22.04

Все гости были уже в сборе. Но он их не заметил. Его пораженный взгляд застыл на циферблате часов, показывавших двадцать два часа и четыре минуты, и перекидном календаре внизу, на котором был открыт двадцать второй день четвертого месяца. Все его смятение, связанное с опозданием, испарилось при виде такого совпадения. Банальные вещи могут находить неожиданный отклик в потаенных уголках человеческого существа. Он сам видел, как, изведясь вконец, люди под действием простых посторонних вещей внезапно забывают о своих тяготах. Ему был знаком человек, живший под гнетом ответственности за страшный инцест, гнавший от себя страх при помощи слишком тесных ботинок. Другой его товарищ (со времен работы в Министерстве сельского хозяйства), признанный виновным по двум весьма нелицеприятным делам, прятал тяжелые воспоминания за новыми галстуками. Но Оп Олооп не ожидал, что подобная участь постигнет его самого. Он застыл, словно пережевывая разные комбинации чисел: 22.4,224,4.22,422,42.2.

Робин Суреда — оливковое лицо, кудрявые волосы и спина как у портового грузчика — вернул его к реальности:

— Здравствуйте, Оп Олооп! Как странно, вы — и так поздно!

— Вы правы. Я не нахожу этому объяснений.

Он сказал это чисто механически. Но, услышав себя, почувствовал потребность произнести свою каббалу в голос:

— Но ничего страшного. Итак: сорок два и два, то есть двадцать два и четыре. Вы понимаете почему? Смотрите. Сегодня двадцать второе число четвертого месяца и я пришел в двадцать два часа и четыре минуты. Великолепное предзнаменование! Переверните цифры, и вы сами все увидите. Сорок два — это два раза по двадцать один, мое любимое число: оно состоит из девятнадцати — золотого числа для греков — и двойки, которая по эзотерической шкале Пифагора означает…

Его прервали.

К нему подошли его друзья — Ивар Киттилаа, звукоинженер, работавший на местной киностудии, и Эрик Хоэнсун, капитан подводной лодки в отставке.

Опу Олоопу пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы поприветствовать их. Его мозг, запутавшийся в каббале, резко затормозил с противным скрипом.

— Вы ведь знакомы, не так ли? Робин Суреда…

— Да.

— Конечно. «Вечный студент»…

— Веч-ны-й сту-дент? — удивился тот.

— Да. Моя шутка. Ивар разузнал о вас у общих знакомых. Поскольку я постоянно слышал о вашем пристрастии к максимально неторопливому обучению… что вы намеренно заваливаете экзамены… в какой-то момент у меня родилось прозвище «вечный студент»…

— Подкололи так подкололи! Но вы правы. Я действительно намеренно заваливаю экзамены.

— Разумеется!

— Конечно!

— И говорить нечего!.. Но пройдемте же. Все остальные уже собрались. Вперед!

Напротив загадочной бутылки и нетронутого треугольного подноса с закусками сидел, одиноко потягивая что-то из стакана «Byrrh», респектабельный Гастон Мариетти. Воплощенное достоинство в теле пятидесятидвухлетнего мужчины!

За балюстрадой, усаженной скрывавшими других гостей от Гастона папоротниками и аспидистрами, пили свой четвертый «Манхэттен» Сиприано Слаттер, лицо — как с антропометрической таблицы; и Луис Аугусто Пеньяранда, толстеющий мужчина с бледной и влажной кожей.

— Ивар, это сеньор Слаттер, начальник Службы жилищно-коммунального хозяйства, о котором я тебя рассказывал.

— А! Замечательно. А вы, стало быть, сутенер?

— Сутенер? Если бы! Луис Аугусто Пеньяранда, комиссар воздушных путей сообщения Аргентинской Республики, только и всего.

Веселый хохот quid pro quo[28] резко оборвался. К друзьям приближался Гастон Мариетти: безупречная tenue,[29] зажженная светлая сигарета меж наманикюренных ногтей.

— Нет, сутенер — это я.

Скупой ответ обескуражил звукорежиссера.

— Я… Откровенно говоря… не имел в виду… ничего такого…

— Я тоже. Я просто эксплуатирую женский труд, точно так же, как капиталисты эксплуатируют мужской.

— Хм!.. Некоторая разница все-таки есть.

— В мою пользу, я не паразитирую на старости.

— Но делаете это на молодости.

— Пф-ф-ф-ф! Молодость отдается этому с таким удовольствием! Уверяю вас, девочки очень любят свою работу…

Вмешался Оп Олооп:

— Прекрасно. Вопрос закрыт. Пройдемте в столовую. Я привык пить аперитив, когда должно: за столом, чтобы aperire[30] аппетит. Я велел приготовить настоящую усладу для нёба: разбавитель — тоник, основа — французский вермут, крепость — виски «Old Раrr», теплота — «Crema Cassis», аромат — биттер «Angostura», веселье — несколько капель абсента, поэзия — лепестки роз.

Эрик Хоэнсун торопливо схватил первый стакан. Поднес свой нос к резному краю и глубоко вдохнул.

— Великолепно, волшебно.

И выпил. Лепестки прилипли к горлу. Он с отвращением закашлялся. И выплюнул вместе с лепестками гневную отповедь:

— Буэ! Всегда ненавидел поэзию.

— И все же это нектар жизни.

— Да, не так ли? — воскликнул Пеньяранда, вырывая у него стакан.

И, выудив пальцами лепестки, присосался к аперитиву, ставшему еще вкуснее от дружеского смеха и подтрунивания.

Бурное веселье продолжилось, не сдерживаемое никакими условностями. В нем было столько радости и жизни, что только очень завистливый человек усмотрел бы здесь что-то дурное. Оп Олооп, всегда такой выдержанный и такой уравновешенный, сидел в углу и дышал дружеским весельем, как очистительными благовониями.

Беседа перешла на тему превосходства классических амаро, защищаемого Гастоном Мариетти, и вкусовых преимуществ современных cocktails, отстаиваемых Сиприано Слаттером.

— …Когда вы познаете музыку «Haymarket» или «Bronx», различите в оркестре «Canadian Club» смех шерри-бренди, лукавство мараскино, когда вы ощутите у себя во рту плутовство «Джин-физа» или одинокую грубость «Виски сауэр», тогда-то, Гастон, вы откроете для себя прелесть нового искусства пития.

— Не согласен с вами, — встрял Ивар Киттилаа. — Напостившись, благодаря закону Волстеда, мой организм физически не переносит этих фейерверков. Потому что это именно фейерверки.

— Так вы соблюдали сухой закон? Бедняга!..

— Послушайте. Я побывал во всех существовавших и нарождавшихся speakeasis[31] в Нью-Йорке и Лос-Анджелесе. Но кое в чем я все же придерживался пуританской морали. Я знаю, то, что неприятно на вкус, — всегда хорошо для желудка.

— Я благодарен вам за то, что вы развили мою мысль, но не согласен с вами. Если углубить ваш постулат, то получается, чтобы угодить желудку, нам следует есть всяческие отбросы, иными словами: съесть дерьмо, прежде чем гадить им. Нет, мой дорогой друг. Теория полезного для желудка питья зиждется на тонизирующем эффекте горьких напитков. Отсюда и фернет, и кола-кока, и тоник, и «Underberg»…

— Что за чушь! Это же лекарства!

— Кто сейчас вообще пьет эти вещи?

— Как раз те, кто придумывает cocktails… Ни один разумный бартендер не употребляет приготавливаемую им микстуру. Вы еще в начальной школе для ценителей алкоголя. Вы пьете названия, то, что вам говорят, а не то, что вам подходит.

В это время официант начал разносить новую порцию напитков. Гастон Мариетти взял свой бокал. Робин Суреда решил воспользоваться этой непоследовательностью, чтобы поддержать начальника Службы жилищно-коммунального хозяйства, и отметил:

— Интересный вы человек, черт возьми! Проповедуете одно, а пример подаете совсем другой.

На лице сутенера нарисовалась высокомерная улыбка:

— Я не проповедую… И не подаю примера… Я слишком честен для этого. В данном случае я согласился выпить cocktails по двум причинам: чтобы поднять тост за здоровье Опа Олоопа и чтобы отдать дань уважения настоящим, проверенным напиткам из его запасов. Поскольку, открою вам тайну, cocktails почти всегда представляют собой смесь из фальсификата. Обратите внимание на скрытность barmen, на безликую батарею графинов и бутылок перед ними. Все из одной бутыли, господа! Примите за аксиому, что только правильные напитки, продающиеся небольшими партиями, не подделываются. К тому же когда я прошу чего-то, то бутылку этого чего-то открывают при мне. Connoisseur[32] должен быть осмотрительным.

Оп Олооп присоединился к тосту со скрытым раздражением. Оно накатило внезапно. Он ничего не ел весь день. С тех пор, как он покинул турецкие бани, и до этого момента все, абсолютно все выступало против его кинестезии и атараксии, иными словами — против химического и чувственного равновесия его темперамента и психофизического равновесия его организма. Алкоголь начал поднимать его чувства на поверхность, наполняя Опа Олоопа невнятной тревогой.

Его большой друг Эрик Хоэнсун крайне своевременно вновь проявил свою обычную взрывную брутальность. Пожевав губами, он с напором прорычал:

— Так мы собираемся есть или нет?

— Да, давайте отужинаем…

И тут же началась суета, предшествующая торжественному порядку трапезы.

— Здесь занято?.. — требовательно спросил студент.

— Здесь сидит Пит Ван Саал, наш дорогой товарищ. Я намеревался пригласить его лично, мы часто видимся, но…

Оправдание упало на дно его существа, так и не вылетев из колодца рта. Оп Олооп бездумно замолк. Царивший вокруг гомон скрыл его ложь, и все равно он запунцовел, чувствуя всю ее низость. Перед безразличным экраном его распахнутых глаз стремительно продефилировала вся сверхнасыщенная эмоциями череда событий того дня. Он увидел все сверхреалистичное и инфрапсихическое, что было в нем. Олооп застыл, не моргая. Стоило ему задуматься о Пите, как тревожное беспокойство заставило сердце заколотиться сильнее. Он подумал, что когда Пит узнает об ужине, на который не был приглашен, то усомнится в его дружбе. Эта неясная, новорожденная мысль внезапно выросла, охватив настоящее, словно саваном накрыв шумный праздник. И Оп Олооп не выдержал. Потеряв контроль над собой, он с силой, безо всякой внешней причины, ударил по столу.

Все взгляды сошлись на нем. Официант тоже посмотрел на него:

— Вы чего-то желаете, сеньор?..

Это стало спасением.

— Да. Позовите maître. Сколько нам еще ждать? За притворным гневом последовала лицемерная имитация улыбок и шуток с прибаутками. Он кожей чувствовал, как шатается и рушится его великолепное ничто.

Молчание выдало бы его. Он понял это. Нужно было говорить, сказать хоть что-нибудь — одним словом, натянуть маски. И он сделал это с вымученным красноречием:

— Какая потеха! Надо сказать, что я эволюционирую. Моя педантичность буквально рассыпается на части. Я, привыкший считать минуты и видевший в этом святую обязанность, растрачиваю часы на всякую ерунду. Когда я прочитал Тимея Платона и узнал, что время — это подвижный образ вечности, я взобрался на него, как на движущийся тротуар. Я читал на ходу, учился во время еды, размышлял, совокупляясь. Я хотел привить свой черенок на ствол вечности, превратиться в перспективную ветвь на дереве бессмертия. Цвести на ней как можно дольше. Стать, после того как исчезнет моя плоть, плодом света, неувядающим ароматом. И вот результат… Мой флаг приспущен в знак неудачи. Время делает то, что ему угодно, а я — то, что угодно мне! Потому что, чтобы победить время, нужно победить себя. А я по горло сыт победами со знаком минус.

— Прекрасная философия, но она совершенно не оправдывает вашего опоздания. Это же надо, ждать самого виновника торжества!

— Ладно, ладно, ладно… А вот и maître.

И действительно, тот уже застыл рядом, протягивая menu и произнося:

— Сеньор Оп Олооп, в соответствии с вашими пожеланиями я приготовил следующие блюда международной кухни:

Malossol kaviar in eis

Rollmops

Piccatis de foies gras

Schilkrotensuppe

Spargel nach montepan

Fresh ox tongue, creole

Chicken pie

Welsh rarebit

Goulash á la hongroise

Cassoulet comme á castelnaudary

Osso-bucco

Tendron de veau braisé Chez-soi

…Как можете видеть, это изысканный гастрономический выбор.

— Безусловно, но не слишком ли всего много?

