ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ИТОГИ

«Княгиня Волконская» была напечатана в январской книжке «Отечественных записок» 1873 года. Она оправдала ожидания Некрасова. Значительная часть критики высказалась о поэме вполне восторженно, и оценки людей, чье мнение Некрасов воспринимал всерьез, были очень высокими. Так, И. А. Гончаров в письме от 28 января выразил не только свое впечатление, но и мнение «всех»: «У Вас, верно, есть отдельные оттиски Вашей новой, чудесной поэмы «Русские женщины», любезнейший Николай Алексеевич; подарите мне, пожалуйста, один, и если можно 1-ю часть также, а если этого нет, то хоть одну вторую. Я не имею Отеч[ественных] Запис[ок] и читал ее мимоходом — у других. А мне непременно хочется ее иметь — и, кроме того, я желаю прочесть ее в одном доме. На меня и на всех [поэма] производит сильное впечатление». Он же прибавлял в письме от 7 февраля: «Вы были бы очень довольны, Николай Алексеевич, если б видели сами эффект, произведенный чтением Вашей поэмы на слушателей и особенно на слушательниц. Изъявлено было желание иметь первую часть, и я обещал достать, в надежде на Ваше содействие, а у меня у самого нет».

В целом благосклонно была встречена напечатанная во второй книжке «Отечественных записок» вторая часть поэмы «Кому на Руси жить хорошо» — «Последыш». Некрасов как будто обрел второе дыхание, оставаясь поэтом живым, не теряющим связь с публикой и с современными жизненными запросами. Он производил впечатление заслуженно счастливого человека. Полонский с очевидной завистью писал в сентябре Тургеневу: «Изо всех двуногих существ, мною встреченных на земле, положительно я никого не знаю счастливее Некрасова. Всё ему далось — и слава, и деньги, и любовь, и труд, и свобода. Надоест Зинаида — бросит и возьмет другую, а жаль, если бросит». Вечно нуждавшийся Полонский был необъективен, но очевидно, что в это время Некрасов выглядел довольным жизнью.

Некрасов охарактеризовал свое положение в необычно подробном письме брату от 26 февраля:

«Я живу недурно; хотя не очень здоров и хандрю. Моя поэма «Кн[ягиня] Волконская», которую я написал летом в Карабихе, имеет такой успех, какого не имело ни одно из моих прежних писаний, — прочти ее. Вместе с этим письмом я велел послать тебе новую 5 часть моих стихов, где и поэма эта находится. Всё идет по-старому. Литературные шавки меня щиплют, а публика читает и раскупает.

Подписка на «Отечественные записки» нынче так повалила, что печатаем второе издание. Из всего этого можешь заключить, что дела идут недурно, и, кабы лет десяток с костей долой, так я, пожалуй, сказал бы, что доволен. Да ничего не поделаешь! Человек, живя, изнашивается, как платье; каждый день то по шву прореха, то пуговица потеряется.

И не много уже остается,

Что возможно еще потерять…

А там и ноги протягивай, и к этой мысли надлежит приучать себя заблаговременно. Эх! с ноября пошло мне на шестой десяток!»

Тем не менее в этом благополучии явственно ощущался изъян. В письме брату Некрасов едва ли не первый раз сам сообщает о своем успехе у публики, и это выглядит подозрительно. В год выхода бешено популярного первого издания «Стихотворений Н. Некрасова» поэт выражал сомнение в своем успехе («это похоже на пуф») и предоставлял его констатацию другим — Тургеневу, Лонгинову, Боткину, Чернышевскому. Само хвастовство перед братом, человеком по творческой части некомпетентным, чье мнение в этом вопросе Некрасова до сих пор интересовало мало, возможно, свидетельствует, что так же, как ранее по отношению к «Мечтам и звукам», у поэта не было ощущения прорыва, что успех не соответствовал его амбициям. И это как будто делало его зависимым от мнения критиков, экспертов, бесконечно выше которых он, казалось, встал после выхода «Стихотворений» 1856 года. В этом письме, едва ли не впервые за долгие годы, Некрасов высказывается — презрительно, иронически — о критике в целом («литературные шавки»). Василий Григорьевич Авсеенко в шестом номере «Русского вестника» писал в статье с хлестким и в общем точным названием «Поэзия журнальных мотивов» (преимущественно по поводу «Русских женщин») об упадке таланта Некрасова, о «стереотипных формулах петербургского либерализма», окончательно восторжествовавших в его стихах. Столь же строг был критик и к «Последышу»: в рецензии, вышедшей в 49-м номере «Русского мира», как раз накануне некрасовского письма брату, он утверждал: «Мотивы некрасовской поэзии уже исчерпаны и… новых в современной действительности г. Некрасов не находит. Он всё еще переживает сороковые и пятидесятые годы, годы его славы и значения, и как бы не замечает, что жизнь ушла вперед и что водевильное пропагандированье антикрепостнических идей, когда самих крепостников не существует, сильно отзывается задним числом». Враждебный критик заведомо субъективен и несправедлив, но умен и знает, куда бить — не по эстетическим достоинствам, к упрекам в отсутствии которых Некрасов давно привык, а именно по его «устарелости», утрате значения, которое его поэзия имела в былые годы.

Рискованная, необычная для Некрасова привязанность к прошлому проявилась и в развитии замысла «Кому на Руси жить хорошо», заставляя мужиков свернуть с обозначенного маршрута и углубиться в совершенно неожиданные исторические дали. Начиная с «Помещика» (где наряду с идиллическими картинами безвозвратно канувшей помещичьей усадебной жизни большое место уделено современному состоянию поместий), в «Последыше» и в как раз в это время задумывавшейся «Крестьянке» доминирует портрет ушедшей эпохи. Поэму, предназначавшуюся для изображения и критики современности, вдруг стали захлестывать волны прошлого. Применительно к поэме автору удается представить это как жанрообразующую проблему: страна и народ как будто всё еще в плену у прошлого, никак не могут от него освободиться и двинуться вперед.

