Эмил Манов АНУША

Должно быть, трудно найти человека, который бы не хранил какие-то реликвии своей юности: это может быть альбом с неуклюжими рисунками, под которыми начертаны клятвы в вечной дружбе, либо эдельвейс, полуистлевший между страничек записной книжки, крашеное пасхальное яичко, давно иссохшее и легкое, как перышко, либо, наконец, картонное сердце, пронзенное первой стрелою амура… Но стоит ли перечислять все эти милые, а подчас и забавные пустячки, воссоздающие целостный образ пережитого — образ, давно ушедшей в небытие, утраченный и все же неотделимый от нас. Все мы любим возвращаться к теням минувшего, но особенно необходимо это нам в дни скорби и размышлений, когда сердце бессознательно ищет опору, луч света, который должен согреть его и придать ему сил.

По сей день я храню на самом дне нашего семейного шкафа маленький женский носовой платок… Не спеши морщиться, читатель. Платочек простенький, даже не шелковый, от него не веет ароматом галантного приключения… Самый обыкновенный полотняный платочек, подрубленный синими нитками, которые уже выцвели и кое-где порвались, измятый и пожелтевший от времени. Когда-то давно он принадлежал молодой, полной жизни девушке, и его складки до сих пор хранят следы ее рук. Об этой девушке я и хочу рассказать. И о следах…

*

Ануша жила в Софии, неподалеку от Центрального вокзала, в старом двухэтажном доме; из чего он был выстроен — бог весть, он давно потемнел от дыма и копоти, которых в этом районе всегда хватало. Жила она в верхнем этаже вместе с отцом и братом — они работали на железной дороге и часто бывали в поездках. Матери у Ануши не было. Нижний этаж пустовал — хозяин забросил его после бомбежки в начале сорок четвертого года. Фасад дома с облупившейся после взрыва краской и оконными стеклами, крест-накрест заклеенными полосками бумаги, был похож на лицо человека, которого только что выпустили из пункта первой помощи. Дом стоял на тихой, безлюдной улочке. Напротив него находился небольшой общественный сад с заросшими аллеями; несколько скамеек стояло на них. Был в доме и черный ход, со двора. Оттуда через двор соседнего дома можно было легко попасть на другую улицу.

Одним словом, квартира Ануши была весьма удобным местом для встреч нашей пятерки. Показал нам ее один товарищ из районного руководства РМС[13], и около трех месяцев подряд мы время от времени там собирались.

Когда я пришел туда впервые, кое-что меня удивило, и я даже смутился немного. Еще поднимаясь по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж, я услыхал пение под аккомпанемент гитары. Пел звонкий женский голос, чистый и трепетный. Я остановился и прислушался. И даже сунул руку в карман пальто, чтобы ощутить успокоительный холодок небольшого браунинга, — неужели я попал не по адресу? Мое представление о ремсистах в те времена никак не вязалось с гитарой и романсами, и, признаюсь, первое впечатление об Ануше, еще до того, как я ее увидел, было далеко не в ее пользу.

Мое смущение усилилось, когда дверь отворилась и на пороге я увидел маленького роста синеглазую девушку с такими пышными медно-рыжими волосами, что полутемный коридор, казалось, озарился светом. Девушка плотнее закуталась в накинутое на плечи пальтецо — была ранняя весна, с лестницы тянуло пронизывающим холодом, и синие ее глаза пристально оглядели меня с головы до ног. Странным показался мне этот холодный, полный недоверия взгляд на таком беленьком, нежном личике. Я догадался назвать пароль. Она произнесла отзыв. И выражение ее лица смягчилось.

— Проходите, — сказала девушка и пошла вперед.

Входя в комнату, я споткнулся о высокий порог и ушиб голову. Это напомнило мне о моем росте, которого я и без того стеснялся, а боль в темени совсем меня доконала. Не зная, куда деваться от смущения, я как-то по-ребячьи обернулся, чтобы посмотреть, обо что стукнулся. Глаза девушки лучились смехом.

— Осторожно, — сказала она, — таких длинных у нас еще не бывало… Сильно ушиблись?

Скрытая насмешка превратилась в деликатную озабоченность, девушка даже подошла ко мне поближе, готовая как-то помочь, но не известно почему, мне все еще было досадно. И в самом деле, бог знает по какой причине, но я чувствовал себя обиженным — быть может, то было предчувствие всевозможных неожиданностей, которые подстерегали меня в этом доме, а возможно, я со своим проклятым ростом чувствовал себя неуютно в этой маленькой опрятной комнатке. И я стоял столбом, пытаясь натянуть чересчур короткие рукава своего старого пальто.

— Ну, раздевайтесь, — сказала девушка. — Здесь тепло.

Взяв у меня пальто, она вынесла его в прихожую, а я присел на краешек старого венского стула. Девушка не возвращалась. Наверное, задержалась нарочно, чтобы дать мне время освоиться. Я оглядел комнату. Здесь стояла кушетка, покрытая темно-коричневым одеялом, стол с книгами и тетрадями, уложенными аккуратными стопками, два стула. Темная полированная гитара с перламутровыми точками на грифе лежала на кушетке. На окнах — пестрые занавески, придававшие всей обстановке веселый, даже немного легкомысленный вид. Что за место для встреч подпольной группы!

Девушка вернулась. Переложив гитару, она присела на кушетку. Нужно было что-то сказать, завязать какой-то разговор, но я никак не мог решиться. Трещал суставами пальцев и время от времени искоса поглядывал на хозяйку комнаты, на ее волосы — буйные медно-рыжие пряди пламенеющей короной венчали маленькое нежное лицо и спадали на узенькие плечи. Ощутив на себе мой взгляд, она подняла голову.

— Остальные скоро придут?

— Скоро. Я думал, они уже здесь.

— Вы рабочий?

— Нет.

— Студент?

Я кивнул, нахмурившись. Всевозможные расспросы и выпытывания исключались нашими правилами поведения, ответы — тоже. Мне захотелось напомнить об этом девушке, но она улыбнулась, и эта улыбка сковала мне язык.

— Пожалуй, я нарушила правила конспирации, — сказала она весело. — Я тоже студентка. Второго курса… По крайней мере скажите, как вас называть.

— Петр. А вас?

— Ануша. Это мое настоящее имя, в отличие от вашего. Но если уж вы у меня в доме, какой смысл скрывать?..

Таков был наш первый разговор с Анушей. Один за другим пришли и остальные четверо. Ануша молча пожала им руки, только глаза ее с жадным любопытством вглядывались в их лица — не скажет ли кто-нибудь о работе группы… Она кое-как натянула пальтишко, повязалась платком и подошла к окну.

— Я буду в саду напротив, на той скамье под акацией. А кто-то из вас станет вот здесь, у окна. Если я махну платком, надо уходить. Постарайтесь ускользнуть незаметно.

— Чего там махать, — хмуро заметил Михо, командир нашей пятерки. — Каждый дурак поймет. Оботрешь себе лоб или губы, понятно?

Такой уж был этот Михо — прямой и резкий, как остро отточенный нож. Всех против шерсти брил. И если когда-нибудь невзначай вырывалось у него ласковое словцо, он багровел от смущения, как будто сделал что-то недостойное мужчины. Все мы почувствовали себя неловко. Ануша слегка улыбнулась, пожала плечами и вышла из комнаты.

*

С того дня начались наши встречи у Ануши. Собирались мы у нее почти каждую неделю, обычно под вечер, после того, как наши парни кончали работу, и всегда в отсутствие ее отца и брата, когда они бывали в поездках.

С Анушей мы подружились быстро. Она оказалась человеком с открытой душой, держала себя просто и мило, как добрый товарищ, и мы, вначале неуклюжие и скованные в ее присутствии, вскоре почувствовали себя свободнее. Уже во время второй или третьей встречи она заметила, что у Симо, который, как всегда, был небрит, на пальто недостает пуговицы, пришила ее и сразу же принялась допытываться у Михо, приходилось ли ему когда-нибудь смеяться — ну хотя бы во сне! Улыбнувшись, Михо сказал в ответ что-то не слишком остроумное, но тут же последовала ее реплика — Ануша заявила, что ему необходимо что-то сделать со своей физиономией, если он не хочет бросаться в глаза мирному населению, а также полиции… Шутила она по любому поводу, даже когда речь шла о вещах серьезных, и словно бы не сознавала опасности, подстерегавшей всех нас. Свои обязанности Ануша исполняла легко и спокойно, будто всю жизнь только тем и занималась, что предоставляла свою квартиру для встреч кандидатам на виселицу, да еще и охраняла их. Ни разу мы не видали, чтобы она хмурилась, делала свое дело с оглядкой, играла в конспирацию.

— Правильная девчонка, — сказал как-то раз Георгий, маленького роста, невзрачный, но пользовавшийся репутацией сердцееда, потому что, единственный среди нас, уже имел приятельницу. — Не вертихвостка какая-нибудь, нет в ней этой бабской чепухи… Наша девушка.