— Полностью с вами согласен. Но если попробовать по кусочку от каждого блюда, это всего двенадцать легких закусок… Касательно desserts:

Assorted cake

Kirschkuchen

Camembert

Pumpernickel

Pineapple

— Оп Олооп, — раздраженно перебил его студент. — Скажите ему, чтобы огласил меню на испанском. Я не собираюсь есть какие-то тонги! Он только что упомянул какие-то креольские тонги.

— Fresh ox tongue, creole: свежий говяжий язык по-креольски…

— Понятно?

— Да, но меня прямо бесит столько непонятных названий подряд.

— Расслабьтесь. Здесь есть еда на все вкусы: икра, сельдь, черепаший суп, спаржа, куриный пирог…

— А косточка… для собак?

— Разумеется: osso-bucco.

Общий хохот, несомненно, развеселил бы и самого Робина, если бы к нему угодливо не присоединился maître. Это вывело его из себя:

— Послушайте, сеньор, вы здесь, чтобы прислуживать, а не чтобы веселить гостей.

Напуганный выговором, maître удалился, пятясь задом. При этом он не сводил глаз с Опа Олоопа и Мариетти, словно черпая в их понимающей прямоте силы, чтобы не упасть.

Разговор вернулся к прежнему неторопливому течению, и Ивар Киттилаа, рассказывавший своим соседям о скудной диете кинозвезд, по просьбе Пеньяранды вовлек в беседу и остальных участников ужина:

— В Голливуде любой знает, сколько калорий содержится в каком продукте. Все как один хотят стать звездой, и каждый буквально одержим проблемой overweight.[33] Это мания похуже ожирения. Диета обрекает человека на бесконечные расчеты и комбинаторику. Съедобные порции соответствуют ста калориям, или одной единице. Сто калорий — это, скажем, ложка меда, или два мандарина, или четыре финика, или двадцать стрелок спаржи, или бифштекс десяти сантиметров в длину и пяти в ширину с полпальца толщиной.

— То есть вы повсюду ходили с линейкой, пипеткой и весами…

— Бросьте. Это не шутки. Я заметил, что аргентинцы, в целом, предрасположены к сарказму, а вот юмора им пока не хватает. Они смеются над всем подряд и при этом скучают всей нацией… Вот где истинная непоследовательность!

— В яблочко!

— Возвращаясь к нашему вопросу, существует бессчетное множество любопытнейших диетических рецептов для завтраков, обедов и ужинов, которые, не выходя за ограничение в тысячу четыреста калорий, обеспечивают организм необходимым топливом для сбалансированного питания, избавляя его от ненужного жира. Хотите послушать menu Греты Гарбо и Кэрол Ломбард?

— Бред! Я требую срочно подать мне menu Опа Олоопа, даже если в нем будет триста тысяч калорий, — проревел капитан-подводник.

Подали икру.

Статистик отведал икры осетра. Сделал паузу, наслаждаясь ее вкусом. И, прежде чем съесть еще, с удовольствием произнес:

— Смейтесь, Слаттер, но Ивар говорит правду. Мне знакома статистика по этому поводу. Одна пятая всех янки страдает от ожирения. Ожирение — это отклонение от нормы: нарушение работы желез, обмена веществ. Больше всего от этой болезни достается страховым компаниям: она сокращает срок жизни застрахованных, высасывает из этих компаний средства и истощает бюджет. Поэтому, чтобы оставаться упитанными, они ратуют за всеобщую худобу через умеренность и спорт. Интересная новость: «Metropolitan Life Insurance», основываясь на результатах анализа данных двухсот тысяч медицинских осмотров, заявила, что…

— Пожалуйста, никакой статистики! Дай вам волю, и вы поведаете нам о годовых показателях мирового оборота лобковой вши…

— Браво, браво!

— Лучше скажите, по какому поводу вы хотите закормить нас насмерть двадцатью блюдами?

Ироничные поддевки Суреды и Пеньяранды выбили Опа Олоопа из колеи, поломав стройную логику его аргументации. Беззащитный перед пронзающими его броню взрывами смеха, он лишь произнес:

— Цитируя одного идальго, «чтобы вас победить, нужно вас накормить». Вы все узнаете в конце ужина…

В этот момент раздалось многозначительное покашливание. Так сутенер обозначил свое желание высказаться:

— Я признаю, что затронутая ранее тема теорий об избыточном весе и рациональном питании в высшей степени соблазнительна. Но при этом она еще и чрезвычайно сложна, друзья мои. В Марселе, Барселоне, Шанхае, Париже и в этом городе, когда моя embonpoint выходит за границы положенного, я прибегаю к очень приятному и эффективному средству. Я хожу только в самые роскошные grills и рестораны. И могу заверить всех, кто желает похудеть, что ни одна диета не сравнится с действием их заоблачных цен…

Официанты начали менять посуду и приборы. На мгновение жизнеутверждающая геометрия стола оказалась нарушенной.

Появление селедочных рулетиков спровоцировало оживленный спор, вызванный расхождением вкусов. Ивар, Эрик и Оп Олооп радостно приветствовали воцарение аромата селедки над скатертью. Остальные же, за исключением сохранявшего нейтралитет Слаттера, потребовали, чтобы рулетики заменили черепашьим супом.

— Пусть решает главный.

— Пусть решает главный.

— Мой отец — швед, — сказал Слаттер. — Поэтому мне не противна селедка и у меня не вызывает отвращения черепаха. Я абсолютно нейтрален.

— Решайте уже! Я не выношу эту вонь. Я всегда считал крайне мудрой привычку не совать нос в задницу, даже в свою собственную. А это блюдо лишает меня такой привилегии. Эта зараза прямо у меня под носом. Решайте скорее!

— Ура, Пеньяранда! Я-то полагал вас чертовски вежливым человеком…

— Господа, я вижу, что мнения «оч. разделились»… как у публики на той знаменитой корриде, когда одни честили мать, а другие отца горе-тореадора. «Оч. разделились»… И все же мне нужно принять решение, и вот оно: пусть принесут…

— Селедку!

— Черепаху!

— …Вина. И каждый съест того, чего ему будет угодно.

Бурные аплодисменты, казалось, превзошли все возможные пределы.

Оп Олооп закричал:

— Maître, вина, вина! Что за невнимательность!

И покраснел, как школьница, возможно припомнив постулат Брилья-Саварена: «Celui qui regoitses amis et ne donne aucun soin personnel au repas qui leur a préparé, n’est pas digne d'avoir des amis»[34]

На его счастье, в этот момент вбежал maître, потрясая двумя бутылками.

— Посмотрите, сеньор: «Wiltinger dohr.» тысяча девятьсот двадцать шестого и «Liebfraumilch Riesling» тысяча девятьсот двадцать пятого.

— Отлично. Несите нужное число бутылок. Но не забудьте и про шабли. Не все любят вина Мозеля и Рейна.

— Я обожаю жидкое золото Бургундии, но не откажусь от глотка «Молока любимой женщины». Рейнское вино — жидкая ласка для горла, — сказал Гастон, сглатывая слюну.

— А вам, сеньор?

— Нет. Шабли.

Maître вышел и тут же вернулся. С торжественным видом он открыл бутылку, и, как только струйка вина полилась в бокал Слаттера, свежий и зрелый аромат только что искупавшейся девушки взбудоражил обоняние трапезничающих.

Затем, подойдя к статистику, maître передал ему винную карту:

192 °Château Beychevelle, St. Julien.

1920 Mercurey, Beaume.

Champagne G. H. Mumm, Cordon Rouge.

Cognac Napoléon, Pellison Pere Grand Marnier.

— Неплохо, действительно неплохо. Но не лучшим образом соответствует блюдам. Вина должны подходить к еде, как аккомпанемент к пению. Их выбор задает правильные духовные тон и ритм, гармонирующие с легкостью или тяжестью поглощаемых блюд. К стартовому блюду, osso-bucco например, ни в коем случае нельзя подавать муссо. Кстати, здесь не хватает итальянского вина. Добавьте самого достойного из Бароло, что у вас есть. Ну и, в случае столь пестрого меню, задача которого — угодить всем, тороватое бордо и теплое бургундское закроют любой недосмотр.

Все внимательно слушали его слова. Студент, все еще злившийся на maître, не смог удержаться от небольшой мести:

— Так его, Оп Олооп. Все maîtres одинаковы: такие важные и заносчивые. Но стоит содрать с них красивую оболочку, и ничего не остается… Уверен, что ваш урок заставил его попотеть.

— Отнюдь. С чего бы? — поспешно возразил сутенер, важно выкатив грудь. — Предложенные им вина изысканны и выстроены в относительно верном порядке. Даже самый изощренный gourmet навряд ли смог бы возразить против него, а ошибка, простите меня, мой дорогой Оп Олооп, кроется в слишком разнородном menu. Мы, торговцы плотью, едим либо в роскошных отелях по долгу службы, либо в отвратительных тюрьмах за государственный счет… Поэтому вино всегда заботит нас больше еды. Оно — проявление чистого духа, и плоть иерархически подчиняется ему. Таким образом, если отталкиваться исключительно от его функции, бокал изысканного «Heidsieck Monopole» ничуть не лучше терпкого мендосского вина. Ведь нас будоражит не вкус вина, а его предназначение, не bouquet, что обволакивает нёбо, но аромат, заполняющий наш внутренний мир.

— За это стоит выпить?

— За это стоит выпить.

— За здоровье нашего просвещенного сводника! Все выпили.

Жизнерадостно шумный тост заставил Гастона Мариетти покраснеть. Он ненавидел гам и сумятицу. Не в силах отделаться от звучавшего в нем последнего слова, он устало и с ехидцей махнул рукой и, не вставая, поблагодарил:

— Признателен вам за ваши голоса и титул просвещенного сводника. Но позвольте мне задать вопрос: «Что лучше и честнее: мое сводничество, связанное с тысячью рисков, или безопасное чиновничье сводничество, подразумевающее мзду за каждую должность?»

Впечатленные сравнением, все погрузились в задумчивость, которую со стороны, из-за того что все уперлись взглядом в тарелку, можно было спутать с вульгарным желанием приступить к трапезе.

Официанты, теперь ведущие себя расторопно и предусмотрительно, помогли ужину продолжиться своим чередом.

Эрик Хоэнсун пробовал все подряд и без конца брал добавки. Его раскрасневшаяся дряблая кожа и буйство характера контрастировали с астеничным лицом и самообладанием сидевшего рядом Ивара Киттилаа.

— Вы все время ворчите, но едите как не в себя. Вы напоминаете мне Лайонелла Бэрримора…

— Я ем, чтобы не ворчать! Эта спаржа приготовлена плохо.

— Но вы же взяли себе добавки.

— Плохо!

— Может, все дело в соусе? Искусство кулинарии — это искусство не выбрасывать объедки прошлых трапез.

— Чушь, Пеньяранда. С тех пор, как я уехал из Финляндии в марте тысяча девятьсот девятнадцатого года, я ем только в отелях. Их кухню постоянно критикуют. Но это делают завистники, приговоренные есть из домашнего котла. Злопыхатели, страдающие от несварения… У меня ни разу не болел желудок от гостиничной еды. И я всеми силами защищаю тамошних поваров от традиционного презрения. Из их лабораторий вышли насыщавшие меня gourmandises и подаренные мне деликатесы. Я — трепетный поклонник Гастереи, а не какой-нибудь пошлый обжора. Посмотрите на меня. Мое тело не похоже на тело бенедектинца или трапписта, пытающихся отвлечься от каждодневного воздержания овощами и четвертью литра вина или сидра. Мое тело требует, и я удовлетворяю его потребности. Я хочу сказать, что отель стал для меня матерью и школой: матерью, направившей меня на путь здоровья, и школой, наставившей меня на путь удивительной науки, возвышающий желудок до уровня головного мозга: гастрософии. Поэтому, куда бы я ни шел, моя благодарность всегда разливается на скатерти всех отелей добрым пятном от вина.

— Утопите их в мозельском вине, вы же потопили столько людей в подводной войне… И будьте осторожнее в дальнейшем: мы все здесь экстремисты, — предупредил его Суреда.

— Экстремисты? Я знаю, что Оп Олооп служил в Красной гвардии при взятии Хельсинки. Но Ивар, Гастон, Слаттер…

— Тоже. Мы все экстремисты… когда речь заходит о том, как надо есть спаржу…

— Очень здорово придумано. Но спа-ржа при-го-тов-ле-на пло-хо!

Общий хохот снес его, как мишень в тире. Его дряблый рот скривился в глухом ругательстве, окруженный гримасами смеха.

Немногим позже за стол вернулась сердечная атмосфера: сам капитан поднял тост за вечного студента, признав его шутку удачной.