У самого Некрасова появляется проблема другого рода — утраты связи с настоящим, ощущения пульса времени, движения. Некрасову современность представлялась не как Михайловскому — полем жарких дискуссий с Ткачевым и Лавровым, и не как неутомимому Бакунину — преддверием бунтов и революций, но унылым пейзажем, погруженным в серую мглу. Об этом свидетельствует до сих пор представляющееся удивительным и странным стихотворение «Утро» (1872–1873). Можно сказать, что оно показывает регресс от актуальной повседневности «О погоде» или «Балета» к повседневному ужасу в цикле «На улице». Если в «О погоде» и «Деревенских новостях» повседневность была воплощением пробудившейся общественной жизни, была интересна как проявление истории, снова начавшей «течение свое», то в «Утре» повседневность не содержит никакой исторической перспективы: мгла, с которой начинается стихотворение, не сгущается во мрак, где можно обрести свет (как в поэмах о женах декабристов), но и не просветляется обличением, иронией, указывающей исторические и человеческие границы описываемого ужаса. Другим проявлением этой ретроспективности творчества и утраты интереса к действительности, загипнотизированности прошлым стало стихотворение «Детство», неожиданно примыкающее к некоторым эпизодам «Тишины» образом храма, переданным через детские воспоминания.

Вопреки мнению Полонского, не всё обстояло счастливо и в семейной жизни Некрасова. Новая супруга Федора Алексеевича не нашла с Зиночкой общего языка. Враждебность к подруге поэта передалась и брату, а затем и сестре Анне, постепенно возненавидевшей Зину до непереносимости упоминания о ней. Некрасов старался наладить отношения в семье кружным путем, сближаясь с братом, пытаясь сделать его своим союзником и единомышленником. Он писал Наталье Павловне письма, в которых упоминал о душевном расположении, которое испытывала к ней Зина; делал подарки: «Добрая Наталья Павловна, Зина собирается Вам писать и послать шляпу и пр., о чем Вы писали»; «Добрая и дорогая Наталья Павловна, шляпку Вам посылаем, Зина просит сказать Вам, что эта шляпка надевается не как круглая, а как обыкновенная. По нашему понятию, шляпка очень мила; только я заметил Зине — не слишком ли она скромна для такой молоденькой женщины, как Ваша милость. На что получил ответ: не выдумывай! <…> Зина Вам кланяется; извиняется, что не сама пишет, тем, что я пишу скорее, а ей пора одеваться». Шутливая интонация Некрасова как бы вовлекает адресата в общую семейную жизнь, пытается создать ощущение близости. Эти попытки не увенчались успехом. «Добрая Наталья Павловна» была упорно настроена против Зиночки. Это было печально для Некрасова, поскольку он собирался проводить в Карабихе много времени и для него были важны ощущение единой семьи, дружелюбная и спокойная обстановка. Помимо прочего, Некрасов не мог не обижаться на брата, который был многим ему обязан, в том числе жизненным благополучием.

В 1873 году Некрасов предпочел Карабихе заграницу. Причиной, впрочем, были не семейные неурядицы — Некрасов ехал лечиться в Киссинген. Рекомендовал ему этот курорт доктор Николай Андреевич Белоголовый, прекрасно образованный разносторонний человек, ученик декабристов, хорошо понимавший, с какой незаурядной личностью он имеет дело и потому сохранивший ценные воспоминания о поэте. Некрасов обратился к нему зимой этого года с просьбой «принять его под свою команду», «починить». Осмотр, проведенный новым лечащим врачом, показал, что Некрасов в свои 52 года имел очень хорошее здоровье. Как вспоминал Белоголовый, его «организм сохранился изрядно». Апатию, вялость, усталость, на которые жаловался Некрасов, он счел скорее последствиями нездорового образа жизни, чем симптомами какого-то серьезного заболевания, и рекомендовал поездку на воды, в Киссинген, и купание в Дьепе. Сам Некрасов сообщал в мае невестке Наталье Павловне: «…за границу, собственно в Киссинген, гонит необходимость: я болен печенью». Поездка, в которой его сопровождали Зина и сестра, длилась два месяца; кроме Киссингена и Дьепа они побывали в Висбадене, Париже и Вене. О препровождении времени в Киссингене Некрасов писал А. Н. Еракову, с которым собирался встретиться в Дьепе:

«Воду пью уже 13-ый день, действовать начала как следует только дней пять; придется попить еще дней десяток… Я не чувствую себя ни лучше, ни хуже, как был. Аппетиту большого нет, и прекрасно! — ибо еда дрянь; пью тоже мало, ибо киссингенское шато-говно не очень-то лестно вливать в себя.

Погода у нас недурная, хотя дождливых дней больше; бывают часто сильные грозы. В тот же день, как Вы пострадали от бури, сестра и Зина на обратном пути с прогулки были застигнуты бурею; перед ними сломало и свалило огромное дерево, так что они с испугу забежали спасаться в чужой дом. <…> Я почти не работаю, — говорят, вредно, да и некогда».

Вернулся Некрасов из-за границы в середине августа, но в Карабиху не поехал, предпочтя Петербург и ставшую к этому времени традиционной осеннюю охоту в небольшом имении Чудовская Лука, которое он приобрел еще в 1868 году специально для этого.

В Чудовской Луке Некрасов пробыл с начала сентября до середины октября, а по возвращении в Петербург оказался вовлечен в новый общественный проект, возможно, впервые давший ему ощущение, что серой мгле есть пределы и не всё ею поглощено. В начале декабря 1873 года группа литераторов задумала издать иллюстрированный сборник-альманах в пользу голодающих Самары. Мысль эта захватила писателей самой разной идейной ориентации. Некрасов был избран в комитет по изданию альманаха, получившего название «Складчина», в который входили также Краевский, Гончаров, Никитенко, консерватор князь Мещерский, князь Вяземский и многие другие. Поэт не только обещал дать в сборник собственные произведения, но и взялся осуществлять редакторские функции — сбора, отбора и редактирования присылаемых материалов, — что делал с большой энергией.

