12.50

Непрекращающиеся гримасы, ужимки и кривлянья привели к тому, что в двенадцать пятьдесят chauffeur, не в силах более сдерживаться, резко затормозил:

— Скажите, сеньор, сколько мне еще наматывать круги? С вас уже шесть восемьдесят!

— Хорошо. Возьмите.

Он с трудом вышел из машины. И, пока водитель пытался отсчитать сдачу с десяти песо, Оп Олооп увидел другую машину и крикнул:

— Такси!

По дороге ко второму такси его могучее тело раскачивалось, как камень на краю пропасти. Сев в салон, он услышал:

— Вы не взяли сдачу, сеньор.

— Засуньте ее себе в задницу!

Он ответил автоматически, по наущению какого-то духа-матерщинника, дремлющего в его сознании. Оба chauffeurs остолбенели, Оп Олооп же даже не смутился. Сказанное настолько не соответствовало его складу ума, что он попросту не услышал своих слов. И когда новый водитель неуверенно спросил его: «Куда, сеньор?», он ответил одновременно вымученно и радостно: «Вокруг площади».

Зависть, раздражение и гнев не имели постоянной прописки в его душе. Но все же низкие чувства бродяжничали в ней, как в душе любого из нас. Воспитание морального «я» сегрегирует и подавляет их, но они всегда готовы вырваться на свободу, как только ослабнет воля или поддастся безумию разум.

Оп Олооп был воплощением церемонной торжественности self control. Те, кто живет, постоянно контролируя, ограничивая и направляя себя, неизбежно, сами того не желая, приобретают безупречные манеры. Корректность. Опрятность. Непогрешимость. Слова, жесты и действия выверены и отточены многолетним трудом. И человек глупеет. Потому что, когда уважение к другим начинается с себя, самоуважение раздувается до чрезмерных пределов.

Еще печальнее то, что разум не фиксирует собственных ошибок. И тогда рано или поздно другие подмечают, что внутренний цензор человека впал в спячку и что в личности его наступил полный разлад. Таксисты сразу обратили на это внимание. Тот, что вез его вторым, подкрутил счетчик… Они проехали не больше трех кругов, а сумма уже составила четыре песо десять центаво.

Статистик не заметил этого. Не мог заметить. Его взгляд уперся в жужжание, взяв на себя работу слуха, бездыханно почившего в многоголосье городской суеты. При синопсии зрение начинает слышать. Болезнь наделяет его характеристиками других чувств. Оп Олооп непонимающе замер, у него словно перепутались нервные окончания, идущие в мозг, и теперь он слышал глазами и трогал обонянием.

Могло ли жужжание обозначать траекторию его помрачения? Стать звуковой волной мысли, мечущейся в попытках разбить туманное узилище? Непросто понять ускользающую природу жужжащей мглы! Он впал в исступленное возбуждение, в таком же состоянии Рембо написал свой сонет «Гласные». Непродолжительный раптус. Лицо Опа Олоопа ожило и исказилось резко сменяющими друг друга гримасами. Оп Олооп переживал что-то, что нельзя выразить словами. На экране его бледной кожи плясали ужасы из коллекции страшных масок. Сардонически кусали его. Его душа была смятена, сморщена и перекручена. Его рот изрезали шрамы страха.

Еще два круга.

Скорость вдохнула в него свежесть. Шрамы и гримасы отступили, и на его лице застыла маска восхищенного ангела, глубокая улыбка которого лучилась физическим светом.

Без видимой на то причины он радостно поаплодировал сам себе, несколько раз хлопнув в ладоши. И крикнул:

— Сворачивайте на Кальяо. Быстрее. Быстрее!

Жужжание, несомненно, исчезло, кристаллизовавшись в его голове во что-то более вещественное. В идею? В чувство? Зачем понадобилось столько кругов вокруг Пласа-дель-Конгресо?.. Возможно, его внезапный порыв был подобен импульсу почтового голубя, который тоже сначала выписывает круги, чтобы сориентироваться на местности… Или непонятным собачьим метаниям перед сном… Иногда инстинкт кажется запертым в разомкнутом кольце. И тогда приходится кружить. Вращение помогает ему найти разрыв и вырваться наружу, чтобы сделать свое дело.

Еще больше поспособствовал прояснению разума Опа Олоопа неосторожный торговец фруктами. Бедняга вышел в неположенном месте из-за припаркованного у обочины грузовика и был сбит машиной. Ушибы. Две перевернутые корзины.

Появился представитель власти:

— Скажите, сеньор, вы что-нибудь видели?

— Ничего. Я думал о Франциске. О Франциске Оэрее.

Невинный свет, которым лучилось лицо Опа Олоопа, произвел на инспектора полиции дурное впечатление. Не сдержавшись, он пробормотал:

— Какая чушь! Такой здоровенный лоб — и думает о какой-то ерунде…

Оп Олооп действительно не видел ничего вокруг. Он ехал в благостном полуобмороке-полусне. И продолжал пребывать в этом состоянии.

— Зайдите завтра в участок.

— Ничего. Я думал о Франциске. О Франциске Оэрее.

— Я не с вами разговариваю, сеньор!

Отпустив машину, инспектор остался в большей степени заинтригован состоянием ее пассажира, чем дорожно-транспортным происшествием. И из чистого любопытства отправился за автомобилем на своем side-car.[10]

За годы полицейской службы он усвоил важную науку: науку о случайностях и мелочах, которые выступают предвестниками чего-то большего. Предчувствие, порыв, импровизация всегда давали ему лучший результат, чем взвешенный и разумный подход. Получив очередную нашивку, он погрузился в сложные размышления о том, как происходит зачатие и вынашивание преступления. Ведь любому нарушению закона предшествует духовная беременность, а пытливый и опытный взгляд может предугадать, когда преступник разродится от бремени. Многие детективы из «Личной безопасности» и «Общественного порядка» были настоящими повивальными бабками, специализирующимися на абортах преступлений. Так почему бы не последовать их примеру? Он кое-что заметил. У некоторых преступников внутреннее давление столь высоко, что опухает голова и раздуваются глаза: они буквально потеют своей судьбой, прежде чем кровавыми родами произвести на свет преступление. На этот раз, правда, инспектор этого не увидел.

Оп Олооп вышел напротив солидного особняка, подпадавшего под юрисдикцию инспектора и принадлежащего серьезному человеку: консулу Финляндии. Инспектор расстроенно развернул мотоцикл. Спустя несколько минут, проезжая место аварии, он с усмешкой посмотрел на невинное сливово-помидорное побоище.

Кинтин Оэрее и Пит Ван Саал (первый — низенький, плотный, с короткими волосами и блестящей, как шлем, лысиной; второй — с угловатым лицом, стальной грудью и сложением чемпиона по метанию копья) встали, приветствуя входящего в living room Опа Олоопа. Тот же, позабыв про свои манеры, не успел остановить друзей, до его прихода удобно расположившихся в дорогих креслах. Им владел удушливый и непроглядный зной.

— Извините. Извините меня! Я впервые опаздываю на встречу. Вы знаете, что метод для меня превыше всего. Что это функция моего организма. Что я никогда не отклоняюсь от установленного мной образа жизни. Но сегодня…

— Ладно, ладно. Не беспокойся. Мой шурин и моя дочь еще не вернулись с гольфа.

— Как скажете. Но я себя не прощаю. «Человек методичный, каталогизировавший боль, голод и грусть, не познав будоражащего нервы бича страсти», как писал Эрнест Лависс, не имеет права допускать существенных нарушений жизненного ритма. А я сегодня…

— Хватит городить ерунду. Присядь. Джин-тоник?