Но Оп Олооп изменился. Его взгляд был устремлен куда-то в туманную даль. Пока сотрапезники восхваляли изысканность блюд, он питался ностальгическими воспоминаниями, словно глотая одну за другой горькие пилюли. И каждую из них он сопровождал легким вздохом. Виноват же во всем был Эрик. Он вызвал у него в памяти самый яркий период его бурной молодости. Как избавиться от сонма приятных и тяжелых воспоминаний? В какой-то момент их бурный поток, подстегиваемый алкоголем, попытался выскочить через рот, не смог и пролился слезами из глаз.

Нужно было предпринять усилие, преодолеть себя. От Жана Ростана он знал, что «истинная моральная смелость состоит в том, чтобы не бояться потерять лицо перед окружающими, дабы спасти его перед самим собой». Оборвав свои внутренние переживания, Олооп принялся за еду и ел молча. Имя Ростана чудесным образом изменило ход его мыслей, направив на другие дорожки. Ему представилось очень логичным, что сын поэта вырос мудрым человеком. Он видел в этом не противоречие, но преемственность. Сам Оп Олооп, будучи подростком, имел удовольствие сочинить несколько пасторальных сказок, вдохновленный своими любимыми авторами из соотечественников: Пиетари Пайваринта и Юхани Ахо, и дерзнул замахнуться на драму, после того как увидел постановки Йохана Хенрика Эркко. Во взрослом возрасте литература казалась ему смешным занятием: детской игрой для мечтателей, столкнувшихся с запутанностью законов Вселенной, шаловливым ветерком на фоне ужаса человеческой судьбы. Наука, только наука… И он закупорил себя во флаконе с цифрами, абстрактными капсулами, скрывающими в себе саму суть всей мудрости мира.

Пока он размышлял об этом, его разум по инерции настраивался на речевую деятельность. И, не отдавая себе отчета, в тот самый момент, когда его сотрапезники начали было волноваться из-за его задумчивости, Оп Олооп сказал:

— Мы живем в тяжелое время, лишенное романтики и богемности. Время, когда каждый из нас вынужден решать себя, как уравнение, чтобы выяснить, чему равны сокрытые в нем неизвестные. Когда это удается, выигрывает и сам человек, и окружающие. Ведь только так можно увидеть панораму во всей ее полноте, и чем больше ошибок устранено, тем яснее взор.

— Сказано отлично. Но к чему это?

Оп Олооп, очнувшись, дернулся и потряс головой, как только что проснувшийся человек. Кончики его ушей горели. Улыбаясь потерянной улыбкой, он пробормотал:

— Бред… Просто бред…

— Любопытно, что, дожив до своих лет, ты снова бредишь так же, как когда мы учились в улеаборжском лицее и ты с ума сходил по дочери учителя литературы…

— Человек всегда остается собой с математической и психологической точек зрения.

— Безусловно, но ты похож на уходящий под воду островок. Островок раздумий. А это опасно! Я и не думал, что в море бордо…

— Море… Бордо.

— …Есть островки. Ты же знаешь железное правило капитана? Никаких раздумий. Никаких островков.

— Действительно, Оп Олооп, — вступил сутенер, — ваши соседи правы. Я следил за вами. Вы очень легко погружаетесь в свои мысли. С учетом того, что внутренний диалог всегда превалирует над диалогом вольтерианским, такое поведение похвально. Оно свидетельствует о том, что человек сложился как личность. Что он не нуждается ни в чем внешнем. Культурные, невероятно культурные люди будущего будут страдать от афазии интеллектуального свойства, добровольного обета молчания. Вы же…

— О нет!

— Да.

— Нет, нет.

— Да.

— Хорошо, буду с вами откровенен. Эрик упомянул взятие Хельсинки, напомнив мне о некоторых эпизодах с моим участием. И я погрузился в себя, ушел мыслями в прошлое. Я все еще не освободился от этой привычки. Люблю иногда отвлечься от механической жизни, заглянув в колодец отрочества. Посмотреть на проблескивающие, словно рыбы в воде, идеи, запущенные мной туда давным-давно… Увидеть на водной глади отражение небесных дисков, которые когда-то романтический дискобол метал в синеву идеала.

— Вы невыносимо пошлы, — выхаркнул Пеньяранда. — Я часто борозжу синеву и ни разу не встречал ни дисков, ни идеалов. С вами что-то происходит, но вы закрылись от всех броней. Сначала вы уходите в себя, теперь говорите пошлости. И хотя я сам не верю, что говорю такое, вы должны объясниться.

Комиссар воздушных путей сообщения говорил мало: будучи человеком категоричным, он сначала мысленно собирался, а затем выстреливал фразами, лишь чудом не разнося вдребезги слова.

Виновник торжества озадачился. Он следовал принципу never explain, never complain.[35] Задумчиво взял бокал вина. Погладил его взглядом и пальцами. Насладился ароматной неспешностью нескольких глотков. И сказал:

— Что ж, раз вы требуете, я объяснюсь. Но позволю себе напомнить вам, что нет ничего более раздражающего, чем страсть искать всему объяснение… Да, сеньоры, я был погружен в самого себя. Что в этом пошлого? Ничего. Если не принимать в расчет моего мимолетного невнимания к вам, моим гостям, это не тянет даже на оплошность. Я ненавижу зеркала за то, что они свидетельствуют мое существование. Но куда бежать от зеркал внутри тебя самого? Стоит обратить взгляд внутрь, как неподкупный нарциссизм приводит тебя в зал метафизических зеркал, прелюбопытнейших, кстати, зеркал, в которых отражается не твое настоящее, а образы тебя из прошлого и мечты и образы тебя из будущего. Настоящее незримо. Оно дает знать о себе лишь стойким неприятным запахом…

— Вот тебе раз! Ну завернул!

— …Подобным сернистому зловонию, по которому Меровинги узнавали о присутствии демонов. Я никого не хочу обидеть, Робин. Лишь обрисовываю свои личные ощущения, не более того. То, что мы делаем hie et пипс,[36] к примеру, являет собой не историческую реалию дружеского банкета, но материальное выражение устремлений прошлого, воплощенных в ближайшем будущем. Мы существуем только во времени. Мы — те, кто идет вперед. Идет демонстрировать свое прошлое, уже проявленные фотографии, и будущее — те фотографии, которые нам только предстоит проявить…

— Хорошо! Пусть всё, что мы делаем, — лишь демонстрация. До этого момента я с вами согласен. Но в отношении остального мнение у меня обратное: человек недвижим, застыл навсегда в одной позе, а мир вращается вокруг него. Он как клоун-велосипедист на ярмарке, который сидит на месте и изображает движение, пока на заднем фоне меняются декорации.

— Нет, Ивар. Я хорошо знаю, что в кино и в философии есть свои хитрости, уловки и другие штучки. Но не стоит заблуждаться. Такая точка зрения суть гедонизм, который наживается на иллюзиях, истинной плоти настоящего, эксплуатируя ее почище любого работорговца.

— Браво, Оп Олооп! Полностью с вами согласен: кинопродюсеры — худшие из всех сутенеров, которых когда-либо знало человечество.

— Точно.

— Что значит «точно»?

— Не будем спорить. «Мир — совершенен, жизнь — ужасна». Давайте опровергнем святотатственные слова Хартманна и станем умягчать нашу жизнь, избавляя ее от грубых мозолей. Не будем спорить. Я через многое прошел, много страдал. Видел достаточно людей, ищущих наслаждений… И наслаждение жизнью в плену у меньшинства. Достаточно был бунтарем.

— Вы — бунтарем?

— Да. Разве вам не ведомо, что спокойный и рассудительный бунт представляет собой самую действенную и благородную форму проявления героического содержания этого слова? Вы — человек горячий, Пеньяранда. И, будучи таковым, не знаете, что горячность — это словесная пороховая дымка, рассеивающаяся под первым же дождем из пуль. Я хотел бы посмотреть на вас, стоящим рядом со мной в порядках Красной гвардии в январе тысяча девятьсот девятнадцатого года. Накал политической борьбы превосходил накал сражений. Но наши сердца наполняла холодная смелость, смелость, сжимавшая наши челюсти и толкавшая нас на все более и более жаркую борьбу с угнетателями.

Я не раз раздумывал над эмпирической стороной истории, алгебраической волей судьбы. Мы — числа, а события — вычисления. Взятие Хельсинки и последующие успехи заставили нас поверить в аксиому нашей правоты. Но Совет рабочих и крестьян оказался идиотским миражом. Красный террор — болезненной ложью. И дело здесь в том, что отрицательные числа при переносе меняют знак на положительный. События, подобно тому как это происходит в арифметической пропорции, уравнивают крайности и средние значения, экстремизм и мезократию, гениальность и посредственность… И вот Германия, которая, согласно Брест-Литовскому договору, взяла под свое крыло Финляндию, пришла на помощь Белой гвардии. И большевистский успех утонул в реках крови, пущенной ордами фон дер Гольца и упорными палачами «Белого террора».

— Фон дер Гольца? Не того ли, что приезжал сюда на столетний юбилей независимости?

— Того самого. Право представлять страну всегда достается самым оголтелым генералам. Родина посылает их пощеголять лавровыми удавками и блестящими от слюны зубами. В мае революция была раздавлена. Я сбежал, и за спиной у меня, подобно рюкзаку, полному горечи и печали, болталось мое отрочество. Мне было двадцать пять лет… Мне было двадцать пять лет…

Он задумчиво повторил эти слова, словно эхом отразившиеся от скал, окруживших долину, стоящую у него перед глазами. И замолк.

Его руки, нервные руки, словно ладони матери, которая нежно гладит ребенка по лбу и по волосам, смягчая жар воспоминаний и успокаивая наэлектризованно-взбудораженный разум, пришли ему на помощь.

Официанты невозмутимо начали перемену блюд.

Бокалы окрасились пурпуром «Mercurey».

Повисла сосредоточенно-меланхоличная тишина.

Нужно было, чтобы кто-то срочно нарушил ее. Сиприано Слаттер отважно взял на себя эту задачу. Он был тронут. Его лицо, словно с антропометрической таблицы, вытянулось, и он произнес:

— Я разделяю с вами, Оп Олооп, горечь бесплодной жертвы. Она ужасна и мучительна. Ради чего бороться? Ставить на кон самое себя? За понюшку табака? В политике соперники воспринимают твое великодушие как позорную слабость, а соратники выдают твои позорные слабости за благодетель. Политика омерзительна.

— Вот именно, омерзительна! — поддакнул Пеньяранда. — Политики сидят нам поперек горла со своими выскоморальными принципами, набили оскомину призывами к аскетичности. А сами?.. Все они одинаковы! Сначала кричат во весь голос о своей исторической роли, заняв все теплые местечки, а потом все опять сводится к пустому трепу…

— Позвольте, но разве вы не государственные служащие? — вмешался студент.

— Да.

— Да.

— Тогда…

— Тогда что? Зарплата — не подачка. Мы никому ничего не должны!

— …А если даже и должны, легко можем об этом забыть. Я поздно понял, что честность — это тяжелое бремя. По своей природе я — человек-крылья, способный взмыть в самые выси государственного аппарата. Но честность заставила меня ограничиться моими потребностями. И вот я изъеден долгами. И превратился в бюджетную губку, человека-рот.

— Следовательно, вы не летаете? — иронично спросил сутенер.

— Вот именно, сеньор, не летаю, — абсолютно серьезно ответил комиссар путей воздушного сообщения.

Статистик с любопытством посмотрел на своих сотрапезников.

Эмоциональная тишина, последовавшая за этими словами, не опечалила, но, напротив, обрадовала его. Скептицизм стал для него наркотиком взрослой жизни. Перипетии судьбы научили Опа Олоопа не обходиться без него ни дня. Приятный дурман скепсиса наполнял сердце волшебством, превращая презрение в сочувствие и возмущение в терпимость.

Гастон Мариетти коварно подловил статистика в момент хорошего настроения:

— Как жаль, что мы прервали вас, Оп Олооп. Продолжите же свой рассказ.

— О тысяче возлюбленных. Но с одним условием. Позвольте мне, с высоты бельведера, которым я стал, поднять тост за того, кем я был.

— Конечно! Единогласно.

— Да, жизнь вывела меня на вершину смотровой башни. И с нее я вижу сосредоточенного печального юношу, покинувшего родные пенаты, защищая свои убеждения… Вижу дерзкого подростка, исходившего всю Финляндию, от Ладоги до Северного Ледовитого океана, и разделившего с ближними тяготы мира гололеда, сосулек и снега… Вижу мечтательного молодого марксиста, опьяненного поэзией шелковых озер, березовых и сосновых лесов, который будет биться за мир Любви, Истины и Справедливости… И я ничего не могу с собой поделать: его горячность, порывистость и чистота трогают мое сердце! Я поднимаю эти слезы за Опа Олоопа, которым я был, и это вино за Опа Олоопа, которого больше не будет…

Отработанным в ходе неоднократных возлияний движением все опрокинули бокалы.

