественности, посылая людей на расстрел за такие вины, как «по убеждениям сторонник демократического строя» или «враг рабочих и крестьян» (с точки зрения убийцы Агранова). Это же кровавое ничтожество является фактическим убийцей замечательного русского поэта Н. С. Гумилева.

Среди головки ВЧК знаменит и неудавшийся венгерский Ленин — коммивояжер Бела Кун. Ему вместе с чекистами Фельдманом и достойной особой монографии фурией коммунистического террора Р. С. Залкинд, прославившейся под псевдонимом «Землячка», Дзержинским была поручена террористическая расправа в Крыму 1920 года.

Здесь Бела Кун выдумал следующий способ массовых казней. Под угрозой расстрела он приказал на территории Крыма всем военнослужащим и военнообязанным явиться на регистрацию. Эта регистрация по плану Бела Куна была регистрацией смерти. По составленным полным спискам, вписаться в которые спешили все под страхом расстрела, Бела Кун начал вести расстрелы. Бойня шла месяцами. 28 ноября «Известия временного севастопольского ревкома» опубликовали первый список расстрелянных из 1634 человек, 30 ноября — второй список из 1202 человек. За неделю только в Севастополе Бела Кун расстрелял более 8000 человек, а такие расстрелы шли по всему Крыму, пулеметы работали день и ночь.

По официальным коммунистическим данным, Бела Кун с Землячкой расстреляли в Крыму до 50 000 человек, причем столь обильную жатву чекистского бешенства остроумец Бела Кун в печати весело называл так: «…товарищ Троцкий сказал, что не приедет в Крым до тех пор, пока хоть один контрреволюционер останется в Крыму».

Поэт Максимилиан Волошин, в доме которого в Крыму жил Бела Кун, об этом времени написал свои известные стихи о терроре:

Правду выпытывали из-под ногтей,

В шею вставляли фугасы,

«Шили погоны», «кроили лампасы»,

«Делали однорогих чертей».

По уродству, моральному идиотизму, изуверству, патологии, уголовщине армию чиновников террора, навербованных Дзержинским в социальной и моральной преисподней, нет возможности описать. Здесь и «усмиритель Одессы» грузин Саджая, действовавший под псевдонимом «доктор Калиниченко», о террористических «причудах» которого в памяти одесситов остались были, похожие на кровавые небылицы. Здесь парижский студент, сын буржуазной еврейской семьи Вихман, до революции бело-розовый, «скромный как барышня», а в годы революции из «барышни» превратившийся в дикого председателя ЧК, которого за садистские казни невинных людей впоследствии расстреляли даже сами большевики. Здесь председатель кунгурской чека Гольдин, открыто заявлявший, что «для расстрела нам не нужно ни доказательств, ни допросов, ни подозрений. Мы находим нужным — и расстреливаем, вот и все!» Здесь — кончивший жизнь самоубийством следователь ВЧК Миндлин, ведший допрос не иначе, как наставляя наган в лицо обвиняемого. Здесь и чекисты бонвиваны-аристократы, следователь московской ЧК барон Пиляр фон Пильхау и ленинградской — правовед Рончевский, допрашивающий арестованных необычайно галантно, вставляя в речь французское слово и отправляя людей к стенке с необычайным наплевательством, но, конечно, тоже из жажды интегрального коммунизма. Здесь и алчный тупой подвальный палач ЧК, плечистый белесый детина Панкратов с озверелыми глазами на красном от беспрерывного пьянства лице, перед «работой» получавший стакан водки и комиссарский обед, а после работы в подвалах ЧК выбивавший из еще не окоченевшего рта расстрелянных золотые коронки, в то время, как тремя этажами выше, у рычага машины всероссийского убийства, в своем кабинете неустанно работал Феликс Дзержинский, белой нервной рукой подписывавший смертные приговоры.

Знаток женской души Мирабо когда-то говорил эмиссарам парижского мятежа, что «если женщины не вмешиваются в дело, то из этого ничего не выйдет». В ВЧК женщины густо вмешивались, Землячка — в Крыму, Конкордия Громова — в Екатеринославле. «Товарищ Роза» — в Киеве, Евгения Бош — в Пензе, Яковлева и Елена Стасова — в Петербурге. Бывшая фельдшерица Ревекка Мейзель-Пластинина — в Архангельске. Надежда Островская — в Севастополе, эта сухонькая учительница с ничтожным лицом, писавшая о себе, что у «нее душа сжимается, как мимоза, от всякого резкого прикосновения», была главным персонажем чека в Севастополе, когда расстреливали и топили в Черном море офицеров, привязывая к телам груз. Известно, что опустившемуся на дно водолазу показалось, что он — на митинге мертвецов. В Одессе действовала также чекистка венгерка Ремовер, впоследствии признанная душевнобольной на почве половой извращенности, самовольно расстрелявшая 80 арестованных, причем даже большевистское правосудие установило, что эта чекистка лично расстреливала не только подозреваемых в контрреволюции, но и свидетелей, вызванных в чека и имевших несчастье возбудить ее больную чувственность. Но стоит ли говорить о смерти 80 человек, тем доставивших сексуальное удовольствие коммунистке Ремовер? Совершается коммунистическая революция, и сам Ленин сказал: «Лес рубят — щепки летят».

Московская следовательница-чекистка Брауде, собственными руками расстреливавшая «белогвардейскую сволочь», при обыске самолично раздевала не только женщин, но и мужчин. Побывавшие у нее на личном обыске социалисты пишут: «Приходилось недоумевать, что это? Особая бездушная машина или разновидность женщины-садистки»?

Вся эта сеть чиновников террора Дзержинского заканчивалась безвестными, но не менее жуткими провинциальными и деревенскими фигурами. Какой-то полтавский чекист «Гришка-проститутка», одесский чекист по кличке «Амур», туркестанский чекист, бывший цирковой артист Дрожжин, екатеринославский безграмотный чекист Трепалов, ставивший против фамилии не понравившихся ему арестованных «рас», что означало «в расход»; неведомая бакинская «чекистка Любка», рыбинская «чекистка Зинка»; какая-то захолустная Теруань де Мерикур, прозванная «Мопсом», о которой в истории осталось только то, что она, как и Теруань, одевалась в короткие мужские брюки и ходила с двумя наганами за поясом, своими зверствами заставляя дрожать население; в сентябрьские убийства в Париже воображение парижан потряс зверствами палач-негр Делорм, привезенный в Париж Фурнье-американцем, но у Дзержинского мы знаем среди белых чекистов черного одесского палача — негра Джонсона.

За этими фигурами чекистской мелочи стоят уже совершенно молчаливые животнообразные статисты палачи-китайцы и отряды латышей, причем о последних ни кто иной, как сам Петерс пишет, что большинство из них «не понимало русского языка».

Вот армия передовых бойцов мирового Октября, фельдмаршалом которой стал Феликс Дзержинский. Он связал эту армию своеобразной железной дисциплиной, окружив чекистов паутиной чекистской же провокации и шпионажа. Конечно, из этого уголовно-патологического отребья в рай бесклассового общества если и верил, то, разумеется, только Дзержинский. Известно, что за гробом умерших чекистов Дзержинский всегда шел, хороня солдат своей армии под звуки революционного траурного марша — «Вы жертвою пали в борьбе роковой, в любви беззаветной к народу».

Неуместен вопрос, знал ли Дзержинский, что он «работает» руками садистов и отбросов уголовного мира? Он сам констатировал, что в ЧК «много грязного и уголовного элемента». Но Дзержинский не шеф Армии спасения. Ленин говорил: «Партия не пансион благородных девиц, иной мерзавец потому-то и ценен, что он мерзавец». Слышавший на третьем этаже неистовый шум заведенных во дворе моторов, Дзержинский был того же мнения. В этой кровавой кооперации разница меж чекистами была только разницей этажей. Тем-то и страшна душа Дзержинского, что он не витал в эмпиреях, а всегда был человеком самой низкой «моральности», и «аморальности» для Дзержинского не возникало: морально все, что укрепляет власть коммунистической партии.

Может быть, уголком своей дворянской души Дзержинский и презирал особенно отвратительных палачей. Зато он понимал, что именно ужасом их работы он загипнотизировал страну и отсветом этой крови рентгенизирует души своих подданных, которые в представлении Дзержинского стали только карточками, внесенными в чекистскую картотеку.

К тому же ведь гибли враги? И важно, чтоб они гибли. А спрессовывает ли им Саенко перед смертью головы или гуманно разворачивает затылок из нагана, это председателю ВЧК в высокой степени неинтересно. В крайнем случае, переставшего быть нужным того или другого палача он объявит сумасшедшим, и того истребят, «выведут в расход», а на его место поставят другого.

Вульгарно было бы делать из Дзержинского порочномелодраматическую нереальную фигуру кровопийцы. Гораздо страшнее то, что директор этого «театрг! ужасов» Дзержинский был совершенно нормальный коммунист.

С 1917 года, с момента организации ВЧК, авторитет Дзержинского в правительстве и в партии всегда был непререкаем. Там, «наверху», было понятней, чем где бы то ни было, значение роли Дзержинского. Глава ВЧК был главным персонажем революции. Это он гекатомбами трупов удержал власть коммунистической партии над народом. Это его победа.

Для главарей коммунизма в терроре характерна полная беспощадность. В то время, как от терроризма Марата отстранялись даже самые верные якобинцы, в то время, как и Робеспьер, и его враги, одновременно пугаясь террора, пытались как-то умерить и утишить его, среди головки Кремля никогда ни один не возвысил голоса против террора.

Наоборот. Трусливая и кровожадная олигархия Кремля всегда заискивала перед ЧК и перед Дзержинским. Верховный вождь Ленин появлялся в чекистских клубах, читал доклады, одаряя любезностью Дзержинского; Зиновьев, Троцкий, Сталин — все поддерживали Дзержинского, благодаря его только за то, что исторически всю кровь террора Дзержинский покрыл своим именем.

Вот что писал о терроре Троцкий: «Устрашение является могущественным средством политики, и надо быть лицемерным ханжой, чтоб этого не понимать. Трудно обучать массы хорошим манерам. Они действуют поленом, камнем, огнем, веревкой!» О, разумеется, Троцкий тогда не предполагал, что через несколько лет (после того, как Сталин применил к нему это самое «полено») он будет унизительно просить демократические правительства Европы о «праве убежища». Впрочем, те, кого Троцкий должен был бы при наступлении мировой революции поставить к стенке, ведут себя вполне воспитанно, охраняя «генералиссимуса» приставленными к нему специальными полицейскими.

Дантона в Кремле не нашлось. Тут спора о пределах крови не возникало. Да, пожалуй, и возникнуть не могло. Массовый террор по захвату власти у ленинских марксистов был всегда предусмотрен, с террором тут не фальшивили; не мог он вызвать дантонистских протестов и потому, что в мировоззрении этих последователей исторического материализма личность никогда не играла роли.

Эта доктрина в терроре Дзержинского оказалась страшнее всякой гильотины якобинства. Умея «беречь ужас» красного террора, большевики длят его бесконечно.

НАЧАЛО КРАСНОГО ТЕРРОРА

Человек находит оправдание для худших своих поступков. Самые ужасные деяния всегда имеют «логические» обоснования, придуманные еще до совершения преступления. В этих случаях действует «логика убийцы». Убийца всегда прав перед самим собой, жертва всегда виновата иначе и не была бы жертвою.

Вспомним случай с ручным медведем Мишкой, расстрелянным Феликсом в селе Кайгородском. Помните: «когда он подрос, начали проявляться кровожадные инстинкты: он стал душить кур, бросался на корову и поранил ее. Юзеф посадил его на цепь, но Мишка сделался еще злее, начал бросаться на людей и наконец на самого Юзефа. Не было другого выхода — пришлось медведя застрелить!» А может другой выход был? Может не надо было садить Мишку на цепь и ждать пока он окончательно озвереет? Его, наверное, можно было отпустить в тайгу, на волю? Так подумал бы человек, который любит жизнь. Но тот, кто любит смерть, всегда найдет оправдание для убийства.

Советские историки любят обращать внимание на то, что «после победы Октябрьской революции Советская власть в течение 8 месяцев не прибегала к расстрелам по суду или без суда своих политических противников. Ленин, Советское правительство сурово осуждали отдельные факты самосудов над представителями старой власти (убийство матросами двух бывших министров Временного правительства, находившихся в Петропавловской крепости, убийство в Могилеве генерала Н. Н. Духонина)».

Во-первых, это неправда. Во-вторых — смешно. Выходит, Советская власть восемь месяцев вынашивала расстрелы, а на девятый родила… Значит, красный террор был законнорожденным, кровным порождением Октябрьского переворота.

По официальной версии «покушение на Ленина было последней каплей, переполнившей чашу терпения». Но чем был Ленин для «трудящихся»?

М. Горький в «Несвоевременных мыслях» писал: «Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт, стремиться довести революционное настроение до последней крайности и посмотреть — что из этого выйдет?

Конечно, он не верит в возможность победы пролетариата в России при данных условиях, но, может быть, надеется на чудо. Рабочий класс должен знать, что чудес в действительности не бывает, что его ждет голод, полное расстройство промышленности, разгром пролетариата, длительная кровавая анархия, а за нею — не менее кровавая и мрачная реакция.

Вот куда ведет пролетариат его сегодняшний вождь, и надо понять, что Ленин не всемогущий чародей, а хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата.

Рабочие не должны позволять авантюристам и безумцам взваливать на голову пролетариата позорные, бессмысленные и кровавые преступления, за которые будет расплачиваться не Ленин, а сам же пролетариат».

«Ленин — «вождь» и «русский барин», не чуждый некоторых душевных свойств этого ушедшего в небытие сословия, а потому он считает возможным проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу.

Измученный и разоренный войной народ уже запла-тил за этот опыт тысячами жизней и принужден будет заплатить десятками тысяч, что надолго обезглавит его.

Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы, и его приспешников — рабов. Жизнь во всей ее сложности, не ведома Ленину, он не знает народной массы, не жил с ней, но он по книжкам узнал, чем можно поднять эту массу на дыбы, чем всего легче разъярить ее инстинкты. Рабочий класс для Лениных — то же, что для металлистов руда. Возможно ли при всех данных условиях отлить из этой руды социалистическое государство? По-видимому — невозможно; однако, отчего не попробовать? Чем рискует Ленин, если опыт не удастся? Он работает, как химик в лаборатории, с той разницей, что химик пользуется мертвой материей, но его работа дает ценный для жизни результат, а Ленин работает над живым материалом и ведет к гибели революции».

В 1917 году Горький был очень мудрым — все понимал. Куда потом делась эта мудрость, и какая цена заплачена за ее исчезновение? Горькому были не чужды благородные поступки. А может это были поступки с расчетом на будущее? Может на революционных скачках он ставил на разных лошадей?

В 1918 году в квартире Горького одна из больших комнат, выходящих четырьмя окнами на улицу, была занята князем Гавриилом Константиновичем Романовым и его женой, бывшей балериной Анастасией Рафаиловной Нестеровской (и их бульдогом). Андреева и Горький в полном смысле слова спасли от расстрела Гавриила, сына К. Р., президента Академии художеств, позже все его родичи были расстреляны во дворе Петропавловской крепости, и среди них историк Николай Михайлович, а брат его погиб в шахте в Алапаевске вместе с братом царя и сестрой царицы. Анастасия Нестеровская, на брак князя с которой царь категорически не давал своего согласия, венчалась без согласия царя, и брак считался морганатическим. Она в прямом смысле, не иносказательно бросилась в ноги Урицкому, когда летом 1918 года Гавриила арестовали. Ей помог чекист Бокий, заме-нивший Урицкого, которой перевел князя из подвала Гороховой улицы в больницу. Доктор Манухин, лечивший Горького, привез Нестеровскую к Андреевой, и она через Бокия помогла спасти обоих.

Это было в канун убийства Урицкого, и Нестеров-ская знала в Петрограде только одно верное место квартиру Горького, — где ее мужа не арестуют. Она перевезла его туда. Вот что она позже написала:

«Горький встретил нас приветливо и предоставил нам большую комнату в четыре окна, сплошь заставленную мебелью.

Здесь началась наша новая жизнь. Я выходила из дома редко. Муж ни разу не вышел. Обедали мы за общим столом с Горьким и другими приглашенными. Бывали часто заведомые спекулянты, большевистские знаменитости и другие знакомые. Я видела у Горького Луначарского, Стасову, хаживал Шаляпин. Чаще всего собиралось общество, которое радовалось нашему горю и печалилось нашим радостям. Нам было в этом обществе тяжело.

В то время Андреева была назначена управляющей всеми театрами Петрограда, и я, пользуясь ее положением, начала хлопотать о получении разрешения на выезд в Финляндию. Подала также через Финляндское бюро прошение в Сенат о позволении нам выехать в Финляндию.

Дни тянулись, и мы оба томились. Я изредка ходила на нашу квартиру и выносила некоторые вещи — платье, белье. Выносить было запрещено, и потому я надевала на себя по несколько комплектов белья мужа и других вещей. В один из моих визитов на квартиру я узнала, что ее реквизируют, а обстановку конфискуют. Муж в это время болел, а затем слегла я.

Оправившись после испанки, я снова начала письменно хлопотать о разрешении на выезд и об освобождении также Великого князя Дмитрия Константиновича из тюрьмы. Я добилась того, что доктор Манухин осмотрел его в тюрьме и нашел его здоровье сильно пошатнувшимся.

М. Ф. Андреева рекомендовала нам бросить все хлопоты об отъезде и лучше начать работать в России. Мне они предлагала начать танцевать, а мужу заняться перевода ми.

В эти мучительные дни, полные огорчения и отчаянья, мой муж получил повестку из ЧК с приказанием явиться по делу. Что за дело? Мы не знали. Муж был так слаб, что о выходе из дома не могло быть и речи. Вместо него хотела идти я. Спросила совета у М. Ф. Андреевой.

— Я справлюсь у Зиновьева, в чем дело, — ответила она, — едемте со мной.

У гостиницы «Астория», где жил Зиновьев, я в автомобиле ждала М. Ф. Андрееву более часа. Когда она вернулась, я боялась сросить об результате. Наконец после продолжительного молчания, когда мы отъехали довольно далеко, она заговорила:

— Ну, можете ехать в Финляндию. Сегодня получено разрешение: ввиду тяжелого состояния здоровья вашего мужа выезд разрешен. Дано уже распоряжение о выдаче всех необходимых для вас документов. В Чрезвычайку можете не явиться, Зиновьев туда сам позвонил.

Радости моей не было конца. Я поспешила обрадовать мужа. Затем поехала в Финляндское бюро, и там, на наше счастье, было получено разрешение на выезд в Финляндию.

Для того, чтобы получить выездные документы, я должна была явиться в Министерство иностранных дел. Оно помещалось в Зимнем дворце. Когда я туда вошла, меня поразило необычайное количество крестьян, запрудивших лестницы и залы. Дворец представлял картину полного разрушения: дорогая мебель почти вся поломана, обивка порвана, картины лучших мастеров продырявлены, статуи, вазы разбиты. Весь этот наполнивший дворец люд приехал со всей России на какие-то лекции.

Мы собрали вещи, попрощались с родными и знакомыми. Приходила милая, симпатичная Б., которую я искренне полюбила. Со стороны Горького и его жены мы видели полное внимание и желание помочь. Как мы им благодарны! Накануне отъезда, когда я получила в долг деньги, я расплатилась со своей прислугой. До последнего момента нас преследовали постоянные трудности, из которых главная была, что мы не имели письменного разрешения ЧК на выезд, но все прошло благополучно. 1 1 ноября 1918 года в 5 часов утра я с больным мужем, моя горничная и бульдог, с которым мы никогда не расставались, поехали на вокзал. От волнения ехали молчи. На вокзале я подошла к кассе и спросила билеты до Белоострова. К моему изумлению, мне выдали их беспреня гс гвенно. Радоваться я все-таки еще боялась.

Муж был очень слаб. Пришлось долго ждать разрешения сесть в поезд. Наконец мы заняли места. Вагон наполнился солдатами, и мне все казалось, что эти солдаты посланы, чтобы убить моего мужа. Эти моменты были, пожалуй, самые тяжелые из всех, пережитых нами. Поезд тронулся.

Приехали в Белоостров. Более часа ожидали в буфете. Наконец нас вызвали.

— Где ваш паспорт? — спросил комиссар.

— Наши паспорта остались в ЧК, — ответила я.

Пока он не снесся по телефону с Гороховой, мне казалось, что все потеряно: нас могли отослать обратно, нас могли арестовать. Это были ужасные моменты. Но вот нас попросили в различные комнаты, раздели, обыскали, затем осмотрели багаж и мы получили разрешение выехать в Финляндию.

Лошадей не было. Больного мужа усадили в ручную тележку. Дошли до моста, на котором с одной стороны стояли солдаты финны, а с другой — большевики.

После некоторых переговоров финны взяли наш багаж.

В это время строгий комиссар, который только что почти глумился над нами, подошел ко мне и я услышала шепот:

— Очень рад был быть вам полезным…

Я растерялась. Комиссар скрылся. В ту минуту мне показалось, что он не сносился по телефону с Гороховой и выпустил нас без разрешения этого учреждения, и что вся его грубость была напускная.

В Финляндии мы остановились в санатории близ Гельсингфорса, где восстановили здоровье, но мысли наши были и всегда оставались на нашей дорогой родине, на долю которой выпало столько страданий».

Так, в ручной тележке и с бульдогом в руках, Гавриила вывезли из Советской России. Финские власти приняли его за паралитика. Счастью Нестеровской не было конца. В Париже она стала портнихой.

Это было до начала террора, тогда еще можно было спастись.

Кстати, сын Горького от Екатерины Пешковой Василий был членом партии большевиков с 1917 года. Он хорошо знал Дзержинского и Петерса, у которых работал в ВЧК сначала инструктором всеобуча, потом разъездным курьером. Скоро после этого Максим выехал за границу, где стал дипкурьером между Берлином, Италией и теми европейскими странами, которые имели отношения с Кремлем.

Горький считал в этот период своей жизни, что то, что должно было бы целиком восприниматься большевиками как дружеская и конструктивная критика одного из их среды, воспринималось ими как враждебные выпады; террор ужаснул его, потому что был реальностью, а Горький, как он любил говорить, не любил реальности, а любил золотые сны и иллюзии, от которых слезы набегали ему на глаза, и сжималось горло. Он, как это ни странно звучит, принимая во внимание его отрицание всякой мистики, считал, что если верить иллюзиям изо всех сил, они перестанут быть иллюзиями и станут каким-то колдовским образом, действительностью уже хотя бы потому, что человек есть Бог и все может, если захочет, потому что у него есть разум. А разум, он был в этом абсолютно непоколебим, разум всесилен, надо только развивать его, поднимать его, питать его. Но как сочетать этот обоготворенный разум, этот коллективный и потому бессмертный разум с фактом разгона Учредительного собрания? С расстрелами в Петропавловской крепости? С бессудной ликвидацией тысяч заложников после убийства Урицкого? Возможно, что в молодые голы Горький был или начинал становиться фанатиком, и несомненно тоже, что в старости, около 1930 года, он им стал, но в эти первые годы Советской власти он фанатиком не был.

Секретарь вошел молча в кабинет Дзержинского и положил на стол телеграмму.

«В Петрограде убит Урицкий».

Дзержинский прочитал, потер лоб ладонью. Потом взглянул на секретаря. Секретарь хорошо знал это мгновенное выражение глаз Железного Феликса: инфантильное, непонимающее. Это выражение появлялось в глазах Дзержинского тогда, когда совершалось что-то непонятное его уму.

Зазвонил телефон.

Дзержинский взял трубку.

— Да, Владимир Ильич. Хорошо.

Повесил трубку и сказал секретарю:

— Еду в Петроград.

В Петрограде в Смольном ему дали другую телеграмму.

Он долго читал ее, не веря своим глазам, ему казалось, что он сошел с ума, что это дикий, страшный сон.

В Москве тремя выстрелами тяжело — может быть смертельно — ранен Ленин.

Ленин при смерти.

В Ленина стреляли.

Вчера он слышал голос Ленина, а позавчера Лента, весело посмеиваясь глазами, говорил с ним вот так, совсем близко…

Еще и еще раз он прочитал телеграмму. Потом спросил:

— Когда едет поезд в Москву?

И, не дослушав ответа, пошел на вокзал. Ему говорили о специальном вагоне, он не слушал. За его спиной была солдатская котомка, фуражку он низко надвинул на глаза. Он шел в расстегнутой шинели, и в больших, со сбитыми каблуками болотных сапогах. И никто не видел, какое выражение было в его глазах — там, под низко надвинутым козырьком фуражки: может быть, опять инфантильное выражение непонимания.

В Ленина? Стрелять в Ленина?

Для Дзержинского это было святотатством. Выстрел в Ленина — позорнейшее деяние, достойное жестокого наказания.

Надо отметить, что Дзержинский не был сторонником индивидуального террора. Почему? Может он считал, что «цель не оправдывает средства», т. е. работы много, а труп один. Кто знает? Среди друзей и коллег Феликса были профессиональные убийцы, но сам он до революции расстрелял только ручного медведя. Хотя, опять же, кто знает, может ходил он на дело с Гульбиновичем и убили они мелкого провокатора в Вильне в районе Замковой горы? А может и не было этого.

Массовый террор был организован Дзержинским и Лениным как индустриальный процесс. Они сами не наблюдали агонии своих жертв, только отдавали приказы.

В Нижегородский Совдеп… 9.08.18.

«В Нижнем, явно, готовится белогвардейское восстание. Надо напрячь все силы, составить тройку диктаторов…, навести тотчас массовый террор, расстрелять и вывести сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров… Ни минуты промедления… Надо действовать вовсю: массовые обыски. Расстрелы за хранение оружия. Массовый вывоз меньшевиков и ненадежных…

Ваш, Ленин».


«Пенза. Губисполком

Копия Евгении Богдановне Бош

Необходимо… произвести беспощадный массовый террор… Сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города. Экспедицию (карательную. — Г. С.) пустите в ход. Телеграфируйте об исполнении.

Предсовнаркома Ленин.

9.08.18.»


«12.08.18.

Пенза Губисполком. Бош.

Получил вашу телеграмму. Крайне удивлен отсутствием сообщений о ходе и исходе подавления кулацкого восстания пяти волостей. Не хочу думать, что вы проявили промедление или слабость при подавлении и при образцовой конфискации всего имущества и особенно хлеба…»

Телеграмма в Саратов Пайкесу:

«…Расстреливать заговорщиков и колеблющихся, никого не спрашивая и не допуская идиотской волокиты. Ленин».


22.08.18.

Сталину в Царицын:

«…Будьте беспощадны против левых эсеров и извещайте чаще. Повсюду необходимо подавить беспощадно этих жалких и истеричных авантюристов…». 7.07.18.

Шляпникову в Астрахань:

«Налягте изо всех сил, чтобы поймать и расстрелять астраханских спекулянтов и взяточников. С этой сволочью надо расправиться так, чтобы все на годы запомнили». 12.12.18.

«Нельзя не арестовать, для предупреждения заговоров, всей кадетской и околокадетской публики… Преступно не арестовать ее». 18.09.19.


Конечно, сам Ленин лично не расстреливал, но ему, по моему глубокому убеждению, была свойственна не только революционная жестокость, но и личная агрессивность. Приведу два примера из воспоминаний очевидцев.

Все мы с детства знаем деда Мазая и то, как. он спасал зайцев, застигнутых половодьем, как он собирал их в лодку, а потом выпускал на сухом месте. Но вот женщина в своих воспоминаниях рассказывает, как охотился ее муж. На маленьком островке спасались застигнутые шугой, ледяным крошевом зайцы. Охотник сумел добраться в лодке до островка и вместе с другими стрелками набил столько зайцев, что лодка наполнилась тушками до самого борта. Способность испытывать охотничье удовольствие от убийства попавших в беду зверьков нисколько не удивила автора воспоминаний. Женщина эта — Н. К. Крупская, а дело происходило в Шушенском.

Ошибочна была сама идея: путем насилия, концлагерей, расстрелов, обманов, уморения голодом построить на земле счастливую жизнь, светлое будущее. Светлое будущее на крови миллионов, на муках, на смерти детей, на слезах. Ленин был готов уничтожить 90 % населения, чтобы оставшиеся 10 % жили при коммунизме. И это в стране Достоевского, Толстого, Чехова, Короленко. Вспомни определение Лениным диктатуры:

«…Понятие диктатуры означает ни что иное, как ничем не ограниченную, никакими законами, никакими абсолютно правилами не стесненную, непосредственно на насилие опирающуюся власть».

Думали ли мы, отменяя в России всякую законность в 1917 году, что мы ее отменяем и для себя? — писала Н. Я. Мандельштам.

То есть было уничтожено правовое государство, попраны всякие права человека.

Миллионы расстрелянных. Зверски уничтожена царская семья, население посажено на голодный паек, разруха, насильственное изъятие церковных ценностей, сопровождающееся массовыми расстрелами, заложники во всех городах с последующими неизбежными расстрелами, полное и неоднократное изъятие хлеба у крестьян, голод, людоедство, тиф, гражданская война, разбазаривание национальных ценностей, катастрофическое падение жизненного уровня.

Известный прозаик Валентин Катаев вспоминает это время в книге «Трава забвения», которая была издана в 1967 году в Москве.

«Что касается Петьки Солосьева, то он, будучи офицером, оказался замешанным в контрреволюционном заговоре, и я прочел его имя в списке расстрелянных, наклеенном на афишную тумбу. Быть может, это именно о нем какой-то тюремный остряк сочинил куплеты на мотив очень известной в то время сентиментальной песенки Вертинского «Три юных пажа покидали навеки свой берег родной».

Три типа тюрьму покидали:

эсер, офицер, биржевик.

В глазах у них слезы сверкали,

и где-то стучал грузовик.

(Тогда расстреливали в гараже. Включенный двигатель грузовика заглушал выстрелы и крики. Прием, широко распространенный в Советское время).

Один выходил на свободу,

удачно минуя гараж;

Он продал казенную соду

и чей-то чужой экипаж.

Другой про себя улыбался,

когда его в лагерь вели;

Он сбытом купюр занимался

от шумного света вдали.

А третий был штабс-капитаном,

он молча поехал в гараж,

и там был наказан наганом

за Врангеля и шпионаж.

Кто хочет быть штабс-капитаном,

тот может поехать в гараж!»

Для Дзержинского и других организаторов террора страсть к разрушению была доминирующим мотивом. Их целью было превращение живой материи в неживую, разрушать все и вся, часто даже самого себя (не щадя, доводя, до нервного истощения и голодных обмороков). Их главным врагом была сама жизнь.

Для того чтобы воочию представить ужас послереволюционного насилия, нужно «не отворачиваясь» прочитать сборник документальный данных «Черная книга» («Штурм небес») Этот сборник свидетельств, составленных А. А. Валентиновым, появился (на английском и немецком языках) в 1924 году. Есть в сборнике и более чем наивные страницы (например, глава «Развращение подрастающего поколения», где именно комсомольским ячейкам приписывается незаслуженная слава главного участия в физическом развращении молодежи). Но самое потрясающее впечатление производит глава «Очерк гонений в период гражданской войны», детально описывающая ужасные судьбы священнослужителей, а также глава «Дело святейшего патриарха Тихона». Публикация, подобная этой, — истинное противоядие против насилия, которое, охватив толпу, приводит к самым чудовищным последствиям. К архиепископу Донскому и Новочеркасскому Митрофану ворвались «четверо грязных, со зверскими лицами матросов, в шапках, с папиросами в зубах», награбили, что могли — серебро, белье, сапоги, — и хотели уже уйти, а мальчишка лет 17 заявил: «Я без него не пойду. Я его арестовываю». Красноармеец в письме домой пишет: «Мне тоже пришлось пристрелить попа одного. А теперь мы еще ловим этих чертей и бьем, как собак». Архиепискому Пермскому Андронику сначала вырезали щеки, выкололи глаза, обрезали нос и уши и так водили по городу, а затем сбросили в реку. В Харькове священника Дмитрия вывели на кладбище, раздели донага; когда же он начал освящать себя крестным знамением, то отрубили ему правую руку. В Херсонской губернии священника распяли на кресте. Достойно внимания то, что Софья Мушкат-Дзержинская заканчивает свои сентиментальные революционные воспоминания о муже-герое своим приездом в Москву. «Рассказывая дальше о работе Феликса в СССР, я буду опираться на его речи и статьи, опубликованные в печати, а также на его письма ко мне, на архивные материалы и воспоминания товарищей, оаботавших с ним.

Личных воспоминаний о работе Феликса в СССР у меня нет, ибо я работала в иной области. О своей работе в СССР я буду упоминать лишь отрывочно».

Заявление, более чем странное. Девять лет Зося была в разлуке с мужем и находила, что писать. Она не видела Феликса, но думала о нем, имела сведения о горячо любимом муже, хранила его фотографии, которые показывала сыну… Мечтала о встрече.

И, наконец, семья воссоединилась. Они вместе: Феликс, Ясик, Зося. Они живут в одной квартире, но воспоминания обрываются.

В своем рассказе о муже Софья Мушкат опирается «исключительно на его речи и статьи, на архивные материалы и воспоминания товарищей, работавших с ним»? Чем можно объяснить такой поворот? Тут возникает опорное слово «РАБОТА». Софья Мушкат-Дзержинская пишет:

«Личных воспоминаний о работе Феликса в СССР у меня нет, ибо я работала в иной области».

Перед нами своеобразное отречение, если не от мужа, то от его страшной работы. Зося не могла не видеть, что Феликс — поэт и романтик — губит людей в неограниченном количестве.

Не нужно говорить в оправдание кровавого, людоедского террора, что он был вызван обстановкой, что это требовала обстановка, что это была не просто жестокость, но революционная жестокость, жестокость для блага народа, что это были вынужденные меры.

Обстановка не с неба свалилась. Она была создана насильственным захватом власти, страны. Не было бы захвата власти — не было бы и обстановки.

Приехав в Москву, Зося ждала встречи с любимым человеком, отцом Ясика. Она встретилась с чудовищем. Граф Богдан Якса-Роникер утверждал, что у Дзержинского было два лица — дружелюбное и устрашающее — и что оба они были настоящими. Когда говорят, что в каком-то человеке сидит два человека, сменяющих друг друга, как Джекиль и Хайд, предполагается, что оба являются подлинными. Но теория двойственной личности поразительно и опасно наивна.

Кто не встречал людей, которые обманывают не только словами, но и всем своим поведением, манерой держаться, интонацией, жестами? Многие люди умеют искусно представлять персонаж, которым они хотят казаться. Они так мастерски играют роль, что нередко вводят в заблуждение людей проницательных и психологически искушенных. Дзержинский мог играть благородного рыцаря и даже не осознавать в тот момент, что это всего лишь роль. Дзержинскому нравилась эта роль не только потому, что он хотел кого-то обмануть. Она была ему навязана ситуацией, в которой он рос. Разрушительные, смертоносные тенденции были подавлены до 1917 года. Феликс вынужден был казаться добросердечным. Должность председателя ВЧК сияла с него ограничение, стремление превращать живое в неживое вырвалось наружу. В 1919 году Зося увидела подлинное лицо своего мужа и ужаснулась. Ужаснулась так, что предпочитала не думать, не говорить, не писать о его «работе». «Работать в другой области».

Трудно было не заметить, что Дзержинский, после Октябрьского переворота, стал опасным оружием в руках Ленина. Самые абсурдные затеи вождя он выполнял вдохновенно и успешно. Старый большевик И. Рудченко вспоминает свою встречу с Лениным, на которой присутствовал Дзержинский.

Когда Дзержинский вышел из кабинета, Ленин дал ему блестящую характеристику. Вождь русской революции в затруднительных ситуациях говорил: «Ну, надо, значит, поручить Дзержинскому — он сделает».

Чем объяснить привязанность Дзержинского к Ленину? Ленин проигрывал ему во всем: в быстроте реакции, образованности, культуре, умении общаться с людьми, жизненном опыте, в отсутствии детей и шевелюры… Ненависть Ленина к культуре не вызывает сомнения. Он был антикультурный в своей основе. Об этом свидетельствует в своих воспоминаниях уже знакомый нам комендант Кремля П. Мальков. Партийные боссы постоянно отчитывали П. Малькова за беспорядки в Кремле: Свердлов за сугробы снега, Ленин за «безобразия».