Мы были согласны с этой оценкой. Конечно, наша девушка, а как же! Лишь одно нас смущало: мы стеснялись своих жеваных брюк, стыдились самих себя — так хороша была Ануша… Это белое личико, нежное, как нарцисс, эти неожиданно темные брови и под ними — два смеющихся синих солнца, в которые никто из нас не смел посмотреть! Эта улыбка, от которой мы таяли и становились как дети…

Время от времени она соглашалась поиграть нам на гитаре. Не бог весть как играла, иногда сбивалась и сама хохотала над своими ошибками, но мы слушали в полном восторге. Ее пальцы, пять тоненьких белых пальчиков, скользили и порхали по грифу, и мы не могли оторвать взгляд от их танца. Невольные вздохи сопровождали его. Засмотришься на девушку, на ее лицо, руки — и трудно свыкнуться с мыслью, что она наш единомышленник и разделяет нашу судьбу. У меня было чувство, что ее участие в нашем общем деле — это всего лишь увлечение, каприз хорошенькой девушки, может ей наскучить в любой момент и тогда она, топнув ножкой, скажет: «Довольно, поиграли — и хватит, а теперь займемся чем-нибудь другим». Вот какие мысли приходили мне в голову, и я никак не мог от них отделаться. Что, если Ануша попадет в полицию? Игра так или иначе была серьезной и не очень-то подходила для такой хрупкой девушки, как она.

Однажды я поделился своими сомнениями с Михо. Посмотрев на меня с удивлением, он нахмурился:

— Однако, горазд же ты на выдумки! Выходит, девушка виновата в том, что красива… Ты думаешь, женщинам можно доверять, только если они страшилища?

— Я этого не говорил.

— Нет. Но так получается. Ты что-нибудь имеешь против Ануши?

Я пожал плечами. Мы немного прошлись. Был поздний вечер, луна раскинула над городом свою серебряную паутину. Лицо Михо казалось голубоватым, глаза его задумчиво блестели. Неожиданно он остановился и, схватив меня за руку, потянул к себе.

— Послушай… А ты, часом, не влюблен?

— Что такое?

— Ты влюбился в Анушу?

— С чего ты взял?

— Я спрашиваю вполне серьезно, — сказал он, пристально глядя мне в глаза.

Я вырвал руку.

— Какая чушь! — ответил я зло. — Оставь меня в покое.

Он вздохнул. Потом сунул руки в карманы брюк и пошел вперед. Даже принялся что-то потихоньку насвистывать, словно про себя. А я был очень сердит, и его свист разозлил меня еще больше. Я поспешил с ним расстаться.

Действительно, я был ужасно зол. Прежде всего потому, что не привык к таким разговорам — характер у меня был угрюмый и замкнутый, да и почему, на каком основании я должен отчитываться перед ним в том, что я думаю и чего не думаю об Ануше? А кроме того… меня очень смутили его вопросы. Было так, словно Михо запустил ко мне в сердце руку, как в раскрытый ящик, и извлек оттуда нечто такое, о чем я и не подозревал, но что существовало независимо от меня, спрятанное глубоко, на самом дне…

В сущности говоря, я и сам не знал, любил ли Анушу, но вопрос, который мне задал Михо, прояснил многое. Когда Ануша бывала рядом, я ощущал какое-то внутреннее сопротивление, и мне всегда бывало трудно посмотреть на нее или заговорить. Когда я думал о ней, иногда с томлением, иногда с глухой враждебностью, я понимал, что она ничем не выделяет меня среди прочих. Но, возможно, я ошибался? Со всеми она держалась совершенно одинаково, хотя чаще, чем с другими, разговаривала со мной или с Михо… Как бы то ни было, но когда время условленной встречи у Ануши приближалось, меня тянуло прийти минут на десять раньше, пока не явились остальные. Больших усилий мне стоило отказываться от этого. Нарочно отыскивал я себе какое-нибудь дело, которое меня задерживало и отвлекало от этих мыслей. Только они, проклятые, не оставляли меня. Бывало и так, что я выходил пораньше, а потом бесцельно бродил по улицам. Каждую минуту смотрел на свои часы. Снова и снова подносил их к уху, чтобы убедиться, что они идут: секундная стрелка не работала, что же до часовой и минутной, то они были словно прикованы к одним и тем же цифрам… Наконец я приходил к Ануше, истерзанный и злой как черт. Приходил даже с опозданием. Ануша, окруженная парнями, о чем-то рассказывала, отпускала шутки, смеялась громче всех — настоящая Белоснежка в окружении четырех темноволосых гномов, хотя все они были отнюдь не гномы, а я сидел молча да злился на себя за то, что не смел осуществить такое в общем-то невинное желание — поболтать с Анушей наедине… Да, но что бы сказали товарищи, если бы заподозрили, что я нарочно пришел пораньше? И как бы к этому отнеслась сама Ануша?

Я так далеко зашел в своих чувствах и доводах «за» и «против», что не давал ни тем, ни другим одержать верх. Иногда я чувствовал себя подобно Рахметову, когда тот лежал на своем ложе, утыканном гвоздями: лежать дальше — сил нет как больно, а встанешь — как будешь выглядеть в собственных глазах?

И все-таки я попытался «встать».

Однажды в конце весны, когда солнце сияло с каким-то неистовством, так что даже развалины, оставшиеся после налета английской авиации, выглядели довольно живописно, я решил отправиться к Ануше до условленного часа. В сущности, говорить, что я решил, нельзя, это было бы далеко не точно и весьма преувеличенно, потому что я ничего предварительно не обдумывал и не ставил перед собой никакой цели. Просто какое-то светлое чувство, неясная надежда на то, что со мной случится что-то очень хорошее, побудили меня выйти из дому на полчаса раньше. Во что только не поверишь в такой день, особенно когда так хочется верить!

В подобных случаях говорят, что у человека выросли крылья. Разумеется, никаких крыльев не было, однако ноги у меня длинные, и через несколько минут я уже стоял у знакомого дома. Я даже забыл осмотреться вокруг, прежде чем толкнуть входную дверь, — обязательное правило для каждого из нас, если мы не хотели притащить за собой «хвост». Спохватился я уже на лестнице — и махнул рукой. Да полно, могло ли случиться что-нибудь в такой великолепный день?

Как всегда, дверь мне открыла Ануша. На ней была белая кофточка с короткими рукавами и темная юбка. Волосы она украсила маленьким белым цветком. Лицо ее было покрыто легким румянцем, синие глаза, словно вечернее небо, излучали какое-то таинственное сияние. Никогда я не видел ее такой.

Некоторое время она смотрела на меня — и будто не видела. Казалось, она пытается что-то вспомнить. У меня голова пошла кругом. Останься она еще хотя бы на миг вот такой, с этим блуждающим взглядом, который словно искал у меня ответного, я, не выдержав, протянул бы руку и погладил ее по лицу. И сказал бы ей слова, которых никто никогда не говорил, — так по крайней мере мне казалось тогда.

Но она засмеялась и каким-то почти бессознательным движением вынула из волос цветок.

— Проходи, Петр, — сказала она и взглянула на цветок. — Видал, какой садик у нас во дворе? Хозяев теперь нет, можно нарвать сколько хочешь цветов… Возьми, дарю его тебе.

Она сунула цветок мне в руку и поспешила вперед, весело смеясь. Я двинулся вслед за ней, не разбирая дороги.

Теперь, приближаясь к шестому десятку, я твердо знаю, что любовь человека имеет свои законы, пусть романтики даже утверждают обратное. Единственная в жизни любовь кончается в двадцать лет. Все остальное — то, что пробуждается в душе время от времени, чтобы оживить в ней угасшую мечту, то, что тревожит нас в сновидениях, — все это отзвуки неизжитой веры в иллюзии, в непостижимое совершенство духа, отголоски некогда подавленного чувства.

Но тогда, в те далекие дни, ничего этого я не знал. Все было впервые в жизни, раз и навсегда.

*

Там, в той маленькой комнатке, где были гитара и пестрые занавески на окнах, где я представлял себя наедине с Анушей, куда я входил растревоженный, сделав три самых счастливых в жизни шага, — там я застал Михо.

Я замер на пороге и раздавил в кулаке цветок. Что-то кольнуло меня. Не в руку — в самое сердце.

Михо сидел, повернув ко мне голову, на губах его блуждала улыбка — та же, с которой встретила меня Ануша. На нем была белая рубашка с закатанными рукавами. Спереди, над ремнем торчала рукоятка его пистолета. Пиджак валялся на кушетке.

— Смотри-ка, — сказал он, — иногда и ты являешься вовремя.

Он был прав. Я часто опаздывал минуты на две, на три, потому что боялся прийти слишком рано. И вот теперь я пришел слишком поздно. Я смотрел на него и думал, что и у меня пистолет в кармане, хоть и меньшего калибра, чем его «стар», и я мог бы вот так же восседать здесь в одной рубашке и выглядеть героем. Смотрел на него — широкоплечего, с открытой шеей, очень смуглого. Сидит, развалясь на стуле, как у себя дома. Рука откинута на спинку, другая — на какой-то книге, лежащей на столе. Во всей его позе, в губах, растянутых в самодовольную ухмылку, было что-то многозначительное и отталкивающее. Таким виделся он мне в тот момент.