В ушах гостей отзвуком еще дрожали произнесенные полушепотом его последние слова:

— …За Опа Олоопа, которого больше не будет. Ивар и Эрик переглянулись, нахмурив брови.

Студент указал Слаттеру на резкие перепады настроения хозяина: чрезмерную разговорчивость, замкнутость, радость, слезы.

Гастон Мариетти пустился в глубокие размышления:

— Которого больше не будет! Неужто, к несчастью, Оп Олооп — иото finito? Не думаю. Его характер и необычайное жизнелюбие не дадут ему прервать свой путь гуманиста, забыть о высоком искусстве быть человеком настолько, насколько это возможно. Его речь, глубокая по смыслу и подобная сахарному сиропу на вкус, продемонстрировала, однако, глубокую усталость, толкающую его в объятия собственного прошлого. В чем же причина этого состояния? Впрочем, дух человеческий подвержен действию разнонаправленных сил, которые одновременно воздействуют на нашу личность, пытаясь увлечь ее за собой. Даже я чувствую их действие. Verbi-gratia, я, как это ни парадоксально, принимаю нынешнее плачевное состояние морали и наживаюсь на нем, и при этом утверждаю, что меня заботит наше будущее…

Пролившийся с молчаливого согласия Опа Олоопа на сутенера дождь из цветов и смеха вернул его к шумному застолью.

— И вы еще критикуете мои отвлеченные рассуждения и внутренние монологи? Видели бы вы себя, когда погружаетесь в задумчивость… Вам, должно быть, непривычно это состояние… Вы машете руками, как утопающий.

Гастон покраснел:

— Простите меня. Я ненароком задумался о вас. Ваш тост «за Опа Олоопа, которого больше не будет» смутил меня.

— Ницше говорил: «Человек — случайность в мире случайностей».

— Хорошо. Но этот имплицитный отказ от будущего, это решение рядить душу лишь в давно вышедшие из моды одежды прошлого… К слову, я настолько ненавижу прошлое, что неоднократно отказывался от того, чтобы завести детей, из страха, что их возраст будет подчеркивать мою старость.

— А я, напротив, страдал и страдаю от их отсутствия. Они нужны как раз для того, чтобы подчеркивать старость, ведь иллюзия вечной молодости — не более чем иллюзия.

Закончив говорить, он провалился мыслями в воздушную яму. Вздохнул. И, не думая, закрыл глаза рукой.

На этот раз непривычное поведение Опа Олоопа «технически» объяснял своим соседям Пеньяранда. Хотя он и не летал сам по себе, а только сопровождающим, он в совершенстве знал и теорию воздухоплавания, и законы, и международные соглашения, регулирующие воздушное сообщение.

— На пути трансцендентального полета иллюзии к мирной области сознания нередко встает воздух, разреженный тоской и беспокойством. И тогда двигатели субъективного начинают сбоить и иллюзии камнем падают вниз. Пилот выдержанный в таком случае планирует до ангара собственного тела. Прочие же, столкнувшись с крахом надежд, цепенеют в беззащитности духа сродни той, что, должно быть, чувствовали в полете низвергнутые падшие ангелы…

Эрик уловил суть сказанного. И, действуя, как всегда, грубо и решительно, толчком локтя спас положение для своего соотечественника:

— Давай, продолжай, все за столом смотрят тебе в рот. Ты же наверняка уже решил, что стоит нам поведать. Так вперед.

Оп Олооп кивнул в знак согласия. Он возвращался издалека. Его лицо горело, исполненное неясного желания разрыдаться. В нем отражались пройденные туманы подсознательного и пустынная пыль плоти. Он с горечью произнес:

— Я знаю людей, которые, страдая от нехватки чужого тепла, говорят в голос, просто чтобы услышать, что они существуют. Я не верю своему голосу. Мне тяжело говорить. Мой голос всегда звучит незваным гостем в театре, где я ставлю, и я же слушаю, будучи одновременно и режиссером, и зрителем, потаенную драму своей жизни. Простите меня за это и давайте сменим тему.

— Нет, Оп Олооп. Рассказывай. Твое приглашение на этот банкет, написанное в изысканном китайском стиле, не могло не привлечь моего внимания. Вот это:

Досточтимый Ивар,

буду рад, если ты сможешь оказать услугу моему

духу, присоединившись к моему столу сегодня

вечером в 21.30 в Гриль-дель-Пласа.

Это что-то необычное. За этим что-то скрывается. Скажи мне, что за шепот, что за шум, что за гул нужны твоему духу? А я сделаю то, что зависит от меня. Вот только не надо этого непроницаемого лица а-ля Клайв Брукс.

Опа Олоопа загнали в угол. Студент и сутенер с карточками в руках прочитали друг за другом слово «Досточтимый». И присоединились к немому абордажу, смущая его взглядами.

— Господа, ваши ожидания расстраивают меня. О чем вы хотите, чтобы я вам поведал? После бегства из Финляндии моя жизнь стала однообразной, приглаженной и прямой. И оставалась такой. Ты, Ивар, познакомился со мной в лицее в Улеаборге, где я оказался бессилен перед любовью Минны и уроками ее отца, преподавателя литературы. А потом я шел и шел по всей Суоми, от Архангельска до Ботнического залива, от шестидесятого до семидесятого градуса северной широты. Озера, марши, скалы. Холод, голод, камни под ногами. И так, пока мои ягодицы не обрели покоя в контрольном управлении лесозаготовительной империи Турку. Там я познакомился со статистикой. Я напитался абсолютной истиной чисел и относительной истиной вероятностей. На протяжении ряда лет я точно знал мировой объем потребления целлюлозы, дегтя и фанеры в тоннах. Люди непосвященные не понимают иерархичности статистики, науки, связывающей чистую математику с реальным миром. Esprit degéométrie и esprit de finesse.[37] Основываясь на данных инвентаризации, графиках и столбцах цифр, она описывает и сводит воедино статическую историю человечества. Фанера стала моей отправной точкой. Анализируя цифры экспорта фанеры, фа-не-ры… Оэрее!.. Франциска! ФРАНЦИСКА! ФРАН-ЦИС-КА!

Что за пугающая выходка!

Внезапная и резкая экзальтация Опа Олоопа вогнала гостей в ступор. Некоторые привстали со своих мест. Но он тут же взял в себя в руки и жестом настоял, чтобы они снова сели.

— Простите мне мою непоследовательность. Не знаю, что это за пьяная блажь и непонятные порывы.

Он лгал.

И тут же сладким, затихающе сладким голосом, словно приглушенным сурдиной, прокричал:

— Оэрее! Франциска! ФРАНЦИСКА! ФРАН-ЦИС-КААА!.. Эвоэ! Ио, ио, элелелеу!..

Ступор перерос в смятение. Никто не мог понять, что происходит. Мало того что хозяин издавал клич вакханок, так он еще и аккомпанировал себе, ударяя пальцами по губам. При виде этого подобрался даже Гастон Мариетти. Все гости обратили внимание на отчаяние в начале рассказа и на самодовольную гордость, никак не связанную с его продолжением. Что за блажь вызвала эти нелогичные скачки?

— Быть может «Меrсurеу»…

— Или слишком много разного вина.

— Нет. Он почти не пьет, — прошептал Эрик на ухо Слаттеру.

Виновник же торжества тем временем, словно ничего и не произошло, продолжил повествование:

— …Анализируя цифры экспорта фанеры, я мог довольно точно судить о природе и идиосинкразии страны-импортера, подобно тому как торговец презервативами может догадываться по объемам продаж об уровне рождаемости среди населения…

Гости неуверенно засмеялись. И все же шуткой удалось вернуть их на свои места. Пирующие с жадностью набросились на гуляш.

Но тень моветона повисла в воздухе. А вместе с ней и настороженное внимание окружающих.

Торопливо, с плохо замаскированным желанием избавиться от этого чувства, Оп Олооп продолжил:

— Я осел в Хельсинки, и статистика покорила меня своей научной обособленностью и необходимыми для занятия ею дисциплиной и опытом. Тогда-то я и влюбился в метод. У любого явления есть своя механика, для понимания которой нужны, во-первых, критический подход; во-вторых, умение толковать; в-третьих, честность и, в-четвертых, точность. Любое исследование представляет собой рациональную оценку, результатом которой становятся: в первую очередь, вероятностный анализ сил в контексте исторического материализма; во вторую очередь, предопределение возможности ошибки в бесконечности будущего и, в третью очередь, функциональное уравнение, которое приводит прошлое в гармонию с системой тайных принципов. Это чистая философия, друзья мои, на которую Гельмгольц и Херц намекнули Вселенной, бросив на стол, как сказал бы игрок, цифры, цифры и еще раз цифры! Затем я устроился в Институт демографии, и мои монографии превратились в хроники любви и смерти столицы. Те, кто исповедует философский подход к цифрам, могут предвидеть, основываясь на статистике внебрачных родов, разводов и преступлений на почве любви, надвигающийся роковой кризис современной морали. Мои научные работы по этому поводу, посвященные евгенистическому созданию благополучного социума путем биотипического совершенствования индивидуума, были тепло приняты Лондонским статистическим обществом и рядом конгрессов, на которых были представлены доклады по моим трудам. Кроме того, «Annuaire Statistique de la Societé des Nations» за тысяча девятьсот тридцать второй — тридцать третий годы указал на техническое совершенство «Метода Опа Олоопа» о сопоставлении данных по явлениям, общим для различных стран. Метод прежде всего, господа. Бэкон говорил: «Claudus in via antecedit cursorem extraviara» — посредственный ум, ведомый правильным методом, добьется больших успехов в науке, чем проницательный гений, тычущийся наугад. Я в этом отношении всегда придерживался метода и буду делать так до самой смерти, которая, как и любое другое явление, также обусловлена рядом факторов: работой гормонов и нервной системы — и общепризнанными аксиомами физического и психического характера. Отправившись в добровольную ссылку после установления реакционной диктатуры Свинхувуда, я поселился во Франции. Моя семья подняла все связи, чтобы вернуть меня домой, и получила от первого президента Финляндии Каарло Юхо Стольберга особое помилование и право восстановиться в должности. Ха-ха! Хорошая попытка, родственнички! — подумал я, как Рыжик.[38] Мне не нужны были ничьи помилования, и уж тем более от тех, кто хотел, поманив будущим в розовых тонах, заставить меня забыть красную кровь двадцати тысяч моих товарищей, убитых во время «Белого террора». И я остался во Франции, великолепной и невыносимой стране. Остался и перенес несказанные страдания: любой северянин, оказавшись в латинском мире, всегда страдает от низких страстей, отсутствия порядка и излишних вольностей.

— Не очень понимаю, что вы имеете в виду, — перебил его Мариетти.

— Я неясно выразился. В случае народов с берегов Балтики, к любви и свободе следует применять особый коэффициент. У нас страсть всегда держится в рамках приличий. Здесь же любовь животна, а свобода терниста. И порядок тоже другой. Там он зиждется на естественном отказе каждого от собственной воли ради коллективного блага. Там всегда правят бал альтруизм и честь. Здесь люди грубее и заботятся только о себе. В результате поверхность социума покрывается рытвинами и выбоинами, становится труднопроходимой. Я, честно признаться, поначалу спотыкался на каждом шагу, как хромой…

— Кстати, о хромоте. Переводя «Claudus in via…»

«…Antecedit cursorem extraviam».

…Вы «оступились», не сказав ни слова о хромоте…

— Ваша правда. Мой перевод получился образным. Дословный звучал бы примерно так: хромец, идущий верной дорогой, придет раньше сбившегося с пути бегуна.

— Вот теперь я с вами согласен. Обожаю трех Клодов…

— Не пойму, вы все-таки сутенер или философ? — не выдержал студент, вызвав взрыв смеха.

— И то, и другое. Сутенер, когда снисхожу до общения с вами, философ, когда поднимаюсь над собой, чтобы беседовать с Опом Олоопом.

— В точку!

— Я сказал, что обожаю трех знаменитых «хромцов» Франции: Клода Бернара, Клода Моне и Клода Дебюсси. Вы, Оп Олооп, как человек, который подходит к людям с Пифагоровой меркой, понимаете их масштаб. И довольно об этом. Простите, что прервал вас.