«Вышел Владимир Ильич. Он был весел, шутил, смеялся. Когда я подошел, Ильич приветливо поздоровался со мной, поздравил с праздником, а потом внезапно шутливо пригрозил пальцем.

— Хорошо, батенька, все хорошо, а вот это безобразие так и не убрали. Это уже нехорошо. — И указал на памятник, воздвигнутый на месте убийства великого князя Сергея Александровича.

Я сокрушенно вздохнул.

— Правильно, — говорю, — Владимир Ильич, не убрал. Не успел, рабочих рук не хватает.

— Ишь ты, нашел причину! Так, говорите, рабочих рук не хватает? Ну, для этого дела рабочие руки найдутся хоть сейчас. Как, товарищи? — обратился Ильич к окружающим. Со всех сторон его поддержали дружные голоса.

— Видите? А вы говорите, рабочих рук не хватает. Ну-ка, пока есть время до демонстрации, тащите веревки.

Я мигом сбегал в комендатуру и принес веревки. Владимир Ильич ловко сделал петлю и накинул на памятник. Взялись за дело все, и вскоре памятник был опутан веревками со всех сторон.

— А ну, дружно! — задорно командовал Ленин.

Ленин, Свердлов, Аванесов, Смидович, другие члены ВЦИК и Совнаркома и сотрудники правительственного аппарата впряглись в веревки, налегли, дернули, и памятник рухнул на булыжник.

— Долой его с глаз, на свалку! — продолжал распоряжаться Ленин.

Десятки рук подхватили веревки, и памятник загремел по булыжнику к Тайницкому саду.

Владимир Ильич, — продолжает Мальков, — вообще терпеть не мог памятников царям, великим князям, всяким прославленным генералам… По предложению Ленина в 1918 году в Москве были снесены памятники Александру II в Кремле. Александру III возле храма Христа Спасителя, генералу Скобелеву… Мы снесем весь этот хлам, заявлял он».

И снесли, и воздвигли множество каменных идолов памятников самим себе — Ленину, Дзержинскому. По свидетельству графа Богдана Якса-Роникера, Дзержинский любил скульптуры. Он всегда был против уничтожения памятников, ему легче было уничтожить лишнюю сотню людей. Памятники восхищали Феликса — они были совершенными и мертвыми, ими можно было любоваться до бесконечности.

В Ленине Феликс наше замену рано умершему отцу, личность, на которую можно возложить ответственность за совершенные злодеяния и остаться с чистыми руками.

Что представляет собой массовый, официальный, благославленный главой государства террор?

Вдумаемся… Ночь, выстывший дом, перепуганные дети, дрожащая жена, цепляющаяся за сапоги палачей, готовая на любое унижение, старая мать — и подозреваемый в пособничестве эсерам (только что прозвучал выстрел Каплан) человек. Как стреляли? В затылок? В сердце? В лоб? Что он сказал, что подумал перед смертью? Что стало с его детьми?

Зачем, ради чего убивают людей? Главный ответ, который впрямую никогда не звучал, я все-таки рискну высказать. Им это нравится. Убийство, как наркотик.

Почему? Психологи говорят о самоутверждении собственого «эго», медики толкуют о переизбытке адреналина, требующего выхода в агрессии, и с ними трудно спорить.

Но даже не это главное. Конечно, история ничему не учит, но она хотя бы показывает. Как только налаженное государственное устройство дает трещину, на сцену выступают люди с ружьями (мушкетами, шпагами, мечами и т. д.). Куда проще отнять, чем сделать; поделить, чем вырастить; взять штурмом, чем созидать годами. Я понимаю, что подобные рассуждения не новы. Но. к сожалению, история повторяется.

Многие чекисты, которые верили в чистоту идеи не выдержали испытания красным террором. После участия в массовых казнях некоторые сотрудники ЧК кончи.: и жизнь самоубийством, другие впоследствии страдали психозом и другими тяжелыми психическими рас-сгройсівами. И это не удивительно… Чья нервная система могла вынести такое…

В Киеве, например, расстреливаемых заставляли ложиться ничком в кровавую массу, покрывавшую пол, стреляли в затылок и размозжали череп. Заставляли ложиться одного на другого, еще только что пристреленного. Выпускали намеченных к расстрелу в сад и устраивали там охоту на людей. И отчет киевских сестер милосердия регистрирует такие факты. В-«лунные, ясные летние ночи», «холеный, франтоватый» комендант губ. ЧК Михайлов любил непосредственно сам охотиться с револьвером в руках за арестованными, выпущенными в голом виде в сад. Французская писательница Одетта Кён, считающая себя коммунисткой и побывавшая по случайным обстоятельствам в тюрьмах ЧК в Севастополе, Харькове и Москве, рассказывает в своих воспоминаниях со слов одной из заключенных о такой охоте за женщинами даже в Петрограде (она относит этот, казалось бы, маловероятный факт к 1920 г.!!) В той же камере, что и эта женщина, было заключено еще 20 женщин контрреволюционерок. Ночью за ними пришли солдаты. Вскоре послышались нечеловеческие крики, и заключенные увидели в окно, выходящее во двор, всех этих 20 женщин, посаженных на дроги. Их отвезли в поле и приказали бежать, гарантируя тем, кто прибежит первым, что они не будут расстреляны. Затем они были все перебиты…

В Брянске, как свидетельствует С. М. Волковский в своих воспоминаниях, существовал «обычай» пускать пулю в спину после допроса. В Сибири разбивали головы «железной колотушкой»… В Одессе — свидетельствует одна простая женщина в своих показаниях — «во дворе ЧК под моим окном поставили бывшего агента сыскной полиции. Убивали дубиной или прикладом. Убивали больше часа. И он все умолял пощадить». В Екатеринославе некий Валявка, расстрелявший сотни «контрреволюционеров», имел обыкновение выпускать «по десять-пятнадцать человек в небольшой, специальным забором огороженный двор». Затем Валявка с двумя-тремя товарищами выходили на середину двора и открывали стрельбу.

В том же Екатеринославе председатель ЧК «тов. Трепалов», ставил против фамилий, наиболее ему не понравившихся, сокращенную подпись толстым карандашом «рас», что означало — расход, т. е. расстрел; ставил свои пометки, так что трудно было в отдельных случаях установить, к какой собственно фамилии относятся буквы «рас». Исполнители, чтобы не «копаться» (шла эвакуация тюрьмы), расстреливали весь список в 50 человек по принципу: «вали всех».

Петроградский орган «Революционное Дело» сообщал такие подробности о расстреле 60 по Таганцевскому делу.

«Расстрел был произведен на одной из станций Ири-новской ж. д. Арестованных привезли на рассвете и заставили рыть яму. Когда яма была наполовину готова, приказано было всем раздеться. Начались крики, вопли о помощи. Часть обреченных была насильно столкнута в яму, и по яме была открыта стрельба.

На кучу тел была загнана и остальная часть и убита тем же манером. После чего яма, где стонали живые и раненые, была засыпана землей».

Вот палачи московские, которые творят в специально приготовленных подвалах с асфальтовым полом с желобом и стоком для крови свое ежедневное кровавое дело. Три палача: Емельянов, Панкратов, Жуков, все члены российской коммунистической партии, живущие в довольстве, сытости и богатстве.

Они, как и все вообще палачи, получают плату поштучно: им идет одежда расстрелянных и те золотые и прочие вещи, которые остались на заключенных. Они выламывают у своих жертв золотые зубы, собирают золотые кресты…

С. С. Маслов рассказывает о женщине-палаче, которую он сам видел. «Через 2–3 дня она регулярно появлялась в Центральной Тюремной больнице Москвы (в 1919 г.) с папиросой в зубах, с хлыстом в руках и револьвером без кобуры за поясом. В палаты, из которых заключенные брались на расстрел, она всегда являлась сама. Когда больные, пораженные ужасом, медленно собирали свои вещи, прощались с товарищами или принимались плакать каким-то страшным воем, она грубо кричала на них, а иногда, как собак, била хлыстом… Это была молоденькая женщина… лет 20–22». Были и другие женщины-палачи в Москве. С. С. Маслов как старый деятель вологодской кооперации и член Учредительного собрания от Вологодской губ., хорошо осведомленный о вологодских делах, рассказывает о местном палаче (далеко не профессионале) Ревекке Пластининой (Май-зель), когда-то скромной фельдшерице. Она собственноручно расстреляла 100 человек. В Вологде чета Кедровых — добавляет Е. Д. Кускова, бывшая в это время там в ссылке — жила в вагоне около станции… В вагонах проходили допросы, а около вагонов — расстрелы. При допросах Ревекка била по щекам обвиняемых, орала, стучала каблуками, иступленно и кратко отдавала приказы: «К расстрелу! К стенке!» «Я знаю до десяти случаев, — говорит Маслов, — когда женщины добровольно «дырявили затылки». О деятельности в Архангельской губ. весной и летом 1920 г. этой Пластининой-Майзель, которая была женой знаменитого Кедрова, сохранились и такие воспоминания:

«После торжественных похорон пустых, красных гробов началась расправа Ревекки со старыми партийными врагами. Она была большевичка. Эта безумная женщина, на голову которой сотни обездоленных матерей и жен шлют свое проклятие, в злобе превзошла всех мужчин ВЧК. Она вспоминала все маленькие обиды семьи мужа и буквально распяла эту семью, а кто остался не убитым, тот был убит морально. Жестокая, истеричная, безумная, она придумала, что белые офицеры хотели привязать ее к хвосту кобылы и пустить лошадь вскачь. Уверовав в свой вымысел, она едет в Соловецкий монастырь и там руководит расправой! Вместе со своим новым мужем Кедровым. Дальше она настаивает на возвращении всех арестованных комиссией Эйдука из Москвы, и их по частям увозят на пароходе в Холмогоры, усыпальницу русской молодежи, где, раздев, убивают их на баржах и топят в море. Целое лето город стонал под гнетом террора».

Как ни обычна «работа» палачей — наконец, человеческая нервная система не может выдержать. И казнь совершают палачи преимущественно в опьяненном состоянии — нужно состояние «невменяемости», особенно в дни, когда идет действительно своего рода бойня людей. В Бутырской тюрьме, даже привычная к расстрелу администрация, начиная с коменданта тюрьмы, всегда обращалась к наркотикам (кокаин и пр.). Когда приезжал так называемый «комиссар смерти» за своими жертвами и надо было вызывать обреченных из камер.

«Почти в каждом шкафу — рассказывает Нилостон-ский про Киевские чрезвычайки — почти в каждом ящике нашли мы пустые флаконы из-под кокаина, кое-где даже целые кучи флаконов».

В состоянии невменяемости палач терял человеческий образ.

«Один из крупных чекистов рассказывал — передает авторитетно свидетель — что главный (московский) палач Мага, расстрелявший на своем веку не одну тысячу людей, как-то закончив «операцию» над 15–20 человеками, набросился с криком «раздевайся, такой-сякой» на коменданта тюрьмы Особого Отдела ВЧК Попова, из любви к искусству присутствовавшего при этом расстреле. «Глаза, налитые кровью, весь ужасный, обрызганный кровью и кусочками мозга, Мага был совсем невмяняем и ужасен» — говорил рассказчик. «Попов струсил, бросился бежать, и только счастье, что своевременно подбежали другие чекисты и скрутили Мага»…

И все-таки психика палача не всегда выдерживала. В отчете сестер милосердия Красного Креста рассказывается, как иногда комендант ЧК Авдохин не выдерживал и исповедывался сестрам. «Сестры, мне дурно, голова горит… Я не могу спать… меня всю ночь мучают мертвецы»… «Когда я вспоминаю лица членов ЧК: Авдохина, Терехова, Осмолова, Никифорова, Угарова, Абна-вера или Гусига, я уверена, — пишет одна из сестер, — что это были люди ненормальные, садисты, кокаинисты — люди, лишенные образа человеческого». В России в последнее время в психиатрических лечебницах зарегистрирована как бы особая «болезнь палачей», она приобретает массовый характер — мучаящая совесть и давящие психику кошмары захватывают десятки виновных в пролитии крови.

Одно время ГПУ пыталось избавиться от этих сумасшедших путем расстрела их, и несколько человек таким способом были избавлены от кошмара душивших их галлюцинаций.

Просмотрите протоколы Деникенской комиссии и вы увидите, высшие чины ЧК, не палачи по должности, в десятках случаев производят убийства своими руками. Одесский Вихман расстреливает в самих камерах по собственному желанию, хотя в его распоряжении было шесть специальных палачей. Атарбеков в Пятигорске употреблял при казни кинжал. Ровер в Одессе убивает в присутствии свидетеля некоего Григорьева и его двенадцатилетнего сына… Другой чекист в Одессе «любил ставить свою жертву перед собой на колени, сжимать голову приговоренного коленями и в таком положении убивать выстрелом в затылок». Таким примерам нет числа…

Смерть стала слишком привычна. Мы говорили уже о тех циничных эпитетах, которыми сопровождают обычно большевистские газеты в сообщениях о тех или иных расстрелах. Такое упрощенно-циничной становится вся вообще терминология смерти: «пустить в расход», «разменять», «идите искать отца в Могилевскую губернию», «отправить в штаб Духонина», Буль «сыграл на гитаре», «больше 38-ми я не смог запечатать», т. е. собственноручно расстрелять, или еще грубее: «нацокал», «отправить на Машук — фиалки нюхать»; комендант Петроградской ЧК громко говорит по телефону жене: «Сегодня я везу рябчиков в Кронштадт».

Также упрощенно и цинично совершается, как много раз уже отмечали, и самая казнь. В Одессе объявляют приговор, раздевают и вешают на смертника дощечку с номером. Так по номерам и вызывают. Заставляют еще расписываться в объявлении приговора. В Одессе нередко после постановления о расстреле обходили камеры и собирали биографические данные для газетных сообщений. Эта «законность» казни соблюдается в Петрограде. где о приговорах объявляется в особой «комнате для приезжающих». Орган центрального комитета коммунистической партии «Правда» высмеивал сообщения английской печати о том, что во время казни играет оркестр военной музыки. Так было в дни террора в 1918 г. Так расстреливали в Москве «царских министров», да не их одних. Тогда казнили на Ходынском поле и расстреливали красноармейцы. Красноармейцев сменили китайцы. Позже появился как бы институт наемных палачей — профессионалов, к которым от времени до времени присоединялись любители-гастролеры.

Ряд свидетелей в Деникинской комиссии рассказывают о расстрелах в Николаеве в 1919 г. под звуки духовной музыки. В Саратове расстреливают сами заключенные (уголовные) и тем покупают себе жизнь. В Туркестане — сами судьи. Утверждают свидетели теперешних уже дней, что такой же обычай существует в Одессе в губернском суде — даже не ЧК. Я не умею дать ответа на вопрос, хорошо или плохо, когда приводит казнь в исполнение тот, кто к ней присудил… К 1923 г. относится сообщение о том, как судья В. непосредственно сам убивает осужденного: в соседней комнате раздевают и тут же убивают… Утверждают, что в Одессе в ЧК в 1923 г. введен новый, усовершенствованный способ расстрела. Сделан узкий, темный коридор с ямкой в середине. С боков имеются две бойницы. Идущий падает в яму и из бойниц его расстреливают, причем стреляющие не видят лица расстреливаемого.

Не могу не привести еще одного описания расстрелов в московской ЧК, помещенного в № 4 нелегального бюллетеня левых с.-р. Относится это описание к тому времени, когда «велись прения о правах и прерогативах ЧК и Рев. Трибуналов», т. е. о праве ЧК выносить смертные приговоры. Тем характернее картины, нарисованные пером очевидцев:

«Каждую ночь, редко когда с перерывом, водили и водят смертников «отправлять в Иркутск». Это ходкое словечко у современной опричнины. Везли их прежде на Ходынку. Теперь ведут сначала в № 11, а потом из него в № 7 по Варсонофьевскому переулку. Там вводят осужденных — 30–12—8–4 человека (как придется) — на 4-й этаж. Есть специальная комната, где раздевают до нижнего белья, а потом раздетых ведут вниз по лестницам. Раздетых ведут по снежному двору, в задний конец, к штабелям дров и там убивают в затылок из нагана.

Иногда стрельба неудачна. С одного выстрела человек падает, но не умирает. Тогда выпускают в него ряд пуль; наступая на лежащего, бьют в упор в голову или грудь.

10—11 марта Р. Олеховскую, приговоренную к смерти за пустяковый поступок, который смешно карать даже тюрьмой, никак не могли убить. 7 пуль попало в нее, в голову и грудь. Тело трепетало. Тогда Кудрявцев (чрезвычайник из прапорщиков, очень усердствовавший, недавно ставший «коммунистом») взял ее за горло, разорвал кофточку и стал крутить и мять шейные хрящи. Девушке не было 19 лет.

Снег на дворе весь красный и бурый. Все забрызгано кругом кровью. Устроили снеготаялку, благо — дров много, жгут их на дворе и улице в кострах полсаженями. Снеготаялся дала жуткие кровавые ручьи.

Ручей крови перелился через двор и пошел на улицу, перетек в соседние места. Спешно стали закрывать следы. Открыли какой-то люк и туда спускают этот темный страшный снег, живую кровь только что живших людей!..»

Большевики гордо заявляют: «у нас гильотины нет». Не знаю, что лучше: казнь явная или казнь в тайниках, в подвалах, казнь под звук ревущих моторов, чтобы заглушить выстрелы… Пусть ответят на это другие…

На фоне Октября поднявшись над партией и страной, вождь ВЧК вырастал в жуткую и страшную фигуру, похожую на думающую гильотину. С созданием ВЧК фактическая власть переходила в руки Дзержинского. Кроме Дзержинского, никто не влиял на Ленина. «Ленин стал совсем невменяем, и если кто имеет на него влияние, как это «товарищ Феликс», Дзержинский, еще больший фанатик и, в сущности, хитрая бестия, запугивающая Ленина контрреволюций, и тем что она сметет нас всех и его в первую очередь. А Ленин, самый настоящий трус, дрожащий за свою шкуру. И Дзержинский играет на этой струнке», — свидетельствует такой авторитет, как народный комиссар Л. Б. Красин.

На фоне террора силуэты Ленина и Дзержинского хорошо заштрихованы в воспоминаниях одного бывшего народного комиссара, «невозвращенца», в 1918-20 годах занимавшего видный пост среди верхушки большевиков:

«Фигуры Ленина и Дзержинского особенно запомнились мне на одном из заседаний Совнаркома. Не помню, чтоб Дзержинский просидел когда-нибудь заседание целиком. Но он очень часто входил, молча садился и так же молча уходил среди заседания. Высокий, неопрятно одетый, в больших сапогах, грязной гимнастерке, Дзержинский в верхушке большевиков симпатией не пользовался. Он внушал к себе только страх, и страх этот ощущался даже среди наркомов.

У Дзержинского были неприятные прозрачные глаза. Он мог длительно «позабыть» их на каком-нибудь предмете или на человеке. Уставится и не сводит стеклянные с расширенными зрачками глаза. Этого взгляда побаивались многие.

Помню, в 1918 году Дзержинский пришел однажды на заседание Совнаркома, где обсуждался вопрос о снабжении продовольствием железнодорожников. Он сел неподалеку от Ленина. Заседание было в достаточной степени скучным. Но время было крайне напряженное, были дни террора.

Обычно Ленин во время общих прений вел себя в достаточной мере бесцеремонно. Прений никогда не слушал. Во время прений ходил. Уходил. Приходил. Подсаживался к кому-нибудь и, не стесняясь, громко разговаривал. И только к концу прений занимал свое обычное место и коротко говорил:

— Стало быть, товарищи, я полагаю, что этот вопрос надо решить так! — Далее следовало часто совершенно не связанное с прениями «ленинское» решение вопроса. Оно всегда тут же без возражений и принималось.

На заседаниях у Ленина была еще привычка переписываться короткими записками. В этот раз очередная записка пошла к Дзержинскому: «Сколько у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?» В ответ от Дзержинского к Ленину вернулась записка: «Около 1500». Ленин прочел, что-то хмыкнул, поставил возле цифры крест и передал ее обратно Дзержинскому.

Далее произошло странное. Дзержинский встал и, как обычно, ни на кого не глядя, вышел из заседания. Ни на записку, ни на уход Дзержинского никто не обратил никакого внимания. Заседание продолжалось. И только на другой день вся эта переписка вместе с ее финалом стали достоянием разговоров, шепотов, пожиманий плечами коммунистических сановников. Оказывается, Дзержинский всех этих «около 1500 злостных контрреволюционеров» в ту же ночь расстрелял, ибо «крест» Ленина им был понят, как указание.

Разумеется, никаких шепотов, разговоров, качаний головами этот «крест» вождя и не вызвал бы, если б он действительно означал указание на расправу. Но, как мне говорила Фотиева:

— Произошло недоразумение. Владимир Ильич вовсе не хотел расстрела. Дзержинский его не понял. Владимир Ильич обычно ставит на записке крест как знак того, что он прочел и принял, так сказать, к сведению».

Так, по ошибочно понятому «кресту» ушли на тот свет «около 1500 человек». Разумеется, о «таком пустяке» ни с Лениным, ни с Дзержинским никто бы не осмелился говорить. Как Дзержинский, так и Ленин могли чрезвычайно волноваться о продовольственном поезде, не дошедшем вовремя до назначенной станции. Но казнь людей, даже случайная, не пробуждала в них никакого душевного движения. Гуманистические охи были «не департаментом» Ленина и Дзержинского.

В вопросах борьбы с «врагами народа» меры Дзержинского были непререкаемы. В то время, как первоначально предполагалось дать ВЧК функции «только предварительного следствия», Дзержинский настоял на обратном, на присвоении ВЧК права непосредственной расправы на основе только «классового правосознания и революционной совести». И право расстрела за ним было признано.

Дзержинский пленял верхушку октябрьских демагогов и преступников тем, что по их собственному выражению он «не растерял за всю свою жизнь ни одного атома своих социалистических убеждений и своей социалистической веры». Да, в кругу жадной до сытости своры Дзержинский был страшен именно тем, что в революции был искренен. «Презренный! Крови, вечно крови, вот что ему надо!» — кричал Дантон о Марате.

Напросившийся на пост главы ВЧК, взявший в руки «разящий меч революции», Дзержинский так характеризовал свою задачу: «Я нахожусь в огне борьбы».

В кабинете Дзержинского перебывали политические противники всех оттенков: меньшевики, монархисты, народники, демократы, духовные лица. Иногда это развлечение варьировалось, и Дзержинский появлялся на допросах людей, которых ВЧК старалась опутать сетями и сделать своими агентами-провокаторами. О такой встрече с Дзержинским рассказывает финн Седерхольм:

«На допросе, кроме Мессинга, в кабинете был еще высокий господин средних лет с болезненным лицом, очень скромно и корректно одетый в штатский костюм. Вероятно, заметив мой пристальный взгляд, он, чуть улыбнувшись сказал:

— Не узнаете? Моя фамилия Дзержинский.

Маленькая бородка, которую он чуть пощипывал пальцами, еще больше подчеркивала болезненную худобу его лица, и он близоруко щурился от света лампы. Держался он чуть сгорбившись и длинными белыми пальцами свободной руки барабанил по столу.

Глухим голосом с мягкими ударениями Дзержинский сказал мне:

— Ложь вам не поможет. Она никому еще не помогала. Я случайно здесь, и мне товарищ Мессинг про вас говорил. Хочу на вас посмотреть. Сознавайтесь, и мы все ликвидируем тихо. Понимаете? Тихо.

— Меня вам не удастся ликвидировать тихо. Будет большой скандал. О моем расстреле будут кричать все газеты за границей.

Сверх всякого ожидания Дзержинский улыбнулся, а Мессинг угодливо, из симпатии к своему начальству засмеялся.

— Вы нас не поняли. При чем тут расстрел? Наоборот. Мы хотим дать вам возможность при известных условиях выйти на свободу. Вся эта история будет тихо ликвидирована. Понимаете? Хотите? — проговорил Дзержинский».

Сравнивая Дзержинского с террористами Великой французской революции, Робеспьером и Маратом, надо сказать, что по интеллекту, кругозору Дзержинский был, конечно, не чета «адвокату из Арраса», хотя и Робеспьер долгое время слыл человеком посредственным, а многие, знавшие его, за эту посредственность Робеспьера даже «презирали». Но кровавый глава коммунистического террора Дзержинский был, конечно, человеком куда меньшего формата. Он никогда не мог быть не только философом и вождем революции, каковую роль взял на себя Ленин, но не мог быть даже и вождем собственной партии.

И все же в Дзержинском было нечто от Робеспьера. В какой-то плоскости они были «биологически сходными» экземплярами, родственными по душевному строю, по душевной конституции. Та же поражающая узость жизнепонимания, та же абсолютная вера в священность своих идей, та же нетерпимость к инакомыслию.

«В нем было нечто от священника и сектанта, невыносимая претензия на непогрешимость, тщеславие узкой добродетели, тираническая привычка обо всем судить по мерке своего собственного сознания, а по отношению к индивидуальному страданию ужасающая сухость сердца человека, одержимого идеей, который кончает мало-помалу тем, что смешивает свою личность со своей верой, интересы своего честолюбия с интересами своего дела», — характеризует Робеспьера Хорее.

А вот Дзержинский в характеристике Менжинского: «Дзержинский был не только великим террористом, но и великим чекистом. Он не был никогда расслабленночеловечен».

Все идет по кругу, история повторяется, выдумать что-нибудь новое невозможно. Даже неинтересно…

КРАСНЫЙ ТЕРРОР И ФЕЛИКС

Дзержинский сменил в тюремных канцеляриях портреты Николая II на портреты Ленина, но тюремная тоска от этого не уменьшилась. Стало хуже.

Сидя уже в красной тюрьме, социалистка А. Измаилович, пробывшая при самодержавии 11 лет на Нерчинской каторге, на клочках бумаги вела, как в свое время Феликс, в коммунистическом «доме лишения свободы» тюремный дневник: «Была самодержавная монархия. Стала Советская Социалистическая Республика, а тюрьма та же. Разве только грязнее. Да места стало мало. Но по существу решительно никакой разницы. И даже стены расписаны так же. Вот картинка: расстрел. Несколько фигур, уродливо, по-детски нарисованных, выстроились в ряд, а другой ряд фигур стреляет в них из винтовок. Это не поэтический вымысел. Отсюда недавно ушли на расстрел шесть человек. Под картинкой типичная надпись: «попал прямо в…» И от этого цинизма картина делается жуткой».

В это время Дзержинский жил в кабинете ВЧК. «Он не имел никакой личной жизни. Сон и еда были для него неприятной необходимостью, о которой он никогда не помнил. Обед, который ему приносили в кабинет, чаще всего уносили обратно нетронутым. Он беспрерывно рылся в бумагах, изучал отдельные дела и с особым интересом занимался личным допросом арестованных. Происходило это всегда ночью. По-видимому, из долгой своей тюремной практики Дзержинский знал, что ночью психика человека не та, что днем. В обстановке ночной тишины сопротивляемость интеллекта несомненно понижается, и у человека, стойкого днем, можно вырвать признание ночью», — пишет бывший член коллегии ВЧК Другов.

По своему педантичному характеру этот человек с картонной душой оказался исключительно талантливым тюремщиком. Дзержинский самолично входил во все мелочи своего тюремного ведомства. По опыту прекрасно знал быт тюрьмы. И теперь писал в кабинете ВЧК не лирический дневник о «клейких листочках» и «звоне кандалов», а «инструкцию для производства обысков»: «Обыск производить внезапно, сразу во всех камерах и так, чтобы находящиеся в одной не могли предупредить других. Забирать всю письменную литературу. главным образом небольшие листки на папиросной бумаге и в виде писем. Искать тщательно на местах, где стоят параши, в оконных рамах, в штукатурке. Все забранные материалы аккуратно складывать в пакеты, надписывая на каждом фамилию владельца».

Совершенно сознательно, с холодным спокойствием, уже залитый кровью Дзержинский «грудью» защищал свое детище — ВЧК — от всяких протестов, еще раз беря на себя всю растленность своего террора, число жертв которого надо теперь исчислять миллионами.

Эдуард Эррио в своей книге относит Дзержинского к тем, «кого ни золото всех тронов мира, ни человеческие соображения не могут отклонить от предначертаний цели». Золото? Верно. Марата оно тоже не интересовало. Но для того, чтобы французы могли отчетливо понять деятельность Дзержинского, они должны, вспомнив великую Французскую революцию, представить, во что превратилась бы Франция, если бы в течение 18 лет фактическая власть в стране принадлежала Марату и маратистам.

Перед подвалом ЧК, ужасом массовых харьковских, уральских, московских, киевских, архангельских, сибирских, петербургских, донских, кронштадских, одесских казней убийства в монастыре кармелитов, в тюрьме Форс и гильотина Гревской площади кажутся только небольшими театральными постановками.

Созданная Дзержинским ВЧК по праву занимает первое место в истории всех терроров, ее кровавая слава переживет не одно поколение. Этой «чести» у Дзержинского не отнять.

Поднятый Дзержинским массовый террор в 1918–1920 годах захлестывал Россию. В тюрьмах сидели одинаково монахи, адвокаты, священники, помещики, учителя, спекулянты, рабочие, интеллигенты, крестьяне.

Террор свирепствовал в столицах и в провинции, переходя в бешеную бойню там, где народ оказал малейшее сопротивление. Напрасно думать, что жертвами красного террора были «купцы и помещики», террор Дзержинского был «всеобъемлющ«, и в «чрезвычайках» аристократы умирали так же, как рабочие и крестьяне, так же, как интеллигенты.

Иллюстрацией тому служит судьба астраханских рабочих, когда в марте 1919 года, доведенные до отчаяния разорением гражданской войны, они попробовали было начать волнения в коммунистическом государстве. Требования стоявших в очереди за осьмушкой хлеба в день волновавшихся рабочих были минимальны: просили дать право свободной ловли рыбы и свободной закупки хлеба.

В ответ раздался окрик коммунистического начальства — «прекратить волынку и дать максимум производства!» Рабочие настаивают. По Астрахани пронеслись тревожные гудки. Заводы стали вдруг замирать. Озлобленными, негодующими толпами рабочие сошлись на грандиозный десятитысячный митинг, чтобы требовать от коммунистов все того же права голодной Астрахани свободно закупать хлеб и свободно ловить рыбу.

Это не собрание буржуазии, аристократов, интеллигенции. Это митинг рабочих, опасная волна снизу, это встревоженные массы просят хлеба. И в штабе коммунистов у председателя ВЦИК Мехоношина и заместителя Дзержинского чекиста Чугунова при первых же донесениях о волнении рабочих родился тот самый не покидающий большевистскую диктатуру страх поднимающейся народной расправы. Этот страх коммунистическая власть заливает кровью.

Мехоношин и Чугунов выслали на митинг комиссаров-чекистов, требуя немедленно разойтись, прекратить волнения и встать за станки. Комиссары-чекисты вышли не одни, с ними вооруженные отряды. Приказ: в случае сопротивления «контрреволюционеров» открыть огонь и подавить волнения в корне.

Митинг гудел, волновался. В царское время не подчинялись разгону, не хотели подчиниться и тут. Но на случай всех противоправительственных волнений чиновникам своего ведомства Дзержинский разослал короткие инструкции. И согласно им в шуме, гомоне десятитысячного митинга раздался внезапный залп отрядов чекистов, смешавшийся с треском пулеметов. Митинг дрогнул, люди повалились на землю. И вдруг, вскакивая. всей массой рабочие хлынули под пулями врассыпную с криками — «стреляют! стреляют!»

Бегущие кричали: «Бежать из города!» Знают, как подавят чекисты волнения. Но куда бежать? Бездорожье. Волга вскрылась.

«Бежать! Хоть к белым! Все равно расстреляют! Жены, дети, да куда же бежать?!» — кричали скопившиеся у церкви рабочие. Но вот дальний орудийный выстрел. Близится свист, жужжание — и купол церкви с грохотом рушится на столпившихся. Толпа кинулась врассыпную, падают раненые, убитые. Картечью усмиряют толпу в городе коммунисты, а за собравшимися за город поскакали карьером конные, окружают, бьют, гонят назад, в Астрахань.

К ночи волнение подавлено. В темноте покорившие «контрреволюцию» чекисты Мехоношина и Чугунова начали расправу — расстрелы схваченных рабочих. Рабочих грузили на баржи, на пароходы, стоявшие на Волге. Наибольшие зверства, перед которыми меркнут «нанские нуаяды» Каррье, происходили на пароходе, носившем имя великого русского писателя — «Н. В. Гоголь».

Что же удивляться, красный террор не шутит. Чекисты выполняют директиву Дзержинского: «расправиться беспощадно».

С пароходов, барж трупы сбрасывали в воду. Некоторых связывали за руки и за ноги, некоторым привязывали камни. С «Н. В. Гоголя» в Волгу свалили 180 трупов бунтовщиков-рабочих. «Кожаными куртками» руководил комендант ЧК, бывший бандит Чугунов. По его приказам чекисты и на суше расстреливали бунтовавших, увозя в грузовиках трупы, второпях, по разгильдяйству теряя трупы на улицах. Это, конечно, непорядок, и Чугунов отдал приказ: «Под страхом расстрела запрещаю растеривание трупов по дороге».

На третий день террора в каждом доме Астрахани лились слезы, раздавались вопли, но это неважно, «в революции гибнут люди, это дело самое обыкновенное», — говорил Дзержинский.

Два месяца под чекистской расправой жила Астрахань, где чекисты давали рабочим урок, что пора-де кончать дурацкие демократические бредни о «свободе»: урок обошелся в четыре тысячи расстрелянных.

Но хоть в Астрахани воцарилась тишина, как в мертвецкой, чекистам недостаточно только крови, нужна еще демонстрация покорности. Астрахань запестрела приказом: «Всем рабочим и работницам под страхом расстрела, ареста, увольнения и отобрания карточек явиться в 10 часов утра в назначенные пункты на похороны жертв революции».

Конница из латышей, мадьяров, калмыков сгоняла рабочих на похороны нескольких убитых в свалке чекистов. И рабочие, двигаясь понурой толпою за чекистскими гробами, закутанными в кумач, пели «Вы жертвою пали в борьбе роковой».

Очевидцы рассказывали, что в этой процессии раздавался плач навзрыд. Астрахань безропотно покорилась. «Вы исполнили ваш революционный долг и железной рукой, не дрогнув, раздавили восстание. Революция вам этого не забудет», — в речи к своим чекистским войскам говорил кремлевский проконсул Мехоношин.

Те же кровавые расправы над рабочими повторялись в Сормове, Коломне, Коврове, Нижнем Новгороде: на Урале, в Ижевске и Воткинске, рабочие с оружием в руках попробовали восстать против коммунистов, но были беспощадно подавлены, о чем рассказывал в своих воспоминаниях рабочий И. Уповалов.

Та же картина в Казани, где шестьдесят представителей рабочих были расстреляны за требование восьмичасового рабочего дня, пересмотра тарифных ставок и удаления свирепствовавших мадьярских отрядов.

Еще большие кровавые расправы шли в 1920 году в Баку, когда в Азербайджан вступила Красная Армия; под Баку прославился остров Нарген, куда свозили арестованных и где их расстреливали чекисты.

В той же покорности замер Тифлис, когда вместе с войсками туда въехали чиновники Дзержинского производить «революционную расправу». Тут кровавой известностью пользовалось место за грузинским университетом «Ваке», куда свозили чекисты всех схваченных. В процессиях на место массовых казней, как рассказывает бывший чекист Думбадзе, обычно впереди на маленьком форде ехал комендант ЧК, а за ним двигались грузовики. наполненные до краев полуголыми, в одном белье, связанными между собой людьми. На бортах автомобиля, свесив ноги, сидели чекисты с винтовками в руках. Гул моторов пронзал могильную тишину улиц, по которым на казнь двигалась эта процессия.

Те же расправы в Поволжье, в Саратове, где чиновник ведомства Дзержинского чекист Озолин даже не отрицал факта пыток арестованных и где жители не забудут пригородного оврага у Монастырской слободки, куда возили по ночам чекистские грузовики арестованных, где выводили их со скрученными назад руками, ставили на край оврага и расстреливали, сбрасывая трупы на дно. Тут пытали члена Учредительного собрания И. И. Котова, перебив ему руки и ноги.

Та же расправа на Украине, в Харькове, где действовали чекисты Фельдман и Португейс, и в Киеве, где погибло до двенадцати тысяч человек, где действовала всеукраинская ЧК во главе с Лацисом и Шварцом и губчека во главе с Дехтяренко, Лифшицем и Шварцманом.