И тут впервые в жизни я осознал, что такое настоящая ненависть. Вероятно, это произошло потому, что я впервые в жизни любил. Не то чтобы я не знал раньше этого чувства ненависти — оно зародилось во мне очень рано, еще в детстве, когда, бывало, по вечерам являлся пьяный отец и колотил кулаком по столу, потому что хозяева требовали платы за квартиру, а денег не было. Страдали мы с мамой. И я возненавидел отца, а хозяев — еще сильней… Но умер отец, появился отчим, во многом на него похожий. Отчима я полюбил и благодаря ему в чем-то научился понимать отца. Иногда даже предлагал: «Давай схожу за ракийкой!». А он поглядит на меня да и заплачет, мой второй отец. Человек он был чувствительный, хотя всю жизнь имел дело с железом… Слез его я боялся, но они как-то нас сближали.

Когда я подрос, у меня стали вызывать ненависть некоторые слова — например, «буржуа», «господа», «фашисты». Цель я себе кое-как наметил и шел к ней напрямик, с широко раскрытыми глазами, но безнадежно слепой ко всему, что люди, вздыхая, называют жизнью, делами рук человеческих, молодостью… Жизнь? До тех пор пока землю топчут фашисты, пока горсточка людей владеет всеми благами и обжирается, в то время как миллионы таких, как мы, надсаживаются на работе с утра до ночи, а потом льют слезы над рюмкой ракии, чтобы позабыть о том, что нет хлеба, — до тех пор пока все это так, нет и не может быть жизни, нет и не будет молодости, гнусная ложь все эти сказки о делах рук человеческих… Весь мир я безоговорочно разделил на чужих и своих, на врагов и друзей. Середины не существовало. Когда в университете я участвовал в стычках с легионерами, красный туман застилал мне глаза. А когда пришли немцы, я стал мечтать об убийстве — уничтожить бы хоть одного! Омерзение кровавой волной подступало к горлу всякий раз, как я видел их серо-зеленые мундиры на наших улицах.

Но я не убил никого. Да и вообще не уверен в том, что смог бы убить… Ненависть к врагу была чувством тяжелым и мучительным, но оно не унижало. Иногда не давало дышать, но всегда помогало жить, выстоять в трудные дни. Это было чувство чистое и святое, не оскверненное себялюбием или корыстью.

Теперь же я ненавидел своего товарища. Я шел домой по темным, неосвещенным улицам. Еле-еле отдирал от панели ноги, переполненный, отягощенный страданием и гневом, слепой среди ослепших, затемненных зданий, одинокий путник среди руин полумертвого города. Иногда, остановившись, я по-волчьи задирал лицо к черному небу и скрежетал зубами… Значит, вот как все это было! Пока я колебался, пока отказывал себе даже в невинном желании поговорить с Анушей, пока терзался сомнениями и страдал от своего слабодушия, он вполне успешно обстряпывал свои делишки. Что ему правила конспирации, ему безразлично, как отнесутся ко всему товарищи. Он спросил, не влюбился ли я, — значит, понял… Понял — и издевался надо мной? Да и впрямь, не потешались ли они надо мною оба?

Я ненавидел и его и себя. Но его — вдвойне: за то, что он внушил мне ненависть ко мне самому. Я пробовал унять себя логическими рассуждениями и доводами — напрасно. Доводы сердца были сильнее; ревность беспрерывно их подкармливала, и я каждый раз пытался оправдывать подлинное свое ничтожество мнимым ничтожеством соперника.

Прошло несколько дней. Я притерпелся к боли. Холодное напряжение подпольной работы утолило кипение ревности, и она медленно выпадала в осадок. Каждый вечер, прежде чем заснуть, я бередил свои раны, испивая яд уже с блаженным наслаждением, в котором страдание мешалось с насмешками над самим собой. Закрыв глаза, я словно видел эти два лица — нежно-белое и смуглое, освещенные одной и той же потерянной, блуждающей улыбкой. Видел я и любовные сцены, которые заставляли меня лихорадочно искать сигареты. У меня темнело в глазах.

И, однако, какой-то свет нет-нет и блеснет передо мной. Что, если все совсем не так? Если это лишь несчастный обман ревнивого моего воображения? Да и какие у меня доказательства любви Михо к Ануше, если не считать того, что он пришел к ней заранее, и еще нескольких беглых впечатлений?

Я уцепился за эту мысль, как утопающий за соломинку. Проснувшаяся надежда вырывала меня из того состояния, к которому я уже начинал привыкать, и опять будоражила мне кровь. Это было еще мучительнее, чем та уверенность, которая была у меня раньше. Иногда я даже сожалел, что поддался надежде. Мне были нужны доказательства либо одного, либо другого, мне нужна была уверенность, и несколько раз я давал себе слово спросить обо всем Михо, когда мы с ним встретимся по делу, но в последний момент я отказывался от своего намерения. Меня охватывал страх. Я даже не решался под каким-нибудь предлогом заговорить с Анушей.

Едва смог я дождаться нашей следующей встречи в ее комнате. Пришел на четверть часа раньше. Михо уже был там.

*

Опять я пришел на встречу последним, однако Михо не сделал мне никакого замечания. Лишь посмотрел внимательно и сказал:

— Садись, начнем.

Я виновато избегал его взгляда, словно совесть моя была нечиста. И это озлобляло меня еще больше. Раньше мы были связаны незримой цепью дружбы, теперь в ней недоставало звена. С Анушей я избегал разговаривать. Или даже не избегал, а не было у меня охоты говорить с нею. Стоило мне ее увидеть, как что-то застревало у меня в горле, дыхание спирало, и я мрачнел и понимал, что со мной происходит.

Все это не укрылось от остальных. Как они объясняли мое поведение, не знаю, но я замечал, что в присутствии Ануши они либо тихонько переговариваются между собой, либо молча изучают мозоли на своих руках. Нередко перехватывал я мимолетный взгляд, брошенный то на девушку, то на Михо. И такие взгляды не были добрыми. Я понимал моих товарищей. В то жестокое, беспросветное время, когда каждый шаг во тьме мог стоить нам жизни, Ануша была для всех как светлячок, околдовывавший взоры, как солнечный луч, согревавший наши озябшие души. И этот светлячок был спрятан в пригоршне у одного из нас — у нашего командира. Справедливостью здесь и не пахло…

Зависть заразнее гриппа: не нужно даже чихнуть, чтобы у всех, кто находится рядом, поднялась температура.

Михо скоро почувствовал общее настроение, но он был не из тех, кому свойственно отступать. Он перестал скрывать свои чувства. Держаться стал вызывающе — точно мы и не стоили иного обращения. Вот Ануша собирается на свой пост на садовой скамейке; он смотрит на небо, затянутое тучами, и говорит:

— Анушик, возьми пальто, как бы дождь не пошел!

А то еще и отправится вслед за ней, словно для того, чтобы пошептаться тайком от нас. Или скажет:

— Ну-ка, поиграй нам немножко. Где-то я читал, что музыка Облагораживает души…

И окинет нас ироническим взором. Так он шутил, и каждый раз шутка была как пощечина. Мы не подхватывали его шуток. Мы молчали. Ануша бросала гитару и быстро выходила из комнаты.

Начались споры с командиром, пререкания по любому поводу, часто из-за пустяков. Иной раз целый час обсуждали то, что раньше решали в пять минут. Нас раздражало каждое его слово. Даже его упорство, смелость, готовность взять на себя самое трудное — все, что прежде так нравилось в нем. Неужто среди нас не нашлось бы никого получше? Ну, как же! Чем ему уступал Георгий — коротышка Георгий, легкий и юркий, как ласка, который месяц назад один, без всякой помощи поджег две цистерны на товарной станции? Или Симо, медлительный слесарь с крупными чертами лица? Без единого возражения он делал все, что ему приказывали. Или, наконец, я сам — чем я был хуже Михо?

Мы всячески давали ему это почувствовать — каждым движением, усмешкой, взглядом. И он понимал. Мрачнел день ото дня. Неожиданно, в самый разгар жаркого спора, он умолкал и, махнув рукой, говорил:

— Решайте сами. Как решите, так и сделаем.

Но как мы могли решать, когда последнее слово по праву принадлежало ему? Мы и это давали ему почувствовать.

Наконец час объяснения настал. Однажды, когда мы все вчетвером возразили ему в один голос, он посмотрел на нас из-под густых насупленных бровей и опустил голову.

— Слушайте, дальше так продолжаться не может… Чего вы злитесь на меня?

Вопрос был неожиданным, как неожиданна в таких случаях любая искренность. Мы промолчали. Да и что мы могли ему ответить? Я стоял на своем посту у окна и наблюдал за хрупкой фигуркой Ануши, которая сидела под высокой акацией в саду. В руках у нее была раскрытая книга. Она искоса наблюдала за прохожими. Ее медно-рыжие волосы закрывали плечи, и в них отражалось солнце. Когда она поворачивала голову, от волос словно бы отлетали золотые искры.

Внезапно меня охватил гнев против этой девушки. Это она была яблоком раздора, из-за нее распалась вконец наша дружба. Ее синие глаза, ее немыслимые волосы лишили нас разума… Недостающее звено связующей всех нас цепи следовало найти, и это мог сделать только Михо. От него зависело все.

— Ладно, — сказал я, не переставая следить за Анушей, но уже не видя ее. — Если хочешь, я скажу тебе все, что думаю. Не нравится мне, когда в дело впутывают личные отношения.

— А что ты тут видишь плохого? — глухо спросил Михо.

— Вижу, не вижу… Не в том суть, но для любовных историй сейчас не время.