— О чем вы! Я тоже их обожаю. Хотя предпочитаю женщин-хромоножек: меняя их мускулатуру, этот физический недостаток доставляет немало необычных ощущений ценителям сладострастия… Монтень, большой знаток вин и девиц, был единственным из всех, кого я знаю, кто успел заметить это до меня. Но довольно «хромать»… Продолжим. В Париже я прожил четыре года в квартире на цокольном этаже дома в Монпарнасе. Я делил ее с одним янки, который провел все четыре года в беспробудном пьянстве, отмечая заключение мира. Он был невыносим. В тысяча девятьсот двадцать втором году его отец, табачник из Кентукки, приехал, чтобы забрать сына домой, но тот, выстроивший целую систему для празднования: сначала «La Cigogne», затем «La Coupole», потом «Vicking’s» и, наконец, «La Rotonde», воспротивился возвращению. Ежемесячные переводы прекратились. Чтобы перевоспитать пьяницу, отец выбил ему через знакомого сенатора должность при Американской комиссии по памятникам войны. Алкоголику не оставалось ничего, кроме как согласиться. Но он заключил со мной сделку. Мы делили с ним зарплату пополам. Я выполнял за него работу, а он продолжал праздновать заключение мира… Отсутствие контроля благоприятствовало нашему плану. А когда все вскрылось, качество моей работы уже не вызывало никаких сомнений. В результате я получил должность начальника архива Американской службы регистрации захоронений, конторы, в которой регистрируются могилы солдат США, погибших во Франции. В лоне этой организации, также ответственной за сохранность кладбищ и памятников войны, мое аритмософичное призвание обрело новый импульс для дальнейшего развития метода. Я превратился в макабрического полководца. Целая армия погребенных, восемьдесят тысяч солдат экспедиционного корпуса, подчинялась моим приказам. Я командовал мертвыми там, где союзное командование устроило мясорубку живым.

Оп Олооп замолк.

Камнем рухнул в молчание.

Поначалу, когда Оп Олооп только возобновил свой рассказ, сотрапезники слушали его словоизлияния настороженно, но затем поддались силе его убеждения. Его речь более не походила на вымученную софистику, призванную прикрыть случайную рану, нанесенную некстати оброненными словами. Его слушали затаив дыхание, стараясь не шуметь столовыми приборами. И все, за исключением сутенера, напитались его тоской, когда голос замолк, а взгляд устремился вдаль.

— Глоток «Mercurey»? — предложил Гастон, протягивая бутыль.

Молчание.

Когда человек бросается вниз с вертикального эксарпа самого себя, водоворот его эмоций и воспоминаний не исчезает при ударе. Больные, искалеченные слова разбегаются в стороны или повисают дымкой сумасшествия в воздухе.

По прошествии некоторого времени он пробормотал:

— Вино — кровь; кровь — вино. Нет. НЕТ! Солнце: Мозель, Шампань…

Были ли эти сказанные тоном медиума или жреца слова хитрой уловкой или отблеском тайны? Никто не знал и не узнает этого. Иные психические процессы столь загадочны, что люди просто не осознают их. Причуды духа иногда оказываются его истинным состоянием, проявляя себя в точках высшего подъема и низшего падения, и никакому вымыслу такое и не снилось. Иератическая поза Опа Олоопа была подлинной, malgré lui.[39] Но за настоящей тайной пряталась хитрость, ведь тайна — не более чем энтелехия, скрывающая свою простоту за пышностью интригующих одеяний.

В какой-то момент он, казалось, был готов раскрыться. Присутствующие обратились в слух. Все жаждали вновь услышать его болезненно чарующее повествование. И он заговорил низким, с придыханием голосом, в который вплетались приглушенные колокольные нотки:

— Вино — кровь, кровь — вино! Я видел крестьян, которые, поднимая стакан с красным домашним вином, крестились и плакали, искренне веря, что пьют кровь своих детей. Я видел землю, изъеденную воронками от снарядов, в которых трупы переплетались подобно виноградной лозе. Видел грозди светловолосых голов, с которых на бесплодную землю стекал кровавый сок, чтобы потом превратиться в пену шампанского вина. Прозрачным утром на границе с Мозелем я видел, как из горящего сада подобно призрачным скелетам поднимались окончившие свой путь жизни. И повсюду, куда ни кинь взгляд, диадемы из лозы и колючей проволоки, зеленая плоть молодости, в которой сбраживаются тени, позор и уродства. Поэтому вино пьянит меня прежде всего горечью и лишь потом — забвением. Я знаю, что в нем перерождаются человеческие души, и каждый глоток раздирает мне горло тоской, а затем проливается на него бальзамом забытья.

Долгое молчание.

Оп Олооп в четыре глотка осушил свой бокал.

Остальные последовали его примеру.

Ни одна литургия не давала такого ощущения благодати. Гости благоговейно молчали, на них снизошла «благодать», о которой говорили пританы на холме Пникс.

И все тем же низким, с придыханием голосом, в который вплетались приглушенные колокольные нотки, он продолжил:

— Вино — кровь, кровь — вино!.. На кладбищах Эне-Марн, Уаз-Эне, Мёз-Аргон, Соммы, Сюрена, Сен-Мишеля и Фландрии я разливал в землю урожай смерти. Более тридцати тысяч идентифицированных тел покоится под цветущими лугами, плоть, распустившаяся в шрапнельно-картечной муке. Почти два года я был полководцем мертвых. С какой кротостью повиновались мне останки! Как беспрекословно кости и обноски выполняли приказы! Они словно отдавали свой долг, экономя мне силы. Гнилые щепки цевья, взорванное нутро фляги, кровавая ржавчина на прикладе указывали на конкретную смерть. Одну из всего многообразия смертей. И я строил и строил их ровными рядами, чтобы победить саму смерть, в неподвижные батальоны, противостоявшие неочевидному варварству и массовому смертоубийству. Извращенная дисциплина, непреходящая злоба, несправедливость, взращенные оружием, отступили перед мистическим таинством моего порядка. Каждая карточка Американской службы регистрации захоронений была победой над непростительным забвением этих людей. Каждая карточка документировала обязательство, взятое на себя жизнью, запретить войны. Но обязательство это не выполнялось! Зверь Апокалипсиса снова пасется средь четырнадцати тысяч двухсот крестов кладбища Романь-Су-Монфакона, шести тысяч двенадцати Урка, четырех тысяч ста пятидесяти двух Тьокура… Потому что слава, растущая в тени «героев», — его любимая снедь!.. Какая низость — подталкивать людей к опасной жизни! Какая низость — славить героические порывы Баярда вместо благоразумия Фабия Кунктатора!.. Вы не представляете себе, как захватывающе величественны военные кладбища. Эскадроны крестов строятся прямыми рядами и уходят за горизонт. Геометрия страданий, повторяющаяся на доске ночи. Разложение, прикрытое на какое-то время лилиями… Вы не представляете себе, как патетичны миллионы людей, уложенные в строгом порядке под мраморными и цементными плитами. Больная фантазия Марса, переходящая из века в век, чтобы тешить кесареву манию. Неистощимая жалость, распахнувшая объятия… чтобы в них гадили саркастичные вороны… Именно так это и выглядит! Я видел, как Першинг и Фош проводили смотр моего покойного войска, устраивая экскурсию для матерей из «Голд Стар Мазере». Отвратительное зрелище! Ни чуткости, ни уважения: только гордыня. Главнокомандующие гекатомб, они словно пришли, чтобы заставить своих собственных жертв отдать им посмертную честь. И, видя неповиновение истощенных крестов, разливались соловьем о строгой стройности надгробий и военной красоте мемориалов… Чушь! Мне представляется, что те, кто развязывает войны, пытаются этой чепухой замести следы. Более того, они используют матерей, чтобы те помогали им покрывать происходящее, подкупая их декоративной мишурой. Заставляют плясать одураченными под свою дудку, забыв о том, что мир их детей растворился в зловонии и гнили. И что еще хуже, мечтать, в пылу менопаузального национализма, о том, чтобы молодежь рожала новое пушечное мясо. Эти матери глубоко несчастны. Им никогда не следовало беременеть. Когда все вагины мира закроются на замок для продолжения рода, человечество наконец сменит свой гибельный курс. Несправедливо, что чистая любовь становится удобрением для ненависти. Несправедливо, что они оплодотворяют себя порочным семенем Навуходоносора и Александра в эпоху, когда pedigree есть даже у овса!.. Толпы, приветствующие патриотизм. Блестяще-зеленые поля. Недостойный camouflage! Производители оружия, Маким Викерс, Армстронг, заботятся таким образом о своем бизнесе. Они первыми додумались стереть следы преступления с лица земной коры и с мякоти совести. И отдали приказ: пахать, пахать, пахать… Природа врет, утробы врут, мозги врут. Все ваши мечты: мир, труд, гармония — падут жертвой их жажды уничтожать. Я слышал их грязные речи. Я! Это было в Шато-Тьерри на знаменитом Холме 204, ставшем последним пристанищем тридцати тысяч мальчишек, служивших в американской армии. Там, с вершины холма, ставшего напоминанием о холокосте, они, директора консорциумов «Bethlehem Steel Building Company» и «Creusot Schneider», в очередной раз говорили о любви к родине и величии самопожертвования. И одновременно с этим их торговые агенты тайно продавали оружие потенциальному противнику, прописывая в договорах эксклюзивное право на изготовление такого оружия… Сначала заводы, а потом уже все остальное… И они продолжают двуличничать, украшая ярмо и увешивая наградами груди… Camouflage! Душа Ля-Фонтена, обитавшая в этих некогда светлых местах, научила их рассказывать басни. И моя покойная армия, иронично улыбаясь, прижимала ее к себе в своих закрытых окопах… Окопах! No man's land![40] Пещеры призраков. No man's land! Ужас, голод и язвы. No man's land! Кусок ада. Вши, удушье и цинга. Мне знакома твоя глубокая трагедия траншей и руин. Безумный страх и внезапное сумасшествие. Я говорил с тобой, и ты отвечала мне. Ты знала, что я тогда был чиновником скорби. Знала, что я ненавидел бесполезный performance чести. Знала, что я бродил одиноко средь теней твоих владений, неустанно ища. И ответила мне: вот они! Подними их! Отпечатай их в людской памяти! Занеси их в отчеты всего мира!.. И я поднял их. И они были погребены. Не так, как мне хотелось бы, в вульве своих матерей и в распахнутом рту цивилизации, но в искусственном саду с двумя перкалевыми флажками по бокам… В этом нет моей вины. Мое зеркало разбилось от ужаса. Какие изможденные лица! Призраки, а не люди! Но вот их карточки. Все как положено, все верно. Вот только как исцелить их истлевшие нервы и обескровленные души! В этом нет моей вины. Посмотрите на меня! Я все тот же полководец армии мертвых. Все тот же чиновник скорби. Все тот же статистик, приведший число крестов в соответствие с методичным порядком смерти, выведший все коэффициенты людской солидарности. Ничья земля, посмотри на меня: я — Оп Олооп!

Открыли первую бутылку шампанского. Выстрел пробки стал громкой точкой в конце абзаца.

Виновник торжества напряженно молчал. Легкая дрожь под кожей коверкала овал его матового лица, на котором светились теплые глаза, показывая, что описываемое им не забыто и продолжается.

Внезапно он встряхнул головой, насторожив гостей. Словно спугнул стаю вампиров, присосавшуюся к его памяти.

Но тут же взял себя в руки и снова стал молчаливо-напряженным.

Затем мышцы его лица расслабились. Он сам отпустил себе все грехи. Подняв лицо, он закрыл веки, словно насыщаясь светом.

И застыл в этом положении.

Сложно достичь равновесия среди разнородных характеров в разной степени напряжения. Рассказ Опа Олоопа смог привлечь всеобщее острое внимание, но по-разному затронул чувства каждого из гостей. Его горький тон и пафосные выкрики особо задели раскаленную докрасна раздражительность Эрика и хрустально прозрачный скептицизм Гастона. Самым разумным, с учетом сложной болезненности случая, было бы проявить уважение и ничего кроме уважения. Но далеко не все умеют сохранять уважение, тщательно оценивая обстоятельства.

И если осторожный сутенер смог сдержать себя, то бывший капитан-подводник тут же опрокинул сосуд своего раздражения, излив липкую и вонючую желчь.

— Я не хотел говорить. Но далекая родина не позволяет мне молчать. И я повинуюсь. Как я ни старался, не могу понять причин твоей неблагодарности. Финляндия подарила тебе жизнь, а ты возводишь на нее напраслину. Финляндия вытащила тебя из темноты, а ты поносишь ее почем зря. Зачем? После твоего побега было бы правильным забыть. Она забыла первой. А когда она снова позвала тебя, ты ответил мычанием. Это неправильно. Я понимаю, что ты искренне верил в большевистские идеалы. Мне на это плевать. Но я рад, что ты и твои соратнички провалились при попытке переворота в девятнадцатом году и не смогли русифицировать мой народ. Надо же было такое удумать! Зверства красных превосходят все, о чем только помнят финны. И ты знаешь об этом. Мои родственники из Юрьёля и твои богатенькие дядя с тетей из Рийхимяки служат тому примером. Так как же я могу позволить тебе говорить то, что ты говоришь? Нет! Ни за что! Я, не раздумывая, вступил в ряды фон дер Гольца. И я благодарен судьбе, что мне не довелось в то время встретиться с тобой лицом к лицу. Я был вне себя от ярости. Я принес свои силы и опыт в жертву нации, загнанной в угол наипаскуднейшим союзником.