Все эти труды продолжались до апреля следующего года. Помимо удовлетворения от выполненной общественно полезной работы, деятельность по «Складчине» принесла Некрасову нового преданного друга — им стал библиограф Петр Александрович Ефремов, выступавший в качестве секретаря комитета по изданию «Складчины» и отнесшийся к своей общественной миссии с большой ответственностью. Они были поверхностно знакомы по Литературному фонду, Ефремов кое-что печатал еще в «Современнике» и в новых «Отечественных записках», но сблизили их совместные хлопоты по «Складчине». Уже в марте 1874 года Некрасов приглашал его в гости очень по-приятельски: «Зина Вам кланяется. Завтра дома не обедаю, а сегодня, в воскресенье и понедельник — дома. Хорошо бы Вы сделали, кабы в один из сих дней пришли. Я бы почитал Вам своих стихов, а Зина обыграла бы Вас в пикет». И уже 27 марта, завершая работу по «Складчине», Некрасов писал: «Спасибо Вам за добрую прибавку в Вашем письме. Это то самое, что я при случае хотел Вам сказать с своей стороны. Хотел бы Вас видеть перед отъездом в Москву. Да и вообще не допускаю мысли, чтоб с окончанием «Складчины» так всё и оборвалось. Скажу кстати: мне не нравится, что во всяком деле самое трудное валится на Вас, и Вам не худо помнить, что на свете ужасно много охотников пользоваться чужим рвением, чему пример видели Вы и в нашем Комитете. Впрочем, Бог с ним! Главное: дело сделано! и я благодарен «Складчине», что она нас познакомила. Может быть, мы с Зиной вечером забежим к Вам, а то зайдите хоть на минуту завтра, а если успеете, то обедайте у нас сегодня». Некрасов подарил Ефремову свое собрание сочинений, вписав туда целый ряд неопубликованных стихотворений и вариантов известных, и свой фотографический портрет с шутливой дарственной надписью:

Взглянув чрез много, много лет

На неудачный сей портрет,

Скажи: изрядный был поэт,

Не хуже Фета и Щербины,

И вспомни времена «Складчины».

До конца жизни Некрасова их отношения оставались дружескими (они и по возрасту не сильно различались — Ефремов был на девять лет младше). Очевидно, Некрасов нравился Ефремову не только как поэт, но и как человек. Нравилась ему и Зиночка, и он однозначно встал на ее сторону в конфликте с Анной Алексеевной. Впоследствии Ефремов категорически откажется принимать какое-либо участие в затеянном Буткевич издании посмертного собрания стихотворений Некрасова. Видимо, Некрасову были интересны беседы с Ефремовым, много знающим о книгах и литераторах, некоторые из рассказанных приятелем историй он использовал в предсмертных автобиографических набросках.

Единственный небольшой конфликт произошел между ними в следующем году и был связан с разногласиями по работе в Литературном фонде. Некрасову было поручено посетить третьестепенного литератора Шкляревского, подавшего прошение о материальной помощи, с целью выяснения необходимости ее оказания. После визита Некрасов составил краткий отчет: «По поручению Комитета посетил я г. Шкляревского. Трезвость полная; бедность, начиная с одежды и кончая столом и двумя стульями, находящимися в квартире, несомненная, которую г. Шкляревский скорее старается скрыть, чем выказать; любовь к литературе и труду своему — доводящая слушателя до умиления и подкупающая в пользу г. Шкляревского. Этот автор много уже получил из Общества, и я думаю, что и вперед мы не минем ему помогать. Как только он захворает на месяц или напишет такую вещь, которой не посчастливится ни в одной из редакций, ему доступных, он опять, вероятно, обратится к Обществу, и не помочь ему трудно. Он весь живет в своей литературе. У него составлены: алфавитный указатель статей, написанных им; изданий, где они помещались; издателей, с которыми он имел сношение; отзывов (к сожалению, чаще неодобрительных) об его сочинениях и пр. и проч, и проч. Словом, видно, что он вечно будет писать, отказываясь даже от более выгодных занятий, и как таланта у него немного, то придется ему время от времени помогать. Во всяком случае, я в настоящем случае не нашел причины отказать г. Шкляревскому в пособии, которое Общество в количестве 50 р. уполномочило меня выдать ему». У Ефремова сложилось другое представление о просителе: «Я узнал, что пьяница горький и недели за две до разговора, бывшего 23 марта, т. е. около времени получения пособия, пришел совсем пьяный, всё декламировал стихи г. Некрасова и заснул в лавке… Шкляревский… характеристикой которого была выставлена «трезвость полная, бедность и охота к труду».

Разногласие, видимо, возникло не из-за Шкляревского, а из-за чрезмерно резкого тона Еферемова, в высказывании которого можно было углядеть упрек и сомнение в добросовестности Некрасова. Это разногласие, выпукло показывающее разницу в характерах приятелей, и еще одно, по поводу помощи Вейнбергу, привели к размолвке, которая была прекращена после письма Ефремова: «Чтоб кончить раз навсегда с недоразумением и избавиться от услужливых передач в обе стороны преувеличенных толкований, скажу Вам, Николай Алексеевич, что у меня есть, к сожалению, очень немного таких дорогих личностей, к которым я не могу относиться равнодушно, именно потому, что люблю их и уважаю. Высоко ставя их, я отношусь к ним с какой-то ревнивой раздражительностью и волнением человека, у которого затрагиваются его лучшие привязанности. Много тяжелого раздумья предшествует моим безумным выходкам, но, поставив себя в положение «виноватого», я тем самым даю себе право стать в прежнее отношение, если будет понято чувство, меня руководившее. Поверьте, что я ни с какой речью не обращусь к человеку, которого не ценю высоко стоящим в нравственном отношении. Может я не передал того, что желал Вам сказать, но уверен, что Вы сами разберете, в чем дело». Некрасов ответил дружески, радуясь ликвидации недоразумения: «Милый Петр Александрович. Словно что дорогое, потерянное нашел я, поговорив с Вами и получив Ваше письмо. В жизни многие люди терпят от излишней болтливости, я же часто терпел от противоположного качества и очень рад и благодарен себе, что отступил на этот раз от своей привычки молчать, а еще более благодарен Вам за Ваше письмо, в котором вся Ваша чудная душа». Дружба была восстановлена.

1873 и 1874 годы стали годами встреч Некрасова с давними приятелями. Инициатива часто исходила от самого поэта, привлекавшего старых знакомых к сотрудничеству в благотворительном альманахе, охотно дарившего знакомым только что вышедшее собрание своих стихотворений. В конце марта 1874 года Некрасов послал «Складчину» проживавшему за границей и углубившемуся в историко-литературные исследования П. В. Анненкову, от которого получил из Висбадена теплый ответ, начинавшийся словами: «…благодарю, что не забыли старого товарища, который видел Ваше развитие, начиная с водевильных пеленок». На присланное собрание стихотворений Некрасова Анненков откликнулся еще более приветливо: «Она (книга. — М. М.) подняла во мне старую, но не замолкнувшую страсть размышлять о поэзии и искусстве и отыскивать в них просто питательные вещества. Таких питательных веществ в Вашей книжке много, но требуется добрый химический анализ, чтобы открыть их и оценить правильно, а такого анализа, кажется, в нашей литературе и не полагается. <…> Так и Ваша книга — вещь очень серьезная. <…> Если попадете за границу, не забудьте Баден-Бадена, где я проведу всё лето… Там Вы найдете старого человека и старого приятеля». Возобновились приятельские отношения Некрасова с А. Н. Пыпиным, в это время сотрудником «Вестника Европы», единственным из взбунтовавшейся «артели», кто не выступил против Некрасова публично и вообще не стремился к личному конфликту с редактором «Современника». Пыпин высоко оценил «Русских женщин». Он как раз начал работать над книгой «Белинский, его жизнь и переписка», которая выйдет еще при жизни Некрасова, в 1876 году, и ему было о чем расспросить поэта.