Когда белые заняли Киев, место работы чиновников Дзержинского представилось в следующем виде: весь цементный пол большого гаража, где производились расстрелы, был залит сгустившейся от жары кровью, смешанной в ужасающую массу с мозгом, черепными костями, клочьями волос.

Тот же террор в Сибири, в Туркестане, на севере России, на юге, в Крыму. На всем беспредельном пространстве шла поднятая Дзержинским всероссийская робеспьериада, осуществляемая руками большевистского охлоса, на который оперся в терроре Дзержинский. Над всероссийским ужасом открытого апофеоза убийства горели его лихорадочные глаза, глаза изувера и демагога.

По многочисленным свидетельствам, взгляд Дзержинского трудно было переносить. Один «старый спец» так описывает встречу с Дзержинским в Кремле в кабинете Рыкова:

«Дзержинский, сидя в углу, как случайный, посторонний человек, не отводил глаз, смотрел на меня. Уверяю вас, я не трус, я видел опасность и смерть во многих случаях моей жизни, при допросах ЧК, но тут под этим ледяным взглядом змеиных глаз мне стало не по себе. Было трудно сосредоточиться, было трудно держать в порядке нить мыслей, следить за выражениями Рыкова и ему отвечать. Мне казалось, что холодные зрачки пронизывают меня насквозь, подобно лучам рентгена, и, пронизав, уходят куда-то в каменную стену».

Давайте обратимся к прошлому…

Накануне мировой войны, 29 апреля 1914 года, Варшавский окружной суд слушал дело лишенного всех прав состояния ссыльно-поселенца Дзержинского и приговорил: «Бывшего дворянина Ошмянского уезда Виленской Губернии ссыльно-поселенца Феликса Дзержинского, 35 лет, обратить в каторжные работы на три года с правом воспользоваться милостями, указанными в ст. 18 XVIII отд. высочайшего указа 21 февраля 1913 года в порядке, изложенном в ст. 27 того же указа».

Вместе с другими приговоренными к каторге Дзержинский должен был отправиться в Великороссию, в известный суровостью режима Орловский централ. Но с отправкой не торопились, хотя и началась уже мировая война. Только готовясь сдать немцам Варшаву, царское правительство начало эвакуацию тюрем.

Дзержинского повезли в Орел. Едучи по железной дороге, арестанты переговаривались о событиях, рассказывали, что в Варшаве во время мобилизации рабочие будто бы прошли по улицам с лозунгами: «Да здравствует революция!» Некоторые из ехавших питали далекие надежды, большинство же находилось в полном упадке сил.

Пересыльный Дзержинский, вспоминая эту поездку из Варшавы в Орел, рассказывает, что в дороге их плохо кормили, некоторые от недоедания падали в обморок, и часть арестованных потребовала у конвоя пищи и табака. Среди требовавших особой резкостью выделялся Дзержинский. Он даже вызвал начальника конвоя, и когда тот заявил, что в случае какого бы то ни было бунта прикажет стрелять, стоявший перед ним бледный, возбужденный Дзержинский вдруг резким движением разорвал на себе рубаху и, выставляя вперед голую грудь, закричал:

— Можете стрелять! Сколько угодно! Не боимся ваших угроз! Стреляйте, если хотите быть палачами, мы от своих требований не откажемся!

Эффектная сцена. Искренняя. Тишина. Прошла минута, другая. Дзержинский и начальник конвоя смотрели друг на друга. И вот начальник конвоя повернулся, вышел из вагона, и час спустя арестанты получили требуемую еду и махорку.

Это было в 1914 году.

Через четыре года, когда начальником всех российских тюрем оказался Дзержинский, другой пересыльный, социалист Карелин, рассказывает, как под давлением генерала Деникина, наступавшего на Харьков, чекисты эвакуировали арестованных в Москву.

Эвакуация производилась по приказанию Дзержинского. В поезде — Чрезвычайная комиссия, трибунал и разнообразные арестованные: мужики-мешочники, харьковские спекулянты, несколько профессоров-заложников, студенты и офицеры, обвиняемые в контрреволюции. Настроение ехавших было паническое, ибо их вез к Дзержинскому знаменитый чиновник террора, комендант харьковской ЧК столяр Саенко. Где уж тут было предъявлять требования. Быть бы живу!

В одну из ночей стали отпирать вагоны. На фоне освещенной двери вагона, в котором ехал Карелин, стоял сам Саенко со свитой, среди которой выделялся матрос Эдуард, славившийся тем, что в ЧК, беззаботно смеясь и дружески разговаривая с заключенными, умел аристократически «кончить» его выстрелом в затылок. Появление Саенко вызвало мертвую тишину. Арестованные затаили дыхание.

Обведя всех мутным взглядом воспаленных глаз, всегда бывший под кокаином, Саенко закричал:

— Граждане, сдавайте часы, кольца, деньги! У кого найду хоть рубль — застрелю, как собаку!

Тишина сменилась возней: все отдали.

— А теперь выходи трое! — выкрикнул Саенко фамилии. — Да скорей, не тяни нищего за…!

Вызванные выпрыгнули. Дверь заперлась. Звон поворачиваемого в замке ключа, удаляющиеся шаги и несколько выстрелов: очередных вывели в расход.

Так по пути к Дзержинскому почти каждую ночь по своему усмотрению приговаривал к смерти, вызывал и расстреливал арестованных чекист Саенко. Когда ж один из вызванных не пошел, уперся, схватился за решетку, за спинку скамьи, Саенко на глазах у всех стал бить его кинжалом, и арестованного, окровавленного, кричащего диким животным криком, чекисты вытащили из вагона и расстреляли.

Есть известный предел героизму и эффектным жестам. На скотобойне их уже не бывает. Никому из арестованных в голову не пришло бы тогда перед Саенко разорвать рубаху и что-нибудь выкрикнуть. Да и бессмысленно: террор Дзержинского чужд сентиментальностям.

Не пощадили и 16 монахов Лубенского мужского Мгарского монастыря: монахи были расстреляны 5 августа 1919 года. Лубенским окружным судом после занятия г. Лубны войсками Деникина было проведено расследование по факту убийства. Трупы монахов, а также поврежденные иконы монастырской церкви были сфотографированы Ошером Абрамовичем Колодным. Из двадцати четырех монахов осталось в живых семь, из них почти все были ранены, некоторые тяжело.

Из показаний иеромонаха Иллариона, 67 лёт:

«…Всех монахов отправили на станцию железной дороги Лубны, на станции тоже продержали более часу времени и объявили им, что они отправляются на работы в с. Лазорки. От станции Лубны по Пирятинской дороге монахов сопровождали семь человек: два верховых и пять пеших. Против экономии Климовой и деревни Круглики их нагнал и остановил отряд кавалерии и обоз, и тут послышался голос комиссара Бакая, который скомандовал: «Разделить по восемь». Монахов разделили на три партии по восемь человек, в первую партию отделены настоятель и показатель. Настоятель начал умолять о пощаде, но к нему подошел Бакай и проговорил: «Довольно тебе обманывать нас». И тут он выстрелил из револьвера в упор, от чего настоятель повалился на землю, а в остальных, и в показателя в том числе, по команде Бакая, дали залп из винтовок большевики. Показателя пуля пробила насквозь, и он повалился на землю вместе с другими, но через некоторое время пришел в чувство, ползком добрался до канавы при дороге, но тут он услышал, что по дороге следует второй отряд большевиков… Сидя под кустом, он видел, как большевики этого отряда добивали выстрелами еще стонавших монахов и грабили их одежду. Таким образом большевики поступили и с остальными двумя группами монахов…»

Апогеем красного террора была зима 1920 года, когда Москва замерзала без дров, квартиры отапливались чем попало, мебелью, библиотеками; голодные люди жили в шубах, не раздеваясь, и мороженая картошка казалась населению столицы верхом человеческого счастья.

В зимние ночи этого года, в жуткой их темноте колеблющимся светом маячили грандиозные электрические фонари на Большой Лубянке. Сюда к Дзержинскому, в квартал ЧК, без устали свозили «врагов» революции. Здесь, в мерзлых окровавленных подвалах, в эту зиму от количества казней сошел с ума главный палач ЧК латыш Мага, расстреляв собственноручно больше тысячи человек.

Вождь террора Дзержинский проводил на Лубянке дни и ночи. Работать спокойно было не в его характере, да и не такова была эта кровавая работа. Дзержинский работал по ночам. Палачи — тоже. Ночью вся Лубянка жила бурной, взволнованной жизнью. «Я себя никогда не щадил и не щажу», — говорил о себе сорокалетний Дзержинский.

Про эту «беспощадность к себе» рассказывает и его помощник, чекист Лацис: «В ЧК Феликс Эдмундович везде жаждал действовать сам; он сам допрашивал арестованных, сам рылся в изобличающих документах, сам устраивал арестованным очные ставки и даже спал тут же, на Лубянке, в кабинете ЧК, за ширмой, где была приспособлена для него кровать».

К тому же председатель ЧК был «аскетом». Тот же палач Лацис сентиментально вспоминает: когда в голодную зиму 1920 года главе террора вместо конины курьер приносил более вкусные блюда, Дзержинский ругался, требуя, чтобы ему давали «обычный обед сотрудника ЧК». Но чекисты «из любви» обманывали вождя террора, ибо «усиленная работа расшатывала изнуренный организм Феликса Эдмундовича, и уход за ним был необходим».

По стране проносился террор. Страна голодала, голодали и чекисты. В доме на Лубянке большими праздниками считали те дни, когда в столовой подавали суп с кониной или рагу из конины.

Обедал Дзержинский Вместе со всеми — в столовой — и сердился, когда ему подавали отдельно в кабинет.

— Я не барин, — говорил он, — успею сходить пообедать.

Но часто не успевал и оставался голодным. В такие дни чекисты старались накормить его получше — не тем, что было в столовой.

Один чекист привез как-то восемь больших картофелин, а другой достал кусок сала. Картошку почистили, стараясь шелуху срезать потоньше. Эту шелуху сварили отдельно и съели — тот чекист, что привез картошку, и тот, который достал сало. А очищенные картошки порезали и поджарили на сале.

От жареного сала по коридору шел вкусный запах. Чекисты выходили из своих комнат, нюхали воздух и говорили:

— Невозможно работать. Такой запах, что кружится голова.

Постепенно все узнали, что жарят картошку для Дзержинского. Один за другим люди приходили на кухню и советовали, как жарить.

— Да разве так надо жарить, — ворчали некоторые. — Нас надо было бы позвать, мы бы научили.

— Жарят правильно, — говорили некоторые.

— Нет, неправильно, — возражали третьи.

А повар вдруг рассердился и сказал:

— Уходите отсюда все. Двадцать лет поваром служу — картошку не зажарю. Уходите, а то я нервничаю.

Наконец картошка изжарилась. Старик курьер понес ее так бережно, будто это была не картошка, а драгоценность или динамит, который может взорваться.

— Что это? — спросил Дзержинский.

— Кушанье, — ответил курьер.

— Я вижу, что кушанье, — сердито сказал Дзержинский, — да откуда картошку взяли? И сало. Это что за сало? Лошадиное?

— Зачем лошадиное, — обиделся курьер. — Не лошадиное, а свиное.

Дзержинский удивленно покачал головой, взял было уже вилку, но вдруг спросил:

— Вы хорошо знаете поэзию Пушкина?

Повар пожал плечами.

— Вы знаете, что разгулявшееся по всей России зло терпит поражение не от добра, но от более мощного, в конце концов, даже абсолютного зла. Этой теме, между прочим посвящено гениальное стихотворение Пушкина, которое большинство современников не знает:

Как с дерева сорвался предатель ученик,

Диявол прилетел, к лицу его приник,

Дунул жизнь в него, взвился со своей добычей смрадной

И бросил труп живой в гортань гневны гладкой…

Там бесы, радуясь и плеща, на рога

Прияли с хохотом всемирного врага

И шумно понесли к проклятому владыке,

И сатана, привстав, с веселием на лике

Лобзанием своим насквозь прожег уста,

В предательскую ночь, лобзавшие Христа.

Дзержинский снова взял вилку и стал есть картошку со свиным салом.

Дзержинский любил поэзию. О стихах же самого Феликса Троцкий говорил, что они были «из рук вон плохи». Но «любовь к изящному» жила в чекисте Дзержинском на протяжении всей его жизни. Эта черта присуща не только ему, вельможе-чекисту, но многим персонажам красного террора. В. Р. Менжинский — любитель персидской лирики и автор декадентских романов, правда, не увидевших света. Кончивший жизнь в сумасшедшем доме, самолично расстреливавший арестованных начальник Особого отдела ВЧК доктор М. С. Кедров — знаток музыки и пианист-виртуоз. Заливший Армению кровью чекист А. Ф. Мясникьян — автор труда «О значении поэзии Ов. Туманяна». Следователь петербургской ЧК Озолин — «поэт», к нему не кто-нибудь, а сам Блок, преодолевая отвращение, приходил хлопотать за схваченных ЧК литераторов. И даже просто заплечных дел мастер Эйдук, и тот напечатал стихи в тифлисском сборнике «Улыбка Чека»:

Нет большей радости, нет лучших музык,

Как хруст ломаемых жизней и костей.

Вот отчего, когда томятся наши взоры

И начинает бурно страсть в груди вскипать,

Черкнуть мне хочется на вашем приговоре

Одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»

Я думаю, при подписании многочисленных смертных приговоров подобные эмоции мог пережить и Дзержинский. Но столь вульгарных стихов он, конечно, не писал.

Под охраной матросских маузеров, в куреве, в плевках, в шуме, в неразберихе событий, среди «страшных» и «веселых чудовищ» большевизма, кого в минуту откровенности сам Ленин определял: «у нас на 100 порядочных 90 мерзавцев», — после многих речей, «пламенея гневом», выступал октябрьский инквизитор.

Феликс Дзержинский говорил о терроре, о путях спасения заговорщической революции. В его изможденном лице, лихорадочно блестящих глазах, заостренных чертах чувствовался фанатик. Он говорил трудно, неправильным русским языком и сильным польским акцентом и неправильными ударениями. Говорил волнуясь, торопясь, словно не сумеет, не успеет сказать всего, что надо.

— Революции всегда сопровождаются смертью, это дело самое обыкновенное! И мы должны применить сейчас все меры террора, отдать ему все силы! Не думайте, что я ищу форм революционной юстиции, юстиция нам не к лицу! У нас не должно быть долгих разговоров! Сейчас борьба грудь с грудью, не на жизнь, а на смерть, — чья возьмет?! И я требую одного — организации революционной расправы! — криком заканчивал свою речь изможденный, насквозь больной человек, похожий на переодетого в солдатское платье монаха.

Менжинский писал:

«Он не был никогда расслаблено-человечен. Он никогда не позволял своим личным качествам брать верх над собой при решении того или иного дела. Наказание как таковое он отрицал принципиально — как буржуазный подход. На меры репрессии он смотрел только как на средство борьбы, причем все определялось данной политической обстановкой и перспективой дальнейшего развития революции. Презрительно относясь ко всякого рода крючкотворству и прокурорскому формализму, Дзержинский чрезвычайно чутко относился ко всякого рода жалобам на ЧК по существу. Для него важен был не тот или иной, сам по себе, человек, пострадавший зря, не сентиментальные соображения о пострадавшей человеческой личности, а то, что такое дело являлось явным доказательством несовершенства чекистского аппарата. Политика, а не человечность как таковая — вот ключ его отношения к чекистской работе».

Мне думается, что эта «сухость сердца» Робеспьера и Дзержинского не благоприобретена, она законна у обоих, она выросла на природной душевной оскопленно-сти. Дзержинский и Робеспьер не знали и не могли знать органических радостей жизни и опьянения ее наслаждениями. Их натурам все это было чуждо.

«Честный до пуританства, щепетильный в делах, целомудренный, равнодушный к удовольствиям, суровый в принципах и педантичный в речах, с узким умом и холодной душой» — вот Робеспьер в характеристике Луи Мадлена. А вот Дзержинский в характеристике друзей-коммунистов: «В его усталом лице, вдохновленных глазах, острых красивых чертах лица чувствовался какой-то аскетизм. Для революционеров он не признавал никакой личной жизни, ни любви к природе, ни к красоте, принося себя всецело на службу партии. В отношении к самому себе он применял это с полной строгостью и безоговорочностью… Занимая ответственные государственные посты, он в личной жизни оставался образцом скромности. Не потому, что он не хотел щеголять этим, а потому, что был до революции в тюрьме и ссылке, потому, что ему было приятно быть именно таким».

Прекрасная и отчетливая характеристика! Бедность или даже игра в бедность были одинаковой потребностью Дзержинского и Робеспьера. У Ромена Роллана на суде трибунала Дантон, великий жизнелюб, человек органических страстей, даже в революции словно искавший только чувственного наслаждения стремительностью ее бега и разряженностью ее воздуха, бросает о Робеспьере уничтожающие слова:

«Презренное лицемерие грозит заразить весь народ… Достаточно, чтобы человек обладал скверным желудком и атрофированными чувствами, достаточно, чтобы вы называли его «неподкупным», и прозвище это освобождает его и от мужества, и от ума. Я презираю эти немощные добродетели!»

Но разве не похожи «кусок сыра» и «узкая кровать» Робеспьера на «кусок конины» и «кровать за ширмой» Дзержинского?

Дзержинский жил только в ВЧК, только в терроре, другой жизни у него не было. По собственному гордому признанию, Дзержинский в годы революции «ни разу не побывал в театре и кинематографе, если не считать просмотра фильма о похоронах Ильича». Это даже много аскетичнее Робеспьера, ибо глава Конвента, любя трагические декламации, вместе со своей возлюбленной Элеонорой Дюпле посещал все же классические представления во «Французском театре».

Для двух правителей-террористов, Робеспьера и Дзержинского, при всей их разнице обще и то, что оба были чужды народу. Людям из масс, часто близким к земле, даже при жестокости не чужда отходчивость и усталость. Для того же, чтоб выдержать роль «главы террора», нужны наживные, абстрактные представления, некая наследственная «культура» и наследственная психическая утонченность. Недаром сменивший Дзержинского на посту вождя ВЧК, столь же родовитый поляк Менжинский писал о своем предшественнике как о «несравненном психологе» и «моральном таланте»: «Ф. Э. Дзержинский воздействовал не только ужасом, но глубоким пониманием всех зигзагов человеческой души. Тот, кто стал черствым, — не годится больше для работы в ЧК, говорил Дзержинский. Черствый чекист был в его глазах негодным не из-за жестокости, а как своего рода заржавленный инструмент, как человек, ставший неспособным к такой психологической работе».

«Принципом демократического правительства является добродетель, а средством, пока она не установится, — террор», — говорил в конце 93-го года Робеспьер, желавший гильотиной переделать французов в общество, полное добродетели.

«Пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов, является методом выработки коммунистического человека из материала капиталистической эпохи» — вот как понимал сущность своего террора Дзержинский.

И, увлеченные этой весьма проблематичной «любовью к дальнему», ни Робеспьер, ни Дзержинский не хотели замечать живых трагедий, разыгрываемых 26-ю миллионами французов и 150-ю миллионами русских. Они не видели их. Им даже в голову не приходило шарахнуться от террора, как шарахнулся от него Дантон, ибо для этого надо было иметь человеческое сердце. Правда, сердца этих террористов были разные. В то время, как бесстрастная логика и отвлеченные выводы утопавшего в идеях Робеспьера делали его сухим и безжизненным, Дзержинский горел, он был воспламенен изуверством ненависти, походя гораздо больше на Марата. Любовь Дзержинского к революции, как и у Марата, была порождена ненавистью.

Еще юношей Дзержинский писал в тюрьме: «Я не умею наполовину ненавидеть. Я не умею отдать только половину души. Я не могу отдать всю душу или ничего не отдать». Этой ненавистью Дзержинский и был одержим. В ребенке она жила в желании, надев «шапку-невидимку», перебить всех москалей, в юноше — в тюремной клятве «мстить», в председателе ВЧК — в жуткой беспощадности расправы.

«Я революционер, а не дикий зверь. Обратитесь к Марату», — говорил Дантон. Охваченный ненавистью ко всему в мире, Марат был живым кровавым бредом революции. В нем, как и в Дзержинском, революционный энтузиазм дошел до конвульсий. И они оба, Дзержинский и Марат, олицетворяли в себе смутные кровавые инстинкты человеческой черни. Это не философские размышления Робеспьера. Это — нож, револьвер, пулемет.

«Марат был вечно воспламенен. Марат был непрерывным взрывом», — говорил Ламартин. И словно списывая у Ламартина, Троцкий пишет: «Дзержинский был человеком взрывчатой страсти. Его энергия поддерживалась в напряжении постоянными электрическими разрядами. По каждому вопросу, даже второстепенному, он загорался, тонкие ноздри дрожали, глаза искрились, голос напрягался, нередко доходя до срыва. Несмотря на высокую нервную нагрузку, он не знал периодов упадка или апатии, он как бы всегда находился в состоянии высшей мобилизации, и Ленин сравнивал его с горячим конем». Пламенный революционер возглавил армию садистов и извращенцев. Этот факт неоспорим, ибо сохранилось бесчисленное множество документальных и устных свидетельств. Князь Н. Д. Жевахов. Воспоминания. Королевство С. X. С., 1927. т. 2 (Н. Д. Жевахов — тов. Обер-Прокурора св. Синода; воспоминания охватывают март 1917 — январь 1920 г.)

«В Киеве чрезвычайка находилась во власти латыша Лациса. Его помощниками были изверги Авдокин, «товарищ Вера», Роза Шварц и др. девицы. Здесь было полсотни чрезвычаек, но наиболее страшными были три, из которых одна помещалась на Екатерининской ул., № 16, другая — на Институтской ул., № 40 и третья — на Садовой ул., № 5… В одном из подвалов чрезвычайки, точно не помню какой, было устроено подобие театра, где были расставлены кресла для любителей кровавых зрелищ, а на подмостках, т. е. на эстраде, которая должна была изображать собою сцену, производили казни.

После каждого удачного выстрела раздавались крики «браво», «бис» и подносились бокалы шампанского. Роза Шварц лично убила несколько сот людей, предварительно втиснутых в ящик, на верхней площадке которого было проделано отверстие для головы. Но стрельба в цель являлась для тех девиц только шуточной забавой и не возбуждала уже их притупившихся нервов. Они требовали более острых ощущений… выкалывали иглами глаза, или выжигали их папиросой, или же забивали под ногти тонкие гвозди. В Киеве шепотом передавали любимый приказ Розы Шварц… когда уже нельзя было заглушить душераздирающих криков истезаемых. «Залей ему глотку горячим оловом, чтобы не визжал, как поросенок…» И этот приказ выполняли с буквальной точностью».

«Применялись в киевских чрезвычайках и другие способы истязания. Так, например, несчастных втискивали в узкие деревянные ящики и забивали их гвоздями, катая ящик по полу».

В Москве был «садист Орлов, специальностью которого было расстреливать мальчиков, которых он вытаскивал из домов, или ловил на улицах».

«В Одессе: Вера Гребенщикова лично застрелила 700 человек. Использовали линейный корабль «Синоп» и крейсер «Алмаз». Приводимых на борт «Синопа» и «Алмаза» прикрепляли железными цепями к толстым доскам и медленно постепенно продвигали, ногами вперед, в корабельную печь…»

Чекисты Ямбурга на кол посадили офицеров Нарвского флота.

В Киеве жертву клали в ящик с разлагающимися трупами, потом объявляли, что похоронят заживо. Ящик зарывали, через полчаса отрывали и… тогда производили допрос. Удивительно ли, что люди действительно сходили с ума?

В показаниях киевской сестры милосердия Медведевой зафиксирована редкая по своему цинизму сцена. «У чекистов была масса женщин. Они подходили к женщине только с точки зрения безобразий. Прямо страшно было. Сорин любил оргии. В страстную субботу в большом зале бывш. Демченко происходило следующее. Помост. Входят две просительницы с письмами. На помосте в это время открывается занавес, и там три совершенно голые женщины играют на рояле. В присутствии их он принимает просительницу.

Дзержинский имел прямое отношение к этим зверствам, он был шефом и хозяином всех садистов, дьяволов в человеческом образе — чекистов.

Юношеские портреты председателя ВЧК чрезвычайно схожи с портретом юного Рафаэля: Дзержинский был хрупок, женственен и строен.

Но уже с детства этот нежный малокровный дворянский ребенок отличался необузданной вспыльчивостью, капризами воли и бурным темпераментом. Живой, как ртуть.

Дзержинский воспитывался в строгом католицизме. Впечатлительный, нервный и страстный Феликс и тут был «крайне левым»: «До 16 лет я был фанатически религиозен», — писал о себе Дзержинский, уже будучи чекистом, и сам вспоминал из своей юности чрезвычайно интересный эпизод.

— Как же ты представляешь себе Бога? — спросил однажды Феликса старший брат, студент Казимир.

— Бога? Бог — в сердце! — указал Феликс на грудь. — Да, в сердце! — страстно заговорил он, — а если я когда-нибудь пришел бы к выводу, как ты, что Бога нет, то пустил бы себе пулю в лоб! Без Бога я жить не могу…

Странно было бы тогда предположить, что этот религиозный юноша-католик через 20 лет станет знаменитым чекистом, садистом, чудовищем…

Высокий, светлый, тонкий, с горящими глазами, с часто появляющейся в углах рта не допускающей возражений саркастической усмешкой, с аскетическим лицом, обличающим сильную волю, пронзительно-резким, болезненно-вибрирующим голосом, юноша Дзержинский уже тогда не видел ничего, кроме «проповеди революции».

«В нем чувствовался фанатик, — вспоминает его сверстник-большевик, — настоящий фанатик революции. Когда его чем-нибудь задевали, вызывали его гнев или возбуждение, его глаза загорались стальным блеском, раздувались ноздри и чувствовалось, что это настоящий львенок, из которого вырастет большой лев революции».

«Лев революции» — это часто встречающееся в коммунистической литературе именование Дзержинского мне кажется не случайным и характерным. В католической литературе времен инквизиции вы найдете то же самое определение великого инквизитора Торквема-ды — «лев религии».

И вот когда большевистская революция разлилась по стране огнем и кровью, сорокалетний Дзержинский, человек больной, вывихнутой души и фанатической затемненности сознания, растерявший уже многое из человеческих чувств, пришел к пределу политического изуверства — к посту коммунистического Торквемады.

Он был вполне согласен с фразой Ленина — «пусть 90 процентов русского народа погибнут, лишь бы 10 процентов дожили до мировой революции».

КУЛЬТУРНЫЙ ТЕРРОР

Дзержинский демонстративно стремился связать деятельность ЧК с моралью. «Чекист, — говорил он, — это три слова, начинающиеся на букву «ч», — честность, чуткость, чистоплотность. Душевная конечно…» Этот афоризм Дзержинского широко известен, известно также, что из перечисленных «ч» только одно могло иметь отношение к чекистам — «чуткость». Морали у них не могло быть, только чуткость и быстрая реакция, как у сторожевых плохо накормленных псов, которые не столько охраняют, сколько стремятся урвать лишний кусок мяса. И готовы перегрызть за него глотку.

Вместо храма счастья на земле воцарилась деспотия и лилась невинная кровь. Ну, а зерна ненависти, брошенные в российскую почву, дали чудовищные плоды. Были истреблены основные слои населения — носители культуры, ее становой хребет, размыты вековые традиции, устои быта, мораль; почти уничтожена церковь, разрушены и осквернены тысячи национальных святынь, оставшиеся очаги духовной жизни взяты под жесткий контроль.

Все это имело тягчайшие последствия для культурного достояния — и первым актом его истребления стала национализация. Но чем бы большевистская власть ни пыталась оправдать повальное насильственное изъятие культурных ценностей в «общественное пользование», по существу это был насильственный акт их отчуждения от общества в пользу правящей бюрократии. Из Госфон-дов в личное пользование некоторых новых вельмож забирались картины и драгоценности, дорогие сервизы и бронза, старинная мебель и ковры. Еще в 20-е годы многие руководители (к примеру, Енукидзе) купались в роскоши и заявляли, что живут не хуже царских сановников.

Приведем хотя бы такие факты. Из сотен помещичьих и дворянских усадеб, принятых на счет как памятники культуры, сотен частных собраний, отмеченных охранными грамотами, уцелели единицы! Почти все либо загублено и распродано, либо гниет и пылится в запасниках (в экспозиции музеев попало немногое). Разорены десятки тысяч храмов и монастырей, которые были очагами духовности и играли неоценимую роль в нравственном воспитании народа. Часто национализация переходила в откровенный грабеж, а «обобществленные» памятники культуры варварски эксплуатировались.

Особую роль во всем этом играла ВЧК. Один из главных организаторов и идеологов красного террора М. И. Лацис в ноябре 1918 года писал: «Мы не ведем войны против отдельных лиц… Мы истребляем буржуазию как класс. Не ищите на следствии материала и доказательства того, что обвиняемый действовал делом или словом против советской власти. Первый вопрос, который вы должны ему предложить, какого он происхождения, воспитания, образования и профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысле и сущность красного террора». Этими же критериями определялось и отношение к культуре. На складах ВЧК были накоплены гигантские залежи произведений искусства, антиквариата, драгоценностей, судьба которых до сих пор неизвестна.

В Юсуповском дворце на Мойке чекисты нашли уникальные сокровища: серебряную статую на тему крещения Руси весом 86 пудов, золотой сервиз из 96 предметов, фамильную коллекцию Фаберже и прочее. В другом дворце было найдено замурованное в стену ценнейшее собрание миниатюр великого князя Николая Михайловича, а в Москве в доме Голицына на Ново-Басманной ВЧК обнаружила 13 пудов золотой и 10 пудов серебряной посуды большой художественной и исторической ценности. Но где все это? Серебряная статуя и драгоценная посуда Юсуповых и Голицыных бесследно исчезли: почти все изделия Фаберже ныне в частных коллекциях, а собрание миниатюр было впоследствии продано в антикварном магазине на углу Невского проспекта и улицы Бродского. Так причем здесь народ и сбережение культуры!?

По сути, сплошная национализация была совершенным в государственных масштабах уголовным преступлением, разорившим сотни тысяч культурных очагов и подорвавшим устои культуры. Не случайно ее не приняло большинство интеллигенции и коллекционеров, за что некоторые (например, ГТ. П. Вейнер — редактор-издатель журнала «Старые годы», член совета Русского музея и Эрмитажа) поплатились жизнью. И именно национализация культурных ценностей сделала возможной их распродажу.

Следующим убийственным шагом стала идеологическая селекция культуры по «классовому признаку», с подразделением ее на «нужную» (которую стоило лелеять и оберегать) и «классово чуждую» (произведения которой можно было уничтожать и продавать). Она была своего рода следствием ленинской теории «двух культур». В сталинские времена «вражескую культуру» просто метили, вывешивая в залах музеев плакаты: «Искусство в услужении коронованных дегенератов и церкви» (Сурбаран, Веласкес), «Дебюты французского империализма» (Сезанн), «Зала буржуазной гнили» (Пикассо) и т. п. Но так было и раньше!

Ленин писал: «Может великорусский марксист принять лозунг национальной, великорусской культуры? Нет… Наше дело — бороться с господствующей, черносотенной и буржуазной национальной культурой великороссов…»

Отсюда поразительная избирательность их поведения: они запрещают вывоз одной-единственной картины Боттичелли (все-таки классика) и приговаривают к уничтожению или продаже величайшие реликвии Алмазного фонда, православной церкви и миллионы памятников культуры, изъятых у бывших имущих классов! Ведь даже дворцы пригородов Петрограда, думается, были открыты как музеи из идеологических соображений: позлить любознательный народ роскошью царской жизни. А когда надобность в этом отпала — их стали нещадно грабить и распродавать. В сущности, ортодоксальные большевики отличались от пролеткультовцев только тем, что последние предлагали отвергнуть всю прошлую культуру, а они только часть (в прошлом и настоящем). Поэтому предпосылки трагедии культуры лежали не только в сфере экономики и политики, но и в самой философии большевизма, в идеологии и практике его рядовых сторонников, функционеров и вождей. Ну, а форма реализации предпосылок — будь то депортация за рубеж: светил философской мысли, взрыв храма Христа Спасителя и Главного монумента Бородинского поля, или национализация культурных ценностей для использования их в практических целях — зависела от времени и обстоятельств…

А теперь, сделав необходимую преамбулу, приступим к анализу. Итак, что послужило толчком для продажи национальных сокровищ, и когда она началась? Если окинуть беглым взглядом деятельность большевиков до середины лета 1918 года, то все, что делалось ими в области культуры: национализация частных коллекций и музеев, экспроприация имущества отдельных лиц, отмена права наследования и т. д. — все это можно совместить с марксистской программой из 10 пунктов, изложенной в Коммунистическом манифесте и, на первый взгляд, подозрений не вызывает. По мнению исследователей деятельности советских органов охраны памятников, забота о памятниках искусства и старины в РСФСР в первые месяцы Советской власти ограничивалась решением «прежде всего двух проблем»:

1) спасением художественно-исторического имущества императорской семьи, находившегося в дворцах Петрограда, его окрестностей и Москвы, а также в конфискуемых помещичьих имениях;

2) поспешное создание новых и реорганизация старых музеев.

Но, как свидетельствуют факты, была и третья проблема, куда более важная для новой власти. Вспомним три документа осени 1918 года.

19 сентября. Декрет о запрещении вывоза и продажи за границу предметов особого художественного и исторического значения. Вчитаемся в его первый пункт: «Воспретить вывоз из всех мест Республики и продажу за границу, кем бы то ни было, предметов искусства и старины без разрешений, выдаваемых Коллегией по делам музеев и охране памятников искусства и старины в Петрограде и Москве при Комиссариате народного просвещения или органами, Коллегией на то уполномоченными. Комиссариат по внешней торговле может давать разрешение на вывоз за границу памятников старины и художественных произведений только после предварительного заключения и разрешения Комиссариата народного просвещения».

В чем криминал? Да в том, что Наркомвнешторгу предоставлено право вывозить за границу памятники культуры, хотя и с разрешения Наркомпроса, а также в том, что формальное разрешение требовалось и позже, когда вовсю шла торговля «культурным товаром», — а стало быть истоки «делового партнерства» указанных ведомств восходят к этому документу!

5 октября. Декрет о регистрации, приеме на учет и охранение памятников искусства и старины, находящихся во владении частных лиц, обществ и учреждений. Уникальность его в том, что впервые в мировой истории брались под государственную охрану и учет все памятники культуры, кому бы они ни принадлежали. Но когда читаешь декрет, создается впечатление, что речь идет не о культуроохранительной акции, а о срочном подсчете ресурсов, материальных ценностей страны. Ведь не ради музеефикации понадобился тотальный учет ценностей, когда судьба Советской власти висела на волоске! Тут присутствуют иные государственные интересы — отсюда строгость мер ответственности (как и в декрете от 19 сентября). Этот закон открыл дорогу работе экспертных и конфискационных комиссий.

И, наконец, 21 ноября 1918 года декретом Совнаркома при ВСНХ была образована Комиссия использования материальных ресурсов (переданная в марте 1921 года в СТО), в задачи которой входило: установление общего товарного фонда Республики; установление и определение размеров специальных фондов, предназначенных для промышленного потребления, для распределения среди населения, для экспорта и для образования государственного резерва; составление планов использования товарных ресурсов страны. Эта комиссия являлась высшей инстанцией по распределению материальных ресурсов, и в ее ведении находились все экспортные фонды, включая, очевидно, и антикварный. А через два месяца появилось письмо Красина и возникла Экспертная Комиссия Горького.

А теперь припомним некоторые события рубежа лета и осени 1918 года. Это был кульминационный момент гражданской войны: вокруг Москвы сжималось кольцо белых армий; в коалиции левых эсеров и большевиков произошел трагический раскол; 30 августа совершено покушение на Ленина, в ответ на которое ВЦИК объявил беспощадный массовый террор против всех врагов Революции; 2 сентября Советская республика была превращена в военный лагерь, а 5 сентября вышло постановление о красном терроре, где декларировалась необходимость массовых расстрелов и изолирования классовых врагов в концентрационных лагерях. Ожесточение борьбы достигло предела. И вот в это время произошли два события, которые могли оказать решающее влияние на судьбу национальных сокровищ.