— Это не ерунда. Человек, знающий о своих недостатках и не признающий их, встает на путь провала. Завтра, когда погрешность войдет в систему, будет слишком поздно: несовершенство пропитает меня своей низостью. А я не хочу отказываться от своего скипетра. Хотя сегодня…

Пит Ван Саал вступил в беседу, раздраженно сказав своим резким голосом:

— Слушай, Оп Олооп, достаточно. Мы знаем, что метод стал частью тебя, пустил в тебе удивительно глубокие корни и иногда заставляет тебя, как сейчас, совершать идиотские поступки. Выпей и забудь об этом. К чему все эти страдания по поводу твоей пунктуальности, если у остальных ее и в помине нет? Или ты видишь здесь Франциску и консула? Так что…

— Умоляю вас принять мои извинения. Меня сегодня преследуют злой рок. Весь мой метод полетел в трубу. Жалкое зрелище, жалкое, да и только. Моя душа, моя плоть говорят мне, что я расфокусировался, утратил форму, стал расплывчатым. Тот твердый, конкретный и неприхотливый человек, что жил во мне, испарился. Я — человек-зыбь. И я не знаю, как прогнать от себя это ощущение. Моя личность была строгой системой, построенной на мысли. Теперь я не вижу себя. Я захвачен в плен. Моя гибкость ума и морали исчезли. Остался лишь скелет из воли и подпорки мечты. Я раздавлен и жалок, невероятно жалок.

— …!

Нетипичная для него горечь слов заставила двух друзей настороженно переглянуться. Растерянность и недоумение приблизили их самих к состоянию Опа Олоопа. Они ничего не поняли, но постарались успокоить его. Их попытки оказались малоуспешными и практически безрезультатными. Так прошло довольно много времени. Пит Ван Саал списывал все на временный сбой, вызванный sur- menage[11] Мысль более проницательного Кинтина Оэрее склонялась к эмоциональной подоплеке, обусловленной помолвкой с его дочерью.

Смех и приветственные возгласы консула Финляндии и его племянницы застали их за утешением друга.

Новоприбывшие застыли.

Оп Олооп сохранял беспристрастную неподвижность: пустой взгляд, заброшенное вместилище души.

Никто не отважился нарушить его мрачного растительного молчания.

Романтическое выражение лица и загадочноблагородное поведение вызвали жалость у окружающих и слезы у Франциски.

Внезапно дерево ожило.

Будто порыв ветра всколыхнул изнутри листья его век. Зрачки загорелись. И на одеревеневшем лице расцвела улыбка.

Беспокойство окружающих уступило место облегчению, выразившемуся в синхронном вздохе всех четверых. Взгляд Опа Олоопа мгновенно обратился к глазам Франциски.

Хозяин дома отвел своего шурина и Пита Ван Саала к письменному столу. Первым заговорил Кинтин Оэрее:

— Я в смятении. Ты и представить себе не можешь, что мы здесь только что наблюдали. Горячечный бред из-за какой-то безделицы. Набор чудовищной околесицы из-за якобы непунктуальности. Страшное и жалкое зрелище. За семь лет знакомства с Опом Олоопом я впервые вижу его в таком состоянии. И надо же было, чтобы это случилось именно сегодня!

— К счастью, ваша дочь ничего не слышала. Для меня это тонкий вопрос. Я знаю, что мой друг — крепок и здоров как дуб. Насколько мне известно, у него нет никаких травм или угрожающих его здоровью патологий. Это нервное расстройство, просто нервное расстройство. И мне кажется, что нам следует отложить прогулку на яхте.

— Напротив, — вмешался Консул. — Будет лучше отвлечься. К тому же присутствие Франциски, кажется, успокаивает его…

В этот момент раздался взрыв смеха, заставивший всех троих автоматически повернуться. Они бросились обратно.

Тело статистика раскачивалось, подобно тополю на сильном ветру. Эйфория красными пятнами проступила на матово-белой коже его щек. От скованности не осталось и следа. Он говорил и говорил, фразы обрывками сыпались у него изо рта.

— …Комедия, чистой воды комедия!.. Я насчитал сто двадцать восемь прилагательных… в одном абзаце… представляешь? В ОДНОМ АБЗАЦЕ… речи Альмафуэрте…[12] А теперь не могу найти ни одного для тебя!.. Комедия, чистой воды комедия!.. Это было в Ла-Плате… В тысяча девятьсот десятом году… на студенческом празднике… Достойно ли это?.. Присвоить себе все прилагательные?.. Комедия, чистой воды комедия!

Под сардонический хохот жениха слабая улыбка Франциски наполнилась ужасом. Ее кукольное личико, ее baby face, как он выражался, вдруг затуманилось. И губы сердечком, бледнея в предобморочном состоянии, четко по слогам, как говорят маленькие дети и куклы, произнесли:

— Па-па! Па-па!

Хохот Опа Олоопа заполнил все помещение. Звенели вазы, и содрогался абажур. Смех прыгал с фортепиано на подушки. Скользил по шахматному полу. Цеплялся за дорогие корешки книг на полке. Под действием синопсии смех представлялся ему мультяшными чертиками. Их ловкие движения становились звуком, колебавшимся на высоких тонах до самых верхних значений регистра.

Пока ошеломленные отец и дядя занимались Франциской, Пит Ван Саал выбрал единственно верную линию поведения: резко скомандовал, чтобы купировать приступ.

— Оп Олооп! — крикнул он что было сил. — Оп Олооп! Немедленно прекрати!

Его слова молнией ударили Опа Олоопа прямо в мозг. И вбили в мягкое кресло. Статистику показалось, что он с размаха уселся ягодицами в грязь. Он брезгливо поморщился и попытался стряхнуть ее с себя. Спустя немного времени по его лицу, резко контрастировавшему с напряженным лицом его друга, за одну секунду пробежала вся гамма выражений от легкой улыбки до откровенной ухмылки.

Вернувшиеся Кинтин Оэрее и консул в голос, почти дуэтом, произнесли:

— Нужно вызвать врача.

— Нужно вызвать врача.

Оп Олооп резко подобрался, словно внутри него сработала пружина.

— Врача — мне? Зачем? Потому что я смеюсь? Ха-ха-ха! Так знайте! Я смеюсь вынужденно… чтобы сбросить дурное настроение одиночества, подпитываемого человеческой глупостью… Ха-ха-ха! Мне не нужен врач! Никто не излечит демона, поселившегося у меня во рту!.. Ха-ха-ха! Демона, присвоившего мои мысли… Ха-ха-ха! Демона, который скачет у меня на языке… у меня в ушах… у меня в глотке.

Последние слова были произнесены in crescendo. Оп Олооп, казалось, увеличился вдвое, но затем опал и снова рухнул в широкое кресло, с которого только что встал.

Незамедлительно вызвали врача.

Прострация поднималась из его глубин и одышкой билась о губы, подобно тому как разбушевавшееся море накрывает волнами пляж. Все присутствовавшие прониклись к нему сочувствием.

Еще не придя в себя от брошенных им в запале слов, друзья отвели Опа Олоопа в спальню консула, и он рухнул поперек кровати, словно гигантский тополь, перегородивший песчаное русло небольшого ручья.

Наступила неловкая тишина, наполненная тяжелыми думами. Такие мысли приводят к несварению разума и бурлению в голове, как в кишечнике. Каждый переживал приключившееся с Опом Олоопом со своей точки зрения. И, глядя на неподвижного виновника событий, толковал эту драму по-своему.

Кинтин Оэрее думал:

Мне больно видеть то, что происходит, но хорошо, что это случилось сегодня, а не завтра. С тех пор, как Франциска влюбилась в тебя, я живу в постоянной тревоге. Чего ждать от статистика? От человека, который считает, пересчитывает, сравнивает, проверяет и каталогизирует. Это не мужчина, это машина. Мне нравятся цифры, к чему отрицать, особенно если речь идет о месячной прибыли, но чужие цифры меня не интересуют. Я всегда хотел подыскать для Франциски живого и энергичного юношу, который продолжил бы мое дело импорта фанеры — лучшей в этом городе! — и мне было больно, что она подарила свою любовь взрослому крупному флегматичному мужчине, противнику риска, отваги и дерзости — того, что делает прекрасной жизнь и торговлю! — помешанному на порядке, дисциплине и иерархии метода. Срыв помолвки, честно говоря, меня не тревожит. Мне жаль бедняжку Франциску, но это предупреждение свыше! В конце концов, она еще совсем девчонка. И хотя я знаю, что дочери всегда мечтают о судьбе, противоположной родительской, быть может, время наставит ее сердце на верный путь и она подыщет зятя на мой вкус. Так будет лучше и для нее, и для моего дела по импорту и продаже фанеры.