Неожиданно теплое письмо получил Некрасов от Кавелина, одного из самых строгих своих судей в «деле с Белинским», несостоявшегося идейного руководителя «Современника». Некрасов высоко оценил кавелинскую статью, предназначенную для чтений в пользу Литературного фонда, и ее автор, давно оставивший Санкт-Петербургский университет и служивший по Министерству финансов, неожиданно принял эту оценку близко к сердцу: «Только вчера воротился я из загородной поездки и потому не мог до сих пор поблагодарить Вас за отзыв о моей статье. Если б мне не думалось, что наше старое знакомство и сотоварищество по литературному фонду не осталось без влияния на Ваш приговор, то я бы гордился им и по свойственному всем авторам в мире тщеславию носился бы с ним всюду. Вы человек знающий досконально русскую публику, и Ваше мнение я считаю в этих делах безапелляционным. Отзыв одобрительный такого знатока придаст мне храбрости при публичном чтении, от которого я совсем отвык».

Работа по «Складчине» воскресила и совсем давно оборвавшиеся связи. Некрасов снова вступил в деловые отношения со своим бывшим соиздателем времен «Статеек в стихах без картинок» В. Р. Зотовым.

А. В. Никитенко, первый ответственный редактор некрасовского «Современника», давно оставивший университет и цензуру, принял участие в подготовке сборника и высоко оценил напечатанные в «Складчине» некрасовские «Три элегии», о чем счел нужным написать их автору: «По разным недосугам, я недавно только начал пересматривать нашу Складчину, в которой некоторые вещи мне были неизвестны, и первое, на что обратились мои взоры, это три прелестные Ваши стихотворения. Они доставили мне то высокое наслаждение, которое ощущаешь всегда, когда истинное, глубокое чувство в отзыве стройного и изящного слова коснется нашему сердцу. Это не новость, что Вы пишете прекрасные стихи и что в них протекает Ваша поэтическая струя. Но в тех стихах, которые теперь передо мною, истинное и глубокое чувство, прошедшее сквозь бури и тревоги жизни, возвысилось до идеальной прелести и чистоты. Это настоящая художественность. Спасибо Вам, много раз спасибо от старого, но слава богу не состарившегося еще служителя, если не искусного, то честного служителя истин, которыми поддерживается умственное, эстетическое и нравственное достоинство человеческое. Не взыщите, дорогой Николай Алексеевич, за немного дидактическую заметку — старая привычка; но она не всегда господствует надо мною, а только иногда прорывается именно от того, что она привычка. Много бы еще поговорить можно по поводу Ваших стихотворений — да не теперь. Теперь же я не мог воздержаться, чтобы не разделить с Вами впечатлений, Вами же возбужденных».

Все эти письма и встречи пронизаны духом ностальгии, теплыми чувствами людей, которых в молодости, в лучшие годы связали дружба и вражда и которым уже нечего делить. Ностальгически окрашен и написанный Некрасовым специально для «Складчины» небольшой цикл «Три элегии», собранный в основном из фрагментов десятилетней давности, не вошедших в стихотворение «Слезы и нервы». «Три элегии» стали эпилогом «панаевского цикла», они написаны уже не просто о жизни «после любви», но о давно прошедшей любви, о тоске по «любви, не знающей конца». Давно прошедшая любовь вспоминается и обретает высокую цену не потому, что была прекрасна, а потому, что в жизни не было ничего лучше ее. Здесь нет любовного быта, нет характерной для «панаевского цикла» сиюминутности, потому что уже возникла большая дистанция, позволяющая создать обобщенный и идеализированный образ самого чувства, а не «предмета», на который оно было направлено. Поэт зовет бывшую возлюбленную, но знает, что если она вдруг услышит его призыв и вернется, ему нечего будет ей сказать, нечего предложить, потому что скучает он не по реальной женщине из плоти и крови, а по истинной любви.

И всё же не все встречи 1874 года были ностальгическими и происходили с литераторами, ощущавшими себя «отжившими» и обратившимися к истории и мемуарам. В самом начале года в жизнь Некрасова неожиданно снова вошел Лев Толстой. Отношения с ним давно прервались, и нет сведений, насколько пристально и заинтересованно Некрасов следил за творчеством писателя, которого когда-то пытался воспитывать и которого безоговорочно признал «необыкновенным талантом», гордостью и надеждой русской литературы. В «Отечественных записках» были опубликованы в целом положительные рецензии на «Войну и мир», однако степень знакомства Некрасова с этой книгой нам неизвестна. В любом случае Некрасов, несомненно, понимал, что Толстой стал едва ли не официально признанным публикой первым из современных ему русских писателей, превратился в огромную величину, сродни той, какой сам он был в поэзии.

Возможно, Некрасов в этот момент ощущал нехватку хорошей беллетристики в журнале или просто стремился, использовав момент, привлечь в журнал популярного (и, что немаловажно, представлявшегося безопасным с точки зрения цензуры) писателя. В январе 1874 года он обратился к Толстому с предложением напечатать в «Отечественных записках» его новый роман «Анна Каренина», работа над которым еще продолжалась. Толстой после колебаний всё-таки опубликовал роман в «Русском вестнике», которому его давно обещал, а в журнал Некрасова дал педагогическую статью «О народном образовании». Толстой в это время был погружен в ожесточенные споры с педагогами и отстаивание своей оригинальной педагогической теории. Он не считал себя «бывшим» деятелем и, хотя и завершил одно из писем Некрасову на отчасти ностальгической ноте: «Несмотря на то, что я так давно разошелся с «Современником», мне очень приятно теперь посылать в него свою статью, потому что связано с ним и с Вами очень много хороших молодых воспоминаний», — быстро перешел к текущим делам, делясь обидами, нанесенными ему «тупоумными», нечистыми на руку «педагогами». Статья Толстого, напечатанная в «Отечественных записках», спровоцировала хрестоматийно известный отклик Михайловского «Десница и шуйца Льва Толстого» в пятом и седьмом номерах журнала за 1875 год, вынужденного как-то объяснять, как появилась в считающемся прогрессивным журнале столь эксцентричная и архаическая педагогическая концепция. Отношения с Толстым так и не потеплели и вскоре снова прервались.