…В начале 1918 года, в связи с возникшей опасностью наступления германских войск, советское правительство дало указание сосредоточить в кладовых Казанского банка ценности из тех районов страны, которые могли оказаться под угрозой захвата. В мае в Казань были доставлены золото, серебро, платина, ценные бумаги, хранившиеся в Москве, Тамбове, Самаре, ранее вывезенные из Петрограда. Это собрание ценностей получило название Золотого запаса РСФСР (входили в него только ценности царской России или к ним приплюсовались ценности, изъятые после революции, мне выяснить не удалось). 7 августа Казань захватили чехословацкие и белогвардейские войска, и оказавшийся в их руках золотой запас был переведен сначала в Самару, затем в Уфу, а в октябре 1918 года — в Омск, к адмиралу Колчаку. В связи с отсутствием учетной документации точная стоимость вывезенных из Казани ценностей неизвестна, но проведенной в мае 1919 года по распоряжению Колчака проверкой общая номинальная стоимость их исчислялась в 651.532.117 руб. 86 коп. Из этой суммы на закупки оружия, содержание армии и чиновничьего аппарата Колчаком было израсходовано I 1,5 тыс. пудов золота (около 242 млн. золотых рублей). 12 ноября 1919 года вместе с бежавшим на поезде Колчаком вышел из Омска и эшелон с золотым запасом, который был остановлен в конце декабря в Нижнеудинске восставшим гарнизоном. По Куйтунскому соглашению от 7 февраля 1920 года между правительством РСФСР и командованием Чехословацкого корпуса, в обмен на свободный проезд во Владивосток белочехи выдали представителям иркутского ВРК Колчака и Золотой запас России: 18 вагонов, содержащих 5143 ящика и 1678 мешков с золотом и другими ценностями номинальной стоимостью 409.625.870 руб. 86 коп. 3 мая 1920 года он был помещен в кладовые Казанского банка.

Теперь о втором событии. Как известно, 3 марта 1918 года в Брест-Литовске был подписан мирный договор между Советской Россией и Четверным союзом во главе с Германией, — тогда же в марте, одобренный VII экстренным съездом партии и ратифицированный Чрезвычайным IV Всероссийским съездом Советов. Договором, помимо прочего, предусматривалось восстановление невыгодного для России торгового договора с Германией от 1904 года с изменениями в пользу Германии. В начале июля на V съезде Советов левые эсеры попытались сорвать договор, но у них ничего не вышло, и с 10 июня он окончательно вступил в силу. Вследствие этого, 27 августа между сторонами было заключено финансовое соглашение, насчет которого Совет Народных Комиссаров 19 сентября постановил: «Для покрытия вызываемых означенным соглашением расходов внести в общегосударственную роспись расходов РСФСР на июль-декабрь 1918 года, особым номером, по чрезвычайному отделу росписи, восемьсот шестьдесят три миллиона шестьсот двадцать пять тысяч рублей на производство причитающихся Германии от Российской республики, согласно параграфа 1 ст. 3 Русско-Германского финансового соглашения 27 августа 1918 г., платежей».

Итак, 7 августа большевиками был утерян государственный золотой запас, а через двадцать дней они подписали финансовый договор на сумму, значительно превышающую его размеры (!). Известно, что стоимость захваченного в Казани золота составляла примерно половину доставшегося большевикам золотого запаса России. Но это все равно намного меньше суммы финансового соглашения, а ведь Германия никогда не подписала бы его, зная, что большевики неплатежеспособны.

Далее. 5 октября Совнарком утвердил два постановления:

1) об ассигновании 20 млн. рублей Наркомату земледелия в счет сметы на второе полугодие 1918 года на покупку огородных семян в Дании;

2) об условиях закупки в Германии 100 тыс тонн угля и кокса для Петрограда, с разрешением для уплаты фрахта «немедленно вывезти в Берлин в распоряжение генерального консула Советской Республики золота в слитках на сумму 5 млн. марок и приготовить к вывозу остальную сумму до 10 млн. марок золота… из расчета не ниже 4200 германских марок за 1 килограмм чистого золота». Элементарный подсчет показывает, что только Германии причиталось более 3,5 тонн чистого золота в слитках. Тогда намечались и другие сделки. Стало быть, золото или ценности у большевиков были — и в огромных размерах! Откуда?! И здесь надо вспомнить документ, который я упоминала и текст которого теперь привожу полностью.


Декрет о конфискации имущества низложенного Российского императора

и членов императорского дома

1. Всякое имущество, принадлежащее низложенному революцией российскому императору Николаю Александровичу Романову, бывшим императрицам Александре и Марии Федоровнам Романовым и всем членам бывшего российского императорского дома, в чем бы оно не заключалось и где бы оно ни находилось, не исключая и вкладов в кредитных учреждениях как в России, так и за границей, объявляется достоянием Российской Социалистической Федеративной Республики.

2. Под членами бывшего российского императорского дома подразумеваются все лица, внесенные в родословную книгу бывшего российского императорского дома: бывший наследник цесаревич, бывшие великие князья, великие княгини и великие княжны и бывшие князья, княгини и княжны императорской крови.

3. Все лица и учреждения, знающие о месте нахождения имущества, указанного в статье 1-й настоящего декрета, обязаны в двухнедельный срок со дня опубликования настоящего декрета представить соответственные сведения в Народный комиссариат внутренних дел. За умышленное несообщение указанных в настоящей статье сведений виновные подлежат ответственности, как за присвоение государственного достояния.

4. Уполномоченные Российской Социалистической Федеративной Республики за границей обязаны немедленно по опубликовании настоящего декрета приложить все старания к получению сведений о месте нахождения имущества лиц, указанных в 1-й статье декрета. Находящиеся за границей российские граждане обязаны представить известные им сведения о местонахождении имуществ, указанных в статье 1-й декрета, соответственным уполномоченным Российской Социалистической Федеративной Республики.

5. Указанные в статье 1-й имущества, находящиеся в пределах Российской Социалистической Советской Федеративной Республики, кроме денежных ценностей, поступают в ведение Комиссариата внутренних дел. Денежные ценности сдаются в доход казны — в казначейства или учреждения Народного банка, находящиеся же за пределами Республики, в том числе и в заграничных банках, поступают в ведение соответственных уполномоченных Российской Социалистической Федеративной Республики.

Председатель Совета Народных Комиссаров

Вл. Ульянов (Ленин)

Управляющий делами Совета Народных Комиссаров

Влад. Бонч-Бруевич

Секретарь Совета

Н. Горбунов

Москва. Кремль. 13 июля 1918 г.


Это интересный документ. Обратим внимание на дату. Декрет вышел сразу после окончания работы V съезда Советов и накануне убийства в Екатеринбурге и Алапаевске семьи Николая II и членов царской фамилии. Последняя запись в дневнике царя датирована этим числом. Известно, что у убитых были изъяты все ценности: с императрицы и дочерей снято около полпуда (!) бриллиантов, вшитых в специальные нательные корсеты, а кроме того, изъято множество редких жемчужных ожерелий и золотых вещей. Все это было закопано в Алапаевске и в 1919 году доставлено в Москву.

Вспомним обстановку тех июльских дней. Это были, пожалуй, самые критические дни в истории большевистского движения, когда решался вопрос «быть или не быть». Троцкий в своем «Дневнике» писал: «По существу решение было не только целесообразным, но и необходимым… Казнь царской семьи нужна была не просто для того, чтобы напугать, ужаснуть, лишить надежды врага, но и для того, чтобы встряхнуть собственные ряды, показать, что впереди полная победа или полная гибель». Вероятно, руководство партии дискутировало тогда варианты на случай, если белые армии займут Москву и Петроград, включая уход партийной гвардии в подполье и развязывание длительной вооруженной и конспиративной борьбы. Но для этого нужны средства. Обстановка в Поволжье была крайне неспокойной, и надежды на Казань таяли с каждым днем. Но под руками были огромные ценности, находившиеся в царских и великокняжеских хранилищах и дворцах обеих столиц! И в этом свете выход декрета от 13 июля (как и убийство владельцев сокровищ) представляется закономерным.

Вопрос о взаимосвязи этого декрета с той ситуацией и с убийством царской фамилии — особый. Нам же здесь важен факт, что после потери половины золотого запаса в руках РКП (б) оказались крупные ценности, которые могли послужить гарантией подписания русско-германского финансового соглашения. Но восемьсот шестьдесят миллионов — сумма гигантская! — да еще прочие расходы… И вот появляется запрет на вывоз культурных ценностей из страны (декрет от 19 сентября), начинается их всеобщая регистрация и учет (декрет от 5 октября), а за ними — конфискация и отбор в Антикварный экспортный фонд. Крах кайзеровской Германии в ноябре ничего не значил — машина была пущена и набирала ход.

И, наконец, приведу еще один документ. Это письмо Петроградской ВЧК в петроградскую Художественную комиссию по охране памятников искусства и старины от 21 августа 1918 года за № 8066. В нем говорится: «Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией доводит до Вашего сведения, что согласно постановления комиссия от 31 марта с. г. за доставление сведений о местонахождении благородных металлов и изделий установлена в пользу осведомителей премия в размере 5 % с общей суммы стоимости их, каковые проценты Чрезвычайная Комиссия и имеет получить от Художественной комиссии. Председатель Г. Бокий».

Любопытная бумага. И подпись под ней знакомая. Выходит, уже с марта 1918 года ВЧК начала охоту за драгоценностями! Ясно, что не для музеефикации. Интересно, что той весной в Петрограде небывало расцвела торговля произведениями искусства, которые скупались представителями иностранных антикварных фирм. Газета «Петроградский голос» 20 марта писала: «За все время существования Петрограда не было в нем таких распродаж имущества, какие происходят теперь. Распродаются богатейшие специальные библиотеки по законоведению, медицине, архитектуре и т. п., распродаются целые галереи картин, редкие коллекции, обстановка, утварь и пр… Есть ли покупатели? Да, есть, но исключительно — в лице комиссионеров, действующих по поручениям из Берлина, Лондона, Нью-Йорка и городов других государств. Все, что покупается, будет в свое время вывезено за границу…»

Что скрывалось за той вспышкой антикварных торгов: стихия и обыденная нужда в деньгах или это была кем-то умело организованная акция? Случайно ли, что охота за драгоценностями началась сразу после того, как был подписан и ратифицирован Брестский мир? Ответы на эти вопросы еще предстоит найти. Но, учитывая все вышесказанное, можно достоверно предположить, что идея широкомасштабного использования культурных ценностей в экономических или иных целях возникла летом 1918 года, — хотя истоки ее могли появиться еще весной — в момент подписания Брест-Литовского мирного договора…

19 октября 1919 года газета «Хельсиигер Саном» г» писала: «Поток драгоценных камней, принадлежащих русским, продолжает наводнят нашу страну. Предметы роскоши и ценности доставляются через границу как белыми, так и красными русскими, в большинстве случаев беспошлинно. Белые привозят предметы роскоши, чтобы существовать на вырученные от продажи деньги, красные же, чтобы получить финские деньги для пропагандистских целей. Обмен драгоценностей на деньги оказался сравнительно легким, несмотря на финансовый кризис. Торговцы ценностями, запасы которых давно уже стали предметом удивления, говорят, что и зажиточные лица в последнее время помещали свои наличные средства в драгоценные камни, которые не могут быть обложены налогами. Упорно ходят слухи, что некоторые наши банковские учреждения якобы предложили значительные услуги русским, давая большой кредит под залог драгоценных камней и прочих ценностей. Утверждают что в подвалах некоторых банков сейчас находятся прямо-таки сказочные сокровища, все полученные в залог за выданные русским средства».

Но кто, в конечном счете, владел богатствами? Вот записка Ленина от 14 марта 1922 года Н. П. Горбунову: «Тов. Горбунов! Сообщите, пожалуйста, тов. Радченко, что я лично был бы за. Но дать золото может лишь Политбюро, куда и надо внести скорее (кажется, через золотую комиссию?) и обстоятельнее мотивировать». К этому времени Ленин как глава правительства уже не распоряжался золотом! А это значит, что финансовая власть окончательно перешла в руки партийной верхушки, что создало предпосылку возникновения тоталитарного строя. В равной мере это относится и к золоту, и к изъятым ценностям вообще.

Суммируем, что это были за ценности.

1. Имущество династии Романовых.

2. Вещи, находившиеся в брошеных квартирах, особняках, усадьбах, в ломбардах, антикварных лавках, ювелирных фабриках и мастерских.

3. Ценности, изымавшиеся у контрабандистов, анархистов, уголовников, жертв красного террора и у людей, попавших в немилость советской власти.

4. Имущество эмигрантов на основании декрета СНК от 19 ноября 1920 года «О конфискации всего движимого имущества граждан, бежавших за пределы Республики или скрывающихся до настоящего времени», которым предписывалось «предметы, имеющие особую художественную и историческую ценность», сдать Наркомпросу, а «все остальное имущество таких граждан обратить в товарный фонд республики и передать в распоряжение Народного комиссариата внешней торговли и других Наркоматов по принадлежности».

5. Предметы обихода и личные драгоценности остальных категорий граждан на основании декретов от 16 апреля, 13 июля и 16 сентября 1920 года.

6. Были изъяты значительные музейные ценности, хотя первоначально это не предусматривалось. Так в 1920–1922 годах только из дворцового и фондового имущества Детскосельских и Павловских дворцов-музеев в Госфонд было выделено: 55 пудов 24 фунта 74 золотника 45 долей серебра, 5 фунтов 55 лотов 18 долей золота, 3 доли платины, 6 фунтов 71 золотник бронзы и 4189 драгоценных камней. В числе изъятых из музеев в Госхран оказались русские коронные драгоценности, а также собрание личных императорских драгоценностей и иностранных даров, хранившиеся в Галерее драгоценностей Эрмитажа и в музеях Кремля.

И, наконец, были конфискованы необъятные и бесценные по своей историко-культурной значимости сокровища церкви. 16 февраля 1922 года Президиум ВЦИК принял постановление: «Приступить немедленно к изъятию ценностей из храмов всех вероисповеданий», — и поручил Наркомюсту срочно разработать инструкцию по проведению постановления в жизнь. 23 февраля вышел декрет об этом, а 12 марта Ленин шлет телеграмму В. М. Молотову: «Немедленно пошлите от имени Цека шифрованную телеграмму всем губкомам о том, чтобы делегаты на партийный съезд привезли с собой возможно более подробные данные и материалы об имеющихся в церквях и монастырях ценностях и о ходе работ по изъятию их».

Как видим, изъятие ценностей и их продажа носили тотальный характер. И говорить о морали можно было лишь для того, чтобы прикрыть свою аморальность.

Княжне Екатерине Александровне Мещерской довелось встретиться с Феликсом Дзержинским в то время, когда ВЧК занималось изъятием культурных ценностей. Княжна Мещерская рассказывала:

«В 1917 году моя мать сказала: «Что бы нас ни ожидало, Родины своей я никогда не оставлю».

Владелица трех имений и двух дворцов (еще до того, как большевики взяли власть), мама тут же, через князя Львова, обратилась к Керенскому с просьбой, чтобы ей дали вагон для спасения нашей картинной галереи, которая находилась во дворце «Веселый Подол» в Полтаве. Не одно столетие Мещерские собирали западную живопись, и для полноты коллекции не хватало двух-трех имен художников конца девятнадцатого века. Жемчужиной галереи была «Мадонна» Сандро Ботичелли, на международной выставке в Париже она была отмечена премией и оценена в полтора миллиона рублей. Таким образом, еще при Временном правительстве маме удалось привезти в Москву ценнейшие произведения живописи и спасти их от всякого рода неожиданностей. Тревога матери была не напрасной: Украина назвала себя «самостийной» и приняла гетманство. Маме прислали украинский паспорт в красивой обложке, похожей на вышитый рушник, куда была вписана и я, тринадцатилетняя ее дочка. С этим документом владелица бесценных сокровищ могла попасть в любую страну и вряд ли стала бы там приживалкой. Но мать моя была пламенной патриоткой, и девиз рода Мещерских «Вера, долг и честь» сопровождал ее до конца жизни.

Так как наш дом на Тверской улице после смерти отца было тяжело содержать, стали снимать квартиру в доме моей крестной — графини Милорадович, предок которой был правой рукой Кутузова. Именно его запечатлел художник на известной картине «Совет в Филях».

Привезенным в особых раздвижных рамах, товарняком, 17 огромным картинам в нашей небольшой квартире на Поварской не хватило бы стен, тем более что и они были заняты портретами, коллекционным фарфором. Мама упросила наших друзей Прянишниковых развесить привезенные шедевры в гостиной особняка по Староконюшенному переулку, дом 36.

Время было тревожное, в Москве безобразничали анархисты.

Полотно Ботичелли мы зашили и спрятали.

И вдруг маму арестовали, привезли на Лубянку, и сам Феликс Эдмундович Дзержинский предъявил ей для подписи бумагу о приговоре: «Бывшая княгиня Мещерская Е. П. за спекуляцию народной собственностью…»

— Я ничего общего с торговлей не имею, — удивилась мама.

— Вы продали в Германию «Мадонну» Ботичелли.

— И не думала продавать.

— Где ж она?!

— Дайте листок бумаги и карандаш, — попросила подозреваемая и написала мне свою, ставшую знаменитой, записку: «Китти, отдай Ботичелли. Мама».

— А почему же вы сразу не принесли сюда Ботичелли?

— Я не знала, что нужно ее нести именно сюда. Свои картины я привезла среди белого дня и, не таясь, развесила их по стенам, у моих друзей, в Староконюшенном. Я ждала, что меня вызовет или пришлет за картинами нарком по искусству Анатолий Васильевич Луначарский.

— Ну, что же, раз вы уже решили остаться с нами, то привыкайте. Если будут у вас какие-нибудь затруднения, обращайтесь прямо ко мне, — сказал Дзержинский, пожимая маме руку.

Так оно и вышло: каждый раз, когда нас арестовывали, он тут же нас освобождал. Правда, прожил Феликс Эдмундович, к сожалению, не долго…

Моя мать, пламенная и горячая, вспоминала Дзержинского всегда двумя словами: «Рыцарь… Джентельмен!» А я запомнила взгляд его пытливых серьезных глаз, сдержанность речи и легкий, но заметный польский акцент».

Роль благородного рыцаря Дзержинский исполнял с неизменным успехом, обманывая окружающих и самого себя.

ГРАФ БОГДАН ЯКСА-РОНИКЕР

Уже несколько раз в своем анализе личности Феликса Дзержинского я обращалась к книге «Красный палач», которая вышла в Варшаве в 1932 году. Я много раз читала и перечитывала эту книгу, которая всякий раз смущала меня, парализовала работу мысли, удивляла и возмущала. На обложке и в предисловии указан автор — граф Богдан Якса-Роникер, философ, литератор, драматург… Мне трудно поверить написанному…

Я знала этого человека. Встреча с ним была короткой, но чрезвычайно яркой. Всю жизнь воспоминание об этой встрече жило в глубине моей души. Мне никогда и никому не приходилось рассказывать об этом. Встреча с графом Роникером оставила в моей душе такой след, такую тайну, что мне не хотелось обсуждать ее с кем-либо. Упрощать… Даже наедине с собой, я боялась прикасаться к этому, ибо всякий раз переживала все по-новому, соизмеряя чувства с прошедшим временем, своим возрастом и мироощущением. Но теперь, когда жизнь прожита, и мне под семьдесят, можно почти спокойно, без трепета говорить об этом. Говорить уже не с кем, все умерли, и вот я пишу…

1924 год. Поезд «Варшава — Берлин». Навестив наших родных в Варшаве, я возвращалась домой. В Берлине меня ждала мама. Я думала о своем… Была в купе одна. На одной из остановок, кажется, это была еще территория Польши, в купе постучали, я вздрогнула… Проводник представил нового пассажира.

Это был мужчина лет пятидесяти, элегантно одетый, с необычайно тонкими чертами лица и усталым проницательным взглядом. Дверь купе закрылась.

— Граф Богдан Якса-Роникер?

— Гертруда, — представилась я.

Граф поставил свой саквояж на полку, снял пальто и сел напротив, внимательно взглянул на меня. На его лице мелькнула легкая улыбка. Я внутренне сжалась, почувствовала себя неловко, растерялась, не зная как дальше вести себя. «Этот человек вторгся в мое одиночество», подумала я. И снова поймала на себе усталый взгляд графа.

— Я нарушил ваше одиночество? — граф как-будто прочитал мои мысли.

«Неужели все мои мысли бывают написаны на лице?» — ужаснулась я. — Всегда думала, что читать чужие мысли — моя привилегия.

— Не удивляйтесь и не пугайтесь, я хорошо знаю жизнь и людей, это соответствует моему возрасту… — с грустью заметил попутчик.

Я смелее взглянула на своего соседа по купе. До сих пор не могу объяснить и описать своих чувств. От этого необычного человека исходила такая внутренняя сила, такое обаяние, что хотелось говорить с ним, ощущать на себе его проницательный взгляд. Наверное он тоже ощутил что-то подобное, во всяком случае, мне хочется так думать.

Каждое новое сказанное слово было шагом навстречу близости…

Граф рассказал историю своей жизни. Про годы проведенные в Берлине, где он изучал философию. Про Краков (этот город мы любили одинаково). В 1911 году графа несправедливо обвинили в убийстве Станислава Хшановского. Суд признал его виновным. Графа Богдана Якса-Роникера заключили в следственную тюрьму «Павиак» в Варшаве. Там он встретился с Дзержинским. После первой мировой войны дело было пересмотрено, граф оправдан. Независимая Польша делала только первые шаги. Но вместо того, чтобы включиться в политическую жизнь, Богдан Якса-Роникер неожиданно для всех уехал в послереволюционную Россию под чужой фамилией. Что влекло графа на встречу опасностям и возможной гибели?

Влечение — обязательная ступенька к осуществлению любого волевого процесса. Вторая ступенька — своеобразное обсуждение, так называемая борьба мотивов. Наиболее простые действия совершаются обычно как бы автоматически, «без рассуждений». Например, захотел кто-то встать со стула и подойти к окну — поднялся и подошел. Совершенно иначе обстоит дело при сложных ситуациях. После взвешивания всех «за» и «против» появляется определенная установка, разрабатывается схема потенциального поведения. Завершающая часть волевого акта — исполнение. Чем труднее препятствие, которое стоит на пути, тем больше нужно воли для его преодоления.

Возможно, граф хотел испытать свою волю. Возможно, еще не была забыта незаслуженная обида — несправедливое заключение. Во время этого испытания, в январе 1918 года он вновь встретился с Дзержинским. Об этих встречах граф рассказал мне в купе поезда «Варшава — Берлин».

«Осенью 1912 года я встретил в Варшавской тюрьме в отделе для политических своего хорошего знакомого социолога Зигмунта Геринга. Он сидел вместе с другим заключенным в соседней камере. Втроем мы каждый день прогуливались в тюремном дворе. Меня заинтересовал товарищ Геринга, я стал к нему присматриваться.

Он выглядел на лет 30. Среднего роста. Нервное лицо. Над глазами брови — не такие как у всех, а словно две точки. Но особенно меня поразила его улыбка. Она менялась в зависимости от того, кому он улыбался. Если друзьям — то лицо его было даже приятным, но если тюремным надзирателям — становилось страшно.

Звали его Феликс Дзержинский. Революционер, международный социал-демократ, пять раз осужденный русскими судами; три раза бежал из Сибири. Сейчас он ожидал нового суда.

Как-то перед Рождеством Дзержинский передал мне большой бумажный сверток и попросил, чтобы я на несколько дней спрятал его у себя, потому что скоро должен был быть обыск. После обыска Дзержинского и Геринга сразу же перевели в цитадель. У меня не было возможности держать бумаги в своей камере, и я передал их через «своего» тюремщика домой. К тому же, Дзержинский не говорил, как с ними поступить. Так бумаги Дзержинского оказались в моих руках. Это были исключительно рукописи Дзержинского: фрагменты дневника и стихи, написанные им в тюрьме.

Вторая наша встреча произошла при других обстоятельствах. В январе 1918 года я жил в Петрограде с чужим паспортом (как Вильгельм Шмидт). Я перебрался через линию фронта, чтобы присмотреться к новым российским порядкам. Хотелось знать правду, чтобы потом написать. Узнал я много, но это чуть не стоило мне жизни.

В самом конце февраля (23 или 24) ко мне ночью ворвались чекисты, обыскали мою скромную комнату на Таврической, ничего не нашли, но все равно забрали меня с собой в страшную тюрьму на Гороховой.

Большевистская тюрьма осталась тем же царским учреждением! Только теперь там было еще хуже. Ранее власть была центральной, иерархической, теперь же каждый «достойный доверия человек» вел следствие по-своему, каждый тюремщик вводил свои порядки. Кто хотел, брал себе право экзекуции — сам выносил приговор и сам же его исполнял. Приживались наказания, не предусмотренные ни одним кодексом: официально избивали, не давали еды и воды, приковывали к стене, держали людей на полу из решеток, на морозе и т. д., втихаря убивали, и это называлось — «высшей мерой социальной защиты».

Мой процесс долго не затянулся. От следователя (им был Лацис), который смотрел на меня, как на неживое существо без определенной ценности, знал, что я граф и немецкий шпег, когда я стал ему перечить, комиссар сказал, что не слышит моих слов, написал что-то по-русски и дал мне, чтобы я подписал. За мной стояли двое латышских богатырей с револьверами в руках. Чувствовал, что должен подписать, иначе сразу убьют. Подписал протокол тремя буквами FED, а рядом нарисовал рыбу и птицу.

— Что это? — пронзительно закричал комиссар и стукнул рукой по бумаге.

Послушный чекист направил на меня свой револьвер и уставился в глаза своему командиру, которому стоило только моргнуть.

— Передайте это товарищу Дзержинскому, — по-спешливо сказал я, попробовав отвести голову от револьвера, — в моем присутствии он вам объяснит… — А у самого в мыслях: выстрелит или нет?..

Комиссар разозлился, это, видимо, нарушало его планы, но сдержался, и впервые посмотрел на меня, как на живого человека.

Теперь должен объяснить, что случилось.

В тюрьме меня бросили в большой зал, где сидело несколько десятков мужчин и женщин. На местном жаргоне это называлось — «собачник» — псарня. Может потому, что люди там выли от отчаяния. Когда кого-то из нас вызывали, каждый думал, что идет на смерть.

Из разговоров я узнал, что возглавляет местную новую полицию, ВЧК — «Чека», некто Дзержинский, поляк. Один из заключенных даже описал его — это был мой знакомый Дзержинский! И я сразу же понял, что только он сможет меня спасти.

Но для этого я должен был увидеть его. Писать? Просить? Скандалить? Оставалось одно — заинтриговать моих палачей, чем-то таким, что не смогут разгадать, тогда они просто побоятся убить меня. Дзержинский имел такую большую власть, что все перед ним трепетали, для всех он был таким чудовищем, что, казалось, после одного разговора с ним обычный человек должен умереть сам по себе.

Интрига сработала. Через два часа меня отконвоировали в кабинет, где за письменным столом сидел человек.

Это был — Феликс Дзержинский.

Перед ним лежал мой протокол с рыбой и птицей. Не здороваясь Дзержинский заговорил по-русски голосом, в котором отсутствовали интонации.

— Что это значит? — посмотрел мне в глаза. — Для вас запутано, а для меня просто…, У вас тайное донесение? — и, не ожидая ответа, к чекистам: — Оставьте нас одних… — а когда вышли, на польском: — Донос, что я получаю бумаги, отмеченные тайными знаками, уже пошел к самому Ленину, какая-то FED — федерация, что ли… — я хотел вставить слово, но движением он остановил меня: — Знаю… инициалы… мои буквы… Глупость! Если они смогут доказать, что вы не Шмидт, то от смерти ничто не спасет. Должны пройти испытание. Вас будут пугать. Больше мы не увидимся… — хлопнул в ло-дони. Вбежали чекисты. Подождите, пока не подтвердятся ваши слова, — снова перешел на русский. — Вывести, — сухо приказал подначаленым.

FED — это были инициалы: Феликс Эдмундович Дзержинский, а рыба и птица — условные знаки, которыми подписывали свои письма Геринг и Дзержинский в царских тюрьмах.

Мне пришлось пережить две ужасные недели. И кто-то видимо отдавал специальные приказы, чтобы меня не оставляли в покое.

Я сидел то в одиночке, то в «псарне». Неизвестно откуда в моей одиночной камере взялся сосед. Утверждал, что он поляк, к тому же хорошо говорил на немецком. Только через несколько дней выяснилось, что он провокатор. 48 часов он не давал мне ни на минуту уснуть. Наконец, чуть живой падаю на нары. Сплю. Мой сосед расталкивает меня и кричит: «Вставайте, граф Роникер, вас выпускают на волю»…

Просыпаюсь и остатки воли использую для того, чтобы спросить: «Кого выпускают на волю?»

Вскакиваю, рядом стоит комиссар. Кивнув головой, злобный выходит из камеры. Только он вышел, я что было силы, бью в морду соседу… Он полетел в самый далекий угол головой вперед, и брызнула кровь. Выбежал, не сказав ни слова, за комиссаром, и больше я его не видел.

На следующий день меня вызывают на допрос. Заводят в пустую комнату. Жду. Из-за дверей слышны дикие крики — видимо, кого-то пытают. Целый час я ничего не слышал кроме криков, стонов и ударов — очевидно, то же ждет и меня. Наконец, дверь открывается и зовут меня. Захожу. В самом углу комнаты на стуле сидит полуживой, окровавленный мужчина. Лицо настолько распухло, что не видно глаз. На полу много крови. Рядом стоит основной «оператор», мужик, счастливый, как слон, на одежде и руках тоже кровь.

Комиссар обращается ко мне: — Вы граф Роникер… лучше сразу сознаться… или будем бить до смерти…

— Убить можете… Может, даже, от боли скажу, что я граф, но вы же прекрасно знаете, что это ложь…

Слон с места пошел на меня. У него в руке блеснул толстый железный прут. Таким приспособлением можно убить и быка.

— Даю пять минут на размышления, — говорит комиссар и выходит.

Около получаса смотрим друг на друга, слон и я, чувствую, что тому так и хочется побыстрее добраться до графской шкуры…

Тут входит какой-то тип: — Вы граф Роникер, отвечайте?..

— Нет, — кричу на всю комнату.

Тип выдерживает красноречивую паузу.

— Тогда зачем его сюда привели! Вернуть в камеру!

И так продолжалось каждый день и не было уверенности, что это может благополучно для меня закончиться. Самое ужасное произошло позже.

— Выходи с вещами, — вызвали меня однажды вечером.

С вещами — на тюремном жаргоне означало: на смерть.

Выхожу, меня ведут в камеру смертников. Грязь и духота невыносимы. Осужденные в ожидании смерти обычно болеют, а камеры не убирают никогда. На стенах везде кровь, видимо тех, кто сопротивлялся, убивали на месте.

Поздно ночью за мной приходят, ведут во двор. Большая площадь, в стороне сложены трупы, от них идет ужасный запах. Меня ведут к стене, дают лопату:

— Копай себе могилу, — приказывают, а когда я не подчиняюсь, бьют рукояткой маузера в затылок. Я чуть не упал. Сознание отключилось. Кто-то толкает меня: — начинай копать иначе сразу убьют…

Беру лопату. Слева и справа от меня какие-то люди уже копают. Что оставалось делать? Ночь холодная, я легко одет, дрожу как лист… Начал копать и вскоре вырыл яму себе по грудь. Чекисты начали насмехаться надо мной, словно я хочу прокопать землю насквозь, и заставили помочь какому-то старику, который чуть держался на ногах. Я копал, а он вытирал пот со лба и пристально смотрел на меня. Наконец тихо проговорил:

— Благодарю!.. Кто вы?.. Я князь Волконский… Сказал, что не слышу его. Что я мог ответить? Зажгли фонари. Приближалась последняя минута. Князь Волконский стал вслух молиться.

Вызвали двоих сразу. Каждому определили чекиста. Волконский пошел первым. Когда подошла моя очередь, я заметил, что один чекист что-то шепнул другому.

— Граф Роникер! — крикнул один из них.

Я не пошевелился. Зачем? Торопить события?

— Становись!.. — выкрикнул над моим ухом и толкнул меня вперед, к могиле.

Я сделал несколько шагов и увидел направленный мне в грудь револьвер.

— Я не Роникер, — протестовал, но слабым голосом. Был уверен, что пришел конец. И тут слышу:

— Роникер, вы помилованы!..

Никогда в жизни мне не было так тяжело сдержать себя, но сдержался.

— Стреляй! — прозвучала команда.

Все казалось мне комедией. Когда расстреливали других, то никаких команд не давали. Смерть сразу же после помилования — идиотизм даже для большевиков. Прозвучал выстрел, и я сделал несколько шагов назад.

— А… значит, вы граф Роникер, — сказал один чекист.

— Сколько раз должен вам повторять, каменные лбы, что я никакой не граф… А если собрались убивать невинных людей, то выбирайте таких исполнителей, которые умеют стрелять. Жалко времени.

— Я вам уже говорил, Шмидт, — отозвался тот же комиссар, — что вы помилованы… Идите в канцелярию, подпишите протокол и забирайте вещи…

Так окончилась эта трагикомедия.

В канцелярии узнал — следствие доказало, что я не Роникер, а расстрелять меня собирались только за то, что я слишком умный, но справедливый революционный комитет взял во внимание то, что я немец (недавно было подписано соглашение в Бресте между Россией и Германией), и подарил мне жизнь при условии, что я стану коммунистом.

Из-за формальности — была ночь! — меня не выпустили из тюрьмы; я должен был спать в своей камере.

Меня разбудил свет электрического фонарика. Надо мной стоял Дзержинский.

— Пойдем, — позвал меня и пошел первым, я за ним.

Наконец Дзержинский остановился перед закрытой дверью, открыл ее своим ключом. В комнате ничего не было, кроме топчана, стола, стула и электрической лампы. Комната была похожа на тюремную камеру, или келью монаха, если бы не три телефона, которые стояли на столе, а рядом лежали два маузера.

— Садитесь, — сказал на польском. — Я не мог вас отпустить, не побеседовав по-человечески… Испытание вы прошли. Постарайтесь к нам больше не попадаться, больше спасать не буду. Захотелось графу посмотреть на большевиков! Безумство! Ну и что! Нравится?.. Не очень? Величайший эксперимент в мире, о таком даже на Марсе не снилось. Напишите про коммунизм, но что-нибудь достойное, можно критиковать, но только осторожно. А то пишут про нас — одни глупости, только ложь. А вы должны знать, кто о нас пишет злобно, к тому рано или поздно мы доберемся, от нас не спрячешься… Даже на Марсе… А мои бумаги, помните я отдал вам на хранение? Уничтожили?

— Нет, хранятся у меня в Варшаве, в любое время к вашим услугам…

— Ах!.. Так… и мои стихи тоже… Теперь я их уже не пишу, нет времени. И не для кого… Кто знает — может, понадобятся те бумаги, когда приеду в Варшаву строить коммунизм… Береги их… Что, пан, не рад?

Я возразил… что ничего не имею против, чтобы он приехал в Варшаву.

— Зачем обманывать? Пан еще боится меня? Я, честно говорю, и сам плохо себя чувствую… Никогда не пью ничего кроме горячей воды. Но сегодня сделаю для вас исключение — напьемся… По-польски. — Принес пыльную бутылку испанского Хереса и две рюмки.

— Пей, пан, — сказал Феликс, — из царских подвалов, и не отравленое, — налил себе тоже.

Того ночного разговора не забуду никогда.

Он вспоминал свою жизнь от самого начала — волосы становились дыбом.

Позже, чтобы подтвердить сказанное, он потянул меня в тюремный коридор и приказал тюремщику открыть одну камеру. Вошли. Дзержинский разбудил человека, который спал там.

— Слушай, — обратился он к нему на русском, — узнаешь меня?

Заключенный, испуганно кивнул головой, мол, да.

— Правильно делаешь, что боишься, сейчас убью тебя… — Ударил его в живот ногой, револьвер блеснул в его руке. Выстрел, и заключенный присел в ужасных конвульсиях.

— Смотри, пан, — обратился ко мне Дзержинский, — как царский слуга подыхает… — В этом вся прелесть, я умею так стрелять, что каждый будет умирать в мучениях на моих глазах… знаю самые болезненные места… А убить могу кого захочу, без суда и следствия, безнаказанно… Месть — это роскошь богов, и я здесь бог Мести…

Вернулись в его комнату, чтобы допить бутылку. Я чуть держался на ногах, не мог глотать… Бешенство или фанатизм? Сатанизм или сумасшествие? В любом случае — бесконечная трагедия.

