Глава четвертая В Москве у каруселя

Не вихрь крутит по долинушке,

Не седой ковыль к земле клонится.

То орел летит по поднебесью,

Зорко смотрит он на Москву-реку,

На палатушки белокаменны,

На сады ее зеленые,

На златой дворец стольна города.

Песня

ак-то летом случилось такое: поручили петербургскому придворному живописцу Андрею Матвееву поехать в Москву и там наторелых мастеров набрать для всякой искусной работы в царских покоях.

Ходить пришлось много, говорить тоже много, а все же порученье Канцелярии от строений Андрей выполнил добросовестно, не сплоховал, и людей нужных нашел, и о материалах договорился. И даже мастеров самых знатных, как они ни упирались, обломал и убедил.

Дело сделано, можно было и просто так побродить.

Пошел Андрей по Арбату — от площади до Смоленского рынка. Давно ему полюбилась особая прелесть небольших московских улочек. Вот он, Арбат, — неустанный водоворот! И название у него какое-то странное, диковинное даже. То ли от кривизны местности (горбат? так ведь и вся Москва и горбата, и кривоколенна). А может, от татарского еще владычества названье сюда прикипело — от арбы, или перс какой содержал постоялый двор — рабат… Кто что знает? Как бы там ни было, но Арбат вселял в художника бодрость. Уютно зеленели небольшие сады в подворьях за железными оградами и воротами. Толпился народ у Троицкой церкви и у торговых ларьков. Посмотрел Андрей на дам и кавалеров, на простолюдинов, а потом поднялся к Собачьей площадке, сверху вниз поглядел и почувствовал: тут все же не так, как дома, в городе святого Петра. Он, Матвеев, был до мозга костей петербуржец, но в Москве отдыхал душой. То есть истинно счастливым чувствовал он себя оттого только, что хотя на время отдалился от придворной жизни с ее вечным влиянием, суетой и маетой, от всех этих обрыдлых обер-камергеров и статс-дам, от величественных обер-церемониймейстеров и юрких камер-фрейлин, от вельмож и знаков материнского попечения всемилостивейшей императрицы.

Сердце Андрея жило одним художеством, а от всего прочего так оно ожесточалось, так земленело, что не имело уже сил воспарить к горним высотам. А ведь истинное художество только там и пребывает.

И чтоб в себе охранить его, нужно было все одолеть, перешагнуть все печали и неудачи, а вкупе с ними пронырство и завистливое честолюбие, интриги и клеветы. Матвеев знал, что его ремесло никому зла не творит, а меж тем столько на пути лежало рытвин и пропастей, рвов и ямин…

Несколько часов бродил он, любуясь Москвой златоглавой, людной, обителью многих просвещенных и мыслящих людей, умеющих наслаждаться прекрасными твореньями муз.

Вспомнил Андрей с удовольствием, что сходно договорился о покупке тонкого фламандского холста по тринадцати рублев за кусок. Сам директор полотняной фабрики в Москве Иван Тамес обещал Андрею быстро отправить полотно.

Терся Андрей среди шумливой московской черни, от которой за версту бьет крепким запахом пота, лука и табака.

Уже у заставы Калужской присел Андрей на каменный заборчик отдохнуть. На изломе лета солнце греет мало, да и светит совсем не так, как раньше, но все равно тепла его хватает, чтоб камень нагреть.

Хотелось Матвееву средь людей затеряться, молча посидеть и помечтать. Славный град Москва — тут во всем особый дух. Не зря же говорят: что город, то и норов, что человек, то и обычай. В Москве вон и воронье на особый манер летает — как-то боком вперед. Всего-то оно навидалось на длинном своем веку…

Глядит Андрей вокруг, и окрыляется душа его от красоты, куда ни взглянь, всюду глазу художника прибыль. С одной стороны исполинские башни высоченные, с другой — дрожат, сияют, будто движутся в небе, ажурные кресты. Краски вокруг нежные, а на землю тени ложатся лиловые. В старых липах птицы поют.