Иначе сложились отношения с другим действующим и набиравшим популярность литератором — Достоевским. Они были вполне приязненными после возвращения писателя с каторги и в период «Времени» и «Эпохи», но прервались с отъездом Достоевского за границу и переходом его в число постоянных авторов «Русского вестника». Ближе к концу 1874 года Некрасов и ему предложил опубликовать в «Отечественных записках» уже почти готовый роман «Подросток». Многое препятствовало такому союзу — не только сам факт сотрудничества Достоевского в катковском издании (оно не мешало печататься в «Отечественных записках», к примеру, Полонскому), но и совсем недавняя публикация отчетливо антинигилистского романа «Бесы», где мелькнула даже небольшая пародия на самого «народного поэта». Возможно, некоторые члены редакции и возражали против сотрудничества с писателем, но Некрасов в этом случае оказался выше идеологических пристрастий. Идейно «умеренный» «Подросток» печатался в некрасовском журнале на протяжении 1875 года. Деловое сотрудничество постепенно привело к возвращению теплоты в личных отношениях, и в последние годы жизни поэта Достоевский, несомненно, «сочувствовал» ему, нечасто, но искренне и заинтересованно с ним общался.

Зато сотрудничество с еще одним бывшим знакомым не состоялось. Писемский, когда-то «примкнувший» к Дружинину и порвавший с «Современником», в ноябре 1874 года через Островского, отношения с которым у Некрасова были неизменно дружескими и деловыми, предложил в «Отечественные записки» свою новую комедию. Некрасова предложение совершенно не заинтересовало. «Не без причины я мешкал с ответом о Писемском, — писал он Островскому, — да и теперь не знаю, что сказать. Вот положение дела: на следующий год у нас есть роман Достоевского, роман г-жи Крестовской, еще имеем в виду Вашу работу и роман Л. Толстого, который поманил нас этой надеждою. Боюсь, что приглашение Писемского, который прежде тоже сильно дорожился, не обременило нашего бюджета. Еще кабы наверно вещь хорошая. Всё это между нами. Повремените пока предложением; комедию, которую прислал сюда Писемский, сильно не хвалят. Но, может, и врут. Может быть, мне удастся ее прочесть». Писемский и сам не испытывал особой ностальгии по прошлому и, видимо, не вызывал приятных воспоминаний у Некрасова, а литератором уже представлялся сомнительным, на уровне «г-жи Крестовской», и публикация в «Отечественных записках» не состоялась.

Не стал в этом году сотрудником некрасовского издания и журналист, писатель, а в ближайшем будущем издатель Алексей Сергеевич Суворин. Он уже тогда пользовался устойчиво дурной репутацией литературного дельца, нечистоплотного и всеядного журнального хищника (хотя, конечно, было еще далеко до его репутации редактора «Нового времени», сложившейся на рубеже веков). В течение 1873 и 1874 годов происходило сближение двух маститых журналистов, приведшее к появлению у Некрасова идеи пригласить Суворина в «Отечественные записки» в качестве постоянного сотрудника на место Демерта, автора фельетонов о современной общественной жизни. Это намерение натолкнулось на сопротивление остальных членов редакции, для которых Суворин был совершенно одиозной фигурой — Салтыков сделал его одной из излюбленных мишеней своей сатиры в качестве образцового продажного журналиста. Некрасов не стал спорить и от своего намерения отказался.

Несостоявшееся сотрудничество не привело к разрыву личных отношений. Суворин предполагал, что он совершенно неприемлем для Михайловского и Салтыкова, и, будучи человеком трезвомыслящим и деловым, не обиделся. Видимо, именно эта практическая жилка, присущая обоим, и сблизила его с Некрасовым. Они много беседовали, поэт рассказывал Суворину о своей жизни и, может быть, был с ним более откровенен, чем со многими другими. Не просто практическая сметка Суворина, но какой-то простой и одновременно глубокий взгляд на жизнь, сходство судеб (оба были вынуждены долго выбиваться в литературные генералы) давали Некрасову основания думать, что какие-то стороны его натуры, его судьбы более понятны этому человеку и могут быть им приняты лучше, чем «идеалистами», ригористами, героями или простыми циниками. Это не значило, конечно, что Суворин во всём лучше понимал Некрасова, чем другие. Ему, скорее всего, была недоступна та «идеальная» сторона, которая всегда присутствовала в Некрасове. По складу личности Суворин просто не знал, что такое идеалы, ценности; поэтому его воспоминания о Некрасове, записи разговоров, в которых поэт предстает особенно прагматичным, хотя и правдивы, но неполны и односторонни.

В начале 1874 года, когда работа по изданию «Складчины» была в самом разгаре, вышел указ о введении в России всеобщей воинской обязанности, положивший начало самой успешной реформе эпохи Александра II. К тому времени процесс реформирования армии уже шел, многое было сделано, но теперь официально отменялась рекрутчина, воинская обязанность возлагалась равно на все сословия, срок армейской службы сокращался до шести лет и зависел от уровня образования. Эта реформа стала личной заслугой Дмитрия Алексеевича Милютина. Практически одинокий в чрезвычайно консервативном правительстве, но пользовавшийся симпатией царя и неожиданной поддержкой ставшего министром государственных имуществ Валуева, он смог подготовить и начал осуществлять одну из самых гуманных реформ в российской истории. И здесь были компромиссы, многое было сделано формально (он тоже ковал, пока железо было горячо), но в любом случае возникло ощущение, что воскресла, казалось, завершившаяся эпоха реформ.