— Секундочку, — потребовал Гастон Мариетти, не повышая голоса. — Говоря в таком тоне о союзных войсках, будьте любезны сделать исключение для Франции. Я не позволю вам!

— Да бросьте вы этот детский лепет! Вы еще будете… Если бы вы воевали на стороне Франции, были смелым, благочестивым и порядочным. Но вы повели себя как трус…

— …Пораженец и предатель. Но не смейте так говорить о Франции!

— Вот именно: пораженец из клики Альмерейды и Боло Паши, сбежавший в Барселону, предатель на зарплате испанского консорциума, снабжавшего информацией и топливом немецкие подлодки. Я лично получал ваши сообщения!

— Безусловно.

— Так что к чертям собачьим Францию! Когда человек любит свою родину, он не оскорбляет ее.

— Вы ошибаетесь. Я всегда любил ее, в своей особой манере. Дело в том, что моя любовь, будучи абсолютно чистой, имеет садистский оттенок. Она противостоит французскому шовинизму и нездоровой самооценке. Мои внешне неприглядные трусость, пораженчество и предательство имели перед собой благую цель: исцелить ее. Исцелить от гражданских недугов и этических травм. И сейчас я действую ровно тем же способом. С тем же жаром, с которым французская мораль брюзжит, что торговля людьми превращается в национальный вид бизнеса, я способствую ее развитию. Когда эпидемия только назревает, мер почти не принимается… Но благодаря дурной славе, над которой я работаю не покладая рук, возможно, когда-нибудь за нее возьмутся… И тогда смогут оценить наш труд, необходимую подготовительную работу, своего рода пятнышко висмута для рентгеновского исследования. Поэтому я никогда не позволю вам оскорблять Францию в моем присутствии. Моя мать может быть шлюхой. Это ее право или ее судьба. Но я не позволю оскорблять ее при мне. Вот и все.

Замешательство.

Воздух наполнился нерешительностью.

За исключением Опа Олоопа, пребывавшего в почти экстатическом состоянии, все гости внимательно смотрели друг на друга, словно пытаясь что-то понять. Следует ли принимать инцидент всерьез? Парадоксальная речь сутенера обезоружила Эрика. Гладкие щеки великана горели от стыда и злости. Он пытался высказаться и не мог. Наконец, переборов себя, он выдавил:

— Не понимаю. С каких это пор предатели любят свою родину? Когда это преступников волновал престиж общества? Да вы же пытаетесь погубить первую… И очернить второе… Ничего не понимаю. Не понимаю тебя, Оп Олооп, восставшего против традиций старой Суоми, против воспитавшего тебя дома. Неужели у тебя совсем нет чувств? Зачем ты хотел советизировать нас? Покончить со старой скандинавской расой, втоптать в грязь синий крест нашего флага, заткнуть Suomen Laulu, героическую меланхолию гимна Рунеберга? Не понимаю этих диких противоречий: быть романтичным и жестоким… воспитанным и темным… Почему, поучаствовав в красных бесчинствах, ты поносишь жертвы войны? Почему, бросив непогребенными своих соотечественников, льешь слезы над белыми могилами янки?

Оп Олооп — поднятое лицо и опущенные веки — по-прежнему насыщался светом… Сутенер от новых колкостей воздержался…

— Отвечайте! — яростно взревел капитан. — Ты, кого так заводят преступления противника и не волнуют совершенные своими… Ты, который видит в каждом кресте символ человека, взывающего к Богу, но не может увидеть в каждом человеке укутанный в тряпье крест… Ты, который знает, что «чтобы победить в войне, нужно ощутить радость убийства», и высмеивающий это при помощи своего красноречия… И вы…

— Меня в это не вмешивайте. Вам, кажется, вредно пить вино.

Неожиданное замечание сбило с капитана ораторский задор. Подмечено было точно, и он сдулся (правда всегда ранит больнее, чем ложь). Ворча, он смерил взглядом Мариетти, поправлявшего галстук. И добавил внушительную порцию ненависти к тайному ингредиенту своего вечно дурного настроения.

На этот раз общая растерянность продлилась куда меньше. Слаттер и Суреда в голос потребовали сменить тему. Но никто их не послушал. Напротив, Ивар Киттилаа, чьи зрачки блестели тускло-стальным светом, воспользовался возможностью высказаться:

— Война прекрасна. Это героическая кинематографическая симфония. Грохот и шорохи обретают в ней строгую иерархию. Гулкие выстрелы гаубиц и пронзительный свист пуль возникают из ниоткуда и обретают достоверность в акустической душе зрителя. Война величественна в своих проявлениях, неожиданностях и взрывных trouvailles.[41] Хорошему звукоинженеру несложно справиться со сценической фантасмагорией. Гром вместо молнии. Вскрик вместо раны! Стон умирающего солдата в окопном полумраке, засыпанном землей и телами, впечатляет больше, чем стостраничная боль Барбюса. Не говоря уже о еле различимом детском плаче среди развалин горящей деревни! Восстает даже дух, который остался бы равнодушным к твоему рассказу, Оп Олооп. Война в кино прекрасна. В искусстве весь мир плачет. В реальности весь мир страдает. Первое — katharsis духа, омытого и очищенного слезами. Поэтому наша работа значит больше, чем все речи идеалистов и конгрессменов, вместе взятые. Звук не требует осмысления, работы мозга, он резонирует прямо в сердце. И мы гордимся этим. Одного зрения недостаточно. Воображение редко связано со слухом. Ужас, отчаяние, все атрибуты мира Данте — ничто без трепета перед лицом неминуемой смерти, без сардонического смеха, бьющего подобно гейзеру, без потустороннего шелеста инстинктов и космических сил. Но для нас, звукорежиссеров, все это ерунда. Механика ужаса смешна. Я знаю, о чем говорю. Я был gagman при Гарольде Ллойде. Смешное всегда вызывало у меня чувство горечи! Будучи еще совсем зеленым, я участвовал в озвучке «Деревянных крестов» Ролана Доржелеса и «На западном фронте без перемен» Ремарка. Эти киноленты не уникальны, но они потрясли весь мир. И мир поклялся измениться. Уверяю вас, я могу сделать совершенную войну, убедительнее настоящей. У нас собрано больше двух сотен записей такого уровня патетики, что, когда мы найдем подходящую киностудию, мой фильм станет бесценным и решающим вкладом в сохранение мира во всем мире. Я думал о папе римском и о Сталине. Только эти два человека способны помочь мне в моем деле. Я уже много вложил в патенты и реестры. И практически все это из своего кармана. Чтобы собрать библиотеку звуков, я был на маневрах, в больницах, участвовал в настоящих боях в Шанхае и Парагвае, каталогизируя шумы, стоны, разрывы снарядов…

— Вот как? — перебил его студент. — Ну так закаталогизируйте и вот это.

И оглушающе выпустил газы.

Столь неприкрытая дерзость не могла не вызвать негодования. Но прежде чем кто-то успел что-либо сказать, Робин согнул в локте правую руку, лениво положил на нее вторую и добавил:

— Бедный песни поет, а богатый только слушает… Смех взорвался подобно гранате.

Звукорежиссер делано присоединился к общему веселью. Его улыбка была натянутой. Стальные пуговицы глаз помутнели. Неприятно видеть, как серьезные мысли разбиваются о неуместные глупости. Конечно, это не могло не отразиться на его состоянии духа.

— Вы не придумали ничего нового. В Голливуде испускают или делают вид, что испускают газы по сто раз на дню. У меня есть эксклюзивные образцы военного пердежа с маршальскими галунами и сержантскими нашивками. Ваш мне не подойдет. Слишком пошло… К тому же, судя по тому, что я услышал, у вас аэрофагия. Советую вам последить за желудком, чтобы избегать его перерастяжения газами. Беладонна, соли, спазмолитики… В противном случае в самый неподходящий момент могут возникнуть проблемы с сердцем. Потому что сердце первым страдает от всякой гадости.

Смех, нараставший in decrescendo, оборвался. Все поняли, что перегнули палку. Но внезапно Пеньяранда проскрипел:

— Бедный песни поет, а богатый только слушает… И за столом снова воцарился безудержный хохот. В этот момент Оп Олооп медленно открыл глаза. Придя в себя, он с удовлетворением оглядел радостные лица собравшихся. Почувствовал радость человека, только пришедшего на праздник. И расплескался в подогретой шампанским беседе:

— Что произошло? Рассказывайте. Я оставил вас молчаливыми и озадаченными. Что за чудесное превращение?

— Как это оставил?! Разве тебя не было с нами?

— Да.

— Я был здесь, но не с вами. Я смотрел глазами Адама, еще не разделившего с Евой яблока. Придя в себя, я увидел радость греха. Радость быть здесь и сейчас, пусть и назло Богу.

— Хорошо. Мы смеялись над шуткой, которую отколол Робин, пока Ивар рассказывал о задумке своего фильма… Эти креолы отвратительны. Ничего не могут воспринимать всерьез. Стоит им найти щелочку, и они тут же запускают в нее лучик солнца….

— Спасибо, капитан.

— …И переворачивают все с ног на голову. Что-то похожее произошло у меня с глубокоуважаемым предателем и другом Гастоном Мариетти. Я чудом сдержался… Ты сам все слышал: было некрасиво!

— Я ничего не слышал.

— Да как это? Я же честил тебя… Тот, кто мнит себя вправе бахвалиться красноречием, должен уметь и слушать.

— Это все кажущееся… Я не бахвалюсь, я говорю. А когда заканчиваю говорить, замыкаюсь в себе. Если я звучу убедительно, дело здесь не в красноречии. Я презираю все искусственное. Еще Стендаль сказал, что большинство негодяев высокопарны и велеречивы.

— Так, значит, ты не слышал моего протеста против твоей экстремистской речи и поведения?

— Ни слова.

— Да ты просто…

К Опу Олоопу подошел maître d'hotel.

Эрик проглотил готовое сорваться с губ оскорбление. Судя по его гримасе, оно было ужаснее слабительного из рицина.

— Вас просят к телефону.

— Ван Саал?

— Да, сеньор. Что ему ответить?

Он задумался. Ему не хотелось ни подтверждать, ни опровергать своего присутствия на ужине. В первом случае он признавал, что забыл про друга, во втором — врал на людях. Он решил ограничиться чем-то средним: «Скажите ему, что я только что вышел». Его жизнерадостное настроение омрачилось. Исполненный дурных предчувствий, он вновь отправился в плавание в глубь себя. Из глубоководной прозрачной бухты дружбы с Питом Ван Саалом за один переход он добрался до воображаемого порта Франциски. Она была там, красивая, как статуя, руки магнитом протянуты вперед. Их лаконичный разговор продлился столько же, сколько сам момент встречи. Они тут же слились в едином экстазе, превратившись в бурные потоки чувства и любви.

Придя в себя, Оп Олооп увидел, что прощается с ней вслух. Его не смутили ни смешанные чувства, ни удивление окружающих.

— Франциска! Франци-иска! Франци-и-иска!

Он был таким размягченным, таким нежным, таким уязвимым, что ему было больно встречаться глазами с пристальным и раздраженным взглядом Эрика.

Он скорчил жалобную гримасу, чтобы смягчить друга. Безуспешно. Капитан твердо вознамерился разобраться до конца.

— Франциска, Франциска! Ты за кого меня держишь? За какого-нибудь бездельника, на которого можно не обращать внимания. Какого черта ты меня избегаешь? Думаешь, мне это приятно?

Всегда благоразумный Пеньяранда решил вмешаться:

— Не кажется ли вам, что пора остановиться? Мы все хотим знать причину сегодняшнего банкета. На каждой нашей встрече Оп Олооп всегда излагал нам свои побудительные мотивы.

— Вот-вот! И я о том же, — поддакнул Ивар Киттилаа.

