Пациент, прошедший курс первичной терапии, снова обретает способность ощущать боль, он переживает по поводу несправедливостей и насилия нашего несовершенного мира, но этот ребенок никогда больше не будет невротиком. Его будет глубоко задевать то, что происходит вокруг него, но ему не придется отключать часть сознания, чтобы избегнуть переживаний. Короче говоря, он будет реагировать чувствами, а не напря

жением. Он остается уязвимым человеческим существом, непосредственно отвечающим на стимулы внешнего мира, но они не подавят и не захлестнут его, так как он всегда распоряжается собой по собственному усмотрению. Я убежден, что только такой человек сможет создать новый мир, в котором можно жить — реальный мир, в котором решаются реальные проблемы населяющих его людей.

Гэри

В описании случая Гэри вы найдете подробности того, как работает первичная терапия. Дневник приведен достаточно полно, но был сокращен в связи с ограниченностью объема книги.

В начале курса лечения Гэри страдал едвали не манией преследования, настолько параноидным было его поведение. Во время первого группового занятия он повздорил с другим членом группы: Гэри думал, что тот человек и я составили против него заговор, чтобы заставить его почувствовать себя изгоем. Он прикрывал свое чувство неприкаянности гневом и злобой. Мы смогли остановить гнев, это заставило его почувствовать первичную боль и устранило параноидные симптомы. Я прозвал Гэри уличным драчуном, ибо это было его основное занятие, когда он был подростком. Теперь он просто «не может злиться». Это изменение отразилось в его лице и в его речи. Когда он вошел в мой кабинет, то изо всех сил старался произвести впечатление крутого парня. Теперь его внешность и манеру выражаться можно назвать исключительно мягкой и вежливой. До лечения он сильно сутулился, так как страдал от болей в спине, но теперь спина перестала болеть, и он впервые за много лет смог расправить плечи и выпрямить спину.

25 февраля

Сегодня я взорвался в первый раз. Было такое впечатление, что с плеч сняли огромный груз, и все, что накопилось внутри, буквально хлынуло наружу. Вся дрянь полилась волнами, брыз

гами и вихрями. Не помню, чтобы в тот момент мне хотелось сознательно сдержать этот поток: не уверен я также, что чувствовал какое‑то очищение — во всяком случае, не думаю, что это самое подходящее слово — но я чувствую себя немного просветленным, мне стало немного легче, кажется, с плеч свалилось какое‑то бремя. Потом я почувствовал себя совершенно опустошенным, лишенным энергии, не таким враждебным, во всяком случае в тот момент я ни на кого не сердился.

Все это излияние, как мне кажется, началось самопроизвольно; по крайней мере, не помню, чтобы Янов или я что‑то делали, чтобы оно началось. Но мне думается, что вся эта чертовщина копилась во мне в течение прошедших восемнадцати лет или околотого. И вот я оказался внутри всего этого, словно в каком‑то извращенном оргазме, выдавливая из себя каждый момент прошлого, со скрипом, злобой, болью, жалобами, плачем, проклятьями, ругательствами, стонами и воплями. Я выплевывал из себя вещи, которые, как мне казалось, давно выветрились из моей голову, или с которыми я давно смирился, но теперь я знаю, что они копились во мне, сжирая меня все эти годы. Я выкрикивал слова, которые хотел выкрикнуть миллион раз в прошлом, но я выбил из себя это желание.

Сейчас наступил вечер, и я чувствую какое‑то одиночество и обиду, от которых всегда хотел всеми силами избавиться, выбить из себя. Я знаю теперь, что обида это та же самая физическая боль, и когда она выходит наружу, то начинаешь рыгать, потому что тошнит от одной мысли, что она снова окажется внутри тебя и с ней снова придется жить. Должно быть, та обида, та боль, которую я хранил в себе, была протухшей, вонючей, гнойной и ядовитой, и я понимаю, что должен от нее избавиться, чтобы у меня появился приличный шанс жить в дальнейшем приличной жизнью.

Мне все еще трудно находиться наедине с самим собой. Сегодня днем я дремал до часа дня, а потом весь день, до обеда, провел наедине с собой. Я никак не могу заставить себя реально чувствовать и воспринимать вещи. Я занимаюсь умственной жвачкой, постоянно думая, чем занять голову — я перекусываю, вспоминаю стихи или песни. Я все еще дерусь сам с со

бой. Я не даю себе чувствовать свои чувства. Самое трудное — это быть одному. Теперь я начинаю понимать, как тяжело находиться в моем обществе.

К вечеру мне стало полегче. Весь вечер я лежал, стараясь снова пережить то, что пережил сегодня, но не смог. Пошел вечером на групповое занятие, опоздал на десять минут, за что схлопотал от Янова, который сказал: «Я не засчитываю невротическое время». Я никогда не думал об этом так. В группе все по–другому. Теперь я точно знаю, что я болен, насмотревшись на этих людей, которые, нисколько не стесняясь и не испытывая страха, падают на пол. Один парень просто достал меня до самых кишок, но я не мог уйти. Я не могу сказать, чтобы кто‑то из них затронул во мне какие‑то струны. Мне все больше ясно, что изо всех сил сопротивляюсь тому, чтобы что‑то чувствовать — об этом мне напоминает тупая боль в кишках. Это единственное, что я чувствую. Вернувшись в мотель, я постарался пережить первичную сцену. У меня ничего не получилось — из моих глаз выкатилась лишь пара слезинок. Я постарался воспроизвести ситуацию, в которой все происходило — но не смог сделать и этого. Я понял, что мне больно, так как тяжесть и напряжение в животе не отпускают меня. Мне действительно плохо. Я попытался вспомнить папу — бесполезно. Наконец, немного позже, я справился, мне стало немного легче. Почувствовав себя лучше, я попробовал еще раз — примерно час спустя. Я снова постарался вызвать первичную сцену и снова неудачно. Но на этот раз боль в животе была чуть легче. Все это продолжалось с десяти до половины первого.