В июле состоялся суд на двенадцатью членами кружка Александра Васильевича Долгушина, пропагандистами-народниками, издавшими три прокламации и пытавшимися распространять их среди крестьян и рабочих. Одна из прокламаций, обращенная к интеллигенции, призывала образованных людей «идти в народ». Судебный процесс проходил открыто, обвиняемых защищал целый ряд блестящих адвокатов, однако, несмотря на констатацию отсутствия какого-либо реального эффекта от прокламаций, участники кружка получили беспримерно жестокое наказание — от пяти до десяти лет каторги. Мужественное поведение подсудимых и их дерзость как будто воскресили эпоху «Земли и воли»; оказалось, что всё это время существовали кружки, подпольные организации молодежи, о которых посторонняя публика уже и думать забыла (не считая, конечно, зловеще-карикатурной и имеющей привкус шарлатанства и авантюризма нечаевской «Народной расправы», как будто свидетельствовавшей о полной деградации революционного подпольного движения в России). И члены этих разнообразных кружков и организаций весной и летом этого года двинулись в народ. Убежденные идеологами народничества, вдохновленные любовью к народу и огромной верой в него, морально подготовившиеся к тяготам народной жизни, молодые люди отправились в деревни разъяснять крестьянам трудность их положения и способы его облегчения. Этот феномен «хождения в народ», свидетелем которого стал Некрасов, стал посрамлением разочаровавшихся, опустивших руки и разуверившихся. Осенью, когда правительство, спохватившись, начало принимать меры, было арестовано более тысячи молодых людей разного происхождения, из которых 108 человек будут впоследствии (уже после смерти Некрасова) осуждены на каторгу и ссылку. Даже то, что их любовь оказалась «безответной» и народ не убеждался пропагандой пришлых людей, а иногда сам сдавал их властям, только усиливало ощущение яркости этого свершения.

Непосредственная реакция Некрасова на эти события неизвестна, но они пробудили его интерес к настоящему, вызвали новый творческий подъем. В 1874 году Некрасов не ездил за границу; как утверждал доктор Белоголовый, здоровье его поправилось после прошлогодних вод. Не поехал он и в Карабиху — возможно, из-за ухудшения отношения его родных к Зиночке. Неприязнь сестры поэта к его подруге вылилась в какие-то жесты или демонстративные поступки, и он решил объясниться с Анной Алексеевной начистоту, но потерпел поражение в попытках наладить отношения двух дорогих ему женщин и потребовал от сестры хотя бы соблюдения приличий. Из адресованного ей письма Некрасова от 30 октября не ясно, что же конкретно произошло, однако оно хорошо передает состояние дел:

«Милая сестра, нельзя позволять, чтоб ничтожные мелочи, недоразумения брали верх над здравым смыслом, над чувством. Многие люди терпят в жизни от излишней болтливости; я часто терпел от противоположного качества и делаю попытку не потерпеть на этот раз.

Для этого должен войти в некоторые мелочи. Ты объяснила мне свои чувства к Зине; хотя я пожалел, что ты на нее смотришь неправильно, но это нисколько не восстановило меня против тебя; ты поступила честно. А затем произошло следующее: когда ты заехала ко мне проститься перед дачей, Зины не было в комнате — и я ее не вызвал. Это потому, что я ее даже намеком не предупредил о том, как ты на нее смотришь, и мне было жаль и совестно внезапно поставить ее лицом к лицу с человеком, о настоящих чувствах которого к ней она не имеет понятия. Мне было неловко, и свидание вышло неловкое и натянутое.

Ты должна была подумать, что я сержусь на тебя за мысли твои о Зине, и с тех пор не заглядываешь ко мне, а я много раз собирался к тебе, да меня останавливала необходимость объяснения; всяких объяснений я боюсь и обыкновенно откладывал их до той поры, пока они не становились поздними и ненужными.

Кажется, за всю жизнь это я в первый раз переломил себя в этом отношении.

Итак, знай, что я вовсе не сержусь и не считаю себя вправе сердиться; я считаю только себя вправе требовать от тебя, из уважения ко мне, приличного поведения с Зиной при случайной встрече, что я давно исполняю в отношении к тебе, подавая руку Льву Ал[ександро]вичу (Еракову. — М. М.).

Вот и всё с моей стороны. Ничего бы я этого не написал, если б не знал, что отношения, в которые мы стали, готовят для меня в будущем время от времени болезненные сжимания сердца и упреки самому себе. Моя усталая и больная голова привыкла на тебе, на тебе единственно во всём мире, останавливаться с мыслью о бескорыстном участии, и я желаю сохранить это за собой на остаток жизни.

Весь твой

Н. Некрасов.

Р. S. Щадя твои, как и свои, нервы, я бы не советовал тебе ни думать, ни писать ко мне об этом много, а если ты согласна, что нет повода нам коситься друг на друга, то, значит, и кончено и ладно. Увидимся; если не заедешь ко мне, то я на днях заеду».

Что за «мысли» имела Анна Алексеевна по поводу Зиночки, неизвестно, и гадать мы не будем. В любом случае сестра вняла увещеваниям Некрасова — в дальнейшем «сцен» не происходило. Это, конечно, не сделало отношения более дружескими, но ввело их в рамки внешних приличий. Судя по всему, Федор Алексеевич к этому моменту разделял чувства сестры, что делало для Некрасова пребывание в Карабихе не очень приятным. 25 апреля он писал брату: «Мы с Зиной намерены май прожить около Чудова, а в 1-х числах июня приехать к вам, если только ты и Настасья Павловна (описка Некрасова; имеется в виду супруга брата Наталья Павловна. — М. М.) напишете нам хотя в двух словах, что не сердитесь и будете довольны нашим прибытием. Настасье Павловне кланяюсь, Зина также. Она бы давно и много ей писала, да не могу убедить ее писать, ибо она боится орфографических ошибок, с которыми пишет. Вот тайна сего глубокого молчания!

Пусть усмехнется Настасья Павловна и извинит ей. Будьте здоровы, друзья мои. Кланяюсь вашим детям».

Возможно, отношения стали настолько сложными, что у Некрасова возникала даже идея (высказанная в разговорах с Ераковым) купить другое имение; как показывает письмо тому же Еракову из Чудовской Луки, от этой задумки он всё-таки отказался, придумав компромиссный вариант: «Насчет имения вот моя мысль: купить мне хотя бы и отличное имение, значит навязать себе обузу и источник разорения — неумно! Лучшее выстроиться в Карабихе: место красивое, людное, близко и к Москве, и к Ярославлю. И только дом, да сад, да огород. Ничего более; когда я там — со мной мои люди к моим услугам, а остальное время всё-таки сберегут. Это самое выгодное условие в моем положении, как я ни думал. И давно бы надо это сделать!»

В результате лето 1874 года Некрасов провел в Чудовской Луке, охотясь вместе с Зиной, наезжая в Петербург по разнообразным делам и работая. Он создал целый ряд лирических произведений, традиционно называемых исследователями и комментаторами «чудовским циклом». Поэт так описывал свою жизнь в Чудове в письме А. Н. Еракову, с которым в это время чувствовал большую степень близости: «Я отчасти хандрю, отчасти работаю, отчасти лечусь. Охота на втором плане. Впрочем, следующий отчет о поведении моем, начиная с 6 июня (день переезда в деревню), лучше всего меня оправдает.