— Можешь, пан, опубликовать то, что сегодня от меня услышал, если у тебя хватит сил повторить это. Еще никогда я не был так искренен. Сегодня исключение. Может — in vino veritas. Публикуй, только не при моей жизни. Долго ждать не придется. Вельможи революции существуют недолго, они убивают друг друга. Меня тоже убьют, или я сам себя убью… Сердце не выдержит… Одно только утешает, что я войду в историю… Жизнь — глупость, но эксперимент интересный. Если бы я был уверен, что большевизм продержится на земле, убивал бы людей в десять, в сто раз больше… — и дальше посыпались слова полные отчаянья… Наконец: — Достаточно сентиментов, возвращайся, пан, в камеру. Светает. Отпустят тебя через два-три часа. Возвращайся сразу на родину. Попроси в новом немецком консульстве новый паспорт, дадут — для выезда больше ничего и не надо. Мы после Бреста везде делаем им исключения… Поклонись, пан, Польше от меня, я ее уже никогда не увижу…

— Пан Феликс! — жалобно сказал я. — Брось, паи, все здесь глухомань и мерзость, пригодиться нам, возвращайся со мной в Варшаву…

Рассмеялся в ответ своим циничным смехом. Возвращался прежний Дзержинский… Это остудило меня. Я молча удалился. Через два часа я уже был на улице».

Вот что я услышала в купе поезда Варшава — Берлин.

Но это еще не все…

Случилось так, что встретившиеся случайно (возможно, это была воля провидения) люди вдруг почувствовали себя родными, и появилось влечение двух одиноких, одинаково желающих близости. В купе поезда Варшава — Берлин возник маленький мир, принадлежащий только им. И физическая близость стала вершиной этого микромира. Это был хрупкий, непрочный мирок, возникший на жизненной дороге двух людей, дороги сложной, запутанной и часто не совсем понятной. Мне хотелось ощущать эту внутреннюю силу, которую я почувствовала в своем попутчике… Но был Берлин, был перрон, на котором меня встречала мама, которая не должна была ни о чем догадаться… Тогда я еще не осознавала, что больше не увижу графа. С годами это осознание вылилось в боль, к которой я боялась прикоснуться…

Память предохраняет от ошибок, от повторений, хотя в мире вообще и в жизни каждого в частности многое — и хорошее, и плохое — повторяется многократно. Для большинства людей то, что они видят и ощущают, кажется единственным и неповторимым. Это не самообман, это истина, но истина индивидуальная. А с точки зрения исторической памяти? Во многих случаях повторение. Из них складывается наш общечеловеческий опыт.

Без памяти не было бы жизни.

Книга «Красный палач» имеет эпиграф, взятый из Спинозы: «Не плакать, не смеяться, а только понимать…» Я тоже хочу понять происхождение этой книги, ибо первые главы полностью совпадают с тем, что я услышала от графа Богдана Якса-Роникера в купе поезда Варшава — Берлин. Но все остальное, начиная с главы «Дзержинский в Польше», напоминает дешевую беллетристику, рассчитанную на человека, который ничего не знает о Дзержинском, для которого Феликс не личность, а абстрактный литературный герой… Мне кажется, что только первые главы принадлежат перу Роникера, а все остальное дописано людьми, которым в целях пропаганды выгодно было писать про «красного палача». В этой части книги масса фактических ошибок и некоторые из них я разбирала выше (см. главы «Маргарита Николева», «Ясик — сын Феликса»).

Если человек что-то увидел или познал, то он связан с этим навсегда, причем независимо от своего желания. Вероятно, ни одно из событий, в которых приходилось участвовать не исчезает бесследно.

Память — путеводитель человека во времени. Благодаря ей мы ощущаем время и себя в нем. В моей душе до последнего дня будет жить воспоминание о встрече с графом Богданом Якса-Роникером.

ЗОСЯ В КРЕМЛЕ

7 ноября 1918 года в Люблине возникло народное правительство с галицийским социал-демократом Дошинским во главе. Это правительство просуществовало неделю и было заменено правительством Морачевского. Декретом этого правительства 28 ноября Юзеф Пилсудский был провозглашен «начальником государства», т. е. по существу диктатором Польши…

После создания в Польше правительства Морачевского в Швейцарию прибыло его представительство. Софья Дзержинская обратилась к нему с просьбой разрешить вернуться в Варшаву. Но польские власти отказали жене «рыцаря революции» в праве вернуться на Родину, разрешив поехать в Польшу только 7-летнему Ясику. Ехать без мамы Ясик не мог. Семье Дзержинского не оставалось ничего другого, как терпеливо ждать случая выезда в Москву. Такой случай представился в середине января 1919 года.

Представитель советского Красного Креста Сергей Багоцкий при помощи швейцарских социал-демократов получил разрешение отправить из Швейцарии через Германию в Россию большое число русских военнопленных, бежавших из Германского плена в Швейцарию. Был организован специальный эшелон, которым отправлялись на Восток 500 военнопленных.

С этим эшелоном выехала также небольшая группа политэмигрантов из России — коммунистов и членов других партий.

Софья Дзержинская вспоминала: «Везли нас в неудобных швейцарских вагонах, не приспособленных к длительным поездкам, с короткими скамейками на два сидячих места. Поэтому всю дорогу, продолжавшуюся свыше двух недель, невозможно было лечь и отдохнуть.

Вагоны были запломбированы, поезд на станциях нигде не останавливался. Германские социал-демократические власти, точно также, как власти императора Вильгельма II, боялись коммунистической заразы. Польское буржуазное правительство не дало, видимо, разрешения на проезд нашего эшелона кратчайшим путем через Польшу. Поэтому мы ехали через Пруссию до Кенигсберга, а оттуда в Белосток и дальше, в сторону Минска.

Мы благополучно добрались до Минска. Там переночевали в совершенно пустом, без всякой мебели, вокзале, на голом полу, но счастливые тем, что мы на советской земле.

Из Минска товарищ Петропавловский послал телеграмму Дзержинскому, сообщая о прибытии эшелона с русскими пленными и нами.

На следующий день в Минске нам подали уже русский состав, а швейцарский вернулся обратно.

Мы продолжали двигаться вперед очень медленно, пропуская военные эшелоны. От Смоленска движение пошло быстрее».

Труден был путь Зоей и Ясика в запломбированных вагонах из Швейцарии в Кремль.

— Феликс Эдмундович! Эшелон подходит к Москве. Пора встречать, — доложил Беленький, улыбаясь в свои пышные усы.

— Сейчас, сейчас, — откликнулся Дзержинский, торопливо собирая и пряча в сейф смертные приговоры, лежавшие на столе.

Через несколько минут автомобиль председателя ВЧК остановился у Александровского вокзала, и Дзержинский быстрым шагом направился к поезду, доставившему из Швейцарии в Москву группу русских военнопленных и политэмигрантов.

— Зося, Ясенька мой, вот мы и опять вместе, — говорил Феликс, обнимая жену и сына.

— Товарищ Беленький, проводите их в кабинет начальника ОРТЧК (отделение районной транспортной чрезвычайной комиссии), а я должен заняться прибывшими военнопленными и политэмигрантами.

Беленький взял багаж Дзержинских, и они пошли в транспортную ЧК, первую Чека, с которой пришлось столкнуться Зосе. Свой конструктор «Мекано» Ясик нес сам. Он никому не пожелал доверить подарок отца.

Спустя некоторое время в кабинете появился Дзержинский.

— Ну вот и все в порядке, — весело сказал Феликс. — Политэмигрантов разместили в Третьем Доме Советов, а военнопленные до отправки по домам поживут в Покровских казармах. А теперь домой!

Дзержинский схватил самый большой чемодан, взял за руку Ясика и заспешил к машине. Рядом шел начальник ОРТЧК и тщетно пытался вырвать чемодан из его рук.

— Оставьте, я сам, — сердился Феликс.

— Не надо, товарищ, — сказала Софья, мягко касаясь руки чекиста, — он не отдаст.

Автомобиль промчался по Тверской и через Троицкие ворота въехал в Кремль.

— Вот, Зосенька, и наша квартира, — говорил Дзержинский, распахивая дверь в просторную комнату с двумя высокими окнами на втором этаже кавалерского корпуса.

В комнате было все необходимое для жизни: три кровати, стол, шкаф, стулья, даже маленький старинный диванчик с резной спинкой.

Феликс сразу же ушел на работу, обещав скоро вернуться, а Софья стала разбирать вещи и осваиваться на новом месте. Дверь из комнаты Дзержинских вела прямо в столовую Совета Народных Комиссаров. Слы-шалея звон посуды и голоса столующихся, в комнату проникал специфический «столовский» запах.

«Узнаю Феликса, — вздохнула Софья, — никогда он не был практичен в личной жизни».

Феликс появился, по ее понятиям, страшно поздно, а по его — очень рано, не было и двенадцати ночи.

Софья ни одним словом не обмолвилась о беспокоившей ее столовой — не могла же она в самом деле после долгой разлуки омрачать встречу такими пустяками.

Ясик, намаявшись за дорогу, крепко спал. А Софья и Феликс проговорили почти до утра и все не могли наговориться.

— Об убийстве Розы Люксембург и Карла Либкнехта мы узнали в пути. Какая подлость! Всю дорогу я не могла прийти в себя.

— Ты знаешь, Зося, как я любил и уважал Розу, — после продолжительного молчания начал Дзержинский. — Мне пришлось пережить смерть многих товарищей, но не одна из них не потрясла меня так сильно, как ее смерть.

Феликс умолк. Лунный свет, лившийся в высокие окна кавалерского корпуса, освещал резкие складки на его лице, плотно сжатый рот, взгляд, устремленный ввысь, и страдальческий излом бровей.

Прошло несколько минут, и Феликс снова заговорил:

— Роза была организатором и идейным руководителем социал-демократии Польши и Литвы. Ей вместе с Либкнехтом принадлежит честь создания Коммунистической партии Германии. «Орлом» назвал ее Владимир Ильич. Я повесил портрет Розы у себя в служебном кабинете. Она всегда будет для меня примером преданности делу рабочего класса и интернационализма.

— Феликс, когда я думаю о Розе, то в голове не укладывается, как могло произойти, что ее убийцами стали социал-демократы?!

— Ты еще увидишь, Зосенька, как наши «социалисты» — меньшевики и эсеры помогают белым генералам вешать и расстреливать рабочих, — устало ответил Феликс. Зосе предстояло увидеть не только это, но и то, что ее Феликс тоже успел стать бездушным убийцей — профессионалом.

Постепенно жизнь налаживалась. Дзержинскому дали в Кремле небольшую, но вполне приличную двухкомнатную квартиру. Ясик стал ходить в школу. Мальчик вырос в Швейцарии среди поляков-политэмигрантов, хорошо говорил по-польски, неплохо объяснялся на французском и немецком, но совершенно не знал русского языка. Ему помогал сын Якова Свердлова — Андрей, или Ада, как его звали тогда в семье. А Софья с помощью Клавдии Тимофеевны быстро освоилась с незнакомой и потому порой непонятной московской жизнью.

Только к одному она долго не могла привыкнуть: они с Ясиком мало видели Феликса. Забежит на несколько минут — и обратно на работу, а то и вовсе не появляется по несколько дней, только по телефону звонит, узнает, все ли здоровы, не нужно ли чего-нибудь. Умом понимала: время такое, Чека и ночью вынуждена работать, а вот привыкнуть никак не могла.

Легко понять радость Софьи, когда однажды в воскресенье Феликс пригласил ее вместе пойти в Большой театр.

Софья достала и привела в порядок свое единственное выходное платье, привезенное из Швейцарии, взялась было за одежду Феликса, но, как всегда, услышала: «Я сам».

Феликс надел шинель вместо халата и, подшучивая над своим видом, тщательно вычистил и отутюжил гимнастерку и галифе, навел глянец на сапоги…

В радостном, приподнятом настроении вошли они в ложу Большого театра. Дзержинский с любовью исподволь наблюдал за Зосей. Для нее, варшавской консерваторки, впервые попавшей в Большой театр, этот день был настоящим праздником. Он смотрел на ее счастливое лицо и мысленно давал слово почаще доставлять ей такое удовольствие.

К концу второго акта в ложу вошел Беленький. Стараясь не шуметь, он что-то прошептал на ухо Дзержинскому.

— Прости, Зося, я должен ехать на работу. Потускнел праздник. Исчезло радостное настроение. Софье Сигизмундовие стало грустно в театре.

Трудо быть женой профессионального революционера-подпольщика. Оказывается, быть женой чекиста не легче.

Несмотря ни на что, Софья Дзержинская была довольна своей жизнью. Об этом говорят ее воспоминания: «Зима в тот год была исключительно хороша: морозная и солнечная. За весь февраль не было ни одного пасмурного дня, температура держалась постоянная — 20 градусов мороза. Я была восхищена московской зимой с ее туманами даже в хорошие дни. Москва имела тогда необычный вид. Почти все магазины из-за отсутствия товаров были закрыты, витрины забиты досками, было видно, как бегают крысы в поисках съедобного. На улицах вдоль домов тянулись высокие валы обледенелого снега. Даже в Кремле горы снега были так высоки, что закрывали весь первый этаж. Тротуары были покрыты толстым слоем льда. Движения, кроме пешеходного, на улицах почти не было. Изредка лишь проходили трамваи, переполненные людьми. Сесть в такой трамвай было невозможно. Легковых машин было очень мало и из-за их малого количества и нехватки бензина ими пользовались лишь ответственные партийные и государственные работники для служебных целей».

Комендант Кремля П. Мальков вспоминал: «Зимой 1918–1919 годов свирепые вьюги не раз заметали Кремль, наваливая такие сугробы снега, что по Кремлю нельзя было ни пройти, ни проехать. Расчищать снег было некому, рабочих не хватало. Пришлось использовать на уборке снега штат комендатуры, швейцаров, семьи рабочих.

Однажды, когда несколько суток неистовствовала отчаянная метель, Яков Свердлов, с трудом добравшись от своей квартиры до ВЦИК, вызвал меня:

— Ну, товарищ комендант, что будем делать?

— Прямо не знаю, Яков Михайлович. И так на ноги все поставлено, а не справляюсь…

— Да, трудновато, только, товарищ Мальков, вы про жен наших ответственных товарищей забыли, надо их тоже привлечь. Кое-кто из них не работает, вот и пусть снег чистят. В случае чего, сошлитесь на меня. Пусть уж я буду в ответе.

В Кремле тогда жило много ответственных работников. У большинства жены были старыми членами партии и, конечно, работали. Но были и такие, которые нигде не работали. Их вполне можно было использовать на уборке снега, и я поспешил воспользоваться советом Якова Михайловича. Не все, однако, приняли мое предложение с энтузиазмом. Кое-кто начал отказываться, а некоторые попытались попросту улизнуть. Тогда я составил список тех, кого считал возможным мобилизовать на расчистку снега, и дал команду на посту у Троицких и Спасских ворот не выпускать из Кремля ни пешком, ни на машине.

Софья Сигизмундовна Дзержинская только что приехала в Москву и еще не начала работать, однако ее и в список не включил (может, побоялся. — Г. С.). Ничего не подозревая, она спокойно ушла из Кремля. А вскоре раздался звонок Феликса Эдмундовича.

— Товарищ Мальков, я только сейчас узнал, что вы жен товарищей ставите на уборку снега и тех, кто отказывается не выпускаете из Кремля. Это верно?

— Верно, Феликс Эдмундович. Только Софью Си-гизмундовну я выпустил…

— Вот-вот. По этому поводу я звоню. Я не понимаю, почему, если все работают, моя жена должна быть освобождена от этой работы? Считаю ваше решение совершенно неправильным. Если бы Софья Сигизмундовна знала, она бы никогда не ушла из Кремля. Прошу вас впредь моей семье не предоставлять никаких привилегий.

Мелкий эпизод, а в нем весь Феликс Дзержинский, с суровой требовательностью к себе.

Дзержинский не гнушался никакой работой, если она могла принести пользу революции. Часами разбирал он сложные шифры перехваченной вражеской переписки; складывал по клочкам, обрывкам документов; принимал личное участие в операциях отрядов ВЧК; допрашивал задержанных; выезжал на фронты гражданской войны; вел борьбу с детской беспризорностью, выступал на рабочих и солдатских митингах».

Обратимся вновь к воспоминаниям жены Дзержинского:

«Чтобы иметь возможность работать, я отдала Ясика в детский сад (кажется, в Швейцарии он учился в школе и делал большие успехи. — Г. С.). Там он в течение нескольких недель настолько овладел русским языком, что свободно понимал и мог говорить.

В течение всего 1919 года Феликс работал целыми днями и ночами в своем кабинете на Большой Лубянке, 11, заходя лишь наскоро пообедать, и то не всегда, в кремлевскую столовую и заглядывая на минутку к нам. Мы с ним мало виделись. Раза два я была у Феликса в кабинете на Лубянке. Это была небольшая комната с одним окном, выходящим во двор. Большой письменный стол стоял прямо против входа. На небольшой этажерке стояла в деревянной рамке фотография 5-летнего Ясика с грустным, задумчивым личиком. Эту фотографию я послала Феликсу в тюрьму. Она всегда была с ним и стояла у него в кабинете до последней минуты его жизни. Старая большевичка М. Л. Сулимова говорила мне, что зайдя однажды по делу к Феликсу Эдмундовичу, она увидела эту фотографию и стала ее рассматривать. Феликс, заметив это, объяснил: «Я так мало бываю дома, так редко вижу сына».

На стене позади письменного стола висела в плюшевой рамке фотография Розы Люксембург, а также плакат с надписью: «Дорога каждая минута». Феликс сам умел использовать каждую минуту для работы и требовал, чтобы приходившие к нему товарищи отнимали у него не больше времени, чем это необходимо для решения вопроса, по которому они пришли.

По решению VIII Всероссийской конференции РКП (б), состоявшейся 2–4 декабря 1919 года, были организованы из коммунистов части особого назначения (ЧОН). Все коммунисты и комсомольцы были обязаны входить в ЧОН для того, чтобы обучиться владеть оружием.

Мы, члены партийной организации, в которую я входила собирались два-три раза в неделю на военные занятия на Страстном бульваре. Там нас знакомили с устройством винтовки и проводили с нами строевые занятия (для того, чтобы представить Софью Мушкат-Дзержинскую, марширующей в строю, надо увидеть хотя бы одну ее фотографию — Г. С.).

После определения Ясика в детский сад я начала работать в Народном комиссариате просвещения сначала инструктором в школьном отделе национальных меньшинств в качестве заведующей польским подотделом. Отделом национальных меньшинств Наркомпроса руководил Феликс Кон. Наркомпрос помещался тогда на Зубовском бульваре. В 1919 и последующих годах не хватало топлива. В квартирах и советских учреждениях было холодно. В Наркомпросе, где я работала до весны 1920 года, было так холодно, что замерзали чернила. Приходилось сидеть в зимних пальто и невозможно было выдержать больше нескольких часов. Это, конечно, отражалось на работе.

Снабжение населения продуктами питания было тогда очень плохим. По карточкам выдавали по четверти фунта (100 граммов) ржаного хлеба, часто с соломой. В государственных учреждениях для работников были организованы столовые, но обеды там были плохие. О мясе не могло быть и речи. В Кремлевской столовой, которая снабжалась лучше, чем другие столовые, обеды состояли главным образом из пшенной каши. В Наркомпросе кормили кислыми щами, изредка сушеной воблой, поэтому уже при входе в здание в нос ударял запах кислой капусты.

Лето 1919 года наша семья провела в Москве. Только раза два или три мы вдвоем с Феликсом выезжали на воскресенье в Сокольники, где несколько руководящих работников МЧК жили на небольшой даче. Ясика мне удалось на короткий Срок поместить в летнюю колонию для детей сотрудников ВЧК в Пушкино под Москвой».

Бедный, рожденный в тюрьме Ясик! Рос без отца, на чужбине. Родная мать постоянно сдавала его то в детские дома, то в колонии. Но Ясик рос хорошим коммунистом, вступил в партию в 28 лет. Окончил Военноинженерную Академию. Несколько лет работал по специальности. Затем был направлен на работу в Коминтерн. С 1945 года и до конца жизни находился на партийной работе в аппарате ЦК КПСС. Скончался 2 октября 1960 года, похоронен на Новодевичьем кладбище в Москве.

Родители Ясика жертвовали собой во имя большой и неясной цели. Отец Ясика жертвовал жизнями многих людей во имя все той же цели… Что же это за цель? Всеобщее счастье и справедливость? Смерть и разрушение? Цель эта жила у четы Дзержинских в подсознании там, где сосредоточены вечные влечения, мотивы, стремления, смысл которых определяется инстинктами и недоступен сознанию.

Эта область психики неоднократно описывалась в художественной литературе. Так, главный персонаж романа А. С. Грина «Бегущая по волнам» Томас Гарвей очарован и пленён Несбывшимся и — вопреки всему — упрямо стремится к нему: «Я вспомнил мои разговоры с ним о власти Несбывшегося… Переезжая из города в город, из страны в страну, я повиновался силе более повелительной, чем страсть или мания.

Рано или поздно, под старость или в расцвете лет, Несбывшееся зовет нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов. Тогда, очнувшись среди своего мира, тягостно спохватясь и дорожа каждым днем, всматриваемся мы в жизнь, всем существом стараясь разглядеть, не начинает ли сбываться Несбывшееся? Не ясен ли его образ? Не нужно ли теперь только протянуть руку, чтобы схватить и удержать его слабо мелькающие черты?

Ясик стал жертвой своих родителей и Несбывшегося… Но никто не знает точного числа жертв его отца. А начиналось все с бессознательного… С проблем Феликса, который мог умереть не родившись.

Бессознательное не отделено от сознания какой-то непроходимой стеной. Процессы, начинающиеся в бессознательном, имеют часто свое продолжение в сознании, и, наоборот, многое сознательное вытесняется нами в подсознательную сферу. Существует постоянная, ни на минуту не прекращающаяся живая связь между обоими сферами нашего сознания — сознательным и бессознательным. Бессознательное влияет на наши поступки, обнаруживается в нашем поведении, и по этим следам и проявлениям мы учимся распознавать бессознательное и законы, управляющие им.

Фрейд называет две формы проявления бессознательного и изменения действительности, которые ближе к искусству, чем сон и невроз, и указывают на детскую игру и фантазию наяву. «Несправедливо думать, — пишет он, — что ребенок смотрит на созданный им мир несерьезно; наоборот, он относится к игре очень серьезно, вносит в нее много одушевления. Противоположение игре не серьезность, но — действительность. Ребенок прекрасно отличает, — несмотря на все увлечения, созданный им миф от действительного и охотно ищет опоры для воображаемых объектов и отношений в осязаемых и видимых предметах действительной жизни… Поэт делает то же, что и играющее дитя, он создает мир, к которому относится очень серьезно, то есть вносит много увлечения, в то же время резко отделяя его от действительности». Когда ребенок перестает играть, он не хочет, однако, отказаться от того наслаждения, которое ему доставляла игра. Но так как он не может найти в действительности источник для этого удовольствия, то игру ему начинают заменять сны наяву или те же фантазии, которым придается большинство людей в мечтах, воображая осуществление своих часто любимых эротических или каких-либо иных влечений… Вместо игры он теперь фантазирует. Он строит воздушные замки, творит то, что называют «снами наяву». Фрейд отмечает, что в фантазиях могут быть мучительные переживания, которые тем не менее доставляют удовольствие. Это во-первых. Во-вторых, ребенок никогда не стыдится своих игр и не скрывает своих игр от взрослых, «а взрослый стыдится своих фантазий и прячет их от других, он скрывает их как свои сокровенные тайны и охотнее признается в своих проступках, чем откроет свои фантазии. Возможно, что он вследствие этого считает себя единственным человеком, который имеет подобные фантазии, и не имеет представления о широком представлении подобного творчества среди других. В-третьих, Фрейд считает, что неудовлетворенные желания — побудительные стимулы фантазии. Каждая фантазия, как сновидение, — это осуществление желания, корректив к неудовлетворяющей действительности. Поэтому Фрейд полагает, что в основе поэтического творчества, так же как в основе сна и фантазий, лежат неудовлетворенные желания, часто такие, которых мы стыдимся, которые мы должны скрывать от самих себя и которые поэтому вытесняются в область бессознательного.

Подведем итог представлению Фрейда о бессознательном. Психика, по Фрейду, образуется из грех «слоев» — бессознательного, подсознательной) и сознания. Бессознательное — это глубинный фундамент психики, определяющий всю сознательную жизнь человека и даже судьбы личностей и целых народов. Бессознательные влечения к наслаждению и смерти (инстинкт агрессии) — смысловое содержание всех эмоций и переживаний. Подсознательное (или предсознательное) — это особая пограничная область между сознанием и бессознательным. В эту область прорываются бессознательные влечения и здесь же особая психическая «инстанция», порожденная общественной жизнью человека, его «сверх-Я» (или совесть), подвергает их строгой цензуре («цензуре» сознания). Сознание, по мнению Фрейда, — это поверхностное проявление психики на стыке с внешним миром и зависит оно прежде всего от бессознательных сил.

Коммунизм был главной фантазией Феликса Дзержинского, его жены Зоей и их сына Ясика. И если бы только их… Как хорошо было бы, если бы эта фантазия так и оставалась в глубинах подсознания.

ТРАНСПОРТИРОВКА НА ТОТ СВЕТ (продолжение рассказа графа Богдана Якса-Роникера)

Не буду описывать своих приключений после выхода на свободу в Петрограде. Очень тяжелое было время, смерть угрожала мне на каждом шагу. Наконец удалось познакомиться с благородным человеком, Эдвардом Савицким, служащим на железнодорожной станции Гомель (Беларусь). Он приезжал в столицу к своей нареченой. Посочувствовав моему бедственному положению, он забрал меня с собой в Гомель. Устроил на должность кладовщика. Имел я дело и «паек», который был очень скудный, но выдавался регулярно.

Тут я встретился с Дзержинским в третий раз. Ветре-ча эта происходила при обстоятельствах странных и, на первый взгляд, малоправдоподобных. Я вынужден подробно рассказать об этом варварско-кровавом эпизоде.

Моя должность, как и все железнодорожное управление в Гомеле, как, в конечном счете, все в то время, была необычайно тупой. Человек, который привык к нормальным жизненным отношениям, никогда не мог бы принять такой порядок.

Можно ли вообразить себе крупную, узловую железнодорожную станцию, на которую поезда приходят и отходят, когда кому нравится: машинисту, кондуктору, начальнику станции, местным властям? Один раз поезд с пассажирами стоял трое суток, т. к. жена машиниста должна была рожать, а он не хотел ее оставить. Чтобы быть уверенным, что без него никто не пустит состав, он выкрутил какую-то гайку, и никто не мог определить, какую именно.

Не везде и не всегда надо было платить за билет. Цена билета была высокой. Трусливый буржуй приобретал билет конспиративно, через посредника, боясь официально подойти к кассе. Пред кассой торговались с кассиром о цене на билет, как на базаре. Большевик с револьвером в руках получал билет бесплатно. В конце месяца все платили дороже, чем в начале, потому что в конце месяца нужны были деньги для зарплаты персоналу. О возможности перевозки товаров не могло быть и речи. Железнодорожные склады стояли открытыми, а вещи, которые доставлялись на вокзал, были явно краденые.

Государственного порядка не было. Каждая станция жила своей жизнью, руководствуясь собственными интересами.

Мы в Гомеле жили, как на тихом острове, посреди бурного океана.

Наш начальник станции Иванов был в близких дружеских отношениях с главным комиссаром города, Преславским, швагер которого Улиткин был у нас помощником начальника. Что еще надо? Сам комиссар был поляком по происхождению, был когда-то офицером драгунов, потом помощником городского полицмейстера.

Настроения в Гомеле были достаточно консервативными. Например, владельца окрестных поместий графа Пашкевича никто не выгонял из его городского дворца. Во всяком случае — не трогал.

Попы ходили свободно по улицам, у многих жителей в комнатах безнаказанно находились иконы и портреты царской семьи. Беднота ютилась в предместьи Белица и за рекой Сож, сидела тихо, как мышь под метлой, мало знала о всероссийских революционных свободах. Продукты покупали на местном базаре. Никто не ждал от завтрашнего дня неожиданностей.

Провидцы, или просто пессимисты постоянно повторяли, что беспорядки на железной дороге не могут продолжаться долго, но никто не обращал внимания на такие слова. Да и что мы сами могли поделать? Доходили до нас глухие вести, что Москва устраивает пробные карательные налеты, для устранения этих беспорядков. Но нам казалось, что Россия большая, что нашу боковую линию Минск — Бахмач это несчастье не заденет.

Вдруг — гром с ясного неба!

Наш телеграфист Олоненко (человек идеальный как ни посмотри, хоть, похоже, не умел телеграфировать), помню как сейчас, влетает 25 сентября 1918 года в кабинет начальника, который играет в карты. Олоненко был бледный, как труп, с телеграфной лентой в руке, язык у него заплетался. Телеграмма из Курска сообщала, что от Самары, Пензы едет бронепоезд, локомотив и три вагона, полные чекистов. Требуется, чтобы персонал каждой станции стоял на перроне во время проезда бронепоезда. Бронепоезд может не остановиться, а где остановится, там издает «кровавый манифест».

Начальник Иванов не поверил Олоненко. Назвал его «Ослоненко», но проверить телеграмму не мог, т. к. сам ничего не понимал в телеграфе. На всякий случай, однако, вызвал нас всех (многих служащих в тот день совсем не было на работе). Собрав всех, кто был на службе, Иванов дал приказ: кассиру — продавать билеты по нормальной цене; своему помощнику — составить постоянное расписание поездов; мне — проверить исправность семафоров… Ко всем отсутствующим послал старого пенсионера Матвея, чтобы все завтра были на своих рабочих местах. На склады повесили замки, побелили уборные… Притащили с улицы Румянцева владельца ресторана Шановича, которого обязали моментально укомплектовать буфет с водкой (хоть было известно, что Шанович — владелец отеля и кинематографа, хозяин купеческого клуба и буржуй проклятый).

Помощник начальника Улиткин, которому предсказывали большую политическую карьеру, предложил держать Шановича под ключом, а в последнюю минуту, когда поезд будет подходить, расстрелять его… Тогда «свежий, окровавленный» труп контрреволюционера на перроне будет «украшать» вокзал, свидетельствовать о преданности гомельского железнодорожного персонала советской идее. Но это предложение не было принято (еще одно свидетельство консервативности гомельчан).

Одна надежда, что в Гомеле бронепоезд не остановится. Человек всегда надеется на лучшее…

За час до ожидаемого приезда все мы выстроились на перроне, с христианской готовностью принять пулю на служебном посту. Ждали четыре часа без движения. Наконец издалека показался сизый дымок, все ближе и ближе… Тяжелый бронепоезд остановился на нашей станции. С противным скрежетом открылась дверца вагона. Я чуть не крикнул — первым вышел Дзержинский! За ним вышли чекисты — люди похожие на дьяволов. Все узнали Дзержинского. Ужас охватил служащих станции Гомель. Поняли: «Это смерть приехала!» Начальник Иванов подходит к Дзержинскому и пытается ему рапортовать.

— Не надо! — отстраняет его презрительным движением Дзержинский.

Часть чекистов окружила своего коменданта кольцом охраны, другие через вокзал выбежали в город. Дзержинский, не обращая внимания на выстроившийся персонал станции, вполголоса распоряжается среди своих. Через минуту все было организовано — стол и кресло (для Дзержинского) и ряд лавок. Одновременно чекисты пригнали несколько десятков человек, пойманных в городе на улице Замковой и тех, кого вытащили из двух привокзальных отелей — «Золотой Котвицы» и «Метрополя». На лицах людей было выражение осужденности и уверенности, что пришел их смертный час.

Через толпу новоприбывших и чекистов проталкивались люди во главе с низеньким человечком с большой шапкой на голове. На шапке была огромная красная звезда. Человечек смело подошел к Дзержинскому сообщил:

— Я, товарищ, комиссар города Преславский. А это мой отряд. С коммунистическим приветом!

Он протянул руку Дзержинскому. Но, вместо того, чтобы в свою очередь подать свою, Дзержинский молча склонился над ним и стал холодно, свысока рассматривать. Последствия были немедленны. Местный комиссар, объятый внезапным, диким страхом, сдернул с головы шапку, которая сразу выпала из рук. Преславский попятился назад. В соответствующем настроении были и все его люди. Дзержинский спокойно сел в кресло за столом, положил на стол наган и красную папку с документами.

Г. С. — Когда я слушала рассказ графа, то не могла избавиться от аналогий с инквизицией. «Устройство инквизиции, — пишет Г.Ч.Ли в книге «История инквизиции в средние века», — было настолько же просто, насколько целесообразно в достижении цели. Она не стремилась поражать умы своим внешним блеском, она парализовала их террором. Ужасная власть, предоставленная инквизитору, становилась еще более ужасной благодаря растяжимости понятия «преступление», выражавшегося в противодействии инквизиции; это преступление было плохо квалифицировано, но преследовалось оно с неослабеваемой энергией».

Двое чекистов подвели к Дзержинскому одного из только что задержанных на улицах Гомеля человека.

— Кто ты? — спросил Дзержинский.

— Здешний житель, — ответил задержанный дрожащим голосом. Дзержинский небрежным жестом подозвал местного комиссара, стоявшего в стороне со своими людьми, и спросил:

— Кто он?

На это комиссар ответил:

— Так точно… Домовладелец, был гласным…

Лицо Дзержинского ужасно перекривилось. Его улыбка с голыми деснами была зловещей.

— Замолчи, — буркнул и сделал едва заметный жест рукой.

Чекисты, которые все время, не отрываясь, смотрели в лицо своему шефу, как на икону, поняли этот жест. Они схватили и поволокли этого пожилого пана через толпу людей к стенке. Раздался выстрел, крик. Все поняли что это значит — расстрел. Комиссар Преславский, бледный, как стена, хотел отодвинуться подальше.

— Стоять тут, — рявкнул Дзержинский. — Следующий.

Чекисты подвели второго задержанного — типичного рабочего.

— Ты кто?

— Рабочий кирпичного завода.

Преславский подтвердил.

— Пустить его… Садись, товарищ, — сказал Дзержинский и показал на деревянную лавку.

Рабочий важный и удовлетворенный расселся на первой лавке. Дзержинский делал проверку задержанных. И всегда одно и то же, в зависимости от социального типа: либо посылал на смерть, либо усаживал на лавку. Один за одним слышались приговоры и предсмертные крики.

Количество людей на лавке тоже росло. Среди них было три женщины — две старые швеи и одна молодая, похожая на уличную проститутку.

Дзержинский встал из-за стола и подошел к служащим станции, все еще стоящим в одной шеренге. Смерть по очереди подошла к нам.

Молча осмотрел чиновников, на меня, похоже, не обратил внимания. Лицо его имело отсутствующее выражение. Нельзя было понять его мыслей и намерений. Под его взглядом люди просто приседали. Один из них, помощник кассира с исторической фамилией Бирон, глядя на великого коммуниста упал на колени.

Дзержинский крикнул на него:

— Стоять не умеешь? Сейчас уложим! Под стену его…

Чекисты поволокли его с протяжным воем. Так начали нас убивать. Когда расстреляли несчастного, Дзержинский вернулся на свое место за столом. К нему подвели начальника станции.

— Фамилия?

— Иванов, — ответил он мертвым голосом, — начальник станции, чиновник шестого класса, награжден крестом…

— Ты, крестом? Каждый кавалер своего креста, — Дзержинский обратился к сидящим на лавке. — Какие имеете к нему претензии?

Голос с лавки:

— Не отправляет вовремя поезда.

— Не отправляет? Отправить его самого в расход. Следующий.

Через минуту мы услышали (те, кто еще способен был слышать), как выстрелом из пистолета убили человека. Следующим был помощник начальника Улиткин.

— Я, коммунист, — доложил он вместе со своей фамилией.

— Коммунист?… Не значит товарищ… Что имеете против него? — на лице Дзержинского играла улыбка.

Старая баба сглотнула слюну и сказала:

— Покою не дает девчатам.

— Ей, — заржал рабочий кирпичного завода.

— Имеет право — коммунист, — улыбнулся Дзержинский. — Дать ему пулю-девку.