26 февраля

Опять. Уже третью ночь подряд, я не могу как следует выспаться; мне ничего не снится, но я все время ворочаюсь и беспрерывно просыпаюсь. Сегодня без всякого будильника я просыпался в два, без четверти семь и в четверть девятого. Встал в половине девятого. Легко позавтракал, послушал болеро, напечатал эту запись, а теперь буду один до визита, который назначен на двенадцать часов.

Сегодняшний сеанс первичной терапии меня просто измотал и опустошил. Просто поражаюсь, сколько боли и обид во мне накопилось. Что за штука — эта терапия — постоянно удивляешься тому, сколько яда в твоем организме. Мне кажется, что сейчас я все время занят тем, что говорю многим людям «мать вашу» — причем говорю это громко и изливая массу яда. Я не мог делать это, когда был мальчишкой, потому что был совершенно беззащитным. Еще одна вещь, в которой убеждает первичная терапия, заключается в том, что начинаешь понимать, что чувства и боль — это реальная, физически существующая вещь: она находится в кишках, она разрывает на части, или она гнездится между лопаток, или в груди. Ты открываешь рот, чтобы вдохнуть, но вместо этого рыгаешь, потому что к горлу подкатывает тошнота. Боль — очень тошнотворная штука. Сегодня чувствовал себя, словно объевшийся мухоморами берсерк. Все время орал на старуху и старика. Потом я перекинулся на детей; я очень рад — я, освобожденный от бремени, чувствующий облегчение — оттого, что во всю глотку орал, что я с ними сделал. Я так плохо себя чувствую, что даже противно. Я — действительно душевнобольной человек. Мне надо собраться.

После легкого обеда поехал на пляж. Кажется, я бывал на этом пляже сотни раз, но теперь это были я и пляж — одновременно вместе и по отдельности. Пару миль я прошел по линии прибоя, подбирая раковины и куски топляка, утопая ногами в мокром холодном песке. Дул сильный ветер. Он продувал пальто, кожу, добираясь до костей. Какое наслаждение вдыхать этот холодный влажный ветер; он обжигал мне щеки. Не могу сказать, почему, но сегодня, на пляже, я почувствовал себя живым. Такого я не чувствовал давным–давно. Я просто ощущаю себя живым.

Теперь мне уже не так плохо одному. Я нахожу, что теперь могу сидеть один довольно долго, не испытывая никакого внутреннего беспокойства, мне стало намного интереснее то, что происходит внутри моего организма, и я могу довольно долго к нему прислушиваться. Сейчас мне уже не так сильно нужны радио или книги. Но вытерпеть это положение в течение нескольких часов я все же пока не могу. Сегодня вечером я снова один. Надеюсь, что сегодня я смогу уснуть, но, с другой сторо

ны, будет лучше, если ночь снова будет испорчена, так как это единственный способ сделать так, чтобы в будущем мне не приходилось переживать таких плохих ночей.

Мне только что пришло в голову, что когда я кричу, моя речь вырождается в непристойности, но интересно не это; мне, на самом деле интересно, что я начинаю выражаться на английском языке городских трущоб, которым я когда‑то пользовался: любопытные междометия, фрагментированные высказывания — наполовину вопросительные, наполовину утвердительные, и сленг. Такое впечатление, что я намеренно выбираю этот язык, чтобы меня поняли те, к кому я обращаюсь. Думаю также, что речь на самом деле реальна — мне нет нужды подыскивать подходящие слова; самое верное слово сейчас — это то, которое само рвется из груди.

Только что подумал о том, что может иметь какое‑то значение: когда я переживаю первичную сцену со своими старыми знакомыми, то начинаю размахивать кулаками, стараясь дотянуться до их морд; но сегодня, представив своих братьев, я не помню, чтобы пытался их ударить. Я изо всех сил лупил кушетку, но мне кажется очень значимым, что я не хотел бить их по лицу. Кроме того, я точно помню, что не обзывал их обидными словами. И вот что еще меня донимает: когда я хочу сказать что- то старику, то начинаю жестоко бить сам себя. Я себя никогда не обижал, и поэтому меня беспокоит то, что я хочу причинить себе боль — за что? Вероятно, меня мучает чувство вины; я так сильно виноват, что сегодня целый день искал оправдания своим родителям, стараясь объяснить, что они из себя представляют или представляли раньше. Арт прав, когда говорит, что они причинили мне глубокую обиду, и это, на самом деле, так. Я знаю, что стало причиной первичной боли.