Почувствовал Андрей себя легко и молодо, как в прежние года. И жизнь показалась ему чистой и безмятежной в своем движенье. Хорошо художнику, когда живет он беззаботно и вольно и глядит на все не холодным, пустым взором, а живыми глазами. И жизнь кажется бесконечной. Тогда забываешь о прошлых невзгодах, когда одним днем живешь.

Московское небо над головой желтое, тугое, как холст на подрамнике. И углы того холста нерушимо закреплены златоверхими куполами.

Чудно все ж тут после невской столицы. Спешит белокаменная, будто калачом ее кто поманил. Никому дела до другого нет. Будни ли, праздники, а на улицах толпы. Камзолы вперемежку с мундирами, с поддевками, армяками, кафтанами. Нищета роскоши в затылок. И особенно на проезжих гвардейцев Андрей засмотрелся. Хороши они: молодые, рослые, в коротких красных штанах и в шерстяных черных шляпах, обшитых белым шнуром. И вышагивают, как гусаки, чинно, ровно, по одной ниточке.

А с полей и болот, что вблизи, тянет в воздухе горькими травами и прелым сеном.

Все, что глаз Андрея выхватывает, — человека, баржу на воде, мелкий розовый облак в небе, — все картина. Все красиво. Так, поди, и не напишешь. А кажется: куда как просто — взял самый дух и выразил его, как твоя душа желает. Станешь к мольберту, возьмешь в руки кисть и задумаешься: ну, а за этим всем что? Что за этим-то, там, внутри, в сути вещей? Красишь-красишь, а все не так. Сухо получается, бедно. Уж сто разов проверил все по живой натуре, фигурам место нашел, и так, и эдак их ставил, а все скверно. Так и бьешься у холста вусмерть. Хочешь открыть самородное по-новому. Об этом-то и есть ревнивая забота художника, чтоб natura naturalis[7] заново засияла, чтоб новые связки найти в красках, по-своему теплое с холодным сочетать. Тут к месту икону вспомнишь, и на голландский манер испробуешь, и на сурового, правдивого Ивана Никитина оглянешься, господина живописца, знатного персонного мастера, обласканного Петром и сосланного Анной Иоанновной в Сибирь. Эх, Иван Никитич, не войти уже в твои новоманерные каменные палаты на Тверской улице. Был живописец, стал колодник. И все мы, художники, колодники — под надзором ли Тайной канцелярии иль под арестом совести своей живем… И удача у нас гость редкий, дорогой. Мило волку теля, да где его взять? Томишься в собственном соку, испреешь весь, пока добьешься в холстинке желанного.

Неведомо от кого сверкнуло в Матвееве — от родной ли матушки, давшей жизнь, от грустной ли березы, что колыбельно под окном качалась и шептала, иль совсем уж от дальних предков-иконописцев пошла по разветвлениям, побежала горячая кровиночка. Бежит себе по живым, тонким, прозрачным стволам и звенит. Родился он художником, художником и помрет. Какой бы удел ему ни выпал — слава или осужденье, почести или забвенье. Бывает, что талант утомляется и состав его гибнет, крошится, на нет исходит. Только это Андрею не грозит. Он о том и не думает, уповая на себя и на господа. Одному богу известно, кого мертвить в художестве, а кого живить. Кого забыть, а кого и на все времена запомнить. У гоф-малера Матвеева Андрея то было только свойство, что весь он к живописи обращен был, всею душой в ней содержался и никогда не гнался, не стремился ухватить власть, деньги или чины.

Знал Андрей крепко одно — чины с художеством враги смертные. Молярство живописное как шило, если в костях засело, так его и из мяса не выколотишь. А чины разрушают в художнике возможность думать…

Трудно жить художником и невыносимо порой. Час работаешь, а день и ночь думаешь о трудах своих. Такая жизнь кому хочешь бедной покажется, работа всю мочь отъедает, на жену не останется. Когда днем чего не доделаешь, так ночью приснится. Вскинешься утром и к холсту, чтоб не дай бог не забыть. А как пишешь, так все тебе в строку идет: и колер какой-нибудь, тому лет пять назад виденный, сгодится, и свет употребишь в картине, запомненный случайно, и раскосость скул какой-нибудь девки в портрет спишешь…