Улиткин сомлел, поволокли без жизни. Раздался выстрел. Дзержинский был безучастный, как фигура из воска. Подвели следующего.

— Я Филипов, кассир, — докладывает голосом доносчика. — Родственник товарища Крупской, жены Ленина. Можете проверить.

Дзержинский, как не слышит.

— Имеете к нему претензии?

Рабочий густым басом:

— Не дает сдачу.

— Не дает? А еще родственник Крупской. Выдать ему самому…

Жест рукой, и приговор исполнен.

— Савицкий, помощник телеграфиста.

— Савицкий, — голос Дзержинского изменился, — читали Мицкевича?

— Читал.

— А что вам кажется самым лучшим?

— «Пан Тадеуш».

— К вагону с ним.

Чекисты повели Савицкого к вагону.

— Следующий!

— Олоненко, телеграфист.

— Что имеете против него?

Тишина. Молчание. Олоненко глупо улыбается.

— Ничего не имеете против? Идеал? Идеалов нам не надо. Под стену его.

И Олоненко пристрелили, как бешеного пса.

Отчаяние меня охватило дикое. Пришла моя очередь.

Смотрит на меня Дзержинский, и нет в его взгляде ни удивления, ни сочувствия, ничего… Равнодушие и смерть.

— Кем были до революции? — интонация безучастная, как и по отношению к другим.

Я ни с того ни с сего выпалил:

— Свинопасом! — умирать, так умирать.

А Дзержинский солидно ответил на это:

— Хорошо. Именно такие нам и нужны. В вагон с ним!

Из больницы бронепоезда я наблюдал за дальнейшей расправой. Из сидящих на лавках и своих чекистов Дзержинский назначил нового начальника станции, помощника, телеграфиста и т. п.

К новоизбранным чиновникам он обратился с такой речью:

«Держитесь твердо, товарищи, мировой пролетариат призвал вас к работе во имя Родины. Каждый должен исполнить свой долг. Исполнить в совершенстве. Кто что-нибудь не будет уметь, пусть учится у коллег…

И помните, что вы работаете и ради самих себя. Через 2–3 месяца, я снова приеду к вам».

Легко представить, с какими чувствами слушали его речь. Дзержинский обратился к комиссару города, который весь дрожал от страха:

— Вам так холодно? Почему вы дрожите? Ничего это пройдет. Я хотел попросить вас дать мне достойных людей для замены чекистам, которых я оставляю в Гомеле.

— Слушаюсь!

— Еще… Я помню, что в вашем городе должен быть памятник всаднику на коне?

— Был, — ответил Преславский, — в парке. Такой белогвардеец в рубашке, хоть сейчас на расстрел. — Преславский хотел выглядеть остроумным. — Там много таких поврежденных статуй. Может и этот уже поломан.

— Поломан? — возмутился Дзержинский. — Торвальдсен! Разобраться и сохранить!

— Слушаюсь!

— Тебе тоже не мешало бы пустить пулю в лоб, — сказал Дзержинский и направился в вагон.

Через несколько минут поезд отправился, оставив за собой напуганных до смерти людей и гору трупов у стены вокзала, под расписанием поездов.

Это все совершалось на моих глазах в Европе, в XX веке, в одном из западных городов новой Российской империи — Советской России.

Бронепоезд двигался в сторону Минска. Я стал чекистом. В Минске, при выходе из. вагона, мои глаза встретились с взглядом Дзержинского. Никакого выражения — как будто мы не были знакомы. В Минске у Дзержинского был ряд дел, связанных с местным ЧК. Нас гостеприимно поместили в казарме на Благовещенской. Дзержинский жил там же, но в маленькой отдельной комнатке.

В час ночи меня разбудили. Мне приказано было одеться, взять оружие и явиться к Дзержинскому. Он работал по ночам, наверное, подписывал заочные смертные приговоры. Вместе со мной вызвали Савицкого. Дзержинский оторвал взгляд от своих бумаг:

— Сейчас вы должны будете проверить посты на нашей западной границе по реке Неман. Конно. Исполнять тихо. Сдать мне рапорт. Если часовых не будет на местах, разыскать и отправить ко мне.

Я выходил из кабинета последним. Дзержинский остановил меня, первый раз посмотрел выразительно мне в глаза:

— Надеюсь, больше мы с вами тут не увидимся. — сказал он и вновь склонился над своими бумагами.

За Неманом была Польша. Я обратился к Савицкому, предложил ему вместе бежать на Родину. Он отказался. В Гомеле у него оставалась молодая беременная жена Таня. Я не настаивал. На рассвете я перебрался с конем через Неман. Это был уже другой мир. Я исполнил волю Дзержинского — больше мы не встретились.

Р. С. — Я поняла из этого рассказа, что у Дзержинского беспощадность сочеталась с сентиментальностью. С позиций нашего времени его можно было назвать «сентиментальным фашистом». Это сочетание характерно для многих диктаторов, обладающих неограниченной властью.

22 июня 1919 года ВЦИК опубликовал декрет «Об изъятии из общей подсудности в местностях, объявленных на военном положении», в подготовке которого деятельное участие принимал Дзержинский. В декрете перечислялись наиболее опасные преступления (принадлежность к контрреволюционной организации и участие в заговоре против Советской власти, государственная измена, шпионаж, диверсии, бандитизм и др.), изымавшиеся из общей подсудности. Чрезвычайным комиссиям предоставлялось «право непосредственной расправы (вплоть до расстрела)» за перечисленные в декрете «доказанные преступные действия».

На следующий день Дзержинский разослал приказ всем губчека.

«…С изданием настоящего декрета, — писал он, — на ЧК возложены более чем когда-либо тяжелые задачи — очистка Советской республики от всех врагов рабоче-крестьянской России… Все явные и скрытые враги Советской России должны быть на учете ЧК и при малейшей попытке повредить революции должны быть наказаны суровой рукой…

Вместе с этим ВЧК считает нужным указать, что суровое наказание ждет всех тех, кто вздумает злоупотреблять представленными ЧК правами. За применение прилагаемого декрета к каким-либо лицам в корыстных целях виновные будут расстреляны. Ответственность за правильность проведения приложенного декрета возлагается на местные коллегии ЧК в целом и на председателей в частности».

Дзержинский разбирал утреннюю почту. В письме, присланном из Петрограда, говорилось о том, что член коллегии губчека Д. Я. Чудин вступил в интимную связь с некой Свободиной-Сидоровой. За «любовь» приходилось платить. И Чудин по ходатайствам Свободиной-Сидоровой освободил из-под ареста ее сожителя спекулянта Дрейцера, а затем спекулянтов Эменбекова, Варшавского, Розенберга, с которых Свободина-Сидорова получила за свое заступничество перед ЧК крупные взятки.

Дзержинский пригласил Петерса:

— Яков Христофорович, вы недавно вернулись из Петрограда. Что вы можете сказать о Чудине?

— Коммунист, хороший работник, отлично действовал, когда мы проводили массовые операции в Петрограде в период мятежа на Красной Горке.

— Прочтите это, — Дзержинский передал Петерсу письмо.

— Невероятно! — воскликнул Петерс, ознакомившись с его содержанием. — А вы не допускаете, Феликс Эдмундович, что это клевета?

— К сожалению, похоже на правду. Много конкретных данных, которые легко проверить. Клеветники так не поступают.

И Дзержинский отправился в Петроград, чтобы лично разобраться с этим делом.

Чудин молча сел на предложенный стул, прочел письмо, взглянул в глаза Дзержинского и сразу отвел свои.

Феликс испытующе посмотрел на Чудина. Готовясь к этой встрече, он все еще надеялся, что Чудин возмутится и опровергнет обвинения, но в его мимолетном взгляде Дзержинский не прочел ничего, кроме тоски.

— Правда?

— Правда, — ответил Чудин.

— Оружие на стол!

Чудин покорно снял ремень с кобурой, положил перед Дзержинским.

Феликс почувствовал отвращение к этому человеку с посеревшим лицом и опустившимися плечами. Начинала душить тяжелая волна гнева. Но вспылить, разрядиться гневом нельзя. Перед ним сидел коллега, и служебный долг повелевал быть с ним «гораздо вежливее, чем даже с близким человеком» (Дзержинский помнил свои инструкции).

Усилием воли Дзержинский заставил себя продолжать допрос.

Пока Дзержинский допрашивал Чудина, были арестованы Свободина-Сидорова и освобожденные Чудиным спекулянты. Показания обвиняемых и всеми обстоятельствами дела вина Чудина была установлена с полной несомненностью. Комиссия в составе трех членов ВЧК и трех членов Петроградской губчека под председательством Дзержинского единогласно постановила: Д. Я. Чудина расстрелять вместе с любовницей и спекулянтами.

В приговоре Дзержинский записал: «…вина Чудина усугубляется еще тем, что он, состоявший несколько лет в рядах Коммунистической партии и занимавший такой ответственный пост, как пост члена Чрезвычайной комиссии, не мог не понять, как предательски он нарушает интересы партии и злоупотребляет доверием своих товарищей по ЧК».

Приговор подписан и объявлен обвиняемому. Увели Чудина, разошлись по своим делам члены комиссии. Дзержинский остался один.

Тяжело подписывать смертный приговор, брать на себя ответственность за лишение человека жизни. Вдвойне тяжело приговорить к высшей мере наказания того, кто еще вчера был твоим товарищем по партии, по работе…

Да, трудна работа чекиста, и соблазны встречаются перед ним на каждом шагу. Тогда, когда чекист сам голодный, находит при обыске запрятанное продовольствие или драгоценности, или когда сулят ему крупные взятки, или, наконец, вот так, как получилось у Чудина. Надо бы написать по этому поводу хорошее письмо всем чрезвычайным комиссиям.

И Дзержинский тут же, пока не прошла острота мыслей, набрасывает черновик:

«…Чтобы чекист мог выполнить свои обязанности и оставаться твердым и честным на своем пути, для этого необходима постоянная товарищеская поддержка и защита со стороны председателя, членов коллегии, завещающих отделами и т. п. Чекист может только тогда быть борцом за дело пролетарское, когда он чувствует на каждом шагу себе поддержку со стороны партии и ответственных перед партией руководителей. Но, с другой стороны, слабые на искушения товарищи не должны работать в ЧК…

Чтобы выполнять свои обязанности для революции, чтобы быть в состоянии защищать и оказывать поддержку своим сотрудникам в их тяжелой борьбе, для этого ЧК должна беспощадно и неуклонно отбрасывать от себя слабых и наказывать жестоко совершивших преступление».

Будучи комиссаром путей сообщения, Дзержинский вызвал к себе сотрудника полномочного представительства ВЧК по Сибири Чайванова.

— На станции Петропавловск сгрудилось много поездов. Нет топлива. Железнодорожные пути занесены снегом и захламлены. Ликвидировать пробку поручается вам.

И Дзержинский вручил Чайванову мандат, в котором говорилось, что «предъявителю сего предоставляется право принимать любые меры, необходимые для ударного вывоза в Европейскую Россию продовольственных грузов», и что невыполнение его приказаний «влечет ответственность по всей строгости революционных законов».

— Ясно, товарищ нарком, разрешите выполнять?!

— Подождите минуточку, — остановил его Феликс. — Вы получили большие права, но у вас ничего не выйдет, если люди не поймут ваших прав, вашего задания. Не отрывайтесь от людей, опирайтесь на коллектив…

Чайванова сменил комиссар Омской дороги Дмитрий Сверчков.

— Товарищ Дзержинский! Машинист, член нашего учкпрофсожа (профсоюза), закончил опыт, который вы ему поручили. Он 48 часов маневрировал на паровозе, стараясь экономить топливо.

— А результат? — быстро спросил Дзержинский. В связи с нехваткой топлива его этот опыт чрезвычайно интересовал.

— Оказалось, что топлива требуется гораздо меньше, чем проектируется по норме, разработанной специалистами.

— Замечательно! Мы положим этот опыт в основу вычислений новых норм расхода топлива.

— Феликс Эдмундович, может, нам наградить как-нибудь парня? Ведь почти двое суток с паровоза не слезал?

— А он партийный?

— Да.

— Тогда не нужно. Он исполнил свой партийный долг.

Когда я читала о том, что в 1921 году, по предложению Ленина Дзержинский был назначен народным комиссаром путей сообщения с сохранением на посту ВЧК и НКВД, я всегда вспоминала рассказ графа Роникера о зверствах на Гомельском вокзале. Дзержинский был сведущ только в одной транспортировке — на тот свет. И знал один путь сообщения — от жизни к смерти.

В дороге было написано и шутливое письмо к сыну:

«Дорогой мой Ясик!

Поезд везет меня из Омска в Новониколаевск, трясет, поэтому буквы моего письма становятся похожими на твои. Они качаются в разные стороны и шлют тебе поцелуй и привет. Я чувствую себя хорошо — работы у меня много. А ты что делаешь? Хорошо ли учишься и играешь ли?.. Поцелуй от меня маму 14 с половиной раз, а сам будь здоров. Целую тебя крепко. До свидания. Твой папа».

Софья положила это письмо на стул, рядом с кроватью Ясика. Пусть прочтет сразу, как проснется.

СМЕРТЬ ВОЖДЯ

«Охлаждение между Лениным и Дзержинским началось тогда, когда Дзержинский понял, что Ленин не считает его способным на руководящую хозяйственную работу, — пишет Троцкий, — это и толкнуло Дзержинского на сторону Сталина. Со смертного одра Ленин направлял свой удар против Сталина и Дзержинского…»

Но — поздно. В кремлевской склоке вождей ставка Дзержинского оказалась правильной. Паралич Ленина прогрессировал. На пятом году революции Ленин уже лишился речи, а на шестом умер. Дзержинскому выпала честь хоронить вождя.

Софья Сигизмундовна пришла с работы, проверила уроки Ясика, поужинала вместе с сыном, уложила спать и принялась приводить в порядок его одежду. Мальчик есть мальчик — то придет с оторванными пуговицами, то пятно где-нибудь посадит.

Около полуночи пришел Феликс. На нем лица не было. Молча опустился на стул, даже фуражку не снял и замер, словно окаменел. Софья Сигизмундовна испугалась. Что с ним? Никогда она не видела своего мужа в таком угнетенном состоянии.

— Феликс, что с тобой?

— Владимир Ильич умер, — ответил Феликс, не меняя позы.

— Что ты говоришь, Феликс?

— Ленин умер, — глухо повторил Дзержинский.

Софья Сигизмундовна заплакала.

Ночью экстренно собрался Пленум ЦК. Он принял обращение ЦК РКП (б) «К партии. Ко всем трудящимся». Президиум ЦИК СССР образовал комиссию по организации похорон Владимира Ильича Ленина. Председателем комиссии назначен Дзержинский.

Шесть суток непрерывного действия. Поток делегаций в Горки, траурный поезд с телом Ильича из Горок в Москву, девятьсот тысяч людей, прошедших перед гробом Ленина в Доме Союзов, подготовка Мавзолея и сами похороны — все требовало глубоко продуманной организации, четкого выполнения принятых решений.

Феликс хорошо обдумал похоронный обряд вождя. Он был исполнен в духе средневековой Польши и включал в себя целый ряд запрограммированных действий, складывавшихся в единое целое. Похороны Ленина живо напоминают о сильной власти средневековья над душой их организатора — Дзержинского.

Как выглядел средневековый польский обряд похорон? Он назывался «pompa funebris».

В траурной церемонии должны были участвовать близкие и далекие родственники покойного, друзья, должностные лица, десятки, а то и сотни представителей духовенства. Чтобы такая масса народа могла собраться…, а хозяева дома могли бы заранее подготовиться к приему, требовалось время, в течение которого надо было произвести работы в костеле, построить катафалк и пр.

Иногда давались специальные распоряжения относительно захоронения сердца — его предпочитали помещать в каком-либо костеле, любимом при жизни.

К месту последнего успокоения покойного провожали отряды солдат и ксендзов, по пути следования в придорожных костелах служили мессы. Летом переходы происходили ночью. «Кондукт» (так называлась погребальная процессия) тянулся медленно через обширные пространства. Палатки, которые разбивали на стоянках, участие солдат уподобляли эту процессию военным переходам. От всего этого веяло слиянием религиозного и военного духа. В костеле при отпевании верх брало светское начало: до нас дошло много церковных сочинений, авторы которых резко выступают против потоков панегирического красноречия и излишней роскоши на похоронах.

Похороны заканчивались пиршеством с театральными выступлениями, богослужения перемежались охотами и приемами.

«Pompa funebris» включает в себя несколько обязательных элементов. Костел, где происходило отпевание, должен был быть украшенным согласно определенной программе, источником каковой часто был, как указывают специалисты, трактат К. Менестрие, изд. в 1683 г. в Париже. Избиралась ведущая тема «кончетто», которая должна была быть воплощена в различных видах искусства, характеризуя личность умершего, его происхождение, деяния. Для этого применялись… статуи, персонифицирующие добродетели покойного, картины, девизы, эмблемы, изображения героических деяний, отдельные стихотворные инскрипции и т. п. Во всех этих программах велика была роль литературы — обильные цитаты из античных авторов перемежались с творениями местных панегиристов и строками священного писания.

По представленной программе делалось все убранство костела, фасада, алтаря, стен. В результате появлялась своего рода кулисная декорация… Особую роль играл катафалк. Он мог быть различных типов: излюбленным был катафалк с балдахином, центрическое здание, обелиск, пирамида.

Декор собора делался по рисункам и проектам придворных магнатских художников руками местных мастеров. В него входило много скульптур: аллегорические фигуры, резьба прикладного характера (как фигурные подставки под гроб, которые делали то в виде львиных лап, то в форме птиц или геральдических животных).

Вспомните похороны вождя! Они были исполнены в духе «pompa funebris» с любовью к смерти. Только отряды ксендзов были заменены на отряды чекистов, костел на колонный зал Дома Союзов.

А самое жуткое, конечно, мумия Ленина и его посмертная маска.

Посмертную маску вождя доверили изготовить скульптору Сергею Меркурову, который в свое время учился в Академии художеств в Мюнхене, работал в Париже. Скульптор оставил воспоминания.

«Ночь с 21/1 на 22/1 1924 года.

Мороз. Пурга. Лес. Измайлово.

Вечер.

Работаю в полушубке. Холодно. В большое окно студии стучит ветер. Слышно, как кругом в лесу кряхтят и стучат старые сосны.

Задребезжал телефон.

— Что ты делаешь?

— Работаю.

— Что так поздно?

— Какое «поздно», ведь только 8 часов.

— А ты будешь все время в мастерской?

— Что, прикажешь в такой мороз и пургу в лес идти?

— Ну, прости! Работай.

Через пять часов опять звонок.

— Ты все работаешь?

— Да!

— Прости, мы здесь в Совете поспорили, хотим проверить: скажи, пожалуйста, что нужно, чтобы снять чью-нибудь маску?

— Четыре кило гипса, немного стеариновой мази, метр суровых ниток и руки хорошего мастера.

— Все?

— Все!

— Спасибо. Прости за беспокойство. Ты все будешь работать и никуда не уйдешь?

— Нет, не уйду.

Пурга в лесу бушует.

Закрываю ставни. Собака жмется к печи.

Снова дребезжит телефон.

— Сейчас за тобой будет автомобиль. Приезжай в Совет, ты нужен.

Через час стук в двери. Автомобиль у опушки леса. Не добрались.

— Одевайся. Едем. Ты нужен по делу. Узнаешь в Совете.

Как был в полушубке, вышли. Дошли до автомобиля. Приехали в Московский Совет.

Мертвые комнаты. Неестественная тишина. Огни потушены. Темно. Кое-где горят дежурные лампочки. В одном из углов большой комнаты два товарища во всем кожаном. За поясом оружие. Ждут меня.

— Вот ты поедешь с ними.

— Куда?

— А туда, куда надо. Приедешь и узнаешь!

Автомобиль подан. Я прощаюсь.

— Итак, до завтра!

В автомобиле. По бокам два товарища в кожаном. Мой полушубок мало спасает меня от холода. Автомобиль идет по Замоскворечью. Мы у Павелецкого вокзала. Нас встречает человек десять — в штатском пальто. Под пальто замечаю военную форму. Мелькает мысль: если вопрос касается меня, то десять человек для меня слишком много, могли обойтись двумя-тремя. Значит, я отпадаю. Мысли совершенно отказываются работать.

Ко мне подходят.

— Вам придется довольно долго ехать в автодрезине. Будет холодно. Наденьте еще вот эту шинель.

Я в автодрезине. С двух сторон два товарища в кожаном. Последние распоряжения.

Все закрывается кругом. Замахали сигнальными огнями, засвистело, загудело, и мы понеслись в ночную мглу. Только на станциях и полустанках нас встречали зелеными огнями, и мы неслись дальше. Наконец, красный огонь. Мы останавливаемся. Предлагают выходить.

Платформа. Ночь. Мороз. Трудно дышать. Мгла.

— Товарищи, а что теперь?

— Нам приказано доставить вас на эту платформу и ждать дальнейших распоряжений. Больше мы ничего не знаем.

Хожу по платформе. Мгла. Через четверть часа около платформы вырисовываются силуэты саней. Предлагают сесть в сани. Едем дальше. Освещенные ворота. Часовой в тулупе. Пропускает нас. Шагаю через двор — не узнаю двора. Я уже в помещении. Кто-то в форме ГПУ докладывает по телефону:

— Приехал Меркуров.

Меня вводят в полутемную комнату и предлагают сесть. Сажусь в угол, в глубокое кресло. В это время открывается дверь: в просвете два женских силуэта — направляются к другим дверям. Открывают двери в большую комнату; там много света, и, к моему ужасу, я вижу лежащего на столе Владимира Ильича… Меня кто-то зовет.

Все так неожиданно — так много потрясений, что я как во сне.

У изголовья Владимира Ильича стоит Надежда Константиновна. Она крепится. Но безмерное горе задавило ее.

В противоположной стене полуоткрыты двери в темную комнату. В дверях застывшая в горе Мария Ильинична.

Слышу тихий голос Надежды Константиновны: «Да, вы собирались лепить бюст Владимира Ильича, ему все было некогда позировать и вот теперь… маску…»

В комнате я нахожу все, что мне нужно для снятия маски.

Подхожу к Владимиру Ильичу, хочу поправить голову — склонить немного набок. Беру ее осторожно с двух сторон: пальцы просовываю за уши, к затылку, чтобы удобнее взять за шею. Шея и затылок еще теплые. Ильич лежит на тюфяке и подушке. Но что же это такое?! Пульсируют сонные артерии! Не может быть! Артерии пульсируют! У меня страшное сердцебиение. Отнимаю руки. Прошу увести Надежду Константиновну.

Спрашиваю у присутствующего товарища, кто констатировал смерть.

— Врачи.

— А сейчас есть кто-нибудь из них?

— А что случилось?

— Позовите мне кого-нибудь.

Приходит.

— Товарищ, у Владимира Ильича пульсирует сонная артерия вот здесь, ниже уха.

Товарищ нащупывает. Потом берет мою руку, откидывает край тюфяка от стола и кладет мои пальцы на холодный стол. Сильно пульсируют мои пальцы.

— Товарищ, нельзя так волноваться — пульсирует не сонная артерия, а ваши пальцы, Будьте спокойны.

Сейчас вы делаете очень ответственную работу. Слова возвращают меня к реальности.

Маска — исторический документ чрезвычайной важности. Я должен сохранить и передать векам черты Ильича на смертном одре. Я стараюсь захватить в форму всю голову, что мне почти удается. Остается незасня-тым только кусок затылка, прилегающий к подушке.

В темных дверях неподвижно стоит Мария Ильинична.

За время работы она не вздрогнула. Я чувствую ее застывший взгляд.

В голове у меня мелькает художник Каррьер с его полотнами в полутенях — в полумраке.

Наконец к четырем часам утра работа готова. Меня торопят. Приехали профессора для вскрытия. Последний прощальный взгляд.


В Комиссию ЦИК по организации похорон В. И. Ленина Скульптор С. Д. Меркуров

Заявление

Ио поручению Л. В. Каменева мной была снята гипсовая маска В. И. Ленина в Горках в день смерти в 4 часа утра. Тогда же я снял слепки кистей рук, правой и левой. Правая кисть была сведена, поэтому я принужден был снять ее в сжатом виде. После осмотра этих работ Л. В. Каменев поручил мне отлить и отпанировать слепки для следующих товарищей: I. Н. К. Крупской, 2. М. И. Ульяновой, 3. А. И. Елизаровой-Ульяновой, 4. Г. М. Кржижановскому, 5. Л. Б. Красину, 6. Ф. Э. Дзержинскому, 7. В. В. Куйбышеву, 8. А. Д. Цурюпе, 9. ЦК РКП, 10. И. В. Сталину, И. М. И. Томскому, 12. Л. Д. Троцкому, 13. Г. Е. Зиновьеву, 14. Л. Б. Каменеву, 15. А. И. Рыкову, 16. Я. Э. Рудзутаку, 17. В. М. Молотову, 18. М. И. Калинину, 19. Н. И. Бухарину, 20. МК РКП. Теперь мной выполняется эта работа, и по мере исполнения маски доставляются вышеуказанным товарищам. Оригинал задерживался мной, так как мне необходимо было делать с него клеевую форму для отливки.

В настоящее время работа по отливке закончена, и маска и кисти рук доставлены в Институт В. И. Ленина.

Довожу до сведения Комиссии, что мной начаты по своей инициативе работы по выполнению означенной маски из мрамора, а также начат бюст, и я приступил к предварительным работам по исполнению гранитной фигуры В. И. Ленина.

26.02.1924 г., Москва.


22 января в Горках профессором Абрикосовым произведено вскрытие тела, продолжавшееся почти 5 часов. В результате его появился акт о патолого-анатомическом состоянии умершего. Немедленно опубликованный в газетах, он произвел на многих шокирующее впечатление. Этот акт говорит решительно обо всем, что в болезненном или здоровом состоянии находилось внутри Ленина. Все было вскрыто. Ничто не оставлено без анализа. Обо всем и всех изъянах дан самый детальный отчет — о головном мозге, покрове черепа, сердце, легких, брюшной полости, селезенки, ночках, мышечной системе. Никаких анатомических секретов, все показано. Этот анатомический акт был напечатан одновременно с выражением чувств любви, скорби, почтения к умершему.

О похоронах Ленина оставила воспоминания и Софья Мушкат-Дзержинская. Она тоже любила похороны, марш Шопена был для нее любимой с детства музыкой. Софья воспитывалась в тех же традициях, что и Феликс. Она знала толк в похоронах.

«Никогда не забуду тяжелых январских дней, когда непрерывно днем и ночью тысячи и тысячи людей стояли на трескучем морозе на улицах Москвы, согреваясь у костров, в ожидании доступа в Колонный зал Дома Союзов, чтобы взглянуть на дорогое лицо и отдать последний долг безвременно ушедшему от нас вождю, отцу и другу».

25 января 1924 года Дзержинский как председатель комиссии по похоронам В. И. Ленина разослал по радио всем республикам, областям, губисполкомам СССР, Реввоенсовету, ВСНХ и всем Наркоматам Союза Распоряжение, согласно которому 27 января в 16 часов по московскому времени в момент опускания гроба В. И. Ленина был произведен одновременный военный солют по всей территории СССР. На фабриках и заводах СССР в течение трех минут раздавались траурные гудки; работа на всех предприятиях и движение на транспорте были приостановлены на 5 минут.

О смерти великого вождя вместе с советским народом скорбили трудящиеся всего мира; в день похорон рабочие многих капиталистических стран остановили на 5 минут работу.

Не забыть той минуты, когда боевые соратники и друзья под гром артеллерийских залпов внесли останки Владимира Ильича на вечный покой в Мавзолей.

По желанию народа правительство приняло решение о бальзамировании тела В. И. Ленина. Это было поручено группе ученых во главе с акад. В. П. Воробьевым. Дзержинский, являвшийся членом комиссии по увековечению памяти Ленина, всемерно помогал ученым в их трудной и ответственной работе. Об этом ярко написал принимавший непосредственное участие в сохранении тела В. И. Ленина проф. В. И. Збарский в своей брошюре «Мавзолей Ленина».

Первые дни В. П. Воробьеву и В. И. Збарскому приходилось круглые сутки непрерывно работать в Мавзолее. Без сна и отдыха они настолько переутомились, что едва держались на ногах. Узнав об этом, Дзержинский вызвал к себе проф. Збарского и взял с него слово, что он и акад. Воробьев будут поочередно отдыхать.

В тот же день Феликс распорядился проложить к Мавзолею трамвайные рельсы и провода, что и было сделано в течение одной ночи. На следующий день возле Мавзолея появился специально оборудованный вагон трамвая с постелями, умывальными принадлежностями, электрическими плитами и т. д. В этом вагоне ученые отдыхали и получали горячую пищу.

После месяца трудной работы над консервацией тела В. И. Ленина акад. Воробьев уехал на несколько дней в Харьков. В его отсутствие проф. Збарскому показалось, что на лице Владимира Ильича появились некоторые изменения.

В 2 часа ночи проф. Збарский направился в ОГПУ и из комнаты секретаря Дзержинского, срочно вызвал по телефону акад. Воробьева, потребовал его немедленного приезда. По словам В. И. Збарского, он был крайне взволнован, разговаривая с В. П. Воробьевым. Когда разговор был окончен, и Збарский повернулся, он с изумлением увидел перед собой Феликса Дзержинского.

— Что с вами? — спросил Дзержинский. — На вас лица нет. Разве так можно волноваться?

Он пригласил профессора Збарского в свой кабинет и в течение двух часов разговаривал с ним, успокаивая его.

«Я ушел успокоенный, — рассказывает Збарский. — Вспоминая много раз ту ночь, я вижу перед собой чудесного Феликса Эдмундовича».

И в течение всей трудной работы ученых в Мавзолее Дзержинский продолжал оказывать им помощь. «Он это выполнял с такой чуткостью, — вспоминал В. И. Збар-ский, — с таким тактом, что удачными результатами нашей работы мы во многом обязаны ему».

Броня Орса-Койдановская — прелестное юное создание, племянница моей покойной приятельницы Орсы-Койдановской, с детства испытывала интерес к личности Ленина. Может быть, мое мнение ошибочно (дай Бог), но мне этот интерес казался странным. Вы можете представить благовоспитанную польскую девочку, которая живет в Берлине и без стеснения на каждом шагу цитирует стихи советских поэтов. Что-то вроде строк Николая Полетаева:

Портретов Ленина не видно:

Похожих не было и нет.

Века уж дорисуют, видно,

Недорисованный портрет.

Перо, резец и кисть не в силах

Весь мир огромный охватить,

Который бьется в этих жилах

И в этой голове кипит.

У нее был свой особый блокнотик, куда она выписывала эти стишки и украшала вырезками из журналов и своими собственными рисунками. Похоже, она завидовала московским пионерам, которые могут посещать мавзолей и заглядывать в саркофаг вождя. Я обращала внимание ее тетки и родителей на нездоровое увлечение девочки. Бронислава приходила в отчаяние, когда ей не давали делать вырезки про Ленина.

— Пани Гертруда, — говорила она мне, — вы собираете материал про Феликса Дзержинского, почему мне нельзя интересоваться Лениным. Я хочу написать про него книгу, когда вырасту.

— Дитя мое, — отвечала я ей, — мне есть что сказать в оправдание… Во-первых, я встречалась с Дзержинским, и до сих пор не могу забыть эту встречу. Во-вторых, я жила в то время, о котором пишу. Мое время поймало меня в западню, я живу только прошлым. Я не могу принять настоящего времени, в этом мое несчастье. В-третьих, я могу признаться, что увлечение психоанализом и историей, фактически испортило мне жизнь. Если бы предоставилась такая возможность, я бы прожила ее по-иному. Надо любить жизнь, а не смерть! Не прошлое, а будущее!

Я надеюсь, что интерес Брониславы к Ленину временный, возрастной. Я верю, что жизнь Брониславы будет счастливой, она встретит достойного человека, создаст семью и забота о детях поможет забыть о вожде пролетариата и его жутком саркофаге.

Эту главу я закончу выписанными из блокнота Брониславы Орсы-Койдановской словами Сергея Есенина.

И вот он умер…

Плач досаден.

Не славят музы голос бед.

Из меднолающих громадин

Салют последний даден, даден.

Того, кто спас нас, больше нет.

Его уж нет, а те, кто вживе,

А те, кого оставил он,

Страну в бушующем разливе

Должны заковывать в бетон.

Для них не скажешь:

«Ленин умер!»

Их смерть к тоске не привела.

Еще суровей и угрюмей

Они творят его дела…


Вот так, «еще суровей и угрюмей творить дела» Ленина остался Дзержинский со своей дьявольской дружиной — чекистами. Есенин верно отметил этот момент, не зря он дружил с чекистом Блюмкиным.

Ненадолго пережил Феликс свой идеал. Без «духовной поддержки» Ленина он прожил всего два года.

ЭСЕРЫ

Обвинения социалистам-революционерам (эсерам) были предъявлены другой социалистической и революционной партией, вместе с которой до 1917 года они боролись с царским режимом, — большевиками. Октябрь 17-го развел их по разные стороны баррикад (впрочем, группа левых эсеров «продержалась» с большевиками чуть дольше — до весны 1918 года). Последовательно свергнув поддерживаемое эсерами Временное правительство и разогнав демократически избранный парламент — Учредительное собрание, в котором сторонники народовластия эсеры занимали больше половины мест, большевики, декларируя, как известно, власть Советов, установили диктатуру своей партии.

В 1918 году эсеры начали вооруженную борьбу против Советского правительства, закончившуюся скоро и безуспешно. Удары на эсеров сыпались буквально со всех сторон, так, например, немалую «услугу» Советскому правительству оказал адмирал Колчак, свергнув в ноябре 1918 года в Омске правительство Директории, в котором эсеры играли важную роль. Гражданская война превращалась в войну «красных» и «белых», и эсеры почли за лучшее отказаться от противостояния посредством вооруженной борьбы, и обратились к иной тактике, провозгласив мирную политическую оппозицию. Их целью было «организовать трудящиеся массы», дабы заменить большевистскую диктатуру правительством, основанным на принципах народовластия. Однако большевики уже вошли во вкус, раскрутили маховик репрессий и не собирались терпеть никакой, даже «мирной» оппозиции.

Кроме всего прочего существовали эсеровские центры за границей. В Париже жил и работал Борис Савинков — «великий террорист».

Под руководством Дзержинского органы ГПУ наметили провести операцию под условным названием «Синдикат» для установления связи с Савинковскими центрами в Париже, в Варшаве и Вильне через якобы существующую антисоветскую организацию. Дзержинский ставил своей целью выманить Бориса Савинкова из Парижа на территорию Союза, где «великий террорист» попадет прямиком в кровавые лапы ГПУ.

Летом 1922 года при нелегальном переходе советско-польской границы был задержан один из видных деятелей «Союза защиты Родины и свободы» Шешеня, направлявшийся на территорию Советского Союза в качестве эмиссара Савинкова для установления связи с ранее посланными в Москву и Смоленск Зекуновым и Герасимовым. Пройдя психическую и физическую обработку в кабинетах и подвалах Лубянки, Шешеня дал подробнейшие показания о «Союзе», выдал известные ему явки, сообщил, что был личным адъютантом Савинкова. На основании показаний Шешени были задержаны Зекунов и Герасимов. После проведенного следствия упорствующий и нераскаявшийся еретик Герасимов был расстрелян. Зекунов под пытками отрекся от «ереси», т. е. принадлежности к «Союзу» и инквизиторы из ГПУ предоставили ему возможность «очиститься». Возможность «очиститься» получил и Шешеня.

Коллеги Феликса имели неограниченную власть над телом и душой своих жертв, они не только калечили тела, но и растлевали души своих многочисленных жертв.

Чекисты решили использовать Зеку нова и Шешеяю для проникновения в зарубежные савинковские центры. Учитывая, что Шешеня был близким родственником видного деятеля «Союза» Фомичева, чекисты отправили к последнему Зекунова, с рекомендательным письмом Шешени. В письме говорилось, что Зекунов — надежный человек, на которого можно во всем положиться, и что в Москве Шешене удалось познакомиться с людьми, якобы состоявшими в одной «эсеровской организации», членом которой являлся и Зекунов. «Органы» были уверены, что об этой организации Фомичев немедленно сообщит своему шефу Савинкову.