Он ничего не ответил. Только обжег меня своими черными глазами и опять стал глядеть на пол. Меня поддержал коротышка Георгий.

— Ничего хорошего твои шуры-муры нам не сулят. Что уж тут объяснять, кажется, не маленький… Девушка жизни своей ради нас не жалеет, под ее домом земля горит, а тут еще ты ей голову морочишь. Не дело. Перестреляют нас всех когда-нибудь, как зайцев.

Почему нас должны были перестрелять, как зайцев, вряд ли кто-нибудь мог объяснить. Но я не стал вмешиваться. Остальные двое одобрительно кивали. Михо криво усмехнулся, опустил свою черноволосую голову и долго сидел в такой позе. Когда он выпрямился, лицо его казалось высеченным из камня.

— Хорошо, — сказал он как отрубил. — Конец. Прекращаем шуры-муры.

Кожа его приняла какой-то странный, желтушный оттенок. Кулаки, сжатые на коленях, побелели. Один за другим мы бросились к нему, обступили. Да, мы хотели, чтобы он понял нас правильно, именно так, как мы говорили. Мы должны были предостеречь его от ошибки… Ведь дело превыше всего… Нам вовсе не было нужно, чтобы он непременно расстался с Анушей, но в такое время… Да и потом, ремсисты должны быть безупречны, не так ли? Особенно теперь, когда враг подстерегает за каждым углом…

Вошла Ануша. В комнате настала тишина, внезапная, как удар. Ануша посмотрела на нас недоуменно и озабоченно.

— Уж очень вы засиделись, отец придет с поезда в семь. Что случилось?

Михо застегнул пиджак и спокойно ответил:

— Толковали тут о любви… Одним словом, можно ли в наше время любить. Ты как считаешь, Анушик?

Она посмотрела ему в глаза, он ответил ей тем же взглядом. Девушка залилась краской, потом кровь отхлынула от ее лица. В комнате было тихо и душно. Я расстегнул ворот рубахи.

— Как думаю я? — повторила Ануша и сделала шаг навстречу Михо, словно хотела рассмотреть его поближе. — Думаю, что любовь — это что-то огромное. И приходит она раз в жизни… Но дружбу я ставлю превыше всего. Крепкую, верную до смерти дружбу.

Она говорила, как будто произносила клятву. В ее ясных глазах пламенел фанатический огонь самоотречения. Губы были словно обсыпаны пеплом.

Мы поспешили разойтись.

*

Что потом произошло между ними, был ли разговор по этому поводу — не знаю, но после того дня их обоих как подменили. Ануша сделалась замкнутой и строгой, говорила мало, редко улыбалась. С Михо она вела себя более холодно, чем с кем-либо из нас четверых. Ее гитара исчезла из комнаты. Теперь мы не слыхали ни игры Ануши, ни ее пения и не осмеливались об этом просить. Мы больше не шутили. Из маленькой Анушиной комнаты ушел смех, и мы как-то сжались, замкнутые и отчужденные. Как легко убить радость, когда не ты ее создавал!

За две-три недели Михо стал неузнаваем. Худое, изможденное лицо — прямо кожа да кости! Потухли темные глаза, словно два уголька, на которые плеснули воды. Голос стал тихим, движения заторможенными, весь он как-то увял и даже стал как будто меньше ростом. С нами он разговаривал только о деле. И когда мы кончали, уходил первым, ни на кого не глядя и даже не дожидаясь возвращения Ануши.

Настроение в нашей группе резко упало. Теперь мы не спорили с командиром. Более того, торопливо кивали на все его предложения, и это было куда хуже, чем наши прежние придирки. Время от времени я улавливал в его взгляде ядовитую насмешку: «Ну что, добились своего? Теперь вы довольны?».

Нет, довольны мы не были. Мы были кругом виноваты, но исправить ничего не могли.

Но хуже всех, вероятно, чувствовал себя я. Михо по крайней мере знал, что Ануша его любит, я же был лишен и этого утешения. Угрызения совести, осознание того, что проявленный мной эгоизм не имел какой бы то ни было цели, озлобление, которое часто терзало мне сердце, — все это отгораживало меня от товарищей, и подчас я метался между желанием открыто признаться в своей вине и вспышками самолюбия, препятствовавшими этому. Но и в такие минуты я сожалел не столько о Михо, сколько о себе самом: я страдал из-за своей же душевной чистоты…

А вскоре нам предстояло расстаться.

Я хорошо помню тот знойный июньский день — день нашей последней встречи у Ануши. По небу проносились белые облака. Откуда-то со Стара Планины долетали глухие раскаты грома, а над городом было светло и часто начинал лить крупный тяжелый дождь. Но когда он переставал, духота еще более усиливалась. Дождь не успевал смочить землю. Он создавал лишь темную корочку на пыльных улицах Индустриального района, где я жил; на этой корочке грузовики и телеги оставляли заметные белесые полосы. Дважды — первый раз у Слатинского редута и второй у Лозенца — появлялась радуга, и я вспомнил старое поверье: кто под радугой пройдет, жизнь счастливо проживет. Но кому хоть раз удалось пройти под радугой?..

Таким я запомнил тот день. И еще — по радостным сообщениям с Восточного фронта: советские войска, шедшие с севера, уже продвинулись к Дунаю. Подходил конец нашим страданиям… И нужно же было случиться так, чтобы именно в этот день произошло несчастье, которое едва не погубило всю нашу группу. За день до этого, вечером, мы пытались поджечь оклад на деревообделочной фабрике, которая работала на немцев. Эту акцию мы готовили долго и тщательно. И вот результат — склад цел и невредим, а мы только чудом не попали в руки полиции.

Как обычно, мы собрались у Ануши под вечер. На этот раз у окна стоял коротышка Георгий. Он стоял спиной к нам и все-таки, несмотря на свой маленький рост, заслонял свет. Мы дважды напоминали ему, что лучше бы отойти в сторону и оттуда вести наблюдение за садом, потому что с улицы его могут заметить, но он и не пошевельнулся.

Мы сидели приунывшие и злые. Симо, который вообще-то был не из разговорчивых, долго бормотал что-то себе под нос, и из этого бормотания мы поняли, что расположение фабрики не было как следует изучено, хотя Михо взял это на себя, и потому вчера вечером наши наткнулись на двух охранников, а те подняли тревогу. Симо бормотал, Георгий стоял к нам спиной, третий, имя которого я уже позабыл, лишь глазами хлопал. А я — я был согласен и с тем, что бормотал Симо, и с демонстративно повернутой к нам спиной Георгия, и даже с молчанием третьего. В сущности говоря, никто не знал толком, что послужило причиной провала, но кто-то был виноват, и виновника мы нашли.

Все это время Михо молчал. Сидел и смотрел в окно, как будто не слушая, о чем мы говорим. Время от времени тихая, мимолетная улыбка освещала его лицо. Я был уверен, что ни сада, ни улицы ему не видно; чему же он улыбался? Когда мы замолчали, он посмотрел на нас глазами смертельно усталого человека.

— Ну что ж, парни, понятно… Я попрошу в районе, чтобы меня сменили. — И опять повернул голову к окну. — Что за погода, а? Теперь бы на Витошу, растянуться на полянке и лежать, лежать…

Мы переглянулись. Такие слова в устах Михо звучали совсем необычно. И глаза его и голос выдавали такую жажду хотя бы короткого отдыха, одного беззаботного дня, проведенного среди природы, что мы все посмотрели в окно. Небо совершенно очистилось. Кусочек синевы, ограниченный занавеской и лохматой головой Георгия, нас приковал к себе. Действительно, все мы устали.

— Георгий, отодвинься же наконец, — взмолились мы в третий раз. Мы уже не боялись, что его увидят снаружи, — просто он закрывал нам небо.

Вместо ответа Георгий нагнулся и прижал к стеклу нос.

— Братцы, Ануша… вроде бы знак подает… Да, так и есть!

Мы вскочили и столпились за ним. Внизу, на скамейке, Ануша прижала платок ко лбу. Потом она провела им по губам и принялась его складывать.

Мы бросились по лестнице к черному ходу.

*

На другой день я узнал, что Анушу арестовали. Сообщил мне это Михо. Он пришел ко мне поздно вечером, когда я уже лег, и постучал в окно, выходившее во двор. Я открыл. Он прошептал мне на ухо зловещую новость. И добавил, что некоторое время встреч не будет, он даст знать, когда будет нужно, — и пропал во мраке, прежде чем я успел произнести хоть слово. В памяти моей остался его лихорадочный шепот и глаза, ставшие какими-то дикими.

Вне себя от волнения, я закрыл окно. Быстро оделся, не зажигая лампы, вынул из-под подушки свой плоский браунинг и засунул его в карман пиджака. Тихонько вышел на улицу.

Наш квартал спал в ласковых объятиях звездной летней ночи. Улочка была пустынна, она притихла и, казалось, вслушивалась в шипение парового котла на маслобойной фабрике поблизости. Это был единственный живой звук. Трубы других фабрик торчали немые и бездымные, словно чудовищные зенитные орудия, нацеленные прямо в звездное небо.

Где-то вдали торопливо и нестройно процокали копыта. Вероятно, по главной улице района. По ночам жандармы избегали окраинных улочек. Копыта цокали на неровной рыси, как будто споря о чем-то. Потом все поглотила мягкая тишина. Где-то дважды пролаяла собака, и так как никто не отозвался, замолкла и она. Я подумал, что псы иногда ведут себя совершенно как люди. Труба маслобойни перестала шипеть.