27 февраля

Эта ночь прошла не так уж плохо. Я прекрасно выспался. Не знаю, правда, хорошо или плохо это для лечения. Я был один на протяжении четырех часов с лишним, и почти не испытывал при этом никакого беспокойства. Я старался воскресить в

душе первичную сцену, но единственное, чего мне удалось добиться, было несколько слезинок. Сегодняшний сеанс тоже прошел спокойно. Я не проявлял никакой склонности к насилию, как это было на протяжении трех предыдущих дней. Но я все же много кричал и размахивал кулаками в воздухе. Кажется, за последние два дня я научился устанавливать кое–какие «связи». Не знаю, должно ли так быть, но я начинаю осознавать некоторые вещи и могу теперь связать их с тем, что имеет для меня существенное значение. Сегодня не было приступов судорожного плача и рыданий, и я не чувствовал желания плакать. Когда я говорю «чувствовал», то, как мне думается, я описываю физическое побуждение, «живущее» внутри меня, и когда я даю ему овладеть мною, то оно извергается из меня как поток, который кажется мне живым в его пульсирующей непосредственности. Теперь я не стану сомневаться, не буду оспаривать тот факт, что чувствование это реальное физическое событие, происходящее внутри меня, и оно может существовать и вне меня, если я позволю себе его ощутить и излить его наружу. Странная это штука: с тех пор как я много раз ощутил свои чувства, они, вроде бы, начали наконец оставлять меня в покое. Например, сегодня у меня не было плаксивости по поводу моего одиночества, хотя во все предшествующие дни оно вызывало у меня потоки слез. Сегодня я смог просто выговорить чувство. Я немного растерян, и не могу понять, что бы это значило. Это может значить (1), что я блокировал чувство, в чем я сомневаюсь, потому что Янов бы это сразу заметил; или (2) что я могу теперь сосуществовать с чувством и при этом не плакать — если во всем этом, конечно, есть вообще какой‑то смысл. Я хочу сказать этим вот что: возьмем для примера женщину, которой из‑за рака отняли грудь; она беспрерывно плачет, испытывая подлинное глубокое горе; она соглашается на операцию, ей ампутируют грудь, но может жить с ощущением потери, потому что она знает и чувствует, в чем заключается ее боль. Думаю, что в этом есть какой‑то смысл.

Самое паршивое из всего, что произошло сегодня — это то, что мне пришлось справиться с тем фактом, что я лгал Янову. У меня сильно болел затылок и область челюстного сустава. Янов сказал, что так проявляются непрочувствованные мысли. Это

было чертовски правильно: Мысль заключалась в знании того, что я лгал и сохранил в тайне свою ложь, и болью проявился отказ прочувствовать это чувство; короче от этого я и заболел. Я во всем признался (что провел ночь дома, а не в мотеле) и боль тотчас прошла — думаю через две или три минуты после того, как я сказал правду. Конечно, я ушел домой и тем, что я сделал, нарушил ход лечения. Я сделал это только из‑за денег — не хотел тратить лишнее — в точности как мой отец. Но, действительно, если окажется — после всех моих попыток ни в чем не походить на отца — что я похож на него многими чертами — больше, чем я думаю, то мне стоит злиться только на самого себя за то, что я довел себя до такого болезненного состояния. Действительно странное обстоятельство связано с этой первичной терапией — не можешь соврать психотерапевту; нет, конечно, соврать можно, но этим повредишь только себе самому, а потом все равно придется сказать правду. В конце концов, перестаешь врать. Это будет для меня большим благом, так как

я почти всю свою жизнь был отъявленным лжецом, и хочу

искренне хочу — наконец, остановиться.

Сегодня я был один с без четверти двух до половины шестого, а потом с шести до полуночи. Все было не так уж плохо; мне становится легче переносить одиночество; но, может быть, я просто не работаю над собой, так как мне кажется, что от этого мне придется болеть и страдать. Видимо, в этом и заключается моя беда; вероятно, я хочу себя за что‑то наказать.

1 марта

В субботу утром, во время занятий в группе я был резок, едок и вообще невыносим. Когда первый парень занялся первичной сиеной, я почувствовал себя физически плохо— желудок у меня скрутило в тугой узел, в горле пересохло; мне страшно захотелось расслабиться — этого требовал весь мой организм. Когда Янов сделал мне знак, то я испытал не страх, а какое‑то облегчение, оттого, что наступила моя очередь. Я сделал все, на что был способен, но не знаю, насколько хорошо у меня это получилось. Все это показалось мне каким‑то диким. Правда,

мне кажется, что ни разу за всю свою жизнь, я не слышал столько жалоб и плача, стонов и крика, но самое странное, что все это нисколько меня не напугало, Я был внутри всего этого, я был соткан из этого. Один кричащий человек передает эстафету другому, а когда все, казалось бы, успокаивается, кто‑то начинает все сызнова, и опять все повторяется. Наконец, все кончилось без всякого сигнала: все подошло к своему естественному заключению. Это тоже уникальное свойство первичной терапии. Психотерапевт нисколько не переживает по поводу каждого вскрика или всхлипа пациента. Наоборот, он побуждает пациентов кричать и плакать. Вот Янов — он осторожно ходит между распростертыми на полу телами, мягко беседует с первым пациентом, потом еще с кем‑то рядом, подает знак своей жене — а все вокруг кричат и плачут от боли. Он же сидит себе и спокойно попивает кофе среди всего этого бардака. Я и сам не понимаю, какого черта я не хохочу над всей этой нелепостью — то, что здесь происходит, слишком нереально. Но именно тогда до меня дошло, что моя жизнь — жизнь с промытыми мозгами — она и ничто больше, заставляет меня считать происходящее нереальным. Ничто не может быть более реальным, чем вот это — сильнейшее, до боли реальное человеческое страдание. Об этом говорит мое дурацкое образование и воспитание: «Нет, не может быть, люди не кричат и не плачут. Они скрывают свои чувства, как хорошие маленькие мальчики». Итак, все это реально. После сеанса я чувствовал себя очищенным, обновленным и страшно усталым. Я не пролил так много слез, как другие; правда были и такие, кто плакал меньше. Но даже это не самое важное.