Употреблено на питание мариенбадской воды 30 дней, и по сей причине не пил ни вина, ни водки 60 дней.

В первые 39 дней читал только корректуры, затем принялся писать и написал след[ующие] пьесы:

«Уныние» довольно большая пьеса.

«Горе старого Наума», поэма.

«Ночлеги», три пьесы: 1) «Новый барин», 2) «Гари», 3) «У Трофима» и затем еще несколько мелких лирических стихотворений.

В то же время прочтено корректуры более 80-ти листов и выпущены две книги «Отечественных записок», причем двукратно ездил в город и каждый раз возвращался с мерзостью на душе. В последний приезд была хорошая погода — и это причина, что не дал тебе телеграммы: жаль было лишить тебя двух хороших дней. <…> Я теперь посерьезнее принялся за охоту — работать устал, да и приобрел право пить и есть, без чего охота утомительна и не впрок здоровью».

Созданные в «чудовский» период стихотворения как будто стремятся быстро охватить всю изменившуюся ситуацию в России. Среди них мы находим сатиру «Путешественник», в которой отразились материалы дела долгушинцев и «охоты» за народниками-пропагандистами (Некрасов на процессе не присутствовал, но мог знать о характере обвинений от В. П. Гаевского, который выступал на суде в качестве одного из общественных защитников подсудимых). Стихотворение звучит настолько дерзко, что поэт опасался печатать его в своем журнале. Посылая «Путешественника» Скабичевскому, Некрасов писал: «При сем стихи, вдохновленные новейшими событиями. Хорошо бы их напечатать, а еще лучше не печатать. Прочтите их и передайте Плещееву. Не надо их списывать и распространять. Я их со временем вклею в свою книгу, а если они походят по рукам, как опасный товар, тогда пропадут». Стихотворение, действительно, при жизни Некрасова опубликовано не было. Позднее он передал его вместе с несколькими другими Суворину, но и тот не решился его опубликовать.

В «Горе старого Наума» поэт высказывает совершенно народнические убеждения, выражает полную солидарность с верой молодых пропагандистов в народ и, главное, снова пробудившуюся надежду:

Увы! я дожил до седин,

Но изменился мало.

Иных времен, иных картин

Провижу я начало

В случайной жизни берегов

Моей реки любимой:

Освобожденный от оков,

Народ неутомимый

Созреет, густо заселит

Прибрежные пустыни;

Наука воды углубит:

По гладкой их равнине

Суда-гиганты побегут

Несчетною толпою,

И будет вечен бодрый труд

Над вечною рекою…

Эта иррациональная вера была не то чтобы верой в непосредственный успех народнического движения («Мечты!.. Я верую в народ, / Хоть знаю: эта вера / К добру покамест не ведет»), но шла от самого возрождения общественной жизни, от пробуждения общественных сил. К «Горю старого Наума» примыкает небольшой цикл «Ночлеги» — «деревенские новости», показывающие, что теперь снова есть что писать о российской деревне. Кроме того, в Чудове написан «Пророк», вызванный воспоминанием о Чернышевском, проснувшимся в это время, когда вдруг обнаружились сотни его последователей. И к галерее героев и рыцарей без страха и упрека, святых безумцев, жертвующих собой для общего блага, прибавился еще один суровый портрет пророка и мученика — единственный в ней, написанный с живого человека.

Неожиданно пробудившаяся общественная жизнь заставляет Некрасова в свете поступков новых героев посмотреть на себя, на то положение, в котором он оказался, на тот капитал, с которым он пришел в нынешнее время. Поэт делает это в двух длинных стихотворениях, написанных также в Чудовской Луке, — «Унынии» и «Элегии». Первым было написано «Уныние», работал над ним Некрасов долго (5—13 июля), что трудно предположить по его внешней простоте и безыскусности. Это элегия, с одной стороны, опирающаяся и на общие традиции жанра (само название «Уныние» — как будто квинтэссенция настроения, характерного для него), и на несколько конкретных образцов (пушкинскую «Осень», одноименное стихотворение Баратынского), с другой — включающаяся в череду стихотворений, подводящих промежуточные итоги, как лермонтовское «1831-го июня 11 дня» или знаменитое предсмертное стихотворение Байрона «On This Day I Complete My Thirty-Sixth Year[36]» («Должно бы сердце стать глухим…»). Таким образом, и тематика, и эмоциональная окраска как бы обусловлены традициями, в которых написано стихотворение. На этом фоне поражает ощущение абсолютно искреннего и прямого, «нелитературного» высказывания, возникающее за счет максимальной «прозаизации» языка и образного строя стихотворения. И сам быт поэта, и окружающий пейзаж описаны максимально упрощенно: «на лето укрываюсь», «с запасом сил и ворохом стихов», «сметает сор», «не чувствовать над мыслью молотка», «так шли дела», «лето не задалось», «от него отделаться», «не оберусь хлопот», «причина в атмосфере», «со стороны блюстителей порядка я, так сказать, был вечно под судом». Только с четвертой строфы начинает звучать традиционная высокая поэтическая лексика. Сам выбранный размер — пятистопный ямб — очень медленный, разговорный, скрадывающий ритм. Начало стихотворения готовит читателя к тому, что и размышления, и исповедь будут просты и искренни, без всякой «рисовки», что подчеркивается приятельским упрощенным обращением автора:

Мне совестно признаться: я томлюсь,

Читатель мой, мучительным недугом.

Чтоб от него отделаться, делюсь

Я им с тобой: ты быть умеешь другом,

Довериться тебе я не боюсь.