Я начал приходить в себя и только теперь по-настоящему осознал весь ужас случившегося. Ануша в полиции! Ануша, медноволосая, нежная девушка, девчурка с тоненькими руками и пальчиками, так весело плясавшими по струнам гитары, в косматых звериных лапах жандармов. Такими я представлял себе их руки, хотя вскоре узнал, что они могут быть и белыми, и пухлыми, как тесто, да еще и украшенными золотыми перстнями. И еще я представил себе в звездном полумраке нашей улочки, сжимая в кармане браунинг, — представил пальцы Ануши, исколотые и израненные, с вырванными ногтями; с кончиков пальцев каплями стекает кровь… И еще — тело Ануши. То, о котором до сих пор никто из нас не смел и подумать, потому что все мы были очень молоды и чисты и потому что Ануша была как все мы, — но теперь я представил себе тело Ануши, распростертое на цементном полу какого-нибудь подвала.

Совершенно одинокий, я готов был выть, как волк, согбенный ужасом и бессилием. Волк, всецело отданный своей звериной муке по загубленному раю свободы, стиснутый в зубах неумолимого железного капкана. (Не судите меня слишком строго за литературные сравнения, ничего более подходящего мне не приходит в голову. И теперь, когда я пишу эти строки, мне кажется, при всей моей житейской и литературной испорченности, что я снова там, в Индустриальном районе, в эту звездную ночь, раздираемый на части неистовством чувств и воображения, сжимаю в руке свой браунинг, а в сердце — свою первую любовь.)

У меня пересохло в горле. Сердце мое (то самое сердце, с которым приходится так много бороться, когда пытаешься доказать вещи недоказуемые) почти перестало биться. В этом я убежден и теперь, после того, как успел пережить столько прекрасного и ужасающего, того, что в настоящее время меня уже совсем перестало волновать. Вот я сижу в своем удобном кабинете и пишу воспоминания. Время от времени я встаю из-за машинки. Закуриваю сигарету и думаю о реальной жизни, которая подчас выглядит совершенно непостижимо…

Я чувствовал, что задыхаюсь и еще мгновение — могу закричать. Или потерять сознание. Словно тяжелый резиновый жгут сдавил меня всего — и голову, и руки, и ноги; я стиснул зубы так, что едва не сломал их, и так напряг мышцы, что они готовы были лопнуть, чтобы сделать хотя бы глоток воздуха. Напряжение росло, жгут врезался все глубже.

И вдруг раздался треск и освободил меня. Это был выстрел, он потряс меня и разорвал наваждение. Выстрелил браунинг в кармане моего пиджака.

Перепугался я до смерти. Если бы в тот момент кто-нибудь подошел и сказал: «Пошли в участок», я пошел бы, даже не подумав о сопротивлении. Но наша улочка продолжала спать. Не осветилось ни одно окно, я не услышал человеческого голоса. В те времена по ночам нередко стреляли на улицах, и проявлять любопытство было небезопасно. Мог подъехать конный патруль, но цоканье копыт исчезло где-то вдали, и даже эха не было слышно.

Я отрезвел. Ранен я не был. Что делать дальше? В моем возбужденном мозгу, где ярость переплеталась со страхом, а фабричные трубы выглядели зенитками, нацеленными прямо в звезды, зашевелились какие-то мысли. Я приходил в себя. Зачем мне нужно было одеваться и выходить на улицу? Куда я шел? Спасаться? Но я жил один в двух маленьких комнатках с кухней. Родителей я отправил в село, чтобы не тревожиться за них во время бомбежек, а также для того, чтобы развязать себе руки. Развязать — для чего? Таким бессильным и жалким я никогда еще себя не чувствовал.

Оставить квартиру, бежать в село… Это было наилучшим решением. Но зачем? Мой адрес знал один лишь Михо. Все жильцы нашего дома эвакуировались. Мне не грозила никакая опасность.

Фабричные трубы равнодушно торчали в безлунном небе. Маслобойня снова начала выпускать пар, и было даже что-то отрадное в этом шипении. Улочка была тиха по-прежнему — даже соседи не проснулись от выстрела. Или не захотели проснуться. Что одно и то же.

Я вернулся домой и стал раздеваться.

*

Через три дня меня арестовали. Это случилось на рассвете, когда сон особенно крепок. Перед тем, как я проснулся, и задолго до того, как загудели фабричные гудки.

Они ворвались в мои сны, швырнули меня с кровати так, что я стукнулся головой о противоположную стену, и пока один стоял надо мной с пистолетом наготове, остальные перевернули все в доме вверх дном. Даже выломали несколько досок в полу, обнаружив при этом сгнившие балки, плесень да мышиное гнездо. Удар о стену разбудил меня окончательно. Я лежал на полу в майке и трусах, и перед моими глазами были казенные тупоносые ботинки полицейского агента, который меня стерег, и отвороты его широких штанин. Я попробовал притвориться, что потерял сознание, — быть может, стремясь избежать всего, что мне предстояло, а возможно, лелея планы бегства, — но хорошо помню, как трепетал я при мысли о моем браунинге. Они обнаружат его, это неизбежно, и тогда конец.

Я так дрожал, что все мои попытки не увенчались успехом. Агент приставил мне к животу дуло своего пистолета.

— Не шевелись, мать твою…

Я не шевелился, конечно. Лежал ничком, повернув голову к кровати, с которой меня сбросили. Меня интересовала только кровать.

Забавно, что браунинг они так и не нашли. А лежал он, как обычно по ночам, у меня под подушкой, заряженный и со спущенным предохранителем. В азарте поисков один из агентов приподнял тот край тюфяка, который был в ногах кровати, и, разозленный чем-то, перевернув, одним взмахом сбросил тюфяк на пол. Я ожидал, что пистолет звякнет, упав к их ногам. Но ничего не звякнуло: тюфяк упал вместе с подушкой и прижал ее. Агент, вытащив нож, распорол тюфяк в трех-четырех местах и весь распотрошил. Долго и старательно рылся в тряпье, словно искал разбросанное золото, наконец поднялся, отряхнул руки и плюнул. И только… Через несколько дней, когда родители узнали о моем аресте и вернулись в город, пистолет действительно звякнул. Это произошло в присутствии соседки, которая пришла помочь моей матери навести порядок после обыска. Матушка моя завизжала от страха. Хорошо, что соседка оказалась человеком порядочным.

*

Меня отвезли на легковой машине в управление полиции.

В первый день допроса не было. И в течение ночи тоже. В камере я был один, и времени на размышления хватало. Нечего и говорить, что мысли мои все время вертелись вокруг одного-единственного вопроса: каким образом полиция добралась до меня и почему произошел провал. Десятки раз перебирал я в памяти свои поступки в течение последней недели, всевозможные встречи, случайные и условленные, восстанавливал мельчайшие подробности, сопоставлял возможности. И неизменно заходил в тупик. Ануша? Что с ней произошло после ареста, я не знал. Но и она не знала обо мне ничего, кроме того, что я студент. Парни из нашей пятерки? Им было известно столько же, сколько Ануше… Кто-либо из моих соседей — после того, как у меня так по-дурацки выстрелил пистолет в кармане? Кто-то где-то припомнил, что выстрел был, нечаянно навел полицию… Но навести на меня?.. Да и соседи были не из тех, кто бы пошел с доносом…

Так, методом постепенного исключения я каждый раз приходил к выводу — Михо. Предать меня мог только он. Его арестовали, он не выдержал и назвал меня… Но всякий раз я с негодованием отбрасывал эту мысль. Правда, никаких веских оснований для этого не было — ведь никогда нельзя знать, как поведет себя человек в момент тяжкого испытания. И все-таки я отбрасывал эту мысль. Закрыв глаза, я представлял себе его лицо. Этого мне было достаточно… Но если не он, тогда кто, как?

За весь этот первый день я так и не притронулся к трем почерневшим вареным картофелинам, которые бросил мне в камеру стражник. Первую ночь я так и не смог заснуть.

Наутро меня отвели к следователю — к нему меня водили и в дальнейшем. Это был благообразный мужчина с черными глазами, хорошо выбритый, гладко причесанный, с темно-красным галстуком бабочкой на белом воротничке рубашки. Одной рукой он придерживал лацкан своего элегантного пиджака кофейного цвета, другая лежала поверх бюро, белая и пухлая, сливающаяся с белоснежным манжетом рубашки, на безымянном пальце — массивный золотой перстень… Не полицейский — видавший виды денди, завсегдатай ночных кабаков. Я ожидал, что попаду в комнату пыток, а оказался в кабинете с мягким ковром на полу и с хрустальной пепельницей, в которой дымилась сигарета.

Рукою с перстнем, лежащей по-прежнему на бюро, он показал на стул. На бритом лице появилась мягкая улыбка. Я сел, словно на горящие уголья. Он подал знак полицейским выйти.

— Как видите, ничего страшного, — улыбнулся следователь. — Каких только слухов не распространяют о нашем учреждении, ведь верно? Избиения палками, вырывание ногтей, пытки электричеством… Вы интеллигентный юноша, поймете меня. Такие слухи всегда преувеличены. Хотя, с другой стороны, иногда в них можно отыскать и долю истины… Хотите сигарету? Нет? Тогда познакомимся. Ваше имя?