Пит Ван Саал думал:

Мой бедный друг! У меня из головы не идут твои слова, которые ты сказал мне как-то, когда мы шли на веслах по Эль-Тигре. Помнишь? «Одиночество суть наслаждение собственной перспективой», «Одиночество — школа сильных мужчин»… Ты хотел расширить горизонты своей души, познав другую, а в результате лишь перевернул собственную душу кверху дном. Бедный On Олооп! Любовь — это короткая вспышка и мрак. Ослепительная вспышка, если дух твой пуст или девственен. Но если он исполнен мудрости и дисциплины, это мрак, и только мрак, мой дорогой друг. У меня не было возможности сказать тебе об этом, человек часто теряется перед таинственным величием чужой души. Но ты ошибся! Я думал, что ты стал доктором науки одиночества в энергетической академии, в которой каждый обретает свой опыт, но… Ты лишь первокурсник… Мой бедный друг! Просто студентик, который валится на экзамене… Просто студентик, который выучил урок по книжкам, бездумно зазубрил материал, но не подумал, что его эмоциональное состояние может подставить ему подножку… On Олооп, видишь, во что превратились вся твоя стойкость, твой метод, твоя система? On Олооп! On Олооп! Бедный мой друг.

Консул Финляндии думал:

…Ну что ж, запасемся терпением. Такова жизнь! Жаль только сиесты, которую я планировал проспать на яхте. Какие тяжелые веки. Черт подери! Взбредилось же ему съехать с катушек именно сегодня, да еще и у меня дома! Как я зол! В следующий раз, On Олооп, тебе придется подыскать другое место. Дом консула для этого не годится. Это все Франциска. Я же ей говорил. А ей хоть кол на голове теши! Девушка с 65-го градуса северной широты влюбилась, как неаполитанка! Чушь какая! Бред! И вот что действительно любопытно. Она с самого утра вся на нервах, словно что-то предчувствовала. Я пытался заставить ее играть в гольф, чтобы отвлечь. Но все бесполезно! Ее удары попадали куда угодно, кроме мяча. Еле шевелилась. От беспокойства то возбуждалась, то затихала. Да, она выиграла у меня три очка. Но она не играла против меня, я в этом уверен! На последнем грине, безукоризненно загнав мяч в лунку, моя бедная Франциска больше не могла сдерживаться и расплакалась. Дурной знак, когда человек выигрывает и плачет. Запасемся терпением. Такова жизнь! Но где же врач? Что за напасть? Непростительный идиотизм с твоей стороны, Оп Олооп. Хорошенький способ поставить людей в неудобное положение! Боже! Какие тяжелые у меня веки!

Если бы Оп Олооп мог поднять из глубины своего маразма перископ, чтобы заглянуть с его помощью в души окружающих, это, безусловно, потрясло бы его. Но его воля ушла на дно, завязла в беспросветном болоте полного равнодушия.

Появление Франциски заставило картину измениться. Одного ее присутствия оказалось достаточно, чтобы прервать мучительный внутренний монолог дяди и отца. И омыть нежностью жалостливое лицо Ван Саала.

Казалось, что она не в себе, на ее лицо легла печать спокойной грусти. Уста оставались безмолвны. В одной руке она держала флакончик с нюхательной солью, в другой — бокал коньяка. Кто-то неведомый диктовал ей, что делать. В ней было что-то от Офелии и в то же время от благоразумной Шарлотты. Что-то от Лигейи и в то же время от невозмутимой Элеоноры. Стоило ее руке лечь на лоб суженого, как тот обмяк. Исчезли морщины, напряженные складки, легкий ветерок ее нежности развеял морок. Едва запах соли проник в носовые пазухи, гримаса отчаяния и боли, мучивших Опа Олоопа, исчезла. Как только целебный коньяк пролился ему в рот, могучая грудь статистика начала жадно вздыматься и опускаться.

— Потерпи минутку, любимый. Я открою окна. Здесь слишком надумано.

Услышав эти слова, присутствующие оторопели. Затем, подгоняемые собственным недоумением, один за другим вышли из комнаты и направились в столовую, чтобы обсудить произошедшее.

Стараясь удержать в памяти увиденное во сне, Оп Олооп начал подниматься на ноги, морща лоб. Слова Франциски тронули его своей нежностью. Он встал рядом с кроватью, выпрямившись во все свои сто восемьдесят сантиметров, и его хрупкая и невысокая суженая стала похожа на загадочные египетские статуи, изображающие жен фараонов совершенно крошечными, похожими на складку на боку у своего гигантского супруга.

Их лица обратились друг к другу. Взгляды встретились на полпути. Ее, снизу вверх, казался исполненным обожания, его, сверху вниз, — сострадания… Но в них самих не было ни обожания, ни сострадания, но и то и другое вместе, ибо такова суть любви, и, пребывая в ней, можно смотреть с обожанием сверху вниз и с состраданием снизу вверх.

Лишь исполненные торжественности Франциска и Оп Олооп прочувствовали значение момента. И, всецело отдавшись чувству единения, омрачили абсолютно безответственным поцелуем виртуальную чистоту своих душ.

Инстинкт обожает контрасты и любит соединять противоположности. На этом зиждется равновесие. Когда разомкнулись объятия, Оп Олооп невинно покраснел, а Франциска смотрела с гордостью любимой женщины. И в этой безупречной гармонии его тяжелый голос поведал ей об образах, увиденных во сне.

— Франциска, обещания любви, подписанные душой, обязательны к исполнению. Страсть не может обанкротиться, только если это не страсть, а бижутерия. Верь в мою любовь так же, как я верю в твою. Наше обручение для меня желанно и есть плод взаимных мечтаний. (Пауза.) Мне ведомо, что срочный депозит надежды оформляется музыкой улыбок и парафируется безмолвными взглядами. Слова лишь мешают духу вести дела. Великие любовники всегда были скупы на слова. Страдания Вертера и муки Марии Башкирцевой не сопровождались излишними откровениями. Познавший величие высшего чувства знает и то, как оно подавляет ораторские способности! (Глубокий вдох.) Со временем ухаживания превращаются в состязание по обмену любезностями или ежедневный культ одержимости. Последнее — мой случай. Да, при помощи хитроумных финтов и умелого парирования можно уклониться от ранящей Божественной стрелы, но можно и гордо принять ее грудью и пасть, чтобы познать сладость манящего томления, нередко перерастающего в боль под коростой чужой извращенности. (Тяжелый вздох.) Не следует доверять тем, кто играет в любовь. Они — профессиональные соблазнители, тешащие свое тщеславие донжуанством на неприкрытых ярмарках глупости. Они кичатся, несчастные нечестивцы, тем, что мешают кристаллизоваться немногому, что подпитывает их желание. Болезнь Стендаля — это про них. Ведь если любовь — движущая сила жизни, любое ее ограничение — это насилие над природой, любая эстетика — извращенная экстравагантность. (Утомленная слабость.) Страсть — это щедрость эгоизма. Когда любовь отчаянно поднимается над влечением, она являет собой высшее проявление прекраснейшего из чувств, совладавшего с предрассудками, укрощает гиен корысти и оплодотворяет близость, парит над презрением окружающих и самой себя. «La societй m’importune, la solitude m ’accable…»[13] И я, пав духом, повторяю слова «Адольфа» Бенжамена Констана. (Скупые слезы.) Бессмысленно искать сердечного опьянения в примитивной алхимии добрых советов. Бесполезно предлагать этому exarcerbatio cerebri[14] что-то отличное от умиротворяющего блаженства объекта любви. Терапия любви бессмертна. Любовь — это яд, от которого есть только одно противоядие: ответная любовь. (Сдерживаемый всхлип.) Франциска, так пусть же она излечит наши измученные молчаливой пыткой души! Пусть унесет их к счастью в эпиталаме слез! Слез, которые суть декантированная нежность!.. (Его голова, как переспелый плод древа боли, падает на грудь.)