Статистик, видя, что сейчас все будут просить его об этом, решил перевести тему. Ему было стыдно объяснять некоторым из гостей, что сподвигло его собрать их этим вечером, и он схватился за первый попавшийся аргумент, затертый до дыр предмет из своей интеллектуальной кладовой, и неубедительно начал излагать его, пытаясь сменить предмет разговора. Он произнес:

— Как-то раз, за beefsteak по-провансальски я задумался о существовании Бога. И внезапно осознал кое-что про этот мир. Если для того, чтобы сделать бетонный шар, нужны каменщик, вода и цемент, то совершенно очевидно, что для того, чтобы сотворить мир, понадобилось необъятное множество материалов и некий суперсубъект. Поиск источника этих материалов и изучение генеалогии тавматурга привели меня к тайне, которую невозможно расшифровать. Ничего не берется из ничего, но причинно-следственная связь уходила слишком далеко, чтобы я мог удовлетворить свой интерес. Я почти отчаялся. Отставил в сторону жесткий и абсолютный, как само представление о Боге, бифштекс и вернулся к сочной и аппетитной реальности в виде картофеля на гарнир. И чеснок и петрушка, играющие в garniture[42] ту же роль, что теология для верующих, натолкнули меня на логическую отгадку. Я понял, что чувства воспринимают мир объективно, таким, какой он есть, а мозг обманывает их, делая мир трансцендентальным. Разум, друзья мои, — великий сказочник. Мир являет собой картину, придуманную нашим умом. Соответственно, Бог — это не субъект, а паразитная энтелехия, сокрытая в разуме подобно тому, как жесткий бифштекс скрывается в желудке. Все остальное — видимость. А поскольку видимость не является предметом, а только подражает ему, обманывая нас, как опытный мошенник, я пришел к выводу, что идею существования Бога, подобно жесткому бифштексу, можно прожевать и проглотить, но ценой отравления и расстройства.

Boutade[43] отклика не нашла. Она не была философской — чистой воды эвтрапелия. При этом практически все догадались о ее потаенном смысле. И запечатали губы в ожидании уже истребованных объяснений.

Но объяснений не последовало.

Эрик Хоэнсун беспрестанно вертелся в кресле. Из всех гостей за столом он был единственным человеком, чей профиль выдавал склонность к агрессии. Ему претила повисшая тишина. И он резко сказал:

— Если уж решил говорить, воздержись от этой новомодной ерунды. Меня выводит из себя твое богохульство. Господь наш соединяет в себе всю вселенскую любовь.

— Если и господь, то точно не мой. Я — не голубой!..

Лицемерная шутка заставила рты раскрыться, замарав своим соком зубы.

Разъяренный капитан начал возмущаться.

Вмешался Робин:

— Да успокойтесь уже! Это шутка. Да, ему не нравятся «мясные колбаски», но это не повод злиться.

— Ну это уж слишком! Он меня затрахал, выражаясь вашим языком! Если это не прекратится, я уйду!

— О, нет!

— Ни в коем случае.

Оп Олооп светился от удовольствия. Когда речь идет о настоящей дружбе, бывает крайне приятно поподтрунивать над другом, заставить его немного выйти из себя. И вдвойне приятно добиться этого эффекта и одновременно перевести разговор в другое русло.

В этот самый момент кто-то многозначительно кашлянул. Это был Гастон Мариетти. Привлекши внимание, он подбоченился и сказал:

— Вы всегда действуете ad modum astutum.[44] Иногда это хитрость природная, иногда наносная. И я все еще не могу понять, когда Оп Олооп — действительно Оп Олооп. Дрессура личности в дисциплине, достигающей самых глубин существа, уравняла биологические защитные механизмы с приобретенными посредством их систематизации на уровне разума. Во всем, что вы делаете, всегда задействован мозг. Его мощное broadcasting,[45] исподволь пронизывает окружающих изнутри, подчиняя вашему влиянию. А какой он speaker,[46] господа! Когда вы говорите, все складывается одно к одному, когда замолкаете, все становится ясным. Ведь если мысль — золото, только тишина может сделать ее сокровищем через осмысление. Мои слова далеки от лизоблюдства, как сказал бы Робин…

— Хорош подкалывать!

— …Они представляют собой аксиому, которую нужно обозначить, чтобы доказать ряд теорем. Сегодня за ужином я отметил тысячу оттенков поведения нашего хозяина. Переменчивость его настроения говорит о чудовищной внутренней нестабильности. Все мы сегодня могли разделить с ним его взлеты и падения, бури и радости. А теперь посмотрите на него! На его лице мягкая улыбка осеннего солнца. От него пахнет ароматом спелых фруктов. Но он отказывается делиться с нами этими плодами! Как же так, если именно для этого он нас пригласил? Ваша последняя приманка, дорогой Оп Олооп, была хороша, но она не сработает. Я не проглочу ни Бога, ни жесткий бифштекс… Если оставить в стороне новые открытия, настоящую науку, rerum magistra sciencia,[47] мы занимаемся лишь тем, что раскрашиваем новыми красками старый монолитный философский материал. В этом вопросе я согласен с Марселем Кулоном, знаменитым мыслителем, который торгует абстракциями точно так же, как я торгую людьми. Так вот, оставьте уже отговорки и объясните нам, в чем повод сегодняшнего банкета. Только без чеснока и петрушки, хорошо?.. Потому что так можно договориться до многого. Кстати, один французский эллинист доказал, что амброзией был прованский соус из масла, чеснока и яиц, похожий на майонез. Так что на Олимпе я чувствовал бы себя, как в моем любимом ресторане. Сейчас же, Оп Олооп, забудьте про соусы и говорите.

Сдержанные аплодисменты увенчали речь сутенера.

— За это надо выпить! — хором произнес ряд голосов.

Оп Олооп наполнил шампанским бокал сутенера и свой собственный. И, поглаживая стекло, как женскую грудь, поднес бокал ко рту, словно для поцелуя.

— Гастон, вы невозможно любезны. Вы вытягиваете то, что вам нужно, сбивая с толку вашей галантностью. Мне хочется ответить вам словами сына, призванного к смертному одру больного отца: «К чему такая спешка? Он протянет еще пару часов… Я-то думал, он уже помирает!..» Я понимаю, что любезность — ваш профессиональный инструмент, но мне не нравится, что она бархатом обволакивает мою волю и заставляет говорить вещи, о которых я предпочел бы умолчать. Признаюсь, стоит понять, что тебя раскрыли, и ты чувствуешь себя безоружным. Когда словесные маски сорваны, скрытые мысли, идеи и чувства сгорают от стыда за то, что не являются тем, чем казались, ведь все стремится выглядеть краше и приятнее глазу. Нарциссизм любого из нас проявляет себя во всем: от простейшей деятельности нашего бессознательного до самых сложных концепций сверхсознания. Что ж, я согласен поведать вам причину сегодняшнего ужина. Но сделаю это с чесноком и петрушкой, поскольку вы давите на меня, и я хочу отыграться, заставив вас пораздражаться из-за словесного соуса. Так я смогу не только покарать вас, но и угодить одному из полубогов мировой кухни. Когда я узнал, что чеснок продлевает жизнь, я ел его, но безо всякого удовольствия. Когда же мне сказали, что он относится к семейству лилейных, в употреблении чеснока в пищу для меня появилась настоящая романтика.

— Да, чеснок действительно относится к лилейным. Точно так же, как картофель относится к пасленовым, а персики — к розовым. Вы курите, когда едите пюре; душитесь, когда…

— Хватит, Пеньяранда! Не надо экстраполировать. Эдак вы скажете, что я растворяю алмазы в кофе, потому что сахар, как и алмаз, состоит из углерода. Совершенно логично, что вы, как комиссар воздушных путей сообщения, любите все, над чем парите. Но не забывайте, что петрушка — смертельный яд для попугаев, а я буду говорить с чесноком и петрушкой…

— По чесноку!

— Ничего смешного, Робин. Сегодня вечером мы олицетворяем собой семь вариаций с оркестром на тему цинизма. Может статься, что все мы, как обычно, сами того не понимая, играем в изысканной opera buffa. Наша досужая болтовня безупречна. Она выходит за рамки академического невежества и чванливой риторики. Я смеюсь над симпосиями Платона, Данте и Кьеркегора. Серьезно, я не хочу принизить ничьего достоинства. Но меня не пленяет краснобайство парижского журналиста, считающего чрезмерным сравнение динамита Свифта или Дидро с подмоченными петардами Бернарда Шоу… Подмоченными петардами! Ошибочные оценочные суждения, увы, слишком часты. Любая посредственность, причисленная к классикам, удостаивается похвал, нам недоступных. Чем, скажите мне, Алкивиад превосходит меня? Ничем, если не считать его увлечения «мясными колбасками», как выражается Робин…

— Ну и ну, Оп Олооп!

— …Чем путешествия святого Павла превосходят подводные скитания Эрика? Лишь пустословием: оба верили в победу, просто один предавался мистическому пиратству, складывая руки для молитвы, а второй — военному, нажимая торпедный спуск. Литературные подвиги Софокла, Виргилия и Цицерона представляют собой лишь досужую игру слов. А настоящие мужские поступки Бэрда, Бальбо и Алена Жербо пылятся ненужными бесплодными усилиями на задворках всеобщей памяти. Я протестую против отсталых людишек на кафедрах, в библиотеках и в семинариях, тоскующих по древнегреческим котурнам и средневековым сандалиям. Я протестую против эрудиции, которая присваивает себе красивые вещи прошлого и с презрением отвергает великие поступки настоящего. И извожу их со всем доступным мне пылом, потому что они предпочитают горчичники Асклепия немецкой терапии, теологическую плесень святого Августина антисептической морали Ромена Роллана.

Срывающийся голос статистика привлек внимание официантов и maître.

Завидев их, он взорвался:

— Что вы стоите? Ваша работа в том, чтобы прислуживать. Еще «Cordуn Rouge» для меня, «Cognac Napoleуn», «Grand Marnier»… Прислуживайте, лакеи!

И раздраженно продолжил:

— Нужно уметь правильно распоряжаться своей ненавистью! Моя ненависть справедлива. Я распределяю ее между теми, кто замерз в прошлом, и теми, кто потеет в настоящем. И если у первых развился геморрой эмпатии, у последних — определенно запор головного мозга. При этом они великолепно дополняют друг друга в деле предательства жизненного закона, повелевающего регулярно испражняться архаичными иллюзиями и современными уловками. Я всегда был человеком лояльным. Вам это известно. И потому никогда не принимал мудрость как спорт и несправедливость как необходимое зло. Мои чувства родились взъерошенными и росли, не зная ни расчески, ни лака. То же касается и моих инстинктов. Взращенные на воле, они не познали принуждения, которое омрачило бы их жаркую наивность. Я балую их, поддерживаю их и наслаждаюсь ими. Ибо они есть мой наивысший триумф. Я — человек по природе своей очень упорядоченный. Холодный, одинокий и жесткий. Ничего общего с людьми, похожими на строительные леса, что вынашивают планы, копят намерения и то и дело встают в позу. Мое творение, мой шедевр находится внутри меня. И я восхищаюсь им. Это не жалкие помостки, заваленные неудачами и прогнившие настолько, что могут развалиться в самый неподходящий момент, обнажив абсолютную, ничем не прикрытую пустоту души. Нет. Моя душа полна воспоминаний, единственной валюты, что имеет хождение внутри и позволяет купить грядущее снаружи. Потому что в этом моем одиночестве пампы, моем одиночестве неба я нашел самое прекрасное и притягивающее одиночество: одиночество жизни сложного мужского одиночества.

Выпив залпом, он продолжил:

— Моя судьба благодарна и вознаграждает меня чистотой. У меня есть с избытком все, что имеют сильные мира сего. Когда бедность стоит с протянутой рукой, чтобы перестать быть бедностью, я щедро одариваю ее. Отдавая, я отбираю у себя, но отбираю только лишнее. Я — Человек с большой буквы «Ч», а не бродячий актер, прячущийся в ее тени. И я всегда говорил себе: не придавай значения похвалам… Это дорога обмана… Будь подобен скале, обтесываемой волнами… Пусть тщеславие распадется пеной… Неважно… Уж лучше… покрыться… коростой зам…кнут…ости, чем позволить своей чванливости выкатываться прибоем на пошлые пляжи…

Fading.

Голос Опа Олоопа удалялся, терялся, а затем резко, многократно усиленным обрушивался всей своей мощью на слушателей. Потом снова шел на спад, растворяясь в едва слышном бормотании. Параллельно с этим его глаза подергивались, начинали закатываться и внезапно резко распахивались, выходя из орбит.

Какие таинственные приливы и отливы управляли его речью и его взглядом?

Никто не стал выяснять этого. Гости предпочли отдаться вместе с ним ленивому биению затухающих порывов. И этот таинственный иератический феномен так и остался бы неразгаданным, но…

Ненасытный Сиприано Слаттер приканчивал четвертую порцию «Fine Napoleуn». Он был почти пьян. Его профиль, сошедший с антропометрической таблицы, обратился к лицу друга, словно выискивая на нем объяснение происходящему. Внезапно он вскричал:

— Оп Олооп влюбился!

— Замолчите!

— А что вас смущает?

— Не городите ерунды!