Я сказал. Последовали вопросы — где и когда родился, чем занимаются родители, что изучаю в университете. Он ничего не записывал. На бюро не было даже блокнота и карандаша. Это помогало мне отвечать непринужденнее.

— Да-а, прекрасно… С каких пор состоите в партии?

Я ожидал услышать нечто подобное, и все-таки ощутил неприятную слабость.

Наклонившись над бюро, он посмотрел на меня снизу вверх, доброжелательно подмигнул.

— Между нами не должно быть никаких тайн. Запирательство бесполезно, молодой человек.

Я молчал. Смотрел на массивный сверкающий перстень, и его блеск вызывал у меня отвращение. Перстень очень мне помогал, но следователь не знал этого. Откинувшись назад, он облокотился о высокую спинку своего старомодного стула и некоторое время наблюдал за мной с выражением досады на лице. Потом нажал белую кнопку рядом с телефоном.

Я услышал, как у меня за спиной отворилась дверь. Обернулся. На пороге стояла Ануша.

Я узнал ее сразу же, несмотря на то, что большой грязный платок стягивал ее рот и закрывал половину лица. Узнал по волосам. Синие глаза, глубокие и потухшие, смотрели на меня безучастно. Потом она их отвела в сторону, но они оставались неподвижными.

Значит, это она… Для меня это был удар, мир обрушился. Комната завертелась и закачалась, лицо следователя отодвинулось в какую-то серую, холодную пустоту, наполненную красноватыми отблесками.

Дверь захлопнулась, Анушу увели.

— Ну, сударь, отвечать будешь? С каких пор ее знаешь? Кто вас познакомил? В чем состояли ее обязанности в организации? — орал следователь.

Если бы он помолчал хоть немного, быть может, я и заговорил бы: воля моя была сломлена, я превратился в развалину. Но он поспешил, этот элегантный следователь: чтобы восторжествовать надо мной, у него не хватило выдержки. Его голос снова вернул меня в кабинет. Вернул мне отвращение и страх, и я инстинктивно сжал челюсти.

Наступившая тишина должна была меня прикончить. На меня смотрел следователь. Смотрели и двое полицейских, застывших у двери, — двое здоровенных, упитанных мужиков, которые понимали все. Три пары глаз, вызывавших у меня тошнотворную слабость и дрожь в коленях. Но теперь я уже мог соображать.

— Помогите-ка ему все припомнить, — сказал следователь.

Теперь он уже не улыбался. Перстень его подскакивал на темном лаке бюро.

Меня вывели из кабинета и поволокли по лестнице вниз.

*

Значит, все-таки это она, Ануша!

Покуда мог двигаться, я ходил по камере взад-вперед, словно зверь в клетке. Семь шагов от окна до дверей и семь обратно. Я нарочно ходил мелкими шажками, чтобы не кружилась голова от частых поворотов.

Потом ступни у меня распухли. Когда меня водили на допрос, ступал как по раскаленным иглам, а в камере часами сидел на голом полу, опершись о стену. Так я и спал. Когда пытался прилечь, болело все тело, и эта боль не давала уснуть.

Если мне давали передышку между двумя допросами, я отдыхал сидя, и мысли мои постоянно возвращались к Ануше. Так прошло несколько дней. Больше очных ставок не было — ни с ней, ни с другими. Это означало, что парни из нашей пятерки не были схвачены. Это означало, что предать меня могла только она, Ануша. Да и как бы вынесла пытки эта хрупкая девушка, те пытки, которые заставляли меня кричать, от которых люди теряли человеческий облик!

И любовь моя как-то перегорела в эти страшные дни и ночи, перегорела и рассыпалась в пыль. Презирать Анушу не было сил, но не было сил и оправдывать ее. Душевная боль была куда тяжелее телесной. Не знаю, испытывали ли вы когда-либо такую боль души, знаете ли, как в ней одна за другой открываются раны и как медленно они засыхают, такие раны, сколько времени пройдет, пока все они затянутся твердым, холодным рубцом…

Я не сомневался, что выдала меня Ануша. Хотя в действительности ей было известно обо мне только то, что я студент, и знала она лишь мою подпольную кличку, но стоит человеку уверовать во что-нибудь, и он всегда найдет довольно причин и оснований для такой уверенности. Отыскал их и я.

Однажды, это произошло на третий или четвертый день моего заключения, я сидел в углу под окном и жевал куски холодной картофелины. Жевал медленно, закрыв глаза. От картошки несло землей и гнилью, и когда я наконец проглатывал, во рту оставалась терпкая горечь. Меня убаюкивала дремота — мне казалось, будто я долго ехал поездом и еще ощущаю покачивание вагона. В полусне чередовались картины прежней жизни: то теплая тишина университетской библиотеки с зелеными абажурами настольных ламп, то садик у Ректората, озаренный весенним солнцем, то студенческая демонстрация в день Кирилла и Мефодия… Потом я перенесся на Витошу. Стоял с парнями из нашей пятерки на Копыте и оттуда смотрел на город, тонувший в синеватом утреннем тумане, а Михо показывал куда-то вниз и вздыхал: «Теперь бы туда, растянуться на какой-нибудь полянке…». Но какая полянка в городе? Оттуда доносился приглушенный колокольный звон: «Дон-донн, дон-донн…» — и этот звон нас раскачивал все сильнее и сильнее, и София внизу раскачивалась вместе с Витошей, и мы, смеясь, кричали, как кричат дети на ярмарочных качелях…

Я пробудился от собственного стона. Лежу на полу. К плечам прилипла недоеденная картофелина. Нет никакого колокольного звона, только сапоги полицейского стучат по коридору… В тот же миг у меня дух захватило от того, что я вспомнил — был случай, когда мы с Анушей встретились в нашем районе. Это произошло довольно давно, в начале нашего знакомства. Я ждал трамвая, идущего в центр, и вдруг на остановку пришла Ануша. Сказала, что носила цветы на могилу матери. До чего же я обрадовался этой встрече. Спросил, почему она не села в трамвай на предыдущей остановке, у бойни. Она рассеянно улыбнулась: «А я и не заметила, что там есть остановка». Мы вместе вошли в прицепной вагон и по дороге не разговаривали. Ануша была грустна, а мне было довольно и того, что она рядом.

Это была наша единственная случайная встреча вне стен ее комнаты. Странно, что за все время ареста я о ней не вспомнил. Между тем только этого воспоминания и не хватало для того, чтобы все встало на свои места.

Так что Ануша могла дать обо мне вполне достаточно сведений. Студент, живет в Индустриальном районе, описание внешности… В нашем районе не так уж много студентов, и для полиции не составило труда разыскать меня через адресный стол.

Все было ясно, все стало на свои места.

*

В управлении полиции меня продержали больше месяца. Много дум передумал я за это время, многое заново переоценил, увидел в новом свете и людей и себя самого. Словно черная стена, которую невозможно пробить, стояло передо мной неизвестное завтра, и я всякий раз спрашивал себя, что оно принесет мне — увечье, смерть, жизнь? И перед альтернативой таких огромных поворотов моей личной судьбы какими ничтожными представлялись мне обычные дрязги повседневности, какой бессмыслицей — суетность себялюбивых чувств, которые так глупо отравляют нам существование. Как часто и как бездумно пренебрегаем мы короткими минутами счастья и с какой позорной легкостью отнимаем его у других!

Моя камера выходила на северо-восток, и в ней было холодно. По утрам на пол ложилось квадратное солнечное пятно. Оно ползло по стене, постепенно принимая форму ромба, и когда доходило до ее середины, начинало укорачиваться, бледнеть и наконец пропадало совсем. Каждый день пятно перемещалось все ближе и ближе к двери, и каждый день я передвигался вместе с ним. Прислонялся к стене там, куда оно должно было подойти, и ждал. Сначала оно покрывало мне ноги, потом доходило до груди. С легкой лаской касалось моего лица и, казалось, задерживалось на нем. И тогда я закрывал глаза и старался думать о чем-нибудь хорошем. Чтобы хоть на миг позабыть о том, что было вчера и что ожидало меня сегодня… Под опущенными веками, где колыхались теплые красноватые отблески, возникало озабоченное, изборожденное годами и бедностью лицо моей матери. Я видел загрубелые руки отца, большие и тяжелые, лежащие на клеенке стола, где мы ели. Мизинец и безымянный палец на его правой руке когда-то отрезало ленточной пилой, культи не сгибались в суставе и были обтянуты тонкой лоснящейся кожей; в детстве, когда он гладил меня по стриженой голове, я ощущал их как-то отдельно от других пальцев. На этом красноватом светящемся экране появлялись и мои товарищи по пятерке, каждый в отдельности и все вместе, и сердце мое переполнялось любовью, а глаза застилали слезы.

Я вздрагивал и быстро утирал их. Боялся я слез. Они меня размагничивали, а там, в управлении полиции, все, включая и жизнь, зависело от того, как человек владел своими чувствами, нельзя было размякать, предаваться жалости к себе самому. Я уже был уверен, что никто из пятерки, кроме меня, не был арестован, и из последних сил отрицал какую бы то ни было связь с Анушей. Иначе я бы погиб.

Меня спасал страх — страх перед позором и смертью.