Ошеломляюще правдоподобное впечатление непосредственного высказывания возникает потому, что отказ от «формы» совершается в том виде литературы, который именно форму выдвигает вперед. То же, написанное прозой, не производило бы столь сильного эффекта. Невозможно отделаться от ощущения, что поэт обращается прямо к читателю, что он решил поговорить, а не написать стихотворение на какую-то тему. Лирический герой говорит о себе как о человеке, пишущем стихи, а не о том идеальном поэте, каким он хотел бы быть, или о том идеале, к которому он стремится в своей поэзии. И он говорит о себе простые вещи. Во-первых, что он был оригинальным, не стремившимся быть приятным для всех: «Пути, утоптанные гладко, / Я пренебрег, я шел своим путем». Во-вторых, что он был оппозиционным поэтом и журналистом, всегда подозрительным власти: «Со стороны блюстителей порядка / Я, так сказать, был вечно под судом». В-третьих, что он постоянно подвергался другому «суду» — пристальному требовательному вниманию молодых идеалистов и максималистов, меряющих всё высшей меркой и не признающих компромиссов: «Я знал другой недружелюбный суд, / Где трусостью зовется осторожность, / Где подлостью умеренность зовут. / То юношества суд неумолимый». В-четвертых, что у него есть враги, которые в любом случае его осудят: «Враги мои решат его согласно, / Всех меряя на собственный аршин». В-пятых, что он верит в существование дружественного читателя-гражданина, того читателя, для которого, по словам Чернышевского, он был единственным поэтом, и именно ему, признаваясь: «…во мне нет сил героя, — / Тот не герой, кто лавром не увит / Иль на щите не вынесен из боя, — / Я рядовой (теперь уж инвалид)», — доверяет суд над собой.

После мрачного зрелища издыхающей лошади показаны элегические картины волжской природы (несмотря на то что стихотворение написано в Чудове, его фоном являются родные грешневские места). Лирический герой перебирает свои обычные источники вдохновения — картины деревенской жизни, сочувствие народу и желание ему блага; но результат его не удовлетворяет:

Беру перо, привычке повинуясь,

Пишу стихи и — недовольный, жгу.

Мой стих уныл, как ропот на несчастье,

Как плеск волны в осеннее ненастье

На северном пустынном берегу…

И всё-таки финал говорит не о творческом бесплодии, а о том, что творчество не позволяет преодолеть «уныние», стих тоже «уныл». Смысл здесь именно в том, что человек, которому перевалило за шестой десяток, чувствует усталость и хандру, от которых не спасает его поэтическое призвание, оно же — привычка и профессия. Резюме жизни поэта: он был подсудимым всю жизнь и на этом суде не был героем, но не был и трусом, он был вынужден быть умеренным и осторожным, но делал это из любви к народу и желания ему счастья.

«Элегия» композиционно отчасти повторяет «Уныние» — здесь так же в центре образ поэта, бродящего по лугам и думающего о народе. При этом она как будто представляет собой переработанный финал «Уныния», в котором «сокращены» все «рефлексивные» строфы об унынии и хандре и остается только народ как источник вдохновения. В отличие от «Уныния», «Элегия» насквозь литератур-на — не только потому, что насыщена реминисценциями из пушкинской «Деревни» и других гражданственных произведений, но и по сгущенному языку, изобилующему поэтизмами, в котором совершенно не остается места «прозаизмам» — даже если они есть, они начинают звучать как высокая поэтическая лексика. Здесь есть и «бичи», и появляющаяся после долгого перерыва Муза, и много другого, вплоть до упоминания «сельских дев», «тайных дум», «прохладной полутьмы» и обращения к Богу: «…у небес могущества молю». Это стихотворение именно о литературе, именно о том, чего Некрасов избегал в «Унынии»: каким поэтом он хочет быть, в чем видит смысл поэзии. Отбрасывание всего «житейского» превращает лирического героя уже не в инвалида, но в бойца (независимо от результата его усилий на поле боя, который так волновал его в «Унынии»), напоминает о стихотворениях «Блажен незлобивый поэт…» и «Поэт и гражданин»:

Я лиру посвятил народу своему.

Быть может, я умру неведомый ему,

Но я ему служил — и сердцем я спокоен…

Пускай наносит вред врагу не каждый воин,

Но каждый в бой иди! А бой решит судьба…

Отделение творчества от личности, которую его судьи так настойчиво «прибавляют» к нему, позволяет Некрасову уйти от двойного суда, описанного в «Унынии». Он обретает уверенность в себе, и творчество становится облегчением. Теперь поэт «спокоен сердцем» и пишет стихи не потому, что его профессия — претворять любые ощущения в поэтические звуки. Теперь он настоящий творец, «поющий» под влиянием практически божественного вдохновения:

И песнь сама собой слагается в уме,

Недавних, тайных дум живое воплощенье:

На сельские труды зову благословенье,

Народному врагу проклятия сулю,

А другу у небес могущества молю,

И песнь моя громка!.. Ей вторят долы, нивы,

И эхо дальних гор ей шлет свои отзывы,

И лес откликнулся…

Видимо, поэтому менее интимная и «биографическая», более «риторическая», чем «Уныние», «Элегия» кажется Некрасову более «задушевной». Он пишет Еракову: «Посылаю тебе стихи, так как это самые мои задушевные и любимые из написанных мною в последние годы, то и посвящаю их тебе, самому дорогому моему другу. Одна просьба — не давай их никому списывать, а читать можешь, коли они тебе понравятся, кому угодно».

Жизнь продолжалась в тех проявлениях, о которых Некрасов мечтал и которые были питательной средой для его поэзии: молодые люди совершали подвиги во имя народа, либеральные министры проводили гуманные и справедливые реформы, поэт же снова начинал находить слова, резонирующие с современностью. Впрочем, и сам Некрасов совершил в этом году небольшой подвиг — предложил делить, формально закрепив в договоре, все доходы от журнала (конечно, его собственной доли — Краевский в этом акте не участвовал) между тремя сотрудниками — Салтыковым, Елисеевым и им самим. 15 марта такое соглашение было подписано, надежно материально обеспечив дольщиков. Видимо, отчасти Некрасов действовал по образцу условий с Добролюбовым и Чернышевским, но тогда, по утверждению последнего, именно он практически заставил Некрасова такое условие принять. Теперь редактор сделал это добровольно. Возможно, он руководствовался не только соображениями справедливости, но сознанием необходимости как-то обеспечить будущее журнала на случай своего «ухода». Это было своего рода наследство: Некрасов хотел оставить «Отечественные записки» в руках единомышленников и «товарищей», а специфические отношения с Краевским, который в случае его смерти оставался полным хозяином журнала и мог распоряжаться им по своему разумению — например, уволить всю редакцию, — заставили его искать возможности для укрепления положения своих соратников. Возможно, замысел возник у Некрасова несколько раньше, в период, когда он ощущал себя больным и ездил лечиться от «печени», а теперь дошел до осуществления. Во всяком случае, большую часть 1875 года журнал издавался уже как совместное или, как выразились бы Жуковский с Антоновичем, «артельное» предприятие.

Загрузка...