Я провел некоторое время на пляже, и мне захотелось чем- нибудь себя побаловать, и я купил несколько раковин и гребешков. Когда я все это покупал, парень–продавец болтал без умолку со скоростью пулемета, и никак не мог замолчать. Казалось, что его болтовня продлится вечность, хотя на самом деле прошло всего несколько минут. Но, как бы то ни было, я ощутил страшную нервозность и начал терять терпение. Я чувствовал себя совершенно беспомощным, в горле у меня пересохло, заболел живот. Мне захотелось послать этого парня куда подальше, и снова уйти на пляж, чтобы бродить по песку и на

слаждаться волнами, лижущими ботинки. Мне захотелось уйти, оставив его на полуслове с неоплаченной покупкой на прилавке. Но я не сделал этого. Я хотел — действительно хотел — побаловать себя и жену Сьюзен, внести в нашу жизнь какое‑то приятной разнообразие. После обеда я ушел в номер и провел там несколько часов. За это время не случилось ничего существенного. Правда, я чувствовал себя спокойным и расслабленным. Смотрел «Земляничная поляна» и плакал. Я не был к этому годов, на меня как будто, что‑то нашло. Думаю, что меня задели отношения героя с отцом (врачом), и сам этот врач, лишенный способности чувствовать и задушивший эту способность в своем сыне, и это растревожило мои собственные чувства. Лег спать в два часа, а до этого просидел один в гостиной.

3 марта

Начало второй недели индивидуальной терапии. Последние пять ночей (за исключением пятницы) я спал очень спокойно. Есть, однако, одно существенное отличие. До того, как я начал лечиться, в течение очень долгого периода (думаю, много лет) я спал, как под снотворными, Я не только спал как бревно, меня и разбудить было также трудно, как бревно. Думается, я использовал сон, чтобы избавиться от боли и проблем. В частности, в последние полгода сон был для меня чем‑то вроде убежища. Но теперь я сплю спокойно и безмятежно, и, к тому же, могу очень быстро проснуться и встать без всяких мучений.

ВОПРОС: Если я проживу, скажем, еще тридцать лет и буду продолжать курить в прежнем режиме (полторы пачки в день), то потрачу на это около 6 тысяч долларов. При том, что терапия обойдется мне в две —две с половиной тысячи, я сэкономлю деньги и сохраню здоровье, так как лечение поможет мне отказаться от курения. На самом деле, я уже бросил курить. В этом случае, я, возможно, проживу больше, чем тридцать лет.

Сегодняшний сеанс прошел на удивление хорошо. Чуть было не написал «радостно», но на самом деле я хочу сказать, что, наконец, начал понимать, что делаю что‑то стоящее для того, чтобы улучшить состояние моего душевного здоровья.

Странные чувства и испытываю по отношению к моим родственникам: оно меняется от ненависти и печали до жалости, а потом снова появляется ненависть, ярость, презрение, стремление защититься, и снова ненависть и т. д. Это сбивало и сбивает меня с толка. Теперь я знаю, кто они есть и какими они были в действительности. В мире не существует ничего, что могло бы это изменить. Ничто на свете не может изменить обиду и боль, которые они мне причинили. Но в моем отношении появилось и нечто новое: я тоже причинил им боль, может быть, правда, не такую сильную, не такую калечащую, но я ее причинил. Причиненная мною боль была средством защиты, которая потом превратилась в нападение. Они первыми породили боль, обиду, грубость, отпор, одиночество. И вот, что из этого, в конце концов, вышло: грусть, ощущение большой потери, трагедия. Теперь я ошущаю невыносимую печаль, я осознаю глубокую человеческую трагедию людей, живущих вместе с тесных квартирах и наносящих друг другу незаживающие душевные раны. Теперь только чувствую я, насколько это печально. Именно это чувство заставляет меня плакать, тяжкими, но не горькими слезами, слезами истинной печали. Я не оплакиваю потерянную юность, не плачу о том, что могло или должно было быть, как делал это всю прошлую неделю. Теперь я плачу только оттого, что ощущаю страшную трагедию человеческих потерь, утрат и обид.

Сегодня позвонил родителям. Сначала, когда отец взял трубку, я не мог произнести ни слова, у меня пропал голос. Наконец, я обрел дар речи, и сам удивился тому, как легко дался мне разговор со стариком. С матерью все оказалось по–другому. По ходу разговора я сказал ей, что у меня произошел нервный срыв. Она не слышала меня — то есть, она научилась меня не слышать, и на этот раз она тоже не захотела меня услышать. Я не могу понять, что с ней; видимо, она уверена, что с ее «маленьким мальчиком» не может произойти никакого нервного срыва. Он не может заболеть. После этого я отчетливо и ясно рассказал ей, что не шучу, что у меня действительно душевное и физическое расстройство. В ответ она проявила то, что я мог бы назвать озабоченностью или интересом, но в ее голосе я не уловил тревоги. Она ответиладоморощеннымиизбитымифра–зами типа: «Значит, тебе нельзя нагружать себя больше, чем позволяет организм», «Я всегда говорила, что чему быть, того не миновать», «Тебе надо подумать о своем здоровье». Все это было очень неутешительно.