"И впрямь мы, художники, и самое счастливое, и самое несчастное племя на земле, — думал Андрей. — Сколько недоешь, недоспишь, не поживешь, как все. Жить из руки в рот, что заработал, то и проел, тяжко. Денежного запасу никогда нет. И все же в художестве что-то постоянно манит, загораются впереди какие-то неясные огни. Дойдешь до них, а за ними в сумраке жизни новый дальний свет зреет, зовет. И некогда останавливаться. Остановишься — окаменеешь…

И отчего это, — думал он, — когда сам человек захочет стать художником, то он идет с запасом лишнего, что потом сбросит и обнажит свое художество во всей красе — и видишь его ясно, как бабу в каленой бане. Сверкает бриллиантом. А когда человека определят в художники и начнут на ухо лгать, уча рисовать, то всюду так обкорнают, так сомнут живое, костяк так ему обломают, что с фонарем его не сыщешь. Прекратят учить, и уже ничего у него не остается. Какой там бриллиант — одна колкая пыль, мелкота".

* * *

Андрей встрепенулся от грохота. Трубя рожками, промчались по дороге почтари. Свежие лошади под ними волновались, ржали, громко цокали копытами. По душе Андрею хлопотливая, неумолчная Москва — алтарь отечества. Редкую и радостную возможность дает пейзаж ее художнику. Но хмурый Петербург дороже. Ему, Матвееву, что было в городе том? А все! И войлок неба, и зеркало Невы, в который глядится новорожденный каменный ангел, и крохотная церковка Николы Чудотворца при морском полковом дворе, и соборная Исаакиевская, и нарядные дворцы с разлитым во всех окнах сиянием свечей. Петербург — поддержка Андрею, подкрепленье сил душевных и телесных. Там жил Петр, без него не стать бы Матвееву художником.

Лик государя навсегда остался в нем как светоч. Был царь неуемен, пылок, гневлив. Знатно гулял он в городе, который основал, и двадцать пять пушек приветствовали его заздравные чаши, и пиршества его тянулись ночи напролет. И отдыхал он в граде своем от ударов судьбы тяжких и от врагов своих. Там и нашел успокоение в недостроенном соборе Петропавловском.

"Тут бы, в Москве, не выжить мне, — думал Андрей, — хотя и вольности больше, баловства. Русская безалаберщина в Москве во всем выпирает, всякий может дурачиться, хотя болтать почем зря меньше стали из-за бироновских шпионов. Многозвучна матушка, хороша, звон колокольный сплетается с живым говором толпы. А все же не выжить…

Совсем не то у нас в Санкт-Петербурге. Там все по струнке! Лишнего не скажи, ляпнул что не так — и пропала головушка! Каждый по той улице идет, каковая ему отведена. Каменная западня, да и только".

Но под родными невскими небесами Матвеев опору чуял, что-то было такое, что не давало упасть. А устойчивость негде взять, кроме как в себе да в близких друзьях. Обожал он город Петра, цвет и самый дух его, потому и писал русских людей, и хотелось подряд ему рисовать все, что ни есть в нем. Без этого и не был бы санкт-петербургским живописным мастером.

Еще когда гулял Андрей и глядел на Кремль, подумал тогда, что паче всего художество показывает силу и цвет государства. Коли государь мудр и прилежное старание о добром художестве имеет, как то Петр делал, так и государству доход. Ведь художник штука ломкая, на него нажми посильней, он и хрупнет, как курье яйцо…

Сколько картин сложилось у Андрея, пока бродил он по Москве! Запоминались они подробно, не было нужды срисовывать. Память у него была цепкая, забористая. Так и стояли они, ненаписанные картины, в голове рядком. На одной был Каменный мост, а под ним два мужика купали трех коней, и один был белый с черными яблоками на боках. Низко нагнувшись над водой, бабы, стоя на коленях, полоскали белье в реке и развешивали его сушить тут же на низкой изгороди.

Издали бабы были похожи на короткие пушки, у которых не было стволов, а только одни жерла.