Казалось, так прошла вечность. Блаженство приглушает чувства и останавливает ток времени. Но затем раздался невероятно пронзительный звонок, и они услышали, как отец Франциски, консул и Ван Саал собрались в парадной, чтобы встретить врача.

— То, что происходит, ужасно, Оп Олооп! Они не понимают тебя! Не знают, что причина твоего состояния — любовь. Они хотят вырезать ее, вырезать меня из тебя.

— О нет, cherie![15] Им никогда не абеляризовать нас. Наш союз несокрушим. Он выше пошлой повседневности. Чем больше трудности, тем проще нашей вере преодолевать их. Я — не Абеляр. Никому не абеляризовать меня! Им никогда не абеляризовать нас!

Он чеканил эти слова со все возрастающим неистовством, когда в комнату вошли врач и сопровождающие. Всех их заинтриговало никогда ранее не слышанное слово:

— Абеляризовать?

— Абеляризовать?

— Абеляризовать?

Врач, молодой юноша, недавно окончивший университет и прикрывавшийся регалиями, именем и практикой своего отца, тоже задался этим вопросом. И, не в силах ответить на него, сказал вполголоса остальным:

— Это неологизм. Дурной знак! Много душевных расстройств начинается со склонности к неологизмам. — И он направился к Опу Олоопу.

Тот сильно изменился. После горячего и нежного признания Франциске в любви он собрался. Собрался, как здоровый человек. По нему не было заметно никакого расстройства, ни физического, ни умственного. Молодой врач не смог увидеть никаких отклонений от нормы, за исключением разве что высокого роста. Болезнь коварно притаилась внутри. Внезапно запыхавшийся Оп Олооп растянулся на софе. Его лицо скривила гримаса горечи, казалось, он потерял сознание.

Когда живешь чужой славой, сложные случаи становятся незавидным испытанием. Именно это и произошло с молодым доктором. Он приехал по вызову вместо отца, прикрываясь его регалиями, именем и номером телефона, и теперь был вынужден расплачиваться за свою дерзость и непредусмотрительность взявшего его под свое крыло папы. Но промолчать он не мог. Беспокойство окружающих было видно невооруженным глазом.

Отчаянно ища выход, он отступил назад пару шагов и сказал:

— Пульс в норме. Жара нет. Это нервный шок. По всей видимости, пациент только что перенес сильное потрясение. Душевные страсти и горе могут давать такие болезненные проявления. Быть может, какая-то назойливая мысль нарушила работу его мозга. Это все временно. Если, конечно, мы не выявим у него гистологического повреждения… Тогда другое дело. Симпатический нервный…

— Сами вы симпатический нервный! — проревел Оп Олооп, резко поднявшись. — Пребывая в якобы обмороке, я обратил внимание, как вы наслаждаетесь, когда эти сеньоры внимательно слушают вашу ахинею. Так знайте же, что я абсолютно нормален. Клетки спинного мозга, ответственные за мои чувства и мысли, находятся в полном порядке, спасибо за беспокойство. Я не нуждаюсь в ваших услугах. Вы свободны.

Растерянность взъерошила воздух, наполнив его раздражением, беспокойством и зноем.

Молодой врач сердито отошел в сторону и проворчал, обращаясь к консулу и отцу невесты:

— Он псих. Рассудительный псих. Он опасен. Больше не зовите меня на такие случаи. Это не моя специализация.

— Хорошо, доктор. Но что же нам тогда делать?

— Делайте что хотите. Отвезите его в сумасшедший дом… Дайте ему цианида… Прощайте.

Столь вольная манера речи только подлила масла в огонь. Оба финна покраснели от стыда и злости.

Под любящим взглядом Франциски статистик смягчился и иронично засмеялся. Пит Ван Саал решил еще раз попробовать привести своего друга в чувство при помощи убеждения:

— Ну же, Оп Олооп, давай начистоту. К чему эти псевдоприпадки? Мне странно твое поведение. Ты же знаешь, как тебя любят в этом доме. И мне непонятно, почему в день вашей помолвки ты решил перепугать нас. Не кажется ли вам, Франциска, как и мне, что это дурной вкус?

— Дурной вкус? Почему? Все, что думает, чувствует или делает ту darling[16]— само совершенство.

— Вот как?!.

— Она права. Совершенно права, — вмешался Оп Олооп. — Не удивляйся. Ты ничего не понимаешь. Ты никогда не любил.

— Послушай! Не смеши меня. И не преувеличивай. Я видел сотни влюбленных за свою жизнь. Но никогда не видел ничего подобного!

— Это и возвышает нашу любовь над прочими. В ином случае я сама сказала бы ему об этом. Но нет. Я мирюсь с его сумасшествием и его разумностью, принимаю его импульсивность и его обмороки. Такой человек, как вы, пустой в своей нормальности, не может разглядеть наши души. Любовь — единственное, ради чего стоит жить. Те, кто не любит, — слепы. Те, кто отказался от любви, — близоруки. Вы не видите или едва различаете ярко освещенный шар, по которому идет наш путь. Ни вам, ни моему отцу, ни моему дяде не стоит и пытаться вести нас: ваши советы только сбивают с дороги. Не нужно пробовать изменить ход наших мыслей, любое вмешательство затеряется в нашем лабиринте.

Оп Олооп трепетно схватил ее за правую руку. Поцеловал ее. И, оборвав наслаждение, тронутый новой мыслью, подхватил мягкую речь Франциски:

— Да. В лабиринте. Лабиринте, построенном из ее веры и моей веры, ее жара и моего жара, ее отчаяния и моего отчаяния. Лабиринте, Пит, у которого есть только один ключ, полный тайн и глубины, — наше взаимопонимание.

— И это говоришь мне ты! Всегда такой выдержанный, строгий, пунктуальный…

— Не надо сочувствия. Не зли меня. Приверженность привычкам жива лишь до тех пор, пока инстинкты не обратятся против нее. Мой метод жил за мой счет, соблазнив меня отвратительно рациональной выгодой. Я построил свое бытие так, чтобы свободно течь средь стада. Подчинил себя уместности и своевременности, старался выжимать максимум пользы из каждого часа. Режим, порядок, культура… Бирюльки, стекляшки и прочая чушь… Культура называть бегемота гиппопотамом… Ха-ха-ха!..

— Хи-хи-хи!..

Ван Саал замер, остолбенев.

Тоненькая струйка смеха, бьющая из свежих губ Франциски, влилась в затихающие раскаты хохота Опа Олоопа. Их взаимная радость казалась абсурдной. Когда родственники невесты вернулись в комнату, его смех казался устьем реки, а ее — впадающим в нее ручейком.

— Ха-ха-ха-ха-ха!..

— Хи-хи-хи-хи-хи!..

Потрясение было столь глубоким, что они едва смогли переступить через порог комнаты.

— Так, нужно убрать этого психа отсюда. Скажи chauffeur, чтобы готовил автомобиль. Вызови гувернантку и служанку. Пусть присмотрят за моей дочкой. Мы отвезем Опа Олоопа. Хватит! Хватит! Не хватало еще, чтобы он и нас свел с ума!

Любовь — это особый вид психоза, который напитывает собой души и подчиняет себе разум сразу двух живых существ. Если она поражает только одного человека, это не любовь, а желание, страсть. Только благодаря духовной и феноменологической близости возлюбленная чувствует побудительные мотивы и чувства возлюбленного, понимает, несмотря на удушающую окружающую нормальность, что видит и чем одержим ее возлюбленный одержимый провидец.

Франциску поразила именно такая взаимная любовь. И поместила на границу между тенью и светом, наделила силой гасить своим временным помешательством просветленное помешательство Опа Олоопа.

В таких обстоятельствах проницательность обостряется. И мысли и образ действия, замирающие в период fading,[17] снова начинают диктовать голосовым связкам и телу правильные слова и поступки. Жених и невеста замолчали, обдумывая дальнейшие шаги и прислушиваясь к сумятице приказов, звонков и шагов в холле.