Во второй половине дня я позволил себе расслабиться. С утра Сьюзен неважно себя чувствовала, и я решил сам приготовить ужин. Я приготовил рис, салат и вареных моллюсков. Моллюски были просто великолепны. Я начал их варить как раз в тот момент, когда вернулась Сьюзен, и мы вместе смотрели, как в пару раскрываются створки раковин. Меня буквально распирало от глупой легкомысленной радости; я смеялся, говорил, что эти страшные и безобразные раковины открываются так, как будто они живые. Я смеялся и хихикал от души, чего не делал уже много лет. Я чувствовал себя беззаботным и глупо–счастливым. Остаток вечера я провел один.

4 марта

На сегодняшнем сеансе я пришел в немалое замешательство, начав разбираться в том, как я в действительности отношусь к моим родителям. Я испытываю боль от обиды, боль от боли и боль от печали. Теперь я способен почувствовать насколько болезненно печальна — на самом деле печальна — человеческая трагедия, трагедия потерь и утрат. Думаю, что вчера мне хотелось, чтобы мама ответила мне с большей заботой, сердечностью и участием. Я знаю, что если бы мне позвонил мой сын и сказал, что у него нервный срыв и душевное расстройство, то я немедленно предложил бы ему помощь, я бы сделал для него все, что в моих силах, если бы он попросил меня об этом. Впервые я испытал какое‑то чувство по отношению к матери, и это чувство сказало мне, что она не знает, что такое чувство и не знает, как реагировать на мои слова. Отчасти я обвинял и себя, говоря, что сам обычно отвергал ее заботу, ее любовь и советы, которые, по большей части, казались мне просто смешными, и которые ничего для меня не значили. Я был в полной растерянности, не зная, ни что говорить, ни о чем говорить, и, самое главное, кому обо всем этом говорить.

Но сейчас от всей этой путаницы остается только трагическое чувство глубочайшей печали.

Я забыл упомянуть о том, что сразу после того, как поговорил вчера с матерью, позвонил брату Теду. Разговор с ним в течение одной—двух минут был каким‑то ненормальным. Я рассказал Теду, что собираюсь лечиться, и вообще рассказал ему все, и он очень удивился. В частности, он спросил: почему я это делаю? Я рассказал ему о своих несчастьях, о том, что стал ненавидеть все вокруг. Но он не увидел в моем состоянии ничего особенного. Тогда я попросил его вспомнить, как я, когда мы жили в Бруклине, бил его, постоянно изводил и его и другого брата Билла, третировал их самым жестоким, низким и подлым образом. Его ответ поразил меня: «Так поступают все братья. Это часть роста и взросления». Он не смог ухватить более общую идею. Он не понял, что значит жить со всей этой неошущаемой болью, что она делает с организмом, и что она делает с головой. Я сказал ему об этом. На это он ответил, что всякий раз, когда на него находит паршивое настроение, он утешается тем, что все могло быть и намного хуже. Представляю, что поступая так, он думает, что от этого исчезают его проблемы, но я очень сильно в этом сомневаюсь. Он просто проглатывает свою боль, как делают очень многие, и продолжает жить, не ощущая ее. Он продолжал настаивать на своем, убеждая меня, что ему, мне и всей нашей семье просто повезло, что дела наши не пошли еще хуже; он сказал нам, что нам повезло, так как мы не лишились своих родителей, что они не сгорели в пожаре и не погибли в автомобильной катастрофе. Был даже такой момент, когда он почти убедил меня, что я просто жалею себя. Но потом все снова стало на свое место: то, что реально, то реально, и боль от обиды тоже реальна, и процесс психологической защиты и отгораживания от боли, потеря чувствительности к ней — это тоже реально. И это есть достоверная реальность того, с чем я борюсь. Поэтому мне нет никакой пользы считать себя счастливым, сравнивая мои несчастья с какими- то теоретическими и абстрактными несчастьями. Это не приводит к умению чувствовать. Это дает только умственный, продумываемый, но не прочувствованный опыт. Это же мысль, а не чувство — понимание того, что все могло быть намного хуже.

Поэтому то, чем мой братец занимается на деле, или говорит, что занимается — это делает себя бесчувственным к боли, придумывая нечто, чем можно занять свои мысли. Конечно, это было бы фантастически хорошо, если бы все, у кого есть боль, могли вообразить себе, что все могло быть намного хуже, и этим облегчить боль и страдание, но на самом деле это не работает и не помогает. Надо прочувствовать и пережить эту боль, чтобы окончательно изгнать ее из тела и души.

Как бы то ни было, на сеансе я рассказал Янову об этом разговоре с братом. Именно здесь, в этом пункте я испытываю наибольшую растерянность. У меня появилась та самая боль, которую я испытывал раньше тысячи раз. Это пульсирующая, беспокоящая, тупая боль. Такая боль появляется у меня, когда я нахожусь в раздражении, в злобе или в нерешительности. Другими словами, эта боль появляется тогда, когда меня что‑то точит, когда от меня ждут решения или действия, а я не знаю, что нужно сделать. Тогда у меня появляется боль в голове. Но не боль, а сознание того, что я сам довел себя до этой боли, приводит меня в смятение. Я возбуждаюсь до такой степени, что начинаю кричать, стараюсь силой настоять на своем, бросаю вещи и т. д. Обычно я избавляюсь от боли тем, что взрываюсь, а потом расслабляюсь и отхожу. Вот и теперь — от растерянности после разговора, у меня появилась эта боль, я задергался, у меня появился какой‑то зуд, раздражительность, я трясся в каком‑то спазме. У меня было такое чувство, что меня затащили в эластичный кокон, и я изо всех сил старался высвободить из этого кокона руки, кулаки, все тело. Мне страшно хотелось разрешить боль, придти к какому‑то определенному выводу от этого недоразумения с родителями. Я пришел в еще большее возбуждение, и Янов попросил меня высказать мое чувство. Я назвал его «нервностью». Этим словом я думал (или чувствовал) наилучшим образом высказать сварливость, раздражение, панику, фрустрацию, обиду и боль. Он назвал это «пыткой». Да, черт возьми, это было то самое верное слово, каким можно обозначить мое состояние. Я сам подвергал себя пытке — своими мыслями, чувствами и болью. Через минуту—другую боль окончательно оставила мою голову.