Я перестал возмущаться Анушей — это прошло; каждый день я отмерял самому себе предел своих сил, хотя и не мог сказать твердо, смогу ли выдержать до конца. Когда я вспоминал Анушу, меня охватывали глухая тоска и безразличие. Теперь я думал о ней как о чужом человеке, который когда-то, очень давно причинил мне какое-то зло. Черты ее лица стали как-то стираться в моей памяти. И это не только приносило мне облегчение, но и придавало известное правдоподобие моим утверждениям о том, что я совсем незнаком с ней.

Но в конце этого страшного месяца мне все-таки довелось еще раз увидеться с нею.

За несколько дней до этого меня оставили в покое. Не водили ни к следователю, ни в подвал, так что я начал понемногу приходить в себя и даже пытался ступать на пятки. Ноги стали влезать в башмаки. Я не понимал, что могла означать эта передышка, и с тревогой ожидал ее конца. Время от времени во мне вспыхивала безумная надежда на то, что все еще кончится хорошо. Но в следующий миг меня охватывало отчаяние: я отлично знал, что в те времена убивали без суда и следствия, лишь по одному-единственному доносу, по одному подозрению. И отчаяние становилось еще сильнее и глубже. Я даже начал строить безумные планы побега. Однажды, подпрыгнув, схватился за железную решетку в окне и выглянул наружу; четырьмя-пятью метрами ниже я увидел закопченные черепицы крыши соседнего здания. Не будь решетки, можно было бы спрыгнуть на эту крышу. Но железные прутья были глубоко вбиты в толстую кирпичную стену, а я располагал лишь одним орудием — собственными ногтями… Пришла мне на ум и еще более «блестящая» мысль — попросить часового отвести меня в туалет (что обыкновенно случалось раза два-три в день) и по дороге ударить его… но чем? Ботинком. И сбежать с третьего этажа вниз — минуя всех полицейских, которых я встречу на лестницу, минуя караульню, до которой я должен добраться, не имея ни малейшего представления о плане здания… А пока что я еле двигался, с трудом поднимал руку даже для того, чтобы привести в порядок остатки волос, которые у меня выдирали нещадно.

Меня охватило тупое равнодушие. Целыми часами сидел я не шевелясь, опершись спиной о твердую холодную стену. Не смотрел ни в сторону окна, ни в сторону двери. Солнечное пятно меня больше не тешило. Я ощущал свой мозг как клубок горячего сплава, где не может зародиться никакая мысль. И когда знакомый полицейский агент остановился на пороге камеры и наблюдал за мной некоторое время, задумчиво искривив рот, я не особенно взволновался; он жестом приказал мне встать. Я повиновался, вышел из камеры и пошел впереди знакомой уже дорогой.

Этажом ниже я свернул в коридор, ведущий к кабинету следователя. Я шел, безвольно опустив голову, забыв обо всех своих планах побега. И посмотрел перед собой только потому, что в глубине коридора услышал шаги. Оттуда ко мне приближалась какая-то странная пара: мужчина и женщина шли под руку, причем женщина висла на руке мужчины и прижималась к его плечу. Подняв голову и словно застыдившись присутствия чужих людей, она выпрямилась.

Это была Ануша. Я увидел лишь ее лицо, белое как бумага, которое едва мерцало в полутьме коридора, заметил синяки на ее лбу и возле рта. Ее волосы, криво подстриженные и свалявшиеся, казались приклеенными к голове. Она была все в том же пестром летнем платьице, как и во время нашей безмолвной очной ставки, но теперь оно было разорвано на плече, а подол висел клочьями.

Я замер на месте, оледенев при виде этого зрелища, и полицейский, шедший позади меня, тоже остановился. Я не понял, узнала ли меня Ануша. На миг наши взгляды встретились — и тут же, смотря прямо перед собой, она снова опустила голову на плечо мужчины. Подняв руку, вытерла лоб. Потом рука опустилась, и из нее выпал платок. И они прошли.

— Ну пошевеливайся, — сказал полицейский, толкнув меня в плечо. И грубо выругался сквозь зубы.

Мы двинулись дальше. Я не понял, кого и за что изругал полицейский — меня ли, себя? Первый раз он бранился при мне. Вообще же в отличие от других этот избивал молча, не горячась. Приходя в сознание, я видел, как он разговаривает со своими дружками, зажав в зубах сигарету, чуть улыбаясь. Смотрит на меня, как на мышь между проволочных прутиков мышеловки. Не говорит ничего, только смотрит и улыбается, а я чувствую, что у него начинается очередной приступ. А тут он выругался. Может быть, пока толкал меня да ругался, не заметил упавшего платочка…

Следователь встретил меня как обычно — элегантный, насмешливо любезный. Рука, украшенная золотым перстнем, придвинула ко мне лист бумаги, весь исписанный чернилами. Я узнал свой собственный почерк. «Именуемый так-то… Даю следующие показания…» Раз пятнадцать, не меньше, заполнял я такие листы, и каждый раз следователь рвал их и говорил: «Пиши снова». А я смотрел на новый лист и думал: «От этого зависит моя жизнь». И писал то же самое: когда и где родился, чем занимался, кто мои друзья. В качестве таковых я называл двух легионеров с нашего юридического факультета.

Опять я изучал этот перстень на красивом, холеном пальце. Заметил, что он следит за моим взглядом, и ждал, что белая рука поднимется на меня. Невольно отступил на шаг.

— Подписывай, болван, — сказал полицейский за моей спиной.

Обернувшись, я посмотрел ему в лицо. Что-то в его голосе заставило меня обернуться. Мне показалось, что он подмигнул. Но это мог быть обычный тик алкоголика (тогда я еще верил, что любой полицейский пьет горькую, потому что нельзя не пить, если пытаешь людей) или даже игра моего возбужденного воображения. Так или иначе, но полицейский дал мне по затылку, и я подписал. Подписал, не читая. Потому что бумага была исписана моим собственным почерком — мелким, канцелярским, с мудреными завитушками под «ц» и «щ», такие завитушки никто не мог подделать. Из-за них в гимназии я не раз получал замечания от нашей учительницы по литературе.

Подписал и встал. Рука с перстнем чертила легкие фигурки по темному лаку бюро. Белоснежный манжет повторял их. Другая рука лежала на лацкане пиджака, но пальцы ее как-то мирно были опущены вниз, словно белый флаг.

— Молодой человек, — сказал следователь. — Посмотрите мне в глаза.

Я повиновался. И не увидел ничего, кроме красных прожилок в глазном яблоке. А может, в его глазах и было что-то, кто знает. Я смотрел. Не было смысла отказываться, поскольку судьба моя уже была решена. И под решением стояла моя собственная подпись. Я уже сожалел о том, что подписал бумагу, но когда человек сожалеет, это обычно означает только то, что ничего другого не остается.

— Вы человек интеллигентный, — сказал следователь не знаю уж, в который раз, и сунул руку с перстнем в карман. — Будущий юрист; возможно, мы еще встретимся где-нибудь как коллеги… Советую запомнить одно: не лезьте в политику. Грязное это дело… Будущее Болгарии не ясно — вот до чего мы ее довели… Но Болгария нуждается в интеллигентных людях.

Он замолчал, а меня била дрожь. Голова закружилась — как в первый раз, когда я вошел в этот кабинет. Только причина была другая.

У следователя были грустные, покрасневшие глаза, лицо его немного опухло. Видно, основательно перебрал вчера вечером.

— Думаете, я вас не понимаю? Все понимаю, — сказал следователь и махнул рукой. — Характер у вас есть. Жаль только, что посвятили вы себя утопии… Но все впереди, еще переменитесь… В двадцать лет все так думают… Ну так вот, вы свободны. Освобождаю вас я, запомните это… И не думайте, что мне так уж приятно иметь дело с подобными вам людьми. Что поделаешь, служба…

Ничего я не думал. Смотрел на его гладко выбритое лицо и видел Анушу. Совсем недавно вышла она из этого кабинета. Платье ее изодрано, она еле передвигала ноги и опиралась на плечо полицейского. Служба…

Следователь встал, снял с рукава пылинку.

— Хотите что-то сказать?

— Нет.

Скривив губы в улыбке, он написал записку, еще раз окинув меня взглядом, подал ее полицейскому.

— Уведи его.

— Слушаюсь, господин инспектор.

Мы вышли в коридор. Дверь кабинета тихо закрылась за нами. Я остановился и ладонью растер лицо. Зубы полицейского блеснули в беззвучной усмешке.

— Везет же тебе, парень. В сорочке родился.

Платок Ануши я увидел издали. Он лежал справа у стены — так его никто и не поднял. Я пошел немного впереди, чтобы полицейский ничего не заметил, и, когда приблизился, сделал вид, что споткнулся, и ботинок соскользнул у меня с ноги. Обувь была без шнурков — их отобрали вместе с ремнем и другими вещами сразу же, как я попал в это заведение, так что сбросить ботинок не составило труда. Нагнувшись, я надел его снова.

— Так и убиться недолго, — сказал полицейский. — Смотри куда идешь.