— Любимый, они замышляют что-то против тебя. Это ужасно!

— Знаю. Я тоже что-то чувствую. Эти люди не любят меня. Это настоящий ад. Ты не можешь оставаться здесь. Ангел в аду! Невозможно! Я принял решение уйти вместе с тобой. Вставай. Пойдем.

Решительность проступила на его побледневшем лице. Он тяжело дышал. И, поставив Франциску перед собой, как легкий щит в скульптурной композиции, прикрывающий мощную грудь, направился в холл.

Консулу и отцу Франциски тут же доложили об этой дерзкой выходке. План по выдворению Опа Олоопа оказался под угрозой.

— Какой кошмар!

— Теперь еще и это!.. Меня кто-то проклял, наверное!

— Будьте любезны успокоиться! — оборвал их Ван Саал. — Это проблема психической природы, и решать ее следует разумно. Отчаяние не приведет ни к чему хорошему. Франциску одолела та же напасть, что и Опа Олоопа. Его сумасшествие оказалось настолько заразным, что его бред теперь льется из ее уст. Пожалуйста, умоляю, будьте осторожны!

Есть сухопутные народы, которые отчаянно тщатся обрести выход к морю. Они мечтают о ритмичном биении океана, féerie ночного звездного неба, отражающегося в его волнах. Подобно им есть люди, погребенные под толщей души, которые мечтают о выходе к любви. Любовь для них — безбрежный океан благодати. Выход же к морю, trait d’union,[18] всегда проходит через плоть.

Франциска предвосхищала блаженство. При каждом их поцелуе, каждом касании рук ее кровь приливала, как намагниченная, к губам и пальцам, а стрелка компаса бешено стучавшего сердца указывала путь к цели.

— Папа, я ухожу с Опом Олоопом. Так велит неумолимая судьба.

То были ее единственные слова. Но скрытые за ними твердость намерений и сила помогли им, пройдя через уши, дойти до самого сознания Кинтина Оэрее и тех, кто был рядом с ним.

— Уходишь?! Уходишь?! Да сознаёшь ли ты, что делаешь, дочь моя?

— Да. Полностью. Никто не может разлучить нас, — ответил ее жених. И, взяв девушку за крошечную послушную ручку, повисшую на его руке, как трость, он направился к выходу на улицу. Все бросились наперерез.

— Подождите!

— Да что вы о себе возомнили? Что просто сметете нас с пути?

— Дорогой друг! Что за блажь взбрела тебе в голову?

— Разве Франциске не двадцать два года три дня и пять часов?.. Разве она не хозяйка себе?.. Разве мы не помолвлены?.. Разве помолвка не соответствует пробному периоду брака, подобно тому как развод подразумевает узаконенный адюльтер?.. Разве не так?

Раздался звук страшного удара.

И одновременно с этим протяжный стон.

Оп Олооп и Франциска упали практически одновременно, потеряв сознание: один от сильного Удара в область за левым ухом, вторая — шокированная низким коварством нападавшего.

Консул Финляндии стоял с тростью в руке и скрипел зубами, словно перемалывая свой гнев. Пока остальные хлопотали вокруг упавших, он не двигался с места и невнятно бормотал:

— …В моем доме… Я ему покажу… Негодяй…

Никто не обращал на него внимания, никто, кроме Ван Саала. После того, как он призывал всех к благоразумию, этот акт насилия выглядел совершеннейшей издевкой, он чувствовал себя опозоренным. Молчаливый, мрачный, борясь со стойким желанием потребовать от обидчика объяснений, он без возражений принялся помогать. Поднял и перенес тело Франциски на диван. Повернул тело друга, поджавшего ноги к животу, и положил его на ковер, поместив под голову подушку. Медленно промокнув рану и оправив на нем одежду, он повернулся к консулу, его брови яростно сошлись на переносице:

— Мерзавец! — выплюнул Ван Саал. — Этот поступок недостоин мужчины!

И влепил консулу мощную пощечину.

Дальнейшего развития сцена не получила.

Красно-фиолетовый консул пробовал оправдаться, но не смог. Испугавшись происходящего, он незаметно ретировался в кабинет.

Если ударят тебя по правой щеке, подставь и левую… Консул не был христианином. Смирение перед лицом насилия представлялось ему мазохизмом, достойным презрения. Он не разделял этого. И потому сумел избежать дуплета. Если не можешь дать сдачи и вогнать противника в нокаут, нужно отступить, что он и сделал. Но урок был усвоен. Он был настолько хорош, что напомнил Ван Саалу урок, преподанный Прудону, утверждавшему, что собственность — это воровство: благородный соперник влепил философу увесистую пощечину со словами: «Je vous donne en toute proprieté…»[19]

Вернувшись на помощь растерянным обитателям дома, Ван Саал столкнулся с chauffeur, выбегавшим, чтобы позвать врача. И в этот же момент увидел лицо невесты, которую вели в ее комнату. Какой болезненный pathos![20] Это потрясло его. Небесной красоты личико казалось побитым, рыхлым, похожим на пожухшую магнолию, на губах застыл крик.

Оп Олооп по-прежнему лежал в одиночестве, вытянувшись как утопленник. Ван Саал взял его за ладони и встряхнул руки. Дыхание едва угадывалось. На лице время от времени проскальзывали слабые отблески жизни, возможно продолжавшейся во сне. Далекие отблески духа: маяк для потерпевшей кораблекрушение плоти! Тихие вздохи. И больше ничего.

Комната погрузилась в тишину. Пит Ван Саал не знал ни что делать, ни что говорить.

По счастью, приехал врач.

Этот важный мужчина лет пятидесяти был отцом и тезкой приходившего ранее молодого врача. Обеспеченный и известный доктор не просто прибыл на вызов, ему нужно было смыть с семейного реноме пятно, оставшееся после визита его сына.

Увидев консула Финляндии, он подошел, чтобы поздороваться с ним.

— Здравствуйте, доктор! Как я рад вас видеть! До вас здесь был другой врач. Но он не справился…

— Да, это был мой сын Даниэль Орус младший.

— Ваш сын! Я и не знал, что у вас есть сын-врач.

— Да, он мне все рассказал. Я здесь скорее из-за него, нежели из-за пациента. По всей видимости, речь идет о симулянте, который зачем-то изображает припадки.

— Я тоже это подозреваю, к чему скрывать.

Слово «симулянт» идеально подходило к ситуации.

Врач осмотрел статистика издалека. Заинтересовавшись произошедшим, завязал с хозяином дома долгий и обстоятельный разговор, состоявший из пространных вопросов, сухих ответов и a priori сделанных выводов. Затем вернулся к пациенту, теперь уже действительно пациенту. Опустился рядом с ним на колени. Пальпировал его. Послушал. Открыл ему глаза. Сделал тысячу постукиваний и сто раз проверил рефлексы. Состояние Опа Олоопа практически не менялось: его лицо стало более осмысленным, рот растянулся в удивленной гримасе, затуманенный взор приобрел выражение глаз ягненка, которому перерезали горло. Когда доктор Орус поднялся на ноги, на его лице застыло решительное выражение, предвещавшее диагноз.

— Могу заверить вас, что этот человек сейчас в обмороке. Липотимия. Безусловно, в данном случае речь идет о темпераменте симпатическо-тонического типа. Один укол — и он придет в себя. Он эмоционален, возбудим, непостоянен. Ничего страшного здесь нет. Это пройдет. Он предрасположен к тревожным состояниям. Возможно развитие депрессивного синдрома. Ступор, который читается на его лице, типичен для melancholia attonita. Меланхолия — это всегда синдром. Мои наблюдения и то, что вы мне рассказали, без малейшего сомнения указывают на то, что его обморок вызван психонейропатологическим приступом…

— Чем? — взревел Пит Ван Саал, выведенный из себя менторским тоном доктора. — Да вы посмотрите! Посмотрите вот сюда, за ухо.

Врач остолбенел.

Его тщательно выстроенная и продуманная речь лежала у его ног в руинах позора. Он почувствовал себя обманутым. Пристально глядя на консула Финляндии, он снял с вешалки шляпу и приготовился откланяться.