Вечером я встретился с Тедом. Он остался без работы, чувствует себя пропащим. Он сильно растерян. Это все, что я могу о нем сказать. Я очень люблю его, но сейчас я вряд ли что‑то могу для него сделать, чем‑то ему помочь. Он может рассчитывать только на субсидию для своей семьи. Ноя не могу платить ему эту субсидию. Я просто сидел и слушал, говорил, по большей части, он. Он выглядит очень подавленным, не знает, что делать. Занят тем, что ищет работу на бензоколонке. «Это все, что умею делать». Я хочу сказать, что не понимаю, что с ним происходит такого, что он не может оторвать взгляд от земли. Он что, действительно, не хочет от жизни ничего большего? Догадываюсь, что он совершенно разбит и уничтожен. Я не могу чувствовать ничего, кроме сожаления.

В этот вечер я думал о своих мыслях о том, почему я не смог лучше устроить свою жизнь. Теперь я не кричал и не впадал в безумную ярость, и мне не казалось, что дело в том, что я был недостаточно поворотлив. Янов снова сказал мне, что это болезнь — болезненная идея о том, что во всем надо быть первым, что всегда надо превзойти остальных, чем бы я ни занимался. Но что, черт меня побери, я хочу доказать этим?

5 марта

Сегодня все было очень ужасно и мучительно. Все началось с разговора о гомосексуальных фантазиях и моем вчерашнем визите к брату. Что, черт возьми, со мной происходит? Я ему не отец, и не мое дело поступать, как положено отцу. Это болезнь. Как бы то ни было, я ввязался в эту гомосексуальную историю, потому что подозревал (знал, чувствовал), что я — жертва того же рода сумасшествия, что и многие другие мужчины в этой стране. Я просто хотел раз и навсегда набраться мужества и честно решить этот вопрос. Это же всего лишь интеллектуальная игра в пустые слова, когда говорят о том, что мужчина, так как он рожден мужчиной и женщиной, конечно, имеет и некоторые женственные черты, унаследованные им от матери. Это «конечно», не более чем словесная шелуха, потому что не помогает достичь того, ради чего это слово произносят.

Я был в ужасе. Действительно, в ужасе. Если бы меня спросили, как я чувствовал себя в первый день первичной терапии, я бы сказал, что испытывал ужас. Но теперь я скажу по–друго- му: в тот первый день я был всего лишь испуган, ибо только сегодня я увидел и ощутил подлинный ужас. Ладно, меня завела эта тема, я пришел в страшно возбужденное состояние, и когда Янов сказал: «Выскажи это чувство», я ответил: «Оно говорит, что это страх». Правда, это не я произнес слово страх. Его произнес СТРАХ. Звучит, как бред сумасшедшего? Нет, это не бред. В первичной терапии, кажется, реальные чувства говорят сами за себя. Единственное, что тебе надо сделать, это правильно сложить губы и предоставить слову самому выйти из твоего нутра через голосовые связки и рот. Чувство говорит само, это именно то, что я хочу сказать. Слово, которое и есть чувство, само рвется изнутри (если ты позволяешь ему) и говорит само за себя. Это реально. Другими словами, в первичной терапии не можешь лгать и не сознавать этого. Нет, конечно, ты можешь врать, если хочешь, но ты обязательно почувствуешь, что фальшивишь и не сможешь этого скрыть. Вчера я испытал точно такое же чувство со словом–вещью–болью «ненависть». НЕНАВИСТЬ сама сорвалась с моих губ.

Ну, ладно, короче, мы продолжали дальше. Через некоторое время я сказал: «Страх, что я гомосексуалист». Это было невероятно, потому что это ведь всего лишь слова, но я и сам не был уверен в том, что сказал. Это могло быть: (1) Страх? Я гомосексуалист — как будто я обращался к самому страху. Или это могло быть: [Я испытываю страх], что я гомосексуалист. В этой последней фразе я малодушно опустил все, относящееся лично к моему «я».

Потом Янов заставил меня говорить моему папочке, что я — гомосексуалист. Но к этому времени я вообще потерял нить. Держу пари, что я испытывал такой страх, такой ужас, что был готов бежать без оглядки от всего, что искренне собирался сделать. Следующие полчаса превратились в жуткое самоистязание. Меня корчило от боли и плача, и, честно слово, и то и другое было вполне реальным. Но вот, что удивило меня больше всего: каждый раз, заканчивая сеанс первичной терапии я чувствовал, что остался какой‑то довесок, какое‑то липнувшее к