Ярко горел костер под ведром с похлебкой для артели мужиков, а они тут же вылавливали из воды бревна, раскалывали их клиньями, тесали топорами и сглаживали скобелью. А по мосту во весь опор неслись кареты, ехали дроги, телеги и возы с сеном и лесом. Берега были завалены штабелями дров, на воде качались плоты. Кто-то рыбачил, стоя в лодке с засученными по колена портками. А надо всем горделивый Кремль. Как восходящий луч. Взбегали вверх стены зубчатые его, окаймленные зелеными деревами.

И это стояние мужика в лодке и Кремля увязывалось у художника в одно: мужик испокон был опорной кремлевской крепью.

Высились главы над главами, шпицы над шпицами, колокольни над колокольнями, большие кресты над мелкими крестами. Там были и Иван Великий, и Успенский собор, и Кремлевский старый дворец с Красным крыльцом и золотою решеткою. Лучшие артели белокаменщиков поставили красавицу Сухареву башню — проект ее сделал живописный мастер из Оружейной палаты Михаил Чоглоков. "Сухарева башня — невеста Ивана Великого, а Меншнкова — ее сестра". Так говорил народ, гордившийся тремя московскими великанами.

Тянулись от Ружейной палаты с круглой стрельницей здания приказов. У Верхних Тайнинских ворот горел на солнце, слепя глаза, пятиглавый Черниговский собор. Века шумели над святынями, неподвижными, молчаливыми, а Андрею в молчании их слышались светлые церковные хоры. Потом взгляд художника убегал к угловой Водовзводной башне, от которой простиралась по берегу до самого Каменного моста зубчатая стена Белого города. Это была уже другая картина. Андрей рисовал стену и на фоне ее изображал мелкие фигурки мастеров, подмастерьев, учеников и всех прочих работных людей, что копошились, обретаясь в различных трудах. Все они были в коротких поддевках, опоясанных коноватными кушаками.

С одного конца моста Андрею виделась стрельница с проезжими воротами, с другого — башня. Над шестью ее вратами расположились каменные палаты, в которых, как он знал, содержались колодники.

Раньше у самых быков моста высились мельницы, теперь их уже не было — снесли. И новая рисовалась живописцу картина: церкви с колокольнями, Васильевские знатные сады, хоромы с вышками, деревянные домики с двухскатными кровлями, палаты и дворы, где каменное строение перемешано с деревянным, с той стороны за стеной белые зданья, с этой — лачуги, избы, по краям берега городьба из плетня. Все это возникло в памяти художника и стояло пред ним, живое и яркое, пока он сидел и отдыхал у Калужской.

На небольшом же отдалении от него посреди специально, устроенного амфитеатра крутился карусель.

Андрей смотрел на великое множество народу всякого чина и звания. Едва дыша от тесноты, простой люд из кожи лез, лишь бы дорваться. Вздрогнуло что-то и в сердце Андрея. Захотелось и ему прокатиться. Как раньше хотелось затихнуть, побыть одному, так в сей момент потянуло его на люди. Нет, что ни говори, а художники все же народ диковинный, чудной, загадочный, у них таракан в голове, неведомо куда стрельнет… Встал Андрей с теплого места, посмотрел с досадой, махнул рукой и врезался в толпу.

Карусель идет ходко, земля трясется. Обманутому здесь надежда сверкнет, изверившемуся и полуживому — помощь. От женского визгу голова заходится. Летишь, а вывески кругом разноцветные, глаз рвут. И сам ты меж небом и землей. А ветер в ушах свистит, и сердце екает на этой кружильной машине. Если жизнь стала клеткой, то покажется, что в каруселе ты самый вольный человек и сам себе господин. Кружило всех равняет — барышню в кринолинах и соплюшку из черни.

Ученые мужья на карусель не полезут, им не лимит, они с собачками поодаль стоят, но свою руку к заморскому диву тоже приложили. Оно no-ихнему, по-умному, круговращательным и по дистанциям манерным кунст-камерным сидением прозывается. Мудреное прозвище для простого самоката.

Загрузка...