— Оп Олооп влюбился! — повторил Слаттер. — Имею я право на свое мнение? Посмотрите сами, не спешите возражать. Оп Олооп влюбился!

Гастон Мариетти высунулся из своего кокона и внимательно смотрел то на нарушителя спокойствия, то на статистика. Торжествующий вид первого и молчание второго крайне озадачили его.

Он пробормотал себе под нос:

— Может быть… Взгляд пьяного человека не видит наносного в чужих поступках, вещах и словах. Он грубо аналитичен и препарирует реальность. Жест сводится к намерению, форма — к сути, слова — к истине. Может быть…

Оп Олооп возвращался из далеких интимных областей метапсихики. Он дышал. Дышал так тяжело, словно пережевывал воздух.

Сутенер просиял. У него не оставалось никаких сомнений. Но было нужно застать Олоопа врасплох, чтобы заставить его признаться. И сутенер безжалостно атаковал.

— Хватит увиливать, Оп Олооп, вы влюблены. Признайтесь уже, не мучьте себя: вы влюблены. Вот причина сегодняшнего ужина: вы влюбились.

Виновник торжества не смог ответить. Он окаменел. От внезапности атаки он похолодел душой и лицом.

Оп Олооп огляделся. На лицах гостей застыл вопрос, они слились в диораму молчаливого ожидания. Он обдумал все еще раз. Собрался и взял себя в руки. И тут же сформулировал ответ, медленно утвердительно кивнув головой.

Пеньяранда встал на ноги и предложил собравшимся тост:

— Я единственный женатый человек из всех вас. И могу заявить, что любовь делает жизнь острее. Выпьем же за Опа Олоопа… и его душистую гвоздику.

— Да здравствует острота!

— Да здравствует!

Аплодисменты и поздравления.

За естественным оживлением наступила пауза. Все внимательно молча смотрели на него.

— Мне больно разочаровывать вас. Я влюблен, но при этом в глубокой печали. И чем больше думаю об этом, тем больше схожу с ума. Это ужасно! Я всегда считал смешным и бесчеловечным тот факт, что только любовь, один из наших инстинктов, делает жизнь полной. Я не могу свыкнуться с этой мыслью. И все же это так. Я знаю по своему опыту, насколько необычные результаты дает попытка преодолеть любовную страсть другой более высокого порядка, например интеллектуальной. Мне до сих пор тяжело об этом вспоминать. И даже мои собственные остроты ранят меня. Потому что, оказавшись в заколдованном кругу, я слышу пифию своего скептицизма. Это ужасно! Сознаюсь, я предчувствую провал. Чудо любви устроило диверсию против моего духа. Я вижу непреодолимые препоны, стальные барьеры, разбивающие шестеренки моего разума и гармоничный механизм моих систем. Это ужасно!

Правая рука выдавала его волнение. Левая, расслабленная, вытянутая на скатерти, просила утешения.

Пеньяранда учтиво поспешил предоставить его:

— Успокойтесь, дорогой друг, успокойтесь! Любовь — это дорожно-транспортное происшествие на дорогах души. Я, как и вы, всегда управлял сердцем с большой осторожностью. Мои brevet[48] были выданы мне опытом, жизнью и книгами. Я вел сердце мастерски, объезжая все проявления безудержных страстей. Но не принимал во внимание неосмотрительности окружающих. Как-то вечером, когда я менее всего этого ожидал, какая-то порывистая душа переехала мои чувства. Это была серьезная авария. Я нажал на гудок, требуя уважать мое одиночество. И почти успел съехать в привычное мне отчаяние. Но меня настиг рок! И мы упали. Меня спасли крылья ангела. Ее — дерево снов. Вызвать полицию? Хм… Последовало долгое разбирательство с оскорблениями и поцелуями. Для разбитого сердца не купишь запчастей. Я потребовал другое сердце. И любовь подарила его мне… С тех самых пор, Оп Олооп, мы живем, компенсируя мои урон и ущерб, в страсти, которая безудержно скользит к смерти с другой душой на соседнем сиденье.

Ивар и Эрик, поначалу сидевшие погруженными в себя, а затем долго перешептывавшиеся между собой, подхватили тему разговора. Бывший капитан вступил первым:

— Инстинкты ведут бой честно. Разум действует тихой сапой. Если бы ты хорошо все обдумал, у тебя не возникло бы таких проблем. Ты сам виноват: слишком веришь в силу разума. Даже поверить сложно, что в твоем возрасте ты сталкиваешься с такими проблемами. К чему тебе твоя так называемая мудрость, если она не может защитить тебя от болезни любви? Потому что любовь подобна крысе в консервной банке. Сначала она радуется добыче. Греет сердце. Но потом начинает шипеть, беситься и отчаянно баламутить дух. Пока наконец, не в силах выбраться, не умирает и не отравляет его навсегда.

— Точно. И душа превращается в ад. Об этом говорила святая Тереза: «inferi sunt ubi foetet et non amantur», «ад — это место, исполненное зловония и лишенное любви».

— …!

— Что вас удивляет? Я — выпускник Марсельского лицея.

— Это как раз неудивительно, а вот то, что вы, сутенер, верите в любовь…

— Разумеется! Я же ее эксплуатирую…

Оп Олооп добродушно скопировал кривые ухмылки окружающих.

Здесь в спор неохотно вступил Ивар:

— Любовь — это общественный вид спорта, регулируемый правилами моды и регламентом отличий…

— Ничего подобного! — парировал Пеньяранда. — Любовь — это бесконечная нежность, теплая лирика, которая начинается с поцелуев и заканчивается слезами. Она нематериальна, но побеждает все, что стоит у нее на пути. Легка, но соединяет в себе жар всех страстей. Молчалива, но вмещает в себя силу всех разговоров. Мы питаем ее. И я верю в ее блеск. Иногда coup de foudre заставляет сердца биться в жарком, неудержимом ритме. Иногда дух человеческий глохнет, ошеломленный переживаниями и страстями. Любовь…

— Любовь!.. Фу!.. Какая пошлость!.. Ик.

— Слаттер, перестаньте!

— Я — ваша жертва… ик. Вы — великий хитрец… ик. Чистый и грязный, как биде… Ик-ик. Я поверил в вашу непорочность… ик. А вы кишите спирохетами… ик-ик.

— Перестаньте, Слаттер!

— Не останавливайте его. Он не говорит ничего такого. Любовь — лишь affiche генетического инстинкта. Affiche недостойного продукта!

— Следите за своими словами, Ивар.

— Я тоже знаю, о чем говорю, по своему опыту. В Голливуде я влюбился в одну прекрасную девушку. Ее отец, ни много ни мало президент Лос-Анджелесского общества евгеники, уверял меня, что она девственница. Хотел поставить на нас эксперимент. Какой обман! Женская красота оказалась не более чем накрашенным сосудом, полным вирусов и гноя… Как я лечился! И до сих пор лечусь… Любовь полностью отвратила меня от себя. Я отправился в путешествие, чтобы отвлечься. Яхты с самками, paquebots с содержанками… Но я так и не смог одолеть тоски. За морем любви скрывается только погибель!

И, словно подчеркивая горечь произнесенного, звукорежиссер тяжело вздохнул.

Что-то вроде депрессивного морока овладело сотрапезниками.

И в этот самый момент раздался мягкий голос Опа Олоопа, перекрывший негромкие перешептывания гостей:

Doutez, si vous voulez, de l’étre qui vous aime

D’une femme ou d’un chien, mais non de l’Amour meme

L’Amour est tout: la vie et le soleil.

Qu’importe le flacуn pourvu qu’on ait l’ivresse!

Faites-vous de ce monde un songe sans réveil.[49]

Тишина воцарилась под сводами черепа.

Открывшийся бескрайний горизонт парализовал мысли.

Никто не решался поделиться сокровенным, и вдруг раздался голос Робина Суреды. Его слова были наполнены чувством.

— Я, с вашего позволения, самый молодой участник сегодняшней встречи. Мне двадцать восемь лет. И пока мой отец будет переводить мне по триста песо в месяц, я буду студентом. Что за отец у меня! Но при всем этом я знаю женщин. Это товар первой необходимости. Любовь меня не интересует. Я следую совету автора, который учился со мной и остается моим другом:

Если хочешь быть здоров, посылай к чертям любовь. В отношеньях хороши лишь сношенья без души.

Для меня женщина — это щель. «Если хочешь увидеть жизнь в розовом свете… брось в щель двадцать центаво». Женщина подобна автоматам в парке аттракционов, щель и не более…

— Подумайте о своей матери, варвар!

— …Щель для монет. Если я неправ, я все равно требую уважения. У меня было много самок: холостых, вдов и замужних. Все одинаковы. Ничего возвышенного. Я разделяю разочарование Слаттера и ваших земляков, Оп Олооп. Пять лет назад меня охомутала одна тукуманская девица из хорошей семьи. Пустышка, абсолютная пустышка! А, ну и подарки! Много подарков. Сегодня каждый первый таскает ее под ручку, словно трость… Она такая шлюха, что красит свой венерин бугорок в цвет каждого мужика!

— Следите за языком. Это невыносимо!

— Не будьте кретином! Так говорит честный студент, презирающий пышные титулы и фальцет докторов наук. Меня бесят такие, как вы, фильтрующие каждое слово, неспособные даже выругаться. Такая вербальная гигиена означает, что ваша душа превратилась в отстойник. Чтобы быть чистым совестью, необходимо выдавливать из себя едкие слова и концепции. Говоря, человек некоторым образом испражняется. И вы можете называть меня, как вам вздумается, но знайте: мое дыхание здорово, мой мозг активен и не обременен каловыми массами предрассудков и стыдливости.

— Не обижайтесь, Робин, продолжайте, — взмолились остальные.

— Не могу. Меня сбили с волны.

Тишина начала сгущаться. Глаза некоторых гостей заблестели. И когда гроза уже казалась неминуемой, подул легкий ветерок: Оп Олооп снова начал читать стихи на французском.

Услышав его, сутенер растрогался. Он с нежностью посмотрел на Опа Олоопа, пребывавшего в совершенном одиночестве. И чтобы продемонстрировать свою приязнь, сказал так:

— Не стоит петь mortuoriae laudatione[50] славному Опу Олоопу, пошедшему вразнос из-за любви. Если жалость где и неуместна, то именно здесь. Все мы знаем, как легко ранить музу пронзительными каденциями, что извлекает смычок жалости… Есть железные аргументы, оправдывающие суицид. Боль и болезнь, к примеру, по словам Лукреция, — подельники смерти. Но не любовь, нет. Любовь — не болезнь и не боль. Она не повреждает ни сознания, ни тела… Любовь — это искусство. Ее голос звенит в эмоциях. Она неистово и слепо горит в огне страсти, чуждая врожденному спокойствию души… На крыльях возвышенной Божественной свободы любовь взмывает над плотью инстинктов. И сливается с ней в безупречном дуализме. Она не рассуждает, но кричит о своей правоте в безудержной ярости страсти. И живет лишь ради утоления голода желания, сладострастного потакания своему эгоизму… Любовь — это искусство. Сильфиду чувств нужно одевать в бесшовную тунику духовного канона. И потому тот, кто любит, должен, подобно эстету, смягчать порывы и приглушать бунтующее нутро, примиряя их со сладкой и непростой реальностью союза… Иными словами, для любви нужен стиль. Опытность любовника заключается в том, чтобы ухватить душу инстинкта, подобно тому как художник должен проникнуть в душу раскинувшегося перед ним пейзажа. Чистая лирика! Так можно раскрыть все тайны страсти. И любовь, как настоящий шедевр, воссияет во славе сердечной… Прочувствуйте же, друзья, несчастную любовь Опа Олоопа. Его трагедия происходит от чисел. От нехватки стиля и избытка метода. Его esprit de géométrie[51] свел к прямым углам глубокие округлости. Невозможно присвоить серийный номер чувствам, населяющим внутренний мир человека, нельзя каталогизировать их, привести к одному знаменателю или автоматизировать… Мы слышали раскаты его души. Такое совершенство — и разбито вдребезги!.. Но не будем омрачать эти руины бременем ненужного прощения. Он виновен. Или его фатализм. Как сказал Баррес: «La vie des étres sensibles est chose somptueuse et triste».[52]

Повисшее было в воздухе напряжение сошло на нет.

Необъяснимое чувство бесконечного спокойствия окутало всех и способствовало дальнейшему разговору.

Оп Олооп, полупогруженный в свои мечты, слушал его, не пропуская ни слова. Он мог бы остроумно парировать, но, убаюканный теплотой дружеских фраз, отдыхал на них, подобно чувственному и изнеженному паше, развалившемуся на подушках и окруженному ласками и благовониями. Официанты наполнили бокалы. И пока гости пили, часы пробили один раз.

Загрузка...