Поездка Зекунова в Вильню (любимый город Феликса Дзержинского) прошла успешно. Фомичев с доверием принял агента и просил добыть документы, с которыми можно было ехать в Москву. Люди, которые пользуются кинжалом убийцы в качестве политического инструмента, не проявляли брезгливости в использовании фальшивок с политической целью.

Из Вильни Зекунов с обманутым Фомичевым направился в Варшаву, где Зекунов встретился с руководителями областного комитета «Народного союза защиты Родины и свободы».

Учитывая благоприятные условия, сложившиеся для проникновения в зарубежные организации Дзержинский и Менжинский решили отправить в Варшаву вместе с Зекуновым чекиста Федорова под видом одного из активных деятелей антисоветской организации. В Варшаве Федоров передал руководителям областного комитета «Союза» доклад Шешени о «проделанной работе». Варшавский областной комитет решил вступить в переговоры с московской организацией и послать туда своего представителя Фомичева.

В Москве Фомичеву представили «руководителей организации (в их роли выступили сотрудники ГПУ); причем при этом создавалась видимость, что на сближение с «НЗСР и С» организация идет лишь в силу общепризнанного авторитета Савинкова.

Куда девались честь и достоинство Дзержинского? Куда девалась его ненависть к провокаторам? Хитрость и расчетливость советского инквизитора не знала предела. Он как будто бы подписал чужой кровью пакет с дьяволом, который освободил его от мук совести.

Один из присутствующих на совещании чекистов вспоминал: «Встреча несколько охладила оптимистическое настроение Фомичева. Он увидел, что организация идет на контакт неохотно. Представитель организации откровенно заявил Фомичеву, что он не видит в са-винковской организации реальной силы, а слияние двух неравных сил едва ли целесообразно. Тогда Фомичев логическим ходом событий принужден был заявить: «Давайте встретимся с Борисом Викторовичем Савинковым, а там видно будет». Эта установка создала для нас чрезвычайно выгодное положение, ибо предложение о поездке в Париж выдвигали не мы, а противная сторона».

Вспомните, что первый раз Дзержинский был арестован при участии провокатора.

11 июня 1923 года Федоров в сопровождении Фомичева выехал в Париж. После прибытия в Париж 14 июля 1923 года состоялась первая встреча Федорова и Фомичева с Борисом Савинковым у него на квартире, на улице Де Любек № 32. Он очень радушно принял Федорова, подробно расспрашивал о положении дел в России.

На одной из последующих встреч Савинков представил своих ближайших помощников: полковника Павловского, супругов Деренталь и известного разведчика Сиднея Рейли.

В августе 1923 года Павловский прибыл из Парижа в Польшу, 17 августа перешел советско-польскую границу. 16 сентября 1923 года ночью явился на квартиру к Шешене. Вел себя крайне настороженно, в разговоре пытался выяснить, не являются ли сообщения о «московской организации» уловкой ГПУ (интуиция не обманывала опытного конспиратора).

О прибытии эмиссара Савинкова начальник контрразведывательного отдела ГПУ И. Артузов поставил в известность Дзержинского. Было принято решение арестовать Павловского (за ум, проницательность и близость к разгадке большевистской провокации). На следующий день его пригласили через Шешеню на квартиру одного из сотрудников ГПУ, выступающего в роли члена московской организации, где и арестовали.

Павловский отказывался давать показания. Допросы вел сам Дзержинский в свойственной ему манере — не повышая голоса, не подвергая оскорблениям, он призывал жертву к покаянию, смирению и сотрудничеству. «Беседы» с Дзержинским были психологической подготовкой к предстоящим испытаниям-пыткам. Какими были пытки? Если попытаться сформулировать коротко, то получится вариант — «физические и психические истязания были изощренными. Они зависели от степени извращенности фантазии следователя и вынуждали жертву давать показания».

ЧК, как и средневековая инквизиция, стремилась окутать покровом тайны все свои преступления. Ее сотрудники давали строжайший обет соблюдать ее секреты. Того же требовали и от жертв (если те оставались в живых, соглашаясь на сотрудничество). Старый чекист Б. Алтайский (выбирать партийные псевдонимы соответственно местам ссылки было, вероятно, модным) вспоминал, как Дзержинский не уставал внушать своим коллегам: «Основа всему — тайна. Знает один — полная гарантия успеха. Двое — может быть. Трое…» Произнося «трое» Дзержинский делал многозначительный взгляд и замолкал.

Что делали с полковником Павловским в подвалах Лубянки, известно только Дзержинскому и непосредственным мучителям — следователям. Воля полковника была сломлена, он согласился на сотрудничество с органами. Он превратился в предателя, в живого мертвеца. Был такой способ убийства в ЧК, когда человек переставал существовать как личность.

В письмах на имя Савинкова и других видных деятелей «Народного союза защиты Родины и свободы» Павловский писал о своей успешной работе в Москве, отрицательно отзывался о зарубежных работниках «Союза», считая их деятельность бесперспективной. В одном из писем Философову Павловский писал:

«Дорогой дедушка!

Вы, должно быть, удивляетесь, что от меня столько времени не было писем, но сами знаете, что приходится ждать оказии, с которой можно прислать.

Я устроился пока здесь, но думаю в скором времени съездить на юг, где я нашел своих родственников, где можно погостить и кое-что подработать.

Как поживают наши друзья? Хочется скорее увидеться со всеми вами, но, к сожалению, здесь столько работы и столько возможностей, что мне никак не выбраться сейчас.

Я думаю, что у вас там совсем пропала вера во все, сужу это по себе, когда я обретался в ваших непролазных болотах. Здесь же я чувствую себя совершенно иначе. Жизнь здесь бьет полным ключом. Работы непочатый край».

Письма Павловского сыграли огромную роль в плане создания перед Савинковым видимости жизненности «московской организации» и ее активной «антисоветской» деятельности. Чтобы окончательно убедить Савинкова в необходимости приезда в Москву и возглавить «контрреволюционную работу», в апреле 1924 года за границу был вновь командирован Федоров. Он должен был сообщить лидеру «НСЗР и С», что в «организации» якобы выявились два диаметрально противоположных течения — так называемые «активисты», выступавшие за организацию террористических актов, бандитизма, мятежей, и «накописты» — сторонники медленного накопления сил, тщательного изучения противника.

16 апреля 1924 года Федоров прибыл в Варшаву, где доложил руководителям варшавского областного комитета «НСЗР и С» Философову, Шевченко и Арцыбашеву о возникших разногласиях в организации, объяснил причину задержки Павловского. Затем Федоров уехал в Париж для встречи с Савинковым.

В это время Савинков находился в Лондоне, где вел переговоры с представителями английской разведки о финансировании его организации. В ожидании его возвращения Федоров встретился в Париже с Сиднеем Рейли, проявлявшим усиленный интерес к положению в Советской России. Позднее Федоров рассказывал, что английский разведчик явно стремился как можно больше узнать о «московской организации» «НСЗР и С» и в осторожной форме давал понять, что он не прочь приехать в подходящий момент в Москву.

28 апреля состоялась встреча Федорова с прибывшим из Лондона Борисом Савинковым. Федоров подробно рассказал ему о разногласиях между «накопистами» и «активистами», которые якобы принимают угрожающие размеры и могут привести к расколу всей организации.

29 и 30 апреля состоялись очередные встречи, на которых Савинков проявил озабоченность создавшейся ситуацией и выдвинул предложение о посылке в Москву кого-либо из видных заграничных членов ЦК «Союза». Однако, перебирая всех своих приближенных, он не мог остановить свой выбор на ком-либо из них и заявил, что для руководства организацией в России необходим приезд его самого. При этом Савинков заметил, что, перед тем как выехать, он должен прежде всего иметь на это согласие московских руководителей «НСЗР и С», и что за ним должен приехать Павловский. Чувствовалось, что он сильно обеспокоен длительным отсутствием своего лучшего помощника.

После успешно проведенных переговоров с Савинковым Федоров 18 мая возвратился в Москву и доложил о результатах поездки Артузову.

Руководство контрразведывательного отдела ОГПУ совместно с принимавшими участие в операции чекистами Федоровым, Сыроежкиным и другими составило план дальнейших мероприятий по выводу Савинкова на советскую территорию.

Чтобы рассеять всякие подозрения у Савинкова и показать, что Павловский не арестован, а находится на свободе и действует в составе «московской организации», было принято решение показать его прибывшему из Варшавы Фомичеву. Принимая это решение, чекисты шли на большой риск, так как окончательно еще не были уверены в Павловском. Но иного выхода не было. Нужно было перехитрить Савинкова. После соответствующей подготовки Павловский встретился с Фомичевым на инсценированном заседании организации 21 мая 1924 года. Помещение, где проходило заседание, тщательно охранялось. Павловский убедился, что малейший неосторожный шаг с его стороны, настораживающий Фомичева, может привести впоследствии к его гибели. Поэтому, спасая жизнь, он хорошо сыграл свою роль.

В начале заседания Федоров огласил декларацию Бориса Савинкова членам ЦК «НСЗР и С» и сделал отчет о своей поездке. Выступавший на заседании Павловский согласно данному ему заданию высказал «свою просьбу», чтобы его оставили для работы в России. После обсуждения Фомичев согласился с доводами Павловского.

31 мая на «квартире Павловского» состоялась новая встреча Фомичева, на которой присутствовал и Федоров. Как и на первой встрече, Павловский вел себя непринужденно, шутил, острил по поводу боязни отдельных членов «Народного союза защиты Родины и свободы» ехать для работы в Советскую Россию, высоко отзывался о работе «московской организации». Перед самым уходом Фомичев отозвал Павловского в сторону и что-то шепнул ему на ухо. Павловский отвечал: «Хорошо», «Хорошо», «Все сделаем».

Однако проведенные чекистами мероприятия только на некоторое время оттягивали выезд Павловского за границу. Необходимо было найти такую причину, которая давала бы возможность отложить выезд Павловского на более продолжительное время. После обсуждения этого вопроса было принято решение инсценировать ранение Павловского на юге России во время «нападения его отряда» на поезд с целью ограбления. 10 июня 1924 года Фомичеву показали полученную из Ростова телеграмму о «ранении Павловского». На следующий день в сопровождении сотрудника контрразведывательного отдела ОГПУ Фомичев выехал в Ростов. Здесь они не застали «раненого Павловского». Им сообщили, что его направили в Москву. Во время этой поездки Фомичеву в Минеральных Водах организовали встречу с начальником «партизанских» отрядов «Султан-Гиреем», в роли которого выступал сотрудник ОГПУ. Султан-Гирей действительно существовал, и его отряды действовали в горах Карачая, совершали нападения на исполкомы местных Советов, вступали в вооруженные столкновения с отрядами ОГПУ.

По возвращению Фомичева в Москву ему организовали свидание с «раненым» Павловским. Убедившись в невозможности выезда Павловского за границу, Фомичев через Варшаву возвратился в Париж. Вместе с ним поехал Федоров.

Это была последняя командировка за границу, организованная органами ОГПУ. Все необходимые меры по обеспечению приезда Савинкова в Советский Союз были предприняты. Теперь все зависело от того, как Савинков воспримет длительную задержку Павловского в Москве, не вызовет ли это у него подозрений, насколько убедительными окажутся доводы о необходимости его приезда в СССР. Для большей убедительности Федорову вручили письмо Павловского, в котором тот писал Савинкову, что не может приехать из-за ранения, и настоятельно предлагал ему выехать в Москву для руководства организацией.

Прибыв в Париж, Федоров имел с Савинковым несколько встреч, в ходе которых в самых ярких красках обрисовал обстановку в Москве и работу «московской организации». Рассказы Фомичева и Федорова о ранении Павловского как причине его задержки видимо, успокоили Савинкова, и он решил ехать в Москву.

12 августа 1924 года по прибытии из Парижа в Варшаву Савинков поставил в известность о своем решении Философова, Арцыбашева и Шевченко.

В Варшаве остановились в малозаметной гостинице, где Савинков с помощью грима несколько изменил свою внешность. 15 августа вместе с четой Деренталь и Фомичевым с фальшивыми паспортами на имя В. И. Степанова он перешел польско-советскую границу.

На границе их встретили Федоров, выехавший из Варшавы на день раньше, и ответственные сотрудники ОГПУ Пиляр, Пузицкий и Крикман. Пиляр выступал в роли командира пограничной заставы, «сочувствовавшего» «организации». А Пузицкий и Крикман как члены «московской организации».

За несколько километров до Минска все переоделись в заранее приготовленные новые костюмы. В целях конспирации вся группа разделилась на три подгруппы. Савинкова и Любовь Деренталь сопровождал Пузицкий, А. Деренталь — Федоров, а Фомичева — Крикман.

Первые две группы должны были независимо друг от друга двигаться в Минск и встретиться на Захарьев-ской улице в доме № 33 в заранее подготовленной квартире.

Третья группа должна была остановиться в одной из гостиниц Минска, где их ожидал прибывший туда Шешеня.

При входе в предместье города между 6 и 7 часами утра 16 августа 1924 года Борис Савинков резко изменился по сравнению с тем, каким он был в пути на тачанке среди тихих трактов. Он сделался замкнутым, более официальным и настороженным.

Нанятый на одной из площадей Минска экипаж быстро покатил по главной улице мимо зданий ЦК Компартии Белоруссии и полномочного представительства ОГПУ. Не доезжая двух домов до квартиры, экипаж остановился. Когда Пузицкий расплачивался с извозчиками, мимо проехал в пролетке пограничник и почему-то внимательно посмотрел в сторону группы.

Заметил это Савинков или нет, а может быть, в нем вспыхнул инстинкт старого конспиратора и подпольщика, но он выпрямился, приподнял голову, приоткрыл рот и, пронзительно взглянув на своего проводника, протяжно, отчеканивая каждое слово, спросил: «А куда мы идем?» Пузицкий ответил: «В одну квартиру». Он приподнял с тротуара чемоданчик, повернулся и направился в парадное дома № 33.

Поднимаясь по лестнице, Савинков опять спросил: «А кто живет в этой квартире? Свои?» — «Конечно, свои», — последовал ответ.

Как только Савинков и супруга Дикгофа-Деренталя вошли в квартиру, они сразу же были арестованы.

Так была закончена тщательно разработанная операция «Синдикат».

В 1923 году в Париже Борис Савинков под литературным псевдонимом В. Ропшин написал повесть «Конь Вороной». Профессиональный террорист искал спасения в литературе! Предисловие к своей книге Савинков писал уже в тюрьме: «Я описывал либо то, что пережил сам, либо то, что мне рассказывали другие. Эта повесть не биографична, но она не измышление».

«Великий террорист» писал:

«5 августа 1923 г.

Не убий… Мне снова вспоминаются эти слова. Кто сказал их? Зачем?.. Зачем неисполнимые, непосильные для немощных душ заветы? Мы живем «в злобе и зависти, мы гнусны и ненавидим друг друга». Но ведь не мы раскрыли книгу, написанную «внутри и отвис». Но ведь не мы сказали: «Иди и смотри»… Один конь — белый, и всаднику даны лук и венец. Другой конь — рыжий, и у всадника меч. Третий конь — бледный, и всаднику имя смерть. А четвертый конь — вороной, и у всадника мера в руке. Я слышу, и многие слышат: «Доколе, владыка святой и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу?»

«6 августа 1923 г.

Цветут липы. Земля обрызгана бледно-желтыми, душистыми лепестками. Зноем томится лес, дышит земляникой и медом. Неторопливо высвистывает свою песню удод, неторопливо скребутся поползни в сосновой коре, и звонко в тающих облаках, кричит невидимый ястреб. Днем — бестревожная жизнь, ночью — смерть. Ночью незаметно шелохнется трава и зашуршит листьями орешник. Что-то жалостно пискнет… Жалкий то, предсмертный, писк. Я знаю: в лесу опять совершилось убийство».

В повести «Конь Вороной» нашла выражение мечта Савинкова об убийстве начальника ВЧК и горечь разочарования.

«11 марта. 1923 г.

Да, дядя Федя был прав: надо «сматывать удочки». Я вышел вечером на Тверскую. Я шел без мыслей, без цели: я задыхался в своей коробке. Внизу, на площади, меня догнала машина». — «Товарищ, стой!.. Руки вверх!»… Я успел вынуть браунинг: я всегда ношу его в рукаве. Я поднял правую руку и, не знаю зачем, стал стрелять. Я не видел людей, — я видел черные тени. Я нажимал на курок, пока не щелкнул последней пулей затвор. Тогда я очнулся… Я огляделся. Было пусто и очень темно. На мостовой, на мокром снегу, лежало три человека. Стучал мотором оставленный грузовик. Я свернул в переулок… Итак, начальник Вечека не будет убит.

Ах, коммуния, коммуния моя!

Ах, и рожа-то вся подлая твоя!»

Между Дзержинским и Савинковым было много общего. Это общее и составляло основу, фундамент их натуры. Главным в жизни Бориса Савинкова была борьба. Срочные переезды, слежка, конспиративные квартиры, телеги, поезда, пролетки, зимний возок, автомобили, грим, динамит в картонных коробках из-под тортов, неизменный браунинг в рукаве, шифрованные телеграммы, неприкаянная жизнь — вот неотъемлимые атрибуты его судьбы — романтический маскарад, за которым всегда стояла кровь убиенных и кровь убивавших, слагавших головы ради идеи, ради цели, достижение которой казалось возможным только через насилие, борьбу кровавую, террор. Не было вечных заповедей, они оказались попраны, растоптаны, забыты на время ради главной цели, ради борьбы за счастье России. Слова выстраданные, но… плюс изначально подменялся минусом: основное — волевой рывок в будущее, пускай по-российски кровавый, пускай безоглядный, пускай… Борьба была средством существования…

Борис Викторович Савинков родился в семье «интеллигентного и честного», как позднее вспомнит мать, провинциального варшавского судьи 19 (!) января

1879 года. Едва поступив в Петербургский университет, уже в 1898 году, вслед за арестованным старшим братом, он попадет в тюрьму. Попадает ненадолго, в отличие от брага, наказанного жестоко: ссылка в далекую сибирскую глухомань, где в конце концов, не выдержав одиночества и впав в тяжелую депрессию, он покончил жизнь самоубийством.

Отец, признанный в провинции заступник «униженных и оскорбленных», человек чести и долга, получив известие об аресте сыновей, оказался навсегда выбитым из колеи привычной жизни. Не в силах смириться с несоответствиями и жестокостями века, не перенеся тяжелых нравственных переживаний, он сошел с ума и вскорости скончался.

Борис, будущий «великий террорист», после первого ареста не отступился от начатого — уже в 1902 он попадает в ссылку в Вологду по делу санкт-петербургской социал-демократической группы. Но с «эсдеками» ему не по пути. Тогда же, вероятно, осознает он свою «миссию» — он призван для ДЕЛА!

Бежав из ссылки, он скоро оказывается в Женеве в штаб-квартире эсеров, где «скромно, но твердо» заявляет Азефу, что «хочет работать в терроре». Провокатор, лидер партии эсеров — одна из самых отвратительных и загадочных фигур русского освободительного движения: шпион охранки, безжалостно отправлявший на заведомую гибель своих «сотоварищей», и вместе с тем, руководитель и мозговой трест эсеров — Азеф, человек проницательный, исключительно умный и волевой, сумел разгадать в сидящем перед ним молодым революционере нужного человека.

Савинков организует убийства министра внутренних дел В. К. Плеве и московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича. Он проявляет чудеса конспирации, своей железной волей выковывает ядро, а по сути партию в партии — группу «боевиков-террористов», действующую сплоченно, активно, тайно, порой самовольно, без разрешения женевского центра, выносящую смертные приговоры руководителям царского правительства, готовящую покушение на самого императора. Он отправляет на смерть «бомбистов», и они идут убивать, идут, готовые к собственной смерти. Их письма из тюрьмы полны сознания правоты выполнения долга и… любви к пославшему их на смерть Борису Савинкову. Он обладал не просто даром убеждения, он, вероятно, ощущал себя пророком, вершителем судеб России и чувство это умел передать и передавал шедшим за ним. Он был честен и непримирим, его аскетическая, почти безумная вера ломала, подчиняла, покоряла людей.

Арестованный в 1906 году, он ждет в одиночке смертной казни. Не здесь ли впервые задумывается он о напрасно пролитой крови? Террор себя не оправдал, революция идет на убыль… Ему удается бежать. В 1907 году из-за разногласия с руководством он выходит из партии эсеров. Натура творческая, истинно одаренная, он в годы смятений, поисков оправдания содеянному становится писателем. В 1909 году выходит его повесть «Конь бледный», схожая по основной идее с «Конем вороным». Разочарование, усталость гнетут автора.

27 августа 1924 года, после ареста в Минске, Борис Савинков предстал перед Военной коллегией Верховного суда СССР. Его слова повергли в транс мировую общественность.

— Я, — заявил он, — признаю безоговорочно Советскую власть и никакую другую. И каждому русскому… человеку, который любит родину свою, я, прошедший всю эту кровавую и тяжкую борьбу с вами, я отрицавший вас, как никто, я говорю ему: если ты… любишь свой народ, то преклонись перед рабочей и крестьянской властью и признай ее без оговорок.

Он признал власть. Признал, потому что подчинился, раздавленный был силой сильнее его, и он, всю жизнь уважавший по-настоящему только силу, сдался перед очевидным, раскрывшимся ему еще в моменты работы над «Конем вороным».

Военная коллегия вынесла ему смертный приговор, вскоре, учитывая «чистосердечное раскаяние», замененный десятью годами тюремного заключения. Дзержинскому было жаль «брата по духу».

В тюрьме он работал — писал статьи, рассказы, предисловие к повести, вышедшей затем в государственном издательстве «Прибой», посылал письма бывшим сотоварищам, призывая их покончить с ненужной, обре-ценной борьбой. Он опять каялся, теперь уже публично, честно, но… перенести десять лет бездействия он не мог.

Дзержинский, видимо, очень хотел, чтобы прославленный своими подвигами эсер, террорист Савинков, заманенный ГПУ в 1924 г. из Польши на советскую территорию, не сидел в тюрьме, а на свободе нес полезную работу. С явным расчетом на сенсацию, Дзержинский с улыбкой, в апреле 1925 года, говорил кое-кому в ВСНХ, в том числе Межлауку и Савельеву;

— Догадайтесь, что это за человек, которого в сущности нужно было бы расстрелять еще в прошлом году, и которого вы скоро можете увидеть у нас в ВСНХ? Догадайтесь! Не знаете? Так я вам скажу. Это — Савинков. Хочу посадить его в главную бухгалтерию ВСНХ в роли самого маленького счетовода. Он мне говорил, что хочет работать, что примется за любую работу, посмотрим, что из этого выйдет?

Намерение Дзержинского не осуществилось. Политбюро категорически высказался против освобождения Савинкова.

7 мая 1925 года, через восемь месяцев после вынесения приговора, он обратился к Дзержинскому с письмом, требуя немедленного освобождения. Этот документ во многих отношениях характерен для 1925 года вообще, а не только для кающегося террориста. Савинков хотел работать в советском хозяйстве, как уже в нем «честно» работали десятки тысяч людей, прежде бывших убежденными противниками октябрьской революции. Вот это письмо:

«Гражданин Дзержинский!

Я знаю, что вы очень занятый человек, но я все-таки вас прошу уделить мне несколько минут внимания. Когда меня арестовали, я был уверен, что может быть только два исхода. Первый, почти несомненный — меня поставят к стене, второй — мне поверят и, поверив, дадут работу. Третий исход, т. е., тюремное заключение, мне казался исключением: преступления, которые я совершил, не могут караться тюрьмою, «исправлять» меня уже не нужно. Меня исправила жизнь. Так был поставлен вопрос в беседах с гр. Менжинским, Артузо-

вым и Пиляром: либо расстреливайте, либо дайте возможность работать, я был против вас, теперь я с вами. Быть «серединка на половинку», ни «за», ни «против», т. е. сидеть в тюрьме или сделаться обывателем, я не могу. Мне сказали, что мне верят, что я вскоре буду помилован, и что мне дадут возможность работать. Я ждал помилования в ноябре, потом в январе, потом в феврале, потом в апреле. Итак, вопреки всем беседам и всякому вероятию, третий исход оказался возможным. Я сижу и буду сидеть в тюрьме, когда в искренности моей едва ли остается сомнение и когда я хочу одного: эту искренность доказать на деле. Я помню наш разговор в августе. Вы были правы: недостаточно разочароваться в белых или зеленых, надо еще понять и оценить красных. С тех пор прошло немало времени. Я многое передумал в тюрьме и мне не стыдно сказать — многому научился. Я обращаюсь к вам, гражданин Дзержинский, — если вы верите мне, освободите меня и дайте работу, все равно какую, пусть самую подчиненную. Может быть, и я пригожусь: ведь когда-то и я был подпольщиком и боролся за революцию. Если вы мне не верите, то скажите мне это, прошу вас, ясно и прямо, чтобы я в точности знал свое положение.

С искренним приветом

Б. Савинков.»

Но тюремная администрация, принявшая письмо, разубедила узника, сказав, что помилование невозможно. Дзержинский к тому времени не имел былого полновластия. Любимое детище ВЧК породило ГПУ, которое готово было съесть своего создателя, но не успело…

Тогда, воспользовавшись отсутствием оконной решетки в комнате, где он находился по возвращении с прогулки, Борис Викторович Савинков выбросился из окна пятого этажа во двор и разбился насмерть.

ОБОЛОЧКА

Дзержинский был красив и в детстве и в юности. После Октября, его облик начал фантастически меняться…

Скульптор Шеридан, родственница Уинстона Черчилля, написала в своих воспоминаниях, что никогда ей не доводилось лепить более прекрасную голову, чем голова Дзержинского.

«А руки, — писала Шеридан, — это руки великого пианиста или гениального мыслителя. Во всяком случае, увидев его, я больше никогда не поверю ни одному слову из того, что пишут у нас о господине Дзержинском».

Но это были руки гениального маньяка день и ночь подписывающего смертные приговоры. Работа была действительно изнуряющая. Из-под пера Дзержинского смертные приговоры шли сотнями. «Дзержинский подписывал небывало большое количество смертных приговоров, никогда не испытывая при этом ни жалости, ни колебаний», — пишет бывший член коллегии ВЧК Другое. А после взрыва в Леонтьевском переулке Дзержинский перешел к бессчетным массовым казням.

Странно, как при такой занятости, уже с ног до головы кровавый, Дзержинский нашел-таки время стать моделью заморской леди? Как и почему, может быть, даже выйдя прямо из подвалов ЧК, он поехал позировать?

Психологическая разгадка, вероятно, несложна. Мы знаем, по свидетельству историков, что бедный кабинет Максимилиана Робеспьера был все-таки украшен… собственными изображениями карандашом, резцом, кистью. И в зале Кремля сеанс состоялся. Утонченная леди даже запечатлела этот сеанс в своих воспоминаниях:

«Сегодня пришел Дзержинский. Он позировал спокойно и очень молчаливо. Его глаза выглядели, несомненно, как омытые слезами вечной скорби, но рот его улыбался кротко и мило. Его лицо узко, с высокими скулами и впадинами. Из всех черт его нос как будто характернее всего. Он очень тонок, и нежные бескровные ноздри отражают сверхутонченность. Во время работы и наблюдения за ним в продолжение полутора часов он произвел на меня странное впечатление. Наконец его молчание стало тягостным, и я воскликнула: «У вас ангельское терпение, вы сидите так тихо!» Он ответил: «Четверть моей жизни, одиннадцать лет…» Он имел в виду годы заключения.

Несмотря на занятость, Дзержинский позировал художникам, делал вид, что уступает их просьбам и желаниям. Мотив простой — он позирует не для себя, он позирует для народа, для революции.

Телефоны на столе — какая их масса, ширма, за ширмой кровать, покрытая простым солдатским одеялом, шкаф, шинель висит на крючке…

— Я очень занят, — как сквозь сон услышал художник, желающий получить заказ на портрет советского инквизитора, — очень. Может быть, можно как-нибудь обойтись без портрета?

В голосе Дзержинского звучала почти мольба. Глаза же смотрели вежливо, холодно и внимательно.

— Ваш портрет необходим для выставки, — произнес художник, — категорически необходим.

— Мне некогда позировать.

— Я постараюсь вас мало беспокоить и поскорее закончить.

Он говорил, совершенно не надеясь на успех, только для того, чтобы не уходить из кабинета, чтобы запомнить еще складки гимнастерки, странную улыбку. Кстати, почему он улыбается? Длинные пальцы, глаза с красными жилками, любопытные, внимательные…

— А может быть можно не рисовать меня?

— Нет, нельзя.

— Неужели так необходим портрет?

— Нет, нельзя…

Дзержинский внезапно рассмеялся. Вероятно, художник сказал что-нибудь невпопад?

— Какими сердитыми глазами вы смотрите на меня, — сказал Дзержинский.

Сейчас у него совершенно другое выражение лица. Но над чем он смеется? Впрочем, это неважно. Важно запомнить это выражение, только запомнить, все остальное неважно! Но вдруг художник услышал слова, странные и совершенно неожиданные:

— Хорошо. Приходите сюда и работайте. Только я тоже буду все время работать. Позировать мне некогда. Мы оба будем работать, каждый по своей части, и постараемся не мешать друг другу. Идет?

Это была полная победа. Выйдя из кабинета, художник прошел мимо секретаря, высоко подняв голову.

На следующее утро художник получил лошадь и на извозчике перевез в секретариат тяжелый мольберт, ящик с красками, подрамник с холстом, коробку с кистями и многое другое, необходимое для работы.

— Все или еще поедете? — спросил секретарь, неодобрительно оглядывая инвентарь художника.

— Все, — сухо ответил художник.

Пока Дзержинского не было, он выбрал себе место в кабинете, установил мольберт, поставил ящик с красками и сел на стул покурить. Вошел секретарь, спросил:

— В полной боевой готовности?

— Да, — коротко ответил художник.

Приехал Дзержинский, поздоровался и молча сел работать. Художник сидел, не двигаясь, изучая цвет лица, костюм, приглядываясь к рукам. Компоновал, обдумывал, решал, но в этот день так ничего и не решил и тихонько, не прощаясь, чтобы не мешать, вышел.

На следующее утро секретарь сказал ему, кивнув на совершенно чистое полотно:

— Я вижу — вы здорово поработали вчера?

В это утро художник взял в руку уголь и стал набрасывать на холсте контуры будущего портрета. Работа не удавалась. Порой он встречался с Дзержинским глазами, и тогда ему казалось, что в глазах Феликса Эдмундовича мелькает лукавый огонек. Казалось, Дзержинский говорил: «Что? Трудно?» Так прошло несколько дней. Осень стояла погожая, тихая, солнечная, окна в кабинете постоянно держали открытыми, тишину нарушал только секретарь, телефонные звонки. да звук работающего во дворе грузовика.

Дзержинский сидел за своим письменным столом почти всегда в одной и той же позе — наклонившись над бумагами, с карандашом в руке. На худое лицо падали тени от ресниц. Много курил. Однажды, закуривая, спросил у художника:

— Вас не раздражает?

— Что?

— Табак. То, что я курю.

— Я ведь сам курю, Феликс Эдмундович.

— Почему же я не видел вас с папиросой? Курите, пожалуйста, не стесняйтесь.

Уже шла работа красками. Как-то, досадуя на то, что Дзержинский слишком низко опустил голову над бумагами, художник попросил:

— Посмотрите на меня.

Дзержинский поднял голову. В глазах мелькнуло удивление.

— Одну только минуту смотрите на меня, — с мольбой и отчаянием в голосе сказал художник.

Секунду Дзержинский смотрел серьезно, потом вдруг засмеялся и сказал:

— Когда вам понадобится, вы мне говорите, пожалуйста. Я буду на вас смотреть…

Но когда художник попросил, чтобы Дзержинский посидел в такой позе, которая нужна была для портрета, Феликс почти с ужасом воскликнул:

— Позировать?

— Только минуту, — попросил художник.

Позировать ему было некогда; позируя, он чувствовал себя неловко.

— Ну, давайте я специально для вас посижу, — предложил он однажды, — хотите? Только недолго. Как надо сидеть?

Рассердился и тотчас же засмеялся:

— Беда мне с вами.

Зазвонил телефон. Дзержинский взял трубку, долго слушал молча, потом заговорил:

— Все это враки, — сказал он, — вздор, несерьезная чепуха. Я вчера сам был на городской станции в этом… в этом… как его…

— В «Метрополе», — подсказал художник.

— Да, в «Метрополе». Это чистейшее безобразие, то, что там происходит. Желающие ехать записываются у одного из предприимчивых пассажиров, потом приходят на перекличку вечером, к десяти часам, потом утром, часов в пять. Совершеннейшее безобразие.

Он еще помолчал, потом крикнул в трубку:

— Враки! Я сам пробыл там полночи, а вы ничего не знаете. Тот, кто записывает очередь, получает пять процентов стоимости билета, это я точно знаю, это мне доподлинно известно. Я стоял в хвосте и все узнал. Так что извольте поручить кому-либо из ТОГПУ выяснить всю постановку дела, только без шума. И пусть доложат мне, надо это все упорядочить…

Положив трубку, он закурил, потом сказал художнику:

— Надоело. Попадется такой работник — хлебнешь с ним горя.

Уезжая домой, он спросил художника:

— Отвезти вас?

— Пожалуйста, если вам по пути.

Он снял с вешалки шинель, оделся и подождал художника. Бледное лицо Дзержинского выглядело усталым, он то и дело закрывал глаза и, когда спускались по лестнице мимо напряженно глядящих часовых спрашивал:

— Очень устаете? Это, наверное, очень трудно — рисовать? И похудели вы за это время. Главное — чего волноваться? Портрет у вас получается отлично.

С этого дня Дзержинский по утрам заезжал за художником, а вечерами отвозил его домой. Как-то по пути домой зашла речь о живописи. Художник спросил, рисовал ли Дзержинского кто-нибудь.

— Рисовал, — сказал Дзержинский, — был один, рисовал. Только не дорисовал. Я ему перестал позировать. Знаете, почему?

— Почему? — спросил художник.

— Потому, что он стал у меня просить железнодорожные билеты. Все у него жена куда-то ездила. Ну, вот… он, бывало, порисует немного и билет попросит. А я билетами не распоряжаюсь. Так он меня и не дорисовал…

Когда проезжали через Арбатскую площадь Дзержинский спросил:

— Это что за здание? — и показал рукой на ресторан «Прага».

Художник сказал, что это очень противный недавно открытый ресторан дореволюционного пошиба.

— Ничего не поделаешь, — ответил Дзержинский. — Нам эти пивные и рестораны оплачивают 50 процентов расходов. Такая, знаете, штука… Однажды Дзержинский предложил художнику билеты на концерт.

— Спасибо, не пойду, — сказал художник.

— Работа у меня идет отвратительно, поеду домой, подумаю. Какие уж тут концерты! Мне посторонние впечатления будут только мешать.

Дзержинский улыбнулся одними губами.

— Что же делать тем, которые всю жизнь очень заняты? — спросил он.

— Не знаю, — сказал художник.

Два последних дня Дзержинский позировал по часу. На прощание он дал слово позировать художнику как-нибудь потом, специально для профиля. Но попрощаться не успели. Зазвонил телефон, и Дзержинский взял трубку. А секретарь в это время уже выносил из кабинета мольберт, ящики…

— Пожили, пора и честь знать, — говорил он, провожая художника. — Смотрите, какую вы нам грязь развели…

И нельзя было понять, серьезно он говорит или шутит, этот секретарь.

В молодости Дзержинского очень волновали проблемы нравственности.

В письме к Маргарите Николевой от II января 1899 года он писал: «…Я надеялся, есть теория, задачей которой является объяснение, как придерживались и придерживаются всевозможных нравственных понятий, почему и как эти понятия видоизменяются. Думал найти объяснение объективных причин этих видоизменений и как они отражаются на субъектах. Теория о нравственности… не должна быть догматичной, т. е. выставляющей известные нравственные понятия за верные, а другие за ошибочные. Я ждал определения нравственности…» Человеку, у которого нет собственной морали, трудно понять законы человеческой жизни.

Волновала Феликса и мотивация человеческих поступков. Об этом свидетельствует письмо от 1 февраля 1899 г. все к той же Маргарите Николевой: «Корнем всего есть чувство, т. е. мотив. Всякое живое чувство проявляется в известных поступках, но не всегда те же поступки суть следстсвия этого чувства. Возьмем, например, такой поступок, как спасение утопающего: один бросится спасать потому, что он не может отнестись спокойно к страданиям утопающего, он альтруист. Другой же бросится на помощь из-за честолюбия, чтобы получить медаль, или из-за браварства, если люди на него смотрят. Он не альтруист.