закоулкам сознания впечатление (знание, чувство), что то, что я сделал, есть не то, что я должен был сделать. Это была какая- то фантастика. Мое внутреннее «я» говорило мне, что это не настоящая первичная сцена, что то, с чем я должен столкнуться лицом к лицу— еще впереди. Один раз, правда, я очень близко подошел к истине, так близко, что меня едва не вырвало. Я прошел через три ненастоящие, но очень правдоподобные первичные сцены, прежде чем мой организм ясно и недвусмысленно дал мне понять, что все это пока шуточки, что я еще не подобрался и даже не подошел близко к той вещи, с которой и началась моя болезнь, к вещи, из‑за которой все и произошло. В этом месте я испытал очень сильный страх. Я подумал, и, во всяком случае, сказал, что, наверное, схожу с ума. Но теперь- то мне ясно, почему я это сказал: это произошло потому, что я не мог сопротивляться своему «я», которое не уставало повторять, что меня ждет еще кое‑что. Короче говоря, я не мог уклониться от того, что говорило мне мое «я», и из‑за этого началось мое сильное возбуждение. Янова все время говорил: «Прекрати бороться». Мне кажется, он подразумевал, что я должен оставить борьбу против того, с чем, как ты понимаешь, ты должен позволить себе столкнуться лицом к лицу. Но я не хотел или не мог прекратить борьбу. Нет, реально, я был по–настоящему устрашен.

Что меня больше всего ужасало — это еще самое мягкое слово, какое я могу употребить для обозначения охватившего меня чувства, это мерцавшая во мраке моя собственная персона, гомосексуальная фигура. Перед моим мысленным взором возникал я сам, и отец держал меня на руках. Мне очень нравилось быть у него на руках, но когда я поднял глаза, то увидел лицо незнакомого мужчины, и почувствовал непередаваемое отвращение. С губ моих едва не сорвались слова «стыд», «отвращение», «омерзение». Не могу сказать, что именно так сильно выбило меня из колеи. Наверное то, что я испытывал удовольствие от мужского объятия; кажется, мне действительно это нравилось. Внутри меня неудержимо поднималось ощущение приближающейся эякуляции, всем своим членом я чувствовал, что у меня вот–вот потечете конца. Янов говорит, что я не могу, так как это все равно выплеснуть свои чувства с мочой. Я верю

этому парню, и удержал эякуляцию, но зато пришел в страшное волнение и возбуждение. Должно быть, это было чувство — или начало такового — что я был беспомощной женщиной, объектом сексуального действия. Похоже мне нравилось быть женщиной в сексуальном смысле, но, одновременно, мне было ненавистно это чувство, из‑за стыда, ненависти и отвращения, которые возникли от того, что меня используют подобным образом. Я снова прочитал последнее предложение, так как печатая его, я испытывал отвращение, из‑за которого не смог даже вспомнить, что именно я только что напечатал. Теперь же я вижу, что был очень возбужден, когда печатал.

Ну что ж, зато я знаю, с чем мне придется столкнуться. Именно туда мы и идем, говорит Янов. Мы идем к подлинному неподдельному страху, к настоящему ужасу.

Но все же в этом есть нечто фантастическое. Сегодня, в ка- кой‑то момент, когда меня мучили сильная тревога или страх или боязнь или еще что‑то в этом же роде, я начал явственно ощущать внутреннюю работу своего организма — в особенности в области сердца и в животе. Реально, это просто фантастика. Я чувствую, как секретируются пищеварительные соки в кишках; я чувствую биение какой‑то машины; я почувствовал, как еще что‑то мерно движется вверх и вниз; я ощущал ритм, движение и покой. Но что было самым уникальным во всех этих вещах, так это то, что все они работали как будто в разных плоскостях, на разных уровнях внутри моего тела. Я сказал Янову о «слоях», но теперь понимаю, что чувствовал работу какого‑то аппарата, расположенного над другими, которые тоже работали. Я не могу назвать органы, которые я чувствовал, но я определен но чувствовал движение и ритм и какую‑то гармонию этих движений. Плоскости или слои, о которых я говорю, можно грубо представить себе так: скажем, один слой расположен параллельно спине и находится ближе всего к ней; второй параллелен первому и находится где‑то посередине, в центре моего тела; третий же параллелен первым двум и расположен впереди под кожей, то есть, по сути является первым слоем. Фантастика.

Еше можно сказать, что сегодня я действительно был не в форме, я все время кричал, что превратился в девочку, точнее в

жеманную девицу. Потом я почувствовал сонливость и заторможенность; вся моя недавняя борьба словно куда‑то испарилась.

6 марта

Прошедшую ночь я провел без сна. Я ставил будильник каждые полчаса, чтобы, в случае, если засну, проспал бы не более получаса. Должно быть, была половина седьмого или около того, когда я, наконец, упал и уснул. Мне снилось, что я флиртую с женщиной, с редкостной шлюхой или проституткой, с которой я занимаюсь любовными делами. У девки была здоровенная дыра, которую я мял и тискал обеими руками. Было такое впечатление, что я лапаю огромную губку. Потом я насадил ее на конец члена и принялся тереться о девку всем гелом. В этот момент я проснулся, или проснулся только наполовину, и у меня произошла эякуляция — прямо в штаны. Как всегда, я чувствовал себя отвратительно.