Вниз по лестнице прыжками слетела служанка.

— Скорее доктора! Доктора! Сеньорита Франциска бредит…

Врач гордо и бесстрашно вскинул голову.

Трое мужчин с мольбой смотрели на него, взглядом прося о помощи. Но он не двигался с места, втайне наслаждаясь маленькой местью. Его ставки снова выросли, об этом свидетельствовало жалобное выражение глаз присутствующих. Позабыв про долг, он не реагировал и не двигался с места. Драматическое напряжение достигло пика. Три лица посуровели, и взгляды стали стальными, словно веля ему подняться наверх. Но безуспешно. Доктор прочно встал на якорь в океане злобы:

— Довольно фарса. Отвезите ее в сумасшедший дом… Дайте ей цианида… Прощайте.

По цветам, лучшим из растений, всегда видна длинная череда благородных предков. По моральным качествам, лучшему, что есть в человеке, всегда видно его происхождение. Своим поведением доктор Даниэль Орус, отец врача с тем же именем, продемонстрировал, что сын определенно перенял основные черты семейного характера.

Можно ли взлететь кубарем наверх? По крайней мере троим это удалось. Страх выворачивает чувства наизнанку. Сами того не сознавая, консул, Ван Саал и Кинтин Оэрее поднимались по лестнице так, словно катились с нее вниз.

Оп Олооп по-прежнему лежал в одиночестве, вытянувшись, как утопленник. Но бушующее море выбрасывает на берег все то, что не принадлежит ему и не живет в нем: трупы, обрывки водорослей, обломки истерзанных штормами кораблей. Инстинкт делает точно так же: вышвыривает наружу все то, что мешает ему колебаться в глубинном ритме материи. Так, половой инстинкт преодолевает цензуру, условности и мораль, встающие на его пути. Инстинкт самосохранения с тем же эгоизмом справляется с обмороками, травмами и шоком, отнимающими жизненные силы, борется с временной слабостью и нервными потрясениями.

Если бы Оп Олооп контролировал свои действия в этот момент, он сам убедился бы в верности сказанного. Но увы. Его мозг представлял собой камеру-обскуру, работникам которой дали выходной. Ни мыслей, ни образов. Он очнулся по приказу не терпящего возражений инстинкта. Поднявшись на ноги, увидел, что блестящие витрины, богатые картотеки, драгоценные сокровища его разума оказались вне него, заполнили собой холл. Объяснить, как это произошло, он не мог. Его беспокоило легкое чувство необъятной пустоты внутри. Его голова не вписывалась в привычные рамки, она увеличилась до размеров комнаты, в которой он находился.

Он весь состоял из вибраций.

Чисто механически он надел шляпу и нашел трость. Затем направился к входной двери. В прихожей он почувствовал удивительную вещь. Он не вмещался в нее. Его голова занимала столько пространства, что ее буквально пришлось пропихивать наружу. Когда он пробился за ограду, его все еще бледное и измученное лицо засветилось от облегчения.

Опустошенный, совершенно опустошенный, Оп Олооп отправился в неизвестном направлении. Не обращая внимания на шум и вонь автомобилей, он ровным автоматическим шагом двигался вперед, вдаль. Туда, где взорвется этот удивительный воздушный пузырь. И только когда он взорвется, Оп Олооп сможет обрести новую реальность.

Поэтому он шел, шел и шел.

Тем временем Франциска, поддавшись уговорам окружающих, очнулась. К ней вернулись зрение и слух и ничего более. С гнезда ее губ то и дело слетали сумасшедшими птицами несвязные слова. Ее тонкий прямой нос то распухал, то ссыхался. Ей казалось, что роскошные духи из цветов сельвы пахнут формалином и отвратительными миазмами. Нервные пальцы путались в волосах и отворотах блузки.

Гувернантка, единственный спокойный человек, оставалась островком разума в океане растерянности. Мужчины, исполненные сочувствия, пытались быть полезными, но только мешали выполнять ее распоряжения. Отсутствие врача терзало их. Chauffeur выбежал на поиски другого доктора.

Перейдя на финский, она твердо сказала:

— Пожалуйста, выйдите все из комнаты.

Никто не обратил на нее внимания. Никто не понял причины. И все продолжили суетиться у девичьего ложа.

— Пожалуйста, оставьте нас одних, — произнесла она более настойчиво.

Только тогда до отца девушки наконец дошли ее слова. Он увел за собой почти помирившихся, благодаря общей боли, консула и Ван Саала.

Гувернантка дождалась, пока они переступят порог. Затем вернулась к кровати и, не медля, подняла юбку Франциски. Она не ошиблась. В воздухе потек odore di femmina, запах гениталий, источаемый менструирующим цветком девушки.

Для гувернантки, чистокровной финки с непорочно белыми седыми волосами, одеждой и помыслами, это было не страшнее кровотечения из носа. Она сделала все необходимое. Северные народы не придают этому явлению какого-то значения, отличного от физиологического. Гувернантка из Канн на ее месте лесбийски потеребила бы распухшую вульву. И, увидев эрегированный клитор, управлявмый невидимой похотью, связала бы его с несостоявшейся помолвкой и поняла, что все это — лишь болезненная реакция на произошедшее. Но не финка. Она была гиперборейкой. Женщиной из страны крепких девушек в pullovers и на skies, живущих вдалеке от комедии любви в своих деревянных домах под цинковым небом. У ее расы прямой склад ума, свободный от предрассудков, и при этом богатый чувственный плодородный слой, скрытый под снегом клинической светскости и разводов. Она не собиралась предаваться дерзновенным размышлениям. Гримасы и стоны Франциски не остановили ее. Она выполнила свою задачу как нечто само собой разумеющееся. Переодев девушку, она застелила кровать, привела в порядок спальню и открыла дверь.

По лестнице торопливо поднимался Кинтин Оэрее. Подойдя к ней, он вполголоса, как сообщают большую тайну, сказал:

— Оп Олооп исчез. Только бы с ним ничего не приключилось! Ни слова моей дочери. Проследите, чтобы она не выходила из своей комнаты.

И в этот самый момент в дверях показалась Франциска.

— Сеньорита, вам нужно сохранять покой. Сеньорита, вернитесь в свою комнату. Сеньорита…

Франциска и глазом не моргнула. Скрытая мысль делала ее утонченной, а лицо твердым. Ее профиль казался белым беззвучным лезвием. Она слетела по лестнице в просторной ночной рубашке, похожая на призрак. Каждый шаг по ступеням отзывался в сердце ее отца:

— Девочка моя, куда ты пошла? Послушай меня, Франциска. Пойдем, тебе нужно отдохнуть.

Ни ритм, ни плавность ее движений не изменились.

Она спустилась на первый этаж. Повернула в fumoir. Несмотря на опасения следовавших за ней, на ее бескровном лице не отразилось ни малейшего смятения. Ни жеста, ни крика, ни слова. Физическое присутствие Опа Олоопа уже не волновало ее. Франциска настолько превозносила его существо, что внешняя оболочка была позабыта. Бесстрастное личико обеспокоило отца. И не напрасно, ее личность сильно изменилась. Она ушла в себя, словно посадив на lock out все чувства, необходимые для социальной жизни.

В полном молчании она открыла бар. Не смутившись богатым выбором, взяла apricot-brandi. И припала к бутылке. Она пила без удовольствия, жадно, наплевав на манеры, пока отец не вырвал сосуд у нее из рук.

Наступила тишина, наполненная нетерпением и злостью.

Отец попытался успокоить дочь ласковыми уговорами. Она с отвращением отвергла их. Гувернантка с недовольным ворчанием тоже была вынуждена оставить ее в покое. Лицо девушки осунулось, а рот, красивый кукольный ротик, скривился в капризной гримасе.

«Tout se soumit aux lois de I’ivresse».[21] Кинтин Оэрее на своем опыте убедился в правоте этой аксиомы Жюля Ромена. Его любовь, его надежда, его честь униженно трепетали перед покачивающимся величием его дочери.