Один и тот же поступок может вызываться самыми разнообразными мотивами, в засисимости от того, какие ожидаются последствия этого поступка. Один поступок может иметь массу самых разнообразных последствий, а потому и мотивы бывают самые разнообразные, начиная от высоко альтруистических, с массой переходных мотивов, не относящихся ни к альтруистическим, ни к эгоистическим. Нельзя совершенно разграничить альтруизм и эгоизм, провести между ними резкую демаркационную линию. Но крайние члены, они очень отличаются один от другого, именно: какой мотив, какие чувства побуждают человека. Но общего между ними очень много — люди всегда поступают из личных побуждений, как это очень хорошо высказал Милль. Другие этого не сознают, но нельзя же бессознательность считать выше сознательного отношения к своим поступкам. И в этом смысле можно сказать, что они всегда делают для себя, для удовлетворения своих инстинктов, своих понятий долга, своих чувств (четыре раза «своих» подчеркнуто Дзержинским — Г. С.) и вообще удовлетворения своей натуры. Не надо думать, что люди сознают свои мотивы. Очень часто приводят в доказательство, что поступок данного человека альтруистичен, что он не обдумывал его, что он сам не знает о причине его, что он иначе поступить не мог, но тут происходит только недоразумение. Ведь что-нибудь да должно быть в человеке, что заставило его поступить так, а не иначе, должен же быть какой-нибудь хотя и бессознательный, чисто инстинктивный мотив данного поступка. А ведь инстинктивной может быть не только любовь, но и честолюбие, но и бравада и очень многие чувства, ничего общего с состраданием не имеющие.

Вследствие этой, очень часто встречающейся инстинктивности поступков и приписывают это несчастному альтруизму, который, если бы имел небесных и земных покровителей, то воззвал бы о мщении. Чтобы понять эти мотивы, необходимо поставить себя во всевозможные условия, и, сопоставив поступки и условия их можно тогда только говорить что-либо положительное о мотивах личности, и кто он таков: альтруист, эгоист или ни то ни другое.

Я высказал свой взгляд и расписался уже слишком. Должно быть, с этим вопросом можно считать поконче-ным, тем более, что о нем столь много говорилось, уж до пресыщения».

Итак, в молодости Дзержинский понял, что все, без исключения, поступки совершаются людьми для «удовлетворения своей натуры». Значит, все зависит от «натуры», от того, что ей надо для «удовлетворения».

Теория «страсть — удовлетворение» изложена в 1863 году И. М. Сеченовым в «Рефлексах головного мозга». «…Страсть, — пишет Сеченов, — с точки зрения своего развития, принадлежит к отделу усиленных рефлексов. Начало страсти лежит… в элементарных чувственных наслаждениях ребенка».

Одновременно с развитием страстных психических образований, пишет Сеченов, появляются желания.

Разбирая желания, Сеченов пишет, что желание «является каждый раз, когда страстный рефлекс остается без конца, без удовлетворения… Желание есть, конечно, ни что иное, как страстная сторона мысли». Отсюда Сеченов заключает: «…Желание, как ощущение имеет всегда более или менее томительный, отрицательный характер; напротив, ощущения, сопровождающие поступок, т. е. удовлетворение страстного желания, имеют всегда яркий, положительный характер».

И. М. Сеченов различает желание и хотение: «Если в сознании, в форме мысли, дан почти бесстрастный психический рефлекс, то страстную, стремительную сторону его к концу, т. е. к удовлетворению страсти, я назову хотением. Я хочу сделать то-то. При ясно выраженной страстности та же сторона рефлекса пусть будет желание». По Сеченову, бесстрастное хотение — акт самой воли, по своей мощи он безграничен. Вместе с тем, как мы видели из определения, хотение имеет, по Сеченову, рефлекторную природу: «Определенными внешними влияниями вызываются последовательно ряды ассоциированных мыслей, и конец рефлекса вытекает логически из сильнейшей».

Рассуждая дальше о соотношении хотения и желания, Сеченов делает вывод о том, что бесстрастное хотение, каким бы независимым от внешних влияний ни казалось, оно в сущности так же зависит от них, как любое ощущение. Там, где причина, лежащая в основе хотения, неуловима, — результат хотения не имеет характера силы. Наоборот, в борьбе с сильным и страстным желанием, из которого бесстрастное хотение выходит победителем, в основе последнего, по мнению И. М. Сеченова, лежит или мысль с очень страстным субстратом, или мысль очень крепкая от частоты повторения рефлекса, т. е. привычка.

Страстью Дзержинского была смерть, он удовлетворил свою натуру, став председателем ВЧК. И тогда в его привычку вошло лишать людей жизни. Анализ характера Дзержинского будет неполным, если мы упустим из виду, что этот терзаемый страстями человек имел внешнюю оболочку. Он мог быть дружелюбным, обходительным, сдержанным, жестоким, холодным и т. д. Во всех ролях он был великолепен. И не только потому, что он был великолепный актер, но и по той причине, что ему нравилась сама роль. Для него важно было обманывать свое ближайшее окружение, скрывая всю глубину своей страсти к смерти, прежде всего обманывать себя.

Кто взялся бы утверждать, что в поведении Дзержинского не было ни одного доброго элемента, что в нем вовсе отсутствовала благонамеренность? Мы должны допустить, что такие элементы в нем были, ибо, наверное, не бывает людей, в которых нет ни крупицы любви и добра. Вместе с тем то, что было в нем доброго, могло быть только элементом покрывавшей его личность оболочки.

Любовь Дзержинского к детям, на первый взгляд, не вызывает сомнения. Его жена вспоминала:

«Летом 1910 года я наглядно убедилась в том, как горячо Юзеф любит детей. Много раз заставала я его работающим за письменным столиком, а из соседней комнаты за прикрытой дверью слышались детские голоса или детский смех. Оказывается, Юзеф собирал в свою квартиру детвору бедноты, населявшей этот дом, и организовал для них у себя нечто вроде детского сада: позволял им бегать, шуметь, устраивать из стульев трамваи или поезда, делал для них простые игрушки из спичечных коробков и из каштанов. Однажды я застала его в таком виде: он сидел за письменным столом и работал. На коленях у него был малыш, что-то сосредоточенно рисовавший, а другой, вскарабкавшись сзади на стул и обняв Юзефа за шею, внимательно смотрел, как он пишет.

Я спросила Юзефа, не мешают ли ему эти малыши, не мешает ли шум ребятишек, играющих в соседней комнате. Он ответил, что ничуть не мешают, что голоса и смех детей доставляют ему радость, а эти малыши около него сидят тихо: знают, что нельзя мешать работать. В хорошую погоду детишки играли во дворе. В слякоть же приходили на квартиру к своему взрослому другу.

На любовь Юзефа дети отвечали любовью: когда он, возвращаясь из города, появлялся в воротах дома, ребятишки бежали ему навстречу с криком:

— Наш дядя идет!

Уцепившись за его руки, они провожали «своего дядю» через весь двор до самых дверей квартиры».

Но не надо забывать, что любовь к детям — замечательная черта, которую очень часто эксплуатируют политики. А может рядом с детьми он вспоминал свое детство и эти воспоминания смягчали сердце «железного Феликса».

О своих взглядах на воспитание он писал сестре Альдоне:

«Дети невинны, когда совершают зло или добро; они поступают согласно своим желаниям, поступают так, как любят, как чувствуют, — в них нет еще фальши. Розга, чрезмерная строгость и слепая дисциплина — это проклятые учителя для детей. Розга и чрезмерная строгость учат лицемерию и фальши, учат чувствовать и желать одно, а говорить и делать другое из-за страха. Розга может только причинить им боль, и если душа их нежна, если боль эта будет заставлять их поступать иначе, чем они хотят, то розга превратит их со временем в рабов своей собственной слабости, ляжет на них тяжким камнем, который вечно будет давить на них и сделает из них людей бездушных, с продажной совестью, неспособных перенести никакие страдания. И будущая их жизнь, полная гораздо более тяжких страданий, чем боль от розги, неизбежно превратится в постоянную борьбу между совестью и страданием, и совесть будет уступать.

Розга действует только короткое время. Когда дети подрастают и перестают бояться ее, вместе с ней исчезает и совесть, и дети становятся испорченными, лжецами, которых каждый встречный может толкнуть на путь испорченности, разврата, ибо розги, физического наказания они бояться не будут, а совесть их будет молчать. Розги и телесное наказание для ребят это проклятие для человечества. Запугиванием можно вырастить в ребенке только низость, испорченность, лицемерие, подлую трусость, карьеризм. Страх не научит детей отличать добро от зла. Кто боится боли, тот всегда поддается злу. Аль-дона, ты помнишь, наверное, мое большое упрямство, когда я был ребенком? Только благодаря ему, а также благодаря тому, что меня не били, у меня есть сегодня силы бороться со злом несмотря ни на что. Не бейте своих ребят!»

И все же, говоря о воспитании, Дзержинский рассуждал в первую очередь о розгах. А позднее он будет целый народ подвергать боли, ведь «кто боится боли, всегда поддается злу». А может в окружении детей Феликс чувствовал себя невинным? Ведь «дети невинны, когда совершают зло или добро; они поступают согласно своим желаниям, поступают так, как любят, как чувствуют…»

Где театр, а где настоящая жизнь?

Только в тех случаях, когда эмоции, слова и дела совпадают, можно думать об искренности и правдивости человека, вызывающих сопереживания других людей, захватывающих их и влекущих вслед. С этой точки зрения легко, например, отличить хорошего актера, «вжившегося» в исполняемую роль, от плохого, формально ее заучившего и играющего технически грамотно, но без вдохновения, оратора, говорящего «свои мысли», от человека, вышедшего на трибуну с трафаретными рассуждениями. С этих же позиций не трудно понять, почему один человек может привлечь внимание тысяч других, заставить их идти за собой, смеяться или плакать, страдать или негодовать. Всмотритесь в лица людей, следящих в зрительном зале за ходом спектакля или слушающих музыку, и вы увидите, что вслед за актерами, мастерство которых отличается естественной гармоничностью собственных переживаний исполняемых произведений, «их» эмоции, «их» настроения появляются у слушателей и зрителей. В таких случаях прощаются, или точнее, не замечаются возникающие упущения, недостатки вокальных данных, изменяя тональность исполняемой мелодии. И бывает наоборот — отличный голос, прекрасная мелодия, все исполнено на высоте, а эмоционального контакта со зрителями нет. Поэтому зал равнодушен, радость, печаль, гнев или страдания актера не дошли до зрителей, улетучились вместе с правильно и красиво сказанными им словами или по всем правилам исполненной песней. Слушатели остались равнодушными. Актеры — актерами, а в обыденной жизни? Просто вокруг нас? Посмотрите на эмоции окружающих — и в радости, и в горе, и в монотонности каждодневья. Что вы увидели? Один постоянно подавлен, другой возбужден, третий равнодушен. Но есть и иная мера, иной подход к оценке. Один человек картинно криклив, многословен, другой тих, его слезы не видны, он даже бунтует так, чтобы не мешать другим. Третий живет отталкивающим других, но рационально приятным ему холодным рассудком. Наконец, есть и еще одно измерение. Задайтесь вопросом: «Где у окружающих вас людей жизнь настоящая, а где она скрыта маской или масками?» У одного вы увидите сплошной карнавал, позы, у другого — повторение чужих мыслей и поведения и лишь у третьего, возможно, — личную независимость и творческую искру. Но ведь каждый из этих людей не страдает, в большинстве своем они нравятся себе и уверены, что живут настоящей, правильной жизнью. Не мешайте им. Попробуйте лишь «для себя» это учитывать, строя свои взаимоотношения с ними. Чужие эмоции можно вызвать только с участием собственных.

Как объяснить, например, тот факт, что чекисты писали стихи? При этом их шеф — Дзержинский оставался для них авторитетом, главным поэтом. Это видно из следующего эпизода:

Дзержинский осторожно постучался и вошел. Дела-фар читал свои стихи. Против него в кресле сидел молодой человек.

Появление Дзержинского заставило Делафара прервать декламацию.

— Знакомьтесь, это Дзержинский, — представил Делафар Феликса своему гостю.

— Равич Николай Александрович.

— Продолжайте, пожалуйста, — сказал Феликс, устраиваясь в углу дивана.

Делафар начал читать сначала.

Равич посматривал на Дзержинского. Тот слушал внимательно, подперев рукой голову. Лишь когда Делафар, увлекшись, начал отбивать такт кулаком по столу, Дзержинский мягко улыбаясь, встал и переставил стоявшие на нем кружки на окно.

Делафар покосился на кружки, уплывшие из-под рук, его лицо с правильными чертами покрылось румянцем смущения, но он продолжал декламировать.

— Ну как? — спросил Делафар, закончив последнюю строфу.

Вопрос относился к обоим, но смотрел он своими голубыми глазами на Дзержинского, его приговора ждал.

Поэму юноша посвятил мировой революции. Победа ее изображалась скорой и довольно безболезненной, легкой.

Стихи были неважные, рыхловаты. Чувствовалось влияние модных в то время символистов, но обижать молодого пылкого автора не хотелось, и поэтому Феликс начал издалека. Этот юноша напоминал ему Гульбиновича.

Как вспоминал потом Равич, Дзержинский сказал:

— Революционер должен мечтать, но конкретно, о вещах, которые из мечты превращаются в действительность. Все мы мечтали, что пролетариат захватит власть. Эта мечта осуществилась. И все мы мечтаем о том, что, победив своих классовых врагов, создадим могучее социалистическое государство, которое откроет человечеству путь к коммунизму. Вот над осуществлением згой грандиозной задачи придется работать и нам, и, вероятно, нашим детям. А стихи… По-моему неплохие. — И, заметив, что Делафар, видимо, неудовлетворен ответом, добавил: Они подкупают искренностью, но наивны немного… Такие стихи писал один мой знакомый в Вильно. Узнать бы, где он теперь…

Вошел член коллегии ВЧК Фомин, пожилой рабочий с моржовыми усами. Тяжело опустился в кресло напротив Равича.

— Почему вы не спите, Василий Васильевич? — обратился к нему Дзержинский.

— Уснешь с этим кудлатым, — ворчливо отвечал Фомин, потирая свою круглую, как шар, бритую наголо голову, — каждую ночь стихи читает.

В дверь просунулась голова в матросской фуражке, на широкой ленте, опоясывавшей околыш, золотыми буквами сияла надпись: «Стерегущий».

— А мне можно послушать? — В комнате появился Илюша Фридман в бушлате и широченных клешах. Было ему всего двадцать два года от роду, но выглядел Илюша еще более юным. Борода и усы, к его неудовольствию, росли плохо, а глуповатые, озорные глаза и припухшие губы придавали лицу полудетское выражение. Все это, впрочем, ничуть не мешало молодому комиссару ВЧК показать особую, «морскую» удаль на операциях. За беспощадность к жертвам, да веселый нрав «товарищи» прощали ему и морскую форму, и склонность приукрасить немного свои заслуги.

— Новые читал? Понравились? — тихо спрашивал у Делафара Илья.

— Стихи дрянь. Не понравились, — грустно отвечал автор.

Вслед за Фридманом пришло еще несколько чекистов, прослышав, что у Делафара можно послушать Дзержинского.

Разговор перешел на общие темы.

Делафар говорил о Великой французской революции, восторгался якобинцами. Феликс, сам в молодости основательно изучивший ее историю, мягко, чтобы не обидеть пылкого юношу, вносил свон поправки в его оценки Марата, Робеспьера и других революционеров той эпохи.

От французской революции перешли к своей. Незаметно Феликс перевел беседу на тему о том, каким должен быть чекист.

Чекист должен быть честнее и чище любого. Он должен быть, как кристалл, прозрачным, говорил Дзержинский внимательно слушавшим его товарищам. — Я бы сущность чекиста выразил формулой из трех «Ч»: честность, чуткость, чистоплотность.

— Это, конечно, ясно, но какая разница, чуткий я или нечуткий, лишь бы бил контру без пощады.

Дзержинский взглянул на Фомина. В глазах у того хитринка. И не поймешь сразу, для себя он задал вопрос или для набившейся в комнату молодежи.

— Не знаю, Василий Васильевич, как бы это получше объяснить. Нечуткий, черствый человек — это своего рода заржавленный инструмент. Он не сможет правильно определить, кто враг, а кто просто заблудший человек. Будет рубить сплеча, не разбираясь, и этим только пятнать наше имя и вредить революции.

Когда руки по локоть в крови, остается одно — не запятнать имя. Отдавая жестокие приказы, Дзержинский был убежден, что намерения его благородны, и что он просто исполняет свой долг. Он упорно вытеснял из своего сознания собственное стремление к смерти, избегая таким образом необходимости глядеть в лицо подлинным мотивам своих действий.

К числу очевидных способностей Дзержинского относится умение влиять на людей, производить на них впечатление. Он был игроком. Он играл жизнями своих соотечественников и своей собственной жизнью. Многие коллеги были чрезвычайно поражены той гуманной сферой, которую Дзержинский создавал в узком кругу, покровительством, которое он оказывал сослуживцам, его готовностью смеяться вместе со всеми. Все свои роли Дзержинский умел играть хорошо. Но это были роли, всего лишь роли… Это был театр… Игра со своими правилами…

Он говорил негромким и спокойным голосом с выдержанными интонациями.

Чекисты слушали, затаив дыхание.

— Вопросы есть?

На все вопросы, даже на самые незначительные, он подробно отвечал. Потом весь план обсуждался, и Дзержинский внимательно выслушивал все предложения.

— Это верно, — иногда говорил он, — вы правы. Или:

— Это неверно. Если мы пойдем на это, все дело может сорваться.

И объяснял почему.

А потом в качестве примеров рассказывал одно, другое, третье дело из чекистской практики…

Дело поджигателей Рязанского вокзала.

Дело с эшелоном из Саратова. Этот эшелон с продовольствием для голодающего Петрограда саботажники не приняли в Петрограде и отправили назад в Саратов.

Или история «Общества борьбы с детской смертностью». Хорошее название для контрреволюционной организации, в которой пудами хранился динамит и аммонал, были пулеметы, винтовки, гранаты.

А «Союз учредительного собрания»?

А «Белый крест», «Все для родины»?

И каких только не было названий! Даже «Черная точка».

Спокойно и серьезно говорил Дзержинский о том, что было правильно в распутывании дела, а что было неправильно, где медлили и где торопились, как нужно было поступать и как поступали. Он еще и еще продумывал старые дела. На них учил людей трезвому спокойствию и энергичной находчивости для предстоящей работы.

Иногда во время такой беседы вдруг звонил телефон. Дзержинский брал трубку.

— Да, — говорил он, — слушаю. Здравствуйте, Владимир Ильич.

В кабинете становилось так тихо, что было слышно, как дышат люди. Дзержинский говорил с Лениным. Его бледное лицо слегка розовело. А чекистам в такие минуты казалось, что Ленин говорил не только с Дзержинским, но через него и со всеми.

Нередко после совещания Дзержинский находил на своем столе два куска сахару, завернутые в папиросную бумагу, или пакетик с табаком, или в бумаге ломоть серого хлеба.

В стране был голод, и Дзержинский недоедал так же, как и все. Было стыдно принести ему просто два куска сахару: вдруг еще рассердится. И чекисты оставляли на столе свои подарки.

Но он не сердился.

Он разворачивал бумагу, в которой аккуратно были завернуты два кусочка сахару, и грустная улыбка появлялась на его лице.

За глаза чекисты называли его отцом.

— У отца нынче совещание, — говорили они.

Или:

— Отец вызывает к себе.

Или:

— Отец поехал в Кремль к Ленину.

Иногда по ночам Феликс ходил из комнаты в комнату здания ЧК.

В расстегнутой шинели, в старых сапогах, слегка покашливая, он входил в кабинет молодого следователя. Следователь вставал, допрашиваемого начинал бить озноб, как от страшного холода.

— Сидите, пожалуйста, — говорил Дзержинский и садился сам.

Несколько секунд он пытливо всматривался в лицо своего собеседника, а потом спрашивал:

— На что жалуетесь?

— Ни на что, Феликс Эдмундович, — отвечал следователь.

— Неправда. У вас жена больна. И дров нет. Я знаю. Следователь молчал.

— И Петька ваш один дома с больной матерью, — продолжал Дзержинский. — Так?

Вынув из кармана маленький пакетик, Дзержинский весело говорил:

— Это сахар. Тут целых два куска. Настоящий белый сахар, не какой-нибудь там меляс или сахарин. Это будет очень полезно вашей жене. Возьмите. А с дровами мы что-нибудь придумаем.

Часа два он ходил от работника к работнику. И никто не бывал забыт в такие обходы. Он разговаривал с начальниками отделов и с машинистками, с комиссарами и с курьерами, и для всех у него находилось бодрое слово, приветливая улыбка, веселое «здравствуйте».

— Отец делает докторский обход, — говорили чекисты.

Вот такую привлекательную оболочку демонстрировал время от времени своему ближайшему окружению «железный Феликс» — жестокий холодный человек, ненавидевший людей и саму жизнь.

СМЕРТЬ ИНКВИЗИТОРА

Советские карательные органы, как и средневековая инквизиция, действовали из «благочестивых побуждений». Они были «вынуждены» карать, мучить, прибегать к террору. Они стремились внушить и доказать всему миру, что эти кары не зло, а «спасительное лекарство»…

Итак, как писал Г. Лонгфелло в своей поэме, посвященной первому испанскому великому инквизитору:

В Испании, от страха онемелой,

Царили Фердинанд и Изабелла,

Но властвовал железною рукой

Великий инквизитор над страной…

Он был жесток, как повелитель ада,

Великий инквизитор Торквемада.

Торквемада считался подлинным творцом и идеологом испанской инквизиции. Судя по всему, Дзержинский, как и Торквемада, не любил людей, не доверял им, и считал себя инструментом божественного провидения со спокойной совестью истреблял их.

И Дзержинский, и Торквемада внешне отличались скромностью и простотой нравов, но под этой лицемерной оболочкой скрывалось неограниченное честолюбие, жажда славы, неуемная страсть к власти.

У попавших в адскую машину ЧК (ГПУ) были ничтожные шансы на спасение. Участь жертв была заранее предрешена. Невиновность доказать невозможно… Да и какую невиновность? Невиновность по отношению к дьявольскому тоталитарному режиму? Для этого самому надо быть чертом. Методы работы с задержанными и обвиняемыми у инквизиции и ЧК (ГПУ) были сходны — жертвы всегда были виновны.

Иезуит Фридрих Шпе, исповедовавший сотни ведьм, прошедших через застенки инквизиции в Вюрсбурге, писал в 1631 году в своем трактате: «Если обвиняемая вела дурной образ жизни, то, разумеется, это доказывало ее связи с дьяволом; если же она была благочестива и вела себя примерно, то ясно, что она притворялась, дабы своим благочестием отвлечь от себя подозрение в связи с дьяволом и в ночных путешествиях на шабаши. Если она обнаруживает на допросах страх, то ясно, что она виновна: совесть выдает ее. Если же она, уверенная в своей невиновности держит себя спокойно, то нет сомнений, что она виновна, ибо, по мнению судей, ведьмам свойственно лгать с наглым спокойствием. Если она защищается и оправдывается против возводимых на нее обвинений, это свидетельствует о ее виновности; если же в страхе и отчаянии от чудовищности возводимых на нее поклепов она падает духом и молчит, это уже прямое доказательство ее преступности… Если несчастная женщина на пытке от нестерпимых мук дико вращает глазами, для судей это значит, что она ищет глазами своего дьявола; если же она с неподвижными глазами остается напряженной, это значит, что она видит своего дьявола и смотрит на него. Если она находит в себе силу переносить ужасы пытки, это значит, что дьявол ее поддерживает, и что ее необходимо терзать еще сильнее. Если она не выдерживает и под пыткой испускает дух, это значит, что дьявол умертвил ее, дабы она не сделала признаний и не открыла тайны».

Итак, палач всегда прав, а жертва виновна. Но приходит время, к палачам приходит Смерть, и они оказываются бессильными…

Смерть пришла и к Феликсу Дзержинскому. Софья Мушкат-Дзержинская оставила воспоминания о смерти мужа — советского инквизитора.

«В июле 1926 года состоялся пленум ЦК и ЦКК ВКП(б). Феликс был болен. Еще в конце 1924 года у него был первый приступ грудной жабы. Врачи потребовали, чтобы он ограничил свою работу до четырех часов в день, но он категорически отверг это требование и по-прежнему продолжал работать 16–18 часов в сутки.

За несколько недель перед пленумом ЦК и ЦКК он начал тщательно готовиться к нему, подбирая материалы и цифры для опровержения лживых данных о положении народного хозяйства, распространяемых троцкистско-зиновьевской оппозицией.

По воскресеньям, будучи на даче за городом, вместо отдыха он сидел над бумагами, проверял представляемые ему отделами ВСНХ таблицы данных, лично подсчитывал целые столбцы цифр (он, как и раньше, не чурался никакой черной работы). Я помогала ему в этом.

В последнее воскресенье перед смертью Феликс сразу после обеда вернулся с дачи в Москву и работал в ОГПУ до поздней ночи, готовясь к своему выступлению на пленуме. В понедельник, как и всегда, в 9 часов утра он был уже на работе, а потом на заседании президиума ВСНХ, где выступил с речью по вопросу о контрольных цифрах промышленности на 1926—27 год. В этот день я увиделась с ним лишь в 2–3 часа ночи, когда он страшно усталый вернулся домой.

На следующий день, 20 июля 1926 года, он встал в обычное время и к 9 часам утра уехал в ОГПУ, чтобы взять недостающие ему материалы. Он ушел из дома без завтрака, не выпив даже стакана чаю. Обеспокоенная этим, я позвонила в ОГПУ секретарю Феликса В. Гереону и попросила организовать для Феликса завтрак, но его самочувствие было, по-видимому, настолько плохое, что он отказался что-либо взять в рот. И так, совсем натощак, он направился в Большой Кремлевский дворец на очередное заседание пленума.

В 12 часов он выступил на пленуме с большой пламенной речью, посвященной исключительно хозяйственным вопросам. Но как раз по этим вопросам троцкистско-зиновьевская оппозиция направляла свои нападки на ленинское руководство Центрального Комитета. Это была его последняя речь. В ней он резко критиковал троцкистов и зиновьевцев, мешавших партии в ее созидательной работе. Дзержинский горячо отстаивал линию партии, которая была единственно правильной. Оппозиционеры прерывали его, боосали реплики, пытаясь вывести из равновесия, но Феликс, приводя факты, продолжал разоблачать их антиленинскую линию, изобличать их антипартийную деятельность.

В этой речи он произнес знаменательные слова, правдиво характеризующие его: «…вы знаете отлично, моя сила заключается в чем? Я не щажу себя… никогда. И поэтому вы здесь все меня любите, потому что вы мне верите. Я никогда не кривлю своей душой; если я вижу, что у нас непорядки, я со всей силой обрушиваюсь на них».

Этими словами он невольно дал не только верную характеристику себе, но и отношения к нему партии. Речь свою Феликс закончил словами, направленными против оппозиции: «…все те данные, и все те доводы, которые здесь приводила наша оппозиция, основаны не на фактических данных, а на желании во что бы то ни стало помешать той творческой работе, которую Политбюро и пленум ведут».

Присутствующий на июльском пленуме ЦК и ЦКК член ЦК Чехословацкой компартии Б. Шмераль так описал эту последнюю речь Феликса Эдмундовича: «Он говорил с большой энергией, абсолютно деловито, но со страстной горячностью, когда он в своей речи касался интересов партии. Последнюю фразу… он произнес твердо и почти с торжественной серьезностью. На поверхностного наблюдателя он мог произвести впечатление крепкого, здорового человека. Но от тех, которые особенно внимательно присматривались, не ускользнуло, что он часто судорожно прижимал левую руку к сердцу. Позже он обе руки начал прижимать к груди… Мы знаем, что свою последнюю большую речь он произнес, несмотря на большие физические страдания. Это прижимание обеих рук к сердцу было сознательным жестом сильного человека, который всю свою жизнь считал слабость позором и который перед самой смертью не хотел, пока он не закончит своей последней речи, показать, что физически страдает, не хотел казаться слабым».

Я со своей стороны думаю, что главной причиной того, что Феликс, несмотря на сильную физическую боль, довел свою речь до конца, было чувство партийного долга, стремление высказать все, что он считал необходимым для разоблачения оппозиции.

Еще за несколько дней до выступления на пленуме ЦК и ЦКК у Феликса было несколько сердечных приступов, о которых он, однако, никому ничего не говорил.

Об этом стало известно лишь после смерти Феликса из сделанных им в блокноте записей. Эти записи он сделал, по-видимому, потому, что после пленума хотел показаться профессору. До пленума он избегал врачей, боясь, что они запретят ему выступление.

Во время речи на пленуме ЦК и ЦКК у Феликса повторился тяжелый приступ грудной жабы. Он с трудом закончил свою речь, вышел в соседнюю комнату и прилег на диван.

Здесь он оставался несколько часов, отсылая врачей и вызывая к себе из зала заседания товарищей, расспрашивая их о дальнейшем ходе прений и выдвигая новые факты и аргументы против оппозиции, которые сам не успел привести.

Спустя три часа, когда закончилось заседание и сердечный приступ у Феликса прошел, он с разрешения врачей поднялся и медленно по кремлевским коридорам пошел в свою квартиру, находившуюся в корпусе против Большого Кремлевского дворца рядом с Оружейной палатой.

Я в это время работала в агитпропе ЦК ВКП(б), где руководила Польским бюро. Надеясь встретиться с Феликсом в кремлевской столовой во время перерыва в заседаниях пленума ЦК и ЦКК, я раньше обычного пошла в столовую, находившуюся тогда в Кремле в несуществующем уже сейчас так называемом кавалерском корпусе. (Сын наш был тогда на даче.) Феликса там не было, и мне сказали, что обедать он еще не приходил. Вскоре в столовую пришел Я. Долецкий (руководитель ТАССа) и сказал мне, что Феликс во время речи почувствовал себя плохо; где он находился в данный момент, Долецкий не знал. Обеспокоенная, я побежала домой, думая, что Феликс вернулся уже на нашу квартиру.

Но и здесь его не было. Я позвонила в ОГПУ секретарю Феликса В. Гереону и узнала от него, что у Феликса был тяжелый приступ грудной жабы, и что он лежит еще в одной из комнат Большого Кремлевского дворца. Не успела я закончить разговор с Гереоном, как открылась дверь в нашу квартиру и в столовую, в которой я в углу говорила по телефону, вошел Феликс, а в нескольких шагах за ним сопровождавшие его А. Я. Беленький и секретарь Феликса по ВСНХ С. Редене. Я быстро положила трубку телефона и пошла навстречу Феликсу. Он крепко пожал мне руку и, не произнося ни слова, через столовую направился в прилегающую к ней спальню. Я побежала за ним, чтобы опередить его и приготовить ему постель, но он остановил меня обычными для него словами: «Я сам». Не желая его раздражать, я остановилась и стала здороваться с сопровождающими его товарищами. В этот момент Феликс нагнулся над своей кроватью, и тут же послышался необычный звук: Феликс упал без сознания на пол между двумя кроватями.

Беленький и Редене подбежали к нему, подняли и положили на кровать. Я бросилась к телефону, чтобы вызвать врача из находившейся в Кремле амбулатории, но от волнения не могла произнести ни слова. В этот момент вошел в комнату живший в нашем коридоре Адольф Барский и, увидев лежащего без сознания Феликса, вызвал по другому телефону врача. Почти моментально пришел кремлевский врач Л. А. Вульман, сделал Феликсу инъекцию камфоры, но было уже слишком поздно. Феликс был уже мертв. Это произошло 20 июля 1926 года в 16 часов 40 минут. Ему не исполнилось еще 49 лет.

В обращении ЦК и ЦКК ВКП(б) «Ко всем членам партии. Ко всем рабочим. Ко всем трудящимся. К Красной армии и флоту» от 20 июля 1926 года говорилось:

«Товарищи!

Сегодня партию постиг новый тяжелый удар. Скоропостижно скончался от разрыва сердца товарищ Дзержинский, гроза буржуазии, верный рыцарь пролетариата, благороднейший борец коммунистической революции, неутомимый строитель нашей промышленности, вечный труженик и бесстрашный солдат великих боев. Товарищ Дзержинский умер внезапно, придя домой после своей речи как всегда страстной — на пленуме Центрального Комитета. Его больное, в конец перетруженное сердце отказалось работать, и смерть сразила его мгновенно. Славная смерть на передовом посту!

Да здравствует коммунизм!

Да здравствует наша партия!»


На другой день после смерти Дзержинского начались коммунистические славословия в обязательно-елейном тоне и причитания плакальщиков в честь умершего вождя. Тут были и фальшь, но тут была и искренность. Вместе с Дзержинским сама партия схватилась за сердце: ушел наиболее яркий воплотитель полицейской диктатуры коммунизма. В лице Дзержинского из коммунистической машины выпал важный винт. Это был тип идеального коммуниста, к тому же гениальный чекист. Он был абсолютно равнодушен к интересам страны, народа, ко всему, кроме одного, — диктатуры своей партии, то есть — диктатуры коммунистической аристократии. А об этом стоило плакать.

Максим Горький плакал: «Нет, как неожиданна, несвоевременна и бессмысленна смерть Дзержинского. Черт знает что!» Троцкий написал почти что стихотворение в прозе: «Законченность его внешнего образа вызывала мысль о скульптуре, о бронзе. Бледное лицо его в гробу под светом рефлекторов было прекрасно. Горячая бронза стала мрамором. Глядя на этот открытый лоб, на опущенные веки, на тонкий нос, очерченный резцом, думалось: вот застывший образ мужества и верности. И чувство скорби переливалось в чувство гордости: таких людей создает и воспитывает только пролетарская революция. Второй жизни никто ему дать не может. Будем же в нашей скорби утешать себя тем, что Дзержинский жил однажды». И как во времена испанской инквизиции поэты спасались от подозрений соответствующими посвящениями своих стихов, так и во времена коммунистической инквизиции нашлись поэты, посвятившие стихи смерти «гениального чекиста».

Один из них, Николай Асеев, оплакал Дзержинского так:

Время, время! Не твое ли зверство

Не дает ни сил, ни дней сберечь!

Умираем от разрыва сердца

Чуть прервав, едва окончив речь!

К гробу вождя чекисты понесли венки; лучший из них, бесспорно, был привезен тульским ГПУ, венок был сделан из винтовок, револьверов и скрещенных шашек.

Правящая же партия среди прочего материала выбросила на газетные столбцы жуткую цитату из самого Дзержинского: «Если б пришлось начать жизнь снова, я бы начал ее так же». И утверждая в потомстве память о пролитой крови, страшную в сознании народа ЛУБЯНСКУЮ площадь коммунистическое правительство переименовало в площадь Дзержинского.

Его товарищи по ордену «Серпа и молота» давно канонизировали главу террора как «коммунистического святого» и, вспоминая о нем, не щадят нежнейших названий, чтоб охарактеризовать его душу: «рыцарь любви», «голубиная кротость», «золотое сердце», «несказанно красивое духовное существо», «обаятельная человеческая личность». А поэт Маяковский даже посвятил вдохновителю всероссийского убийства такие строки:

Юноше, обдумывающему житье,

Решающему — сделать бы жизнь с кого? —

Скажу не задумываясь: «Делай ее

С товарища Дзержинского!»

Дзержинский умер, отдав все свои силы любимому детищу — ВЧК (ГПУ). Детище оказалось на редкость жизнестойким.

В чем секрет долговечности этого учреждения, одно название которого внушало ужас всему цивилизованному миру? В чем причина его возникновения? Кем были его руководители — «жертвами долга», фанатиками, готовыми пойти на самые чудовищные преступления, чтобы защитить революцию от мнимых или подлинных врагов, или бездушными чиновниками, послушно выполнявшими приказания? Я искала ответы на эти вопросы. Нашла ли — не знаю. На любой вопрос существует множество ответов… Все в этом мире относительно. Есть только одна конечная, абсолютная истина — СМЕРТЬ. Но и эта истина подвергается сомнению в китайском афоризме: рождение — уже не начало, а смерть — еще не конец. Все относительно…

Берлин, 1968 год.



Загрузка...