*

Двумя часами позже я был у себя дома и лежал, вытянувшись на спине на своей собственной постели. Что за блаженство было вот так лежать и знать, что никто не потащит на допрос, что лежишь ты на мягком, хотя тюфяк стал довольно неровным после обыска; слушать знакомое шипение маслобойни через открытое окно и вдыхать знакомые запахи своего дома, своей улицы… Любил я этот район, закопченный и пыльный, с грозными корпусами заводов, с разноголосицей фабричных гудков, с бедными забегаловками, где по вечерам пьют ракию черные после рабочего дня мужчины. Я любил его так же сильно, как ненавидел торговый центр и богатые улицы возле военного училища… Когда по дороге сюда я проходил под мостом южной железнодорожной линии и ощутил легкий запах дыма и отработанных масел, сердце мое забилось сильнее.

Отца я не застал дома. Мать успела уже и нарадоваться мне и наплакаться. Потом ее захватили заботы. «На скелет стал похож, мальчик мой!» — всплеснула она руками, смех и слезы у нее смешались, и она бросилась в Малашевцы на поиски знакомой крестьянки, у которой можно было достать цыпленка, чтобы я мог хоть немного окрепнуть. Велела мне спать до ее прихода.

Но мне не спалось. Мысль об Ануше мучила меня все время, и как только мать ушла, я вскочил с постели. Вынув из ботинка платок, я его развернул. Один из углов был завязан узелком. Развязал я его с большим трудом, помогая себе зубами. Оттуда выпал мятый клочок бумаги. Я его бережно расправил и разгладил на колене. Бумажка была длиной в три-четыре сантиметра и совсем узенькая, с неровными краями: видно, была оторвана в спешке от другого куска, побольше.

Я вертел в руках этот клочок бумаги, озадаченный и обманутый в своих надеждах, и уже был готов его выбросить, когда мне показалось, что я различаю на нем какие-то едва заметно поблескивающие черточки. Подойдя к окну, я встал против света. Повернул бумажку другой стороной и разобрал печатные буквы, начертанные чем-то острым, может быть ногтем или тупым концом иглы. Одна-две буквы уже стерлись, другие сливались со сгибами бумажки. Все-таки я смог разобрать три слова: «Верна до смерти…».

Я разрыдался. Я был один в своем доме и мог реветь сколько угодно. Не в силах был остановиться. Видимо, я действительно очень ослаб, если дошел до такого состояния, потому что никогда в своей жизни — ни раньше, ни позже — я так не плакал. На душе моей было и горько и сладко, жалость к Ануше мешалась с бесполезными укорами, обращенными к себе самому. Слезы все лились, и не было им конца. «Верна до смерти…» Хуже, невыносимее всего было то, что все это время Ануша знала, как я о ней думал. Искала возможности как-то оправдаться. Приготовила записку, ждала случайной встречи в коридоре. Мало ей было своих страданий — она беспокоилась еще и о моих…

Поверив в ее невиновность, я начал заново сопоставлять факты, и теперь все действительно встало на свои места. Меня сбило с толку то, что на очную ставку Анушу привели с завязанным ртом, что ей не дали говорить! Но ведь одного этого могло бы быть достаточно для того, чтобы заставить меня усомниться в своих подозрениях. И конечно, если бы Ануша меня выдала, я никогда бы не вышел из полицейского ада — для того чтобы отправить меня на виселицу, мое признание было совершенно не нужно.

Но если так, почему меня арестовали? Кто был предатель? Почему у меня допытывались, чем я занимался в квартире Ануши? Наконец, каким образом добрались до нее самой?

*

Ответ на эти вопросы пришел уже после освобождения, в августе 1945 года. Михо застал меня дома. Он только что вернулся с фронта вместе с последними нашими частями. Мы не виделись с того тревожного вечера, когда он постучал мне в окно, чтобы сообщить об аресте Ануши. Много воды утекло с тех пор, много событий и человеческих судеб было унесено бурным половодьем того времени. Двое из нашей пятерки сложили кости на камнях Стара Планины. Коротышка Георгий был убит на софийской улице. Не было и Ануши. Она погибла в полиции — «в результате сильного кровоизлияния», как выразился один из высших жандармских чинов, представ перед судом народа. О Михо мне было известно, что он партизанил в Софийской бригаде, а после этого отправился на фронт.

Мы молча обнялись и сели друг против друга. Михо похудел и возмужал. Боевая офицерская форма из грубой зеленой солдатской ткани прекрасно сидела на его широких плечах. В уголках его красивого твердого рта залегли морщины усталости, и вообще он выглядел старше своих лет, но черные глаза смотрели все так же живо и сосредоточенно. Мы закурили. Задумчиво разглядывали друг друга сквозь облака синего дыма. Улыбались — наверно, одним и тем же воспоминаниям.

Сначала я избегал разговоров об Ануше. Ожидал, что он спросит сам. А он покуривал сигарету и задавал вопросы о том, где я работаю, что думаю делать дальше, уговаривал пойти в армию, которая нуждалась в крепких людях. Наконец я не выдержал и затронул опасную тему. Рассказал, сколько пришлось выстрадать в полиции, об Ануше и нашей с ней последней встрече. Умолчал лишь о том, как выглядела девушка в том мрачном коридоре.

Михо слушал меня, опустив голову, сцепив пальцы между колен. Когда я кончил, он вздохнул и посмотрел на меня.

— В том, что тебя арестовали тогда, виноват я.

— Ты?

Он кивнул; прикурил новую сигарету от окурка.

— Да… Я сделал страшную глупость — никогда себе не прощу. Помнишь, как мы удрали тогда из дома Ануши… В эту ночь я не сомкнул глаз. На другой день рано утром пошел узнать, что с ней. Дождался, пока вышел ее отец. Узнал его по одежде — он был в железнодорожной форме. Представился ему как коллега Ануши по филологическому факультету, спросил, дома ли она. У него глаза налились слезами. Огляделся вокруг и сказал, чтобы уходил скорее, потому что Ануша… Одним словом, полиция была там, за мной установили наблюдение. Знал ведь, что делаю глупость, когда шел туда, да что глупость — преступление… И все-таки пошел. Иначе не мог.

Он шумно выдохнул дым через нос.

— Целый день после этого был как помешанный. На работу не пошел. Шатался вот так по городу. Не сознавая, где нахожусь и что делаю. Порывался пустить себе пулю в лоб… К вечеру немного опомнился и сообразил, что необходимо предупредить тебя и других. Здорово я тебя предупредил, ничего не скажешь… Еще хорошо, что те поторопились, и я не успел их привести к остальным… Когда я незаметно ушел от тебя, вместо того чтобы выйти к трамвайной остановке, я взял вправо, к кладбищу. Миновал железнодорожные пути у высокого моста возле депо. И тут, на мосту, прежде чем перейти на другую сторону, я услышал шум шагов, который заставил меня оглянуться. Но я ничего не увидел. Наклонился над перилами — два или три человека быстро бежали за мной по лестнице…

— Ясно, — сказал я. — Довольно… Главное, ты спасся.

Он провел рукой по своим густым черным волосам и чуть-чуть улыбнулся. Глаза его еще потемнели.

— Я-то спасся, ты же знаешь, как я бегаю. Они не могли даже стрелять по мне… Но потом я жалел, что не позволил себя схватить. Так мне было бы легче.

— Глупости!

Это было сказано с некоторым раздражением. Конечно, Михо не лишен храбрости, но он понятия не имеет о том, что значит стоять со связанными руками перед лицом врага… Снова я увидел Анушу в этом проклятом коридоре… Вспомнил, что все еще ношу обувь разных размеров. Хирурги настаивали на том, чтобы вылущить мне какую-то кость из правой ступни, потому что этот пустяк сулил мне большие беды в будущем, а я все не решался.

— Известное дело, глупости, — сказал Михо с невеселой усмешкой. — Вы были правы, когда ругали меня за Анушу.

— Не мы, ты был прав, — сказал я тихо и на сей раз сам прикурил от своего окурка.

— Как бы там ни было, с прошлым покончено… Знаешь, как они напали на нашу явку у Ануши? Почему убили ее? Один парень, живший по соседству, был от нее без ума… Следил за ней из окна — с кем встречается, когда уходит, когда возвращается домой. Всю нашу конспирацию наблюдал…

Так я получил ответ на вопросы, которые до тех пор казались мне неразрешимыми. Ответ был так прост, что никогда не пришел бы мне в голову. История, выученная по книгам и философским формулам, разложенная по всем правилам на полочках нашего сознания, неожиданно смешалась с хаосом личных страстей, личных судеб, и я опять испытал чувство тоски и бессилия…

— Платок мне покажешь?

Михо в рассеянности стряхнул пепел на свои зеленые галифе; он не смотрел на меня. Даже головы не поднял, когда я встал, чтобы исполнить его желание.

Подал ему платок. И клочок бумаги. Он прижал платок к лицу и пошатнулся, словно почувствовал чье-то живое тепло. Потом вытер глаза кулаком.

Я сказал, что он может взять платок. Он поглядел на меня с изумлением и благодарностью, но положил платок на стол.

— Он твой, — сказал Михо. — Но, если позволишь, я возьму записку. Можно?

Он вынул свое офицерское удостоверение и вложил туда записку.

А я сохранил платок Ануши. Берегу его в память о дружбе, о верности, о том, какой сильной была эта хрупкая девушка. И обо всем остальном, что не будет забыто, если только мы хотим сделаться лучше, а мир — мудрее и чище.


Перевод Э. Урицкой.

Загрузка...