Анналы психиатрии указывают на связь многих отклонений с нарушениями менструального цикла. Половое созревание после пубертатного периода усугубляет внутренний конфликт. И жертва его впадает в истерию или меланхолию, которые приводят к увлечению мистицизмом или мании преследования и предрасположенности к пиромании и запоям. (Франциска находилась в том возрасте, когда половое влечение требует или огня, чтобы разжечь либидо, или алкоголя, чтобы заглушить его зов.)

Мудрые родители нередко задумываются о психическом и половом развитии дочерей. Следят за тем, что их заботит, анализируют их порывы, изучают кризисные ситуации. Но этим все и ограничивается. Всеобщая трусость побеждает мудрость. Установить корень зла, поставить диагноз — нетрудно. Сложность на данном этапе развития нашей цивилизации заключается в том, чтобы найти смелость не лицемерить и предложить девушке необходимое средство. Наша мораль, признающая самые разнообразные способы ограничения инстинктов, обрекающая их на непередаваемые унижения и пытки, пригвоздила плоть к позорному столбу и приговорила к заключению, вместо того чтобы сублимировать ее в свободе великолепия и радости. (Франциска чувствовала себя жертвой. Напуганная и ошеломленная, в состоянии просветленного опьянения она выла волчицей под гнетом ортодоксальной семейной заботы и предрассудков, не дающих выхода ее порывам.)

Любому отцу известно, что лекарство для его дочери спрятано в ширинке ее возлюбленного или любого другого человека, которого она считает объектом возможной близости. Но ни при каких обстоятельствах отец не пойдет на то, чтобы дать ей это лекарство или позволить ей взять его. Пусть лучше она будет страдающей, бледной и бессильной, погруженной в кошмары девственного бреда, чем удовлетворит первородный инстинкт своих чресел и расцветет от наслаждения, обретя румянец. (И Франциска, anima plorans, закрылась, подобно увядшему цветку, рыдая без слез.)

Если закон и религия отринут морализаторство, человечество, быть может, вернется во времена Античности, когда боги и люди совокуплялись друг с другом, сплетаясь в объятиях во славу плоти. И тогда родители взорвут плотины стыда на пути бурлящего потока правды жизни. Пусть их дочери борются за атрибуты мужественности, которыми одержим их разум, демонстрируют их, гордятся ими. Пусть носят под сердцем как символ здоровья фаллические амулеты и камеи, как это делали девушки и матроны других эпох.

Внезапно все во Франциске взбунтовалось. Она кошкой скользнула вперед и попыталась схватить другую бутылку из хромированного бара. Но ей не дали этого сделать. Руки, гладившие ее, удержали ее. Глаза девушки, чрезмерно распахнутые в душевном припадке, после неудачной попытки сузились и зажглись сарказмом. Исполненная презрения, она смерила взглядом отца и гувернантку, облив их вязким отвращением.

— Дочь, прошу тебя! Не делай так! Пойдем со мной.

Его участие сделало только хуже. Лицо Франциски брезгливо скривилось. И с нескрываемой злобой, идущей из самой глубины души, она закричала:

— Палач! ПАЛАЧ! ПАЛАЧ!

Франциска пошатнулась. Она не чувствовала головы. Подобно голове Шарлотты Корде, отрубленной не ведающим чести палачом, ее голова катилась по земле, путаясь под ногами.

Никому не удалось осадить ее. Спотыкаясь и пошатываясь, она дошла до подножия лестницы в холл.

Здесь ее остановили три торопливых звонка и последовавшее незамедлительно за ними вторжение инспектора и сержанта полиции.

— Где раненый? Где раненый?

Это был тот же инспектор, что несколькими часами ранее приехал на аварию с участием такси Опа Олоопа. Тот самый инспектор, который, услышав несуразицы Опа Олоопа, заинтересовался им и отследил его на side-car до дома, в котором сейчас находился.

Все напряженно застыли, не реагируя на вопрос.

— Отвечайте, господа. Здесь ли живет консул Финляндии?

Все молча кивнули.

— Тогда… Почему вы молчите? Доктор Даниэль Орус позвонил в участок и сообщил, что здесь было совершено преступление. Ну, и где же раненый?

Пит Ван Саал, который как раз собирался отправиться на поиски Опа Олоопа, произнес:

— Здесь, сеньор комиссар…

— Инспектор. Но благодарю… — прервал его улыбающийся инспектор, убежденный, что именно так однажды к нему и станут обращаться.

— Здесь, сеньор инспектор, не произошло никакого преступления. Друг этого дома поскользнулся на паркетном полу и ударился областью за левым ухом о первую ступеньку лестницы.

— Это ложь! — вскричала Франциска, и воздух наэлектризовался.

Насторожившийся из-за quid pro quo[22] и обрадованный неожиданным откровением, инспектор остановил друга Опа Олоопа:

— Послушайте, сеньор, оставьте эти оправдания для следователя. Доктор Орус указал, что речь идет о сильном ударе палкой. Где раненый?

Ситуация становилась неловкой. Никто не отваживался сказать что-нибудь. Ван Саал умолк, обвиненный Франциской во лжи; Кинтин Оэрее больше думал о том, как удержать свою дочь; консул озадаченно размышлял, как этот инцидент скажется на его карьере.

— Кто здесь хозяин дома? Вы препятствуете работе полиции, — грозно произнес инспектор.

Напряженный, как струна, консул выдвинулся вперед, заискивающе улыбнулся и сказал:

— Я — консул Финляндии. Мы с шурином собирались устроить в этом доме помолвку. Если желаете, пройдем в столовую, чтобы вы убедились в том, что мы еще не обедали. Оп Олооп, жених вот этой сеньориты, пришел поздно и не в себе. Он начал безостановочно говорить какие-то странные вещи, бред одним словом.

— Бред? Простите, что перебиваю вас. Это крупный мужчина, одетый в коричневый костюм, со шляпой…

— Да, вы его знаете?

— Сейчас поясню, сеньор. Его автомобиль попал в аварию на Авенида-Кальяо. Я приехал на место происшествия. Когда я спросил его, видел ли он, как произошла авария, он ответил мне что-то вроде: «Ничего я не видел. Я думал о Франциске…» Не помню ее фамилии.

— Оэрее.

— Именно. Так вот. Поскольку он только и делал, что повторял эту идиотскую фразу…

— Сами вы идиот! — яростно крикнула Франциска, трагически заломив руки и сминая свою шелковую ночную рубашку.

— Пожалуйста, не обращайте на нее внимания! Она тоже больна.

— …Интуиция подсказала мне проследить за ним до этого дома. Я увидел герб и дальше не пошел.

— Лучше бы вы его задержали! Остальное вам уже рассказал вот этот сеньор. Могу добавить только, что Оп Олооп покинул этот дом.

— Ложь! ЛОЖЬ! ЛОЖЬ! Они убили его. ОНИ УБИЛИ ЕГО. ОНИ…

Закончить ей не дали. Отец заткнул ей рот, крепко схватил ее и унес вверх по лестнице в спальню.

Наступил один из тех неприятных моментов, когда нужно остановиться и отдышаться, когда хочется прояснить ситуацию, но этого не получается, потому что физическая усталость подавляет разум и смятение подпитывает скептицизм.

Взяв себя в руки, хозяин дома продолжил:

— Сеньор инспектор, позвольте мне позвонить моему близкому другу, руководителю Службы протокола Министерства иностранных дел. Мне необходимо заручиться вашим доверием. Душевное расстройство моей племянницы осложнило дело.

— Прошу.

— Благодарю вас. Пойдемте со мной. Я хочу, чтобы вы слышали весь наш разговор. Я не какой-то там самозванец, а достойный человек, с честью представляющий свою страну.

Пит Ван Саал позволил себе легкую усмешку…

Сержант полиции тем временем незаметно осмотрел весь холл. Он изучил углы, мебель, ковры. Заметил несколько капель крови у стола по центру помещения. Обрадованный находкой, он мягко, чтобы не шуметь и не повредить улики, подошел к основанию лестницы. На первой ступеньке не было никаких следов удара. На его лице нарисовалась недоверчивая ухмылка, и он многозначительно покачал головой. Вернувшись к исходной точке, он заметил, что в холле чего-то не хватает: исчез Пит Ван Саал. С расширившимися от удивления зрачками сержант заглянул в кабинет. Там он увидел инспектора, прилипшего к телефонной трубке. И остолбенел, осознав, что Пит, видимо, скрылся.

Так все и было: пока полицейский озабоченно искал следы преступления, друг статистика взял шляпу и вышел. Он отправился на поиски, следуя наивному порыву, сентиментальному велению чувств, которые двигали им так же, как профессиональный инстинкт сержантом, ищущим кровавые пятна. Но как примирить между собой долг моральный и долг службы? Сержант исполнился подозрений и злости на себя и на всех вокруг. Власть заставляет прятать основные инстинкты под налетом превосходства, не допускающим ни пререканий, ни нарушений приказа, даже если такие пререкания и нарушения вызваны чувствами более глубокими и благородными, чем сама власть.

Выйдя за ограду, Ван Саал поймал такси. Назвал адрес Опа Олоопа. И погрузился в глубокие размышления.

Еще с курсов английского языка в улеаборжском лицее он запомнил афоризм удивительной моральной красоты: «А friend is that who comes when all the world is going out».[23] Прийти на помощь, когда все уходят! Протянуть руку, когда эгоизм кричит об обратном! Утешить, когда все избегают!

— Подлинная слава! Подлинная слава! — бормотал он, не слыша себя; слова рождались у него во рту подобно цветам, напитываясь растительным соком нежности.

Он чувствовал себя опьяненным: добродетельность пьянит не хуже вина. Эмоции этого дня заставили его по-другому взглянуть на многие вещи, не нарушив его уравновешенности и спокойствия. Он критически оценил свои действия во всех сложившихся ситуациях и счел их правильными. Он гордился ими, даже пощечиной консулу: ровно в тот момент, когда его ладонь со звоном влепилась в щеку дипломата, совесть сказала ему, что он поступает должным образом, карая коварство и трусость.

Дружба — это эмоциональная теорема, ключ к решению которой всегда кроется в абсурде. Впрочем, она часто остается нерешенной, ведь переменные духа не любят определенности. «Равная взаимная приязнь», как определял ее Стагирит, была для Ван Саала чем-то большим, чем очередной ειρωνεια,[24] наследием оправленного бриллианта древнегреческой культуры.

И сегодня, и во все времена быть другом всегда значило стоять на перепутье. Любовь, случается, идет правильной дорогой. Но дружба, как правило, предпочитает извилистые пути. И дело здесь в том, что люди совершенствуются в дурном и, будучи неспособными к высокому, отдают предпочтение подличанью, обману, зависти и злобе.

На протяжении веков мы видели, как принижались и обесценивались сердечные порывы. Если бы дружба была такой, как о ней пишут в книгах, человечество было бы лучше. Благодатной гармонией сердец. Вечным апофеозом изысканных даров разума и щедрости воли людской. Но на деле она представляет собой бескрайнее море противоречий!

Память Ван Саала омрачили дурные воспоминания. Его выводила из себя скрытая враждебность отца Франциски и откровенный страх ее дяди по отношению к Опу Олоопу. Такому чистому, верному и мудрому человеку! Говорят, что жених и невеста становятся новыми детьми для семей друг друга, но как можно стать частью чужой семьи, если входишь в нее через дверь фальшивой отцовской любви? Да и желчный характер консула Финляндии, безусловно, будет диссонировать с настроем широкого круга друзей обрученных!

Тот, кто чтит основные добродетели, исполняется дурных чувств при виде неверности в сладострастии и предательства в дружбе. И хотя Ван Саал был приятным исключением из правил, и он не смог избежать этой напасти. Пока машина ехала вперед, он гневно поносил участников событий того дня, потому что нужно оставаться честным, даже если это оставляет на безупречно гладком настоящем занозу безутешной скорби.

На проспекте, едва прикрытом сенью деревьев, начали загораться огни витрин.

Если бы тонкие метапсихические механизмы человека уже освоили телестезию, консула трясло бы от ярости, испускаемой мозгом Ван Саала. Но увы. Большинство людей еще неспособно воспринимать чужие мысли во всей их полноте и точности. Хотя говорят, что это возможно. И все же, пусть такие мысли пока не обретают формы слов, даже самые толстокожие из нас чувствуют, как те мечутся по ушной раковине и как внезапно схватывает от них сердце.

Включив свет в кабинете, хозяин дома ощутил неприятное жжение в правом ухе.

— Кто-то плохо думает обо мне, — пробормотал он, выдавив улыбку.

После беседы с чиновником Службы протокола Министерства иностранных дел инспектор поговорил с комиссаром отделения. И теперь его одолевали смешанные чувства: он гордился тем, что предчувствие не обмануло его, и был разочарован решением начальства не давать делу хода. Он был уверен, что здесь что-то нечисто. Наученный систематически подвергать все сомнению, он угадывал в формулировке «в интересах государства» недостойное приспособленчество властей предержащих. Факт сговора стал для него еще очевиднее, после того как остававшийся внизу сержант мимоходом указал ему на пятно крови на полу и сообщил, что Пит Ван Саал тайком скрылся, уйдя из-под надзора полиции.

— Что ж, сеньор, — произнес он со скрытой язвительностью, — в моем дальнейшем нахождении здесь нет никакой нужды.

Консулу нужно было молча открыть ему входную дверь и дать спокойно уйти. Но он сглупил, пойдя на поводу у северного менталитета. Выдохнув и успокоившись, он позабыл о банальной истине: для поверженного противника любая похвала — оскорбление. Он не понимал, что случившееся ранило инспектора, подорвало его веру в себя как в детектива. И наивно предложил ему чаю:

— Что вы, пойдемте, стол уже накрыт! У нас замечательные пирожки с рыбой по-фински, вам понравится!

Глаза полицейского налились кровью, он больше не мог себя сдерживать. Бывают напряженные моменты, когда при всей внешней благопристойности любая вежливость становится оскорблением. Он раздраженно произнес:

— Бросьте эти идиотские штучки, сеньор… Я здесь не для того, чтобы пить чай, а чтобы установить обстоятельства преступления… Вы, может, и консул или кто там еще, но меня в ваши делишки не втягивайте… Здесь пролилась кровь, сеньор… Здесь ранили человека, сеньор… Повредившегося умом бедолагу, как я смог установить сегодня днем… Вы что, считаете, что можете подкупить меня пирожками?.. Это варварское, дикое преступление… Даже ваша собственная племянница кричала об этом… Уважаемый врач, доктор Даниэль Орус, видел тело… Какое ко всему этому имеет отношение чиновник по делам послов?.. Он что, Лазарь и может снова поставить покойника на ноги?.. Выпить чаю!.. Чаю!.. Вы совсем обнаглели, если решили, что смогли меня обмануть…

И вышел, переполненный яростью, оттопырив нижнюю губу в ядовитом презрении.

Обида выбила его из колеи. Обычно его мысли были похожи на шоколадки в автоматах: лежали в строгом порядке и подавались к окошечку одна за другой. Но сейчас лоток с шоколадками перевернулся и они высыпались кучей в полном беспорядке.

Уже в дороге, сидя на side-car, он злобно бормотал под гудки машин:

— Меня — пирожками… Каков идиот!.. Но он сильно ошибся!.. Меня так не возьмешь… Я разыщу этого бродячего мертвеца… Меня не проведешь… Последнее слово будет за мной…

Консул не обратил особого внимания на эту вспышку. Он практически исчерпал запас нервных клеток на этот день и потому ограничился тем, что потер свою лысину.

Его взгляд устремился вдаль. Прошло чуть меньше трех минут, он встрепенулся, словно получив мячом по лицу, и отправился в столовую. Стол был накрыт для чаепития. И не тронут. Пробило семь часов вечера… На ярких и красивых салфеточках стояло шесть чашек.

Загрузка...