Сегодня я рассказал Янову об этом сновидении, и он спросил меня, не отношусь ли я к женщинам, как к скопищу грязных шлюх. Я ответил, что нет, но немного позже, в разговоре, несколько раз обозвал мать глупой п…, а потом вспомнил, что это излюбленное мной прозвище матери и Сьюзен, и что только вчера я записал эти слова в моем дневнике. Все это, конечно, имеет определенное значение. Сегодняшний сеанс оказался вовсе не таким страшным, каким я его себе представлял. Сегодня я не мог ни во что глубоко погрузиться, не мог ничего выплакать. Так, всего несколько нехотя выдавленных слез. Это сильно обеспокоило меня, так как я подумал, что топчусь на месте. Я сказал Янову, что не курю; и, на самом деле, даже не чувствую такой потребности (за исключением редких случаев, да и то тяга очень слабая); у меня исчезло бурление и боль в животе, которые всегда появлялись раньше, если жена раздражала или расстраивала меня; я больше не испытываю неудержимого желания встревать в пустяковые споры со Сьюзен; наши отношения видятся мне теперь в совершенно ином свете; теперь я могу спокойно общаться со своими родственниками,

слушать их, не ощущая нетерпения, которое делало отношения с ними невыносимыми; в самом деле, мне теперь не хочется ссориться и драться с кем бы то ни было; у меня теперь не сжимаются кулаки по любому поводу, и я не прихожу из‑за ерунды в воинственное, драчливое настроение. Конечно, было бы смешно говорить, что в моем состоянии и самочувствии не произошло никаких улучшений. Вот он я — прекративший делать вещи, которые я делал на протяжении многих лет всего лишь после девяти сеансов лечения. Плюс к этому есть и другие, более мелкие улучшения, переоценка некоторых ценностей и начальные изменения во многих сторонах жизни и поведения. Так что надо быть сумасшедшим, чтобы сомневаться в улучшении моего здоровья. Это приводит меня к мысли о том, что «больной» человек, даже когда он начинает продвигаться по пути к тому, чтобы стать «реальным» и «здоровым», не желает верить в это, но хочет по–прежнему думать о себе, как о больном.

7 марта

Сегодняшний сеанс был великолепным, просто надо сказать, грандиозным. Я не могу вспомнить, как я добрался до реальных вещей, но до этого, я, должно быть, провел около часа, копаясь в каких‑то чувствах, которые нисколько меня не тронули. Но потом меня стало забирать чувство заброшенности, отверженности, одиночества. Мне пришло в голову, что философы экзистенциалисты сами не знали, что говорили, когда пытались описать, что такое одиночество. Нет никакой надобности в тех трудно выговариваемых терминах, какие они для этого употребляют. Все их измышления, если какследует в них вникнуть, ничто иное, как дерьмо. Итак, я начал работать с этим чувством. Глаза мои были закрыты; а потом произошло нечто небывалое.

Я увидел себя — увидел маленьким мальчиком пяти или шести лет. Я стоял у туалетного столика матери и смотрел на нее, стоявшую перед зеркалом в одном лифчике, из которого выпирали ее сиськи, а она поправляла бретельки. Я смотрел на

нее, не отрываясь. Потом я стал расти. Этот рост был очень похож на то, как растут цветы в мультиках Уолта Диснея. Видно, как распускаются лепестки в замедленной съемке. Другими словами, я увидел, как превратился в высокого, долговязого подростка. Я упер правую руку в бок и принялся дерзить матери. Это продолжалось около минуты. Потом я занялся ее сиськами. Я не стал их сосать, я просто терся об них лицом, по большей части глазами, терся обо все их части. Это было поразительно. Янов велел мне спросить у парня, чем он занимается. Я спросил, но он ничего мне не ответил. «Что ты делаешь?» Этот вопрос был задан тоном человека, который не верит своим глазам. Нет, вы только представьте себе мальчишку, который глазами трется об сиськи. Он ничего не отвечал, продолжая заниматься этим делом, Я заговорил о другом, но продолжал краем глаза следить затем, что происходит, затем, что делал мальчишка. Другими словами, «практически» он «существовал» в углу комнаты, делая то, что он делал. Но мне, правда, казалось, что он очень далеко, и мне приходилось прищуривать мои и без того закрытые глаза, чтобы хорошенько рассмотреть, чем он там занимается. (Естественно, все это происходило только перед моим мысленным взором.) Потом парень «съежился», снова став маленьким пятилетним мальчиком. Он сидел, по–турецки скрестив ноги, согнувшись и закрыв лицо руками. Из глаз его ручьями, реками текли слезы. Он выплакивал, буквально, реки и годы слез.

В этот момент я рассказал Янову о том, что происходило в моей жизни сотни и сотни раз. Когда я засыпал, то перед моим мысленным взором появлялись какие‑то бессмысленные слова, и своим внутренним голосом я мог их прочесть. Но так как они были неразборчивы, непонятны, и их было трудно произнести, то они так и остались невыговоренными. Однажды я пытался даже написать об этом, о том, как это было приятно, в своем «Лысом грязном забияке». Слова представляли собой беспорядочное нагромождение согласных. Янов предложил мне сказать, какие слова я видел. Я сказал ему, что слова были написаны за каким‑то экраном или занавесом, похожим на театральный занавес. Он велел мне раздвинуть занавес и прочесть то, что я увижу. Я помню, что сделал это, испытывая страх. Мне

было трудно выполнить его требование. Наконец, я увидел пару «слов» и попытался их прочесть. Потом я увидел какое‑то объявление, висевшее, как плакат над согбенной фигуркой сидящего мальчика. Это было похоже на старинные театральные объявления, которые сидевшая за сценой женщина проецировала на экран. В надписях объяснялось содержание сцены, происходившей на подмостках. Над мальчиком было написано: «Я н- ничего н–не ув–вижу… М–мне ничего не свет–тит». Другими словами, этобыл тот ответ, которого я добивался, когда спрашивал его о том, что с ним, почему он так горько плачет. И почему проливает так много слез. «М–мне нич–чего н–не светит» — все, что он мог заикаясь и плача мне ответить. Заикаться и отвечать. Заикаться и говорить. Заикаться и плакать. Заикаться и плакать.

Во время переживания этой сцены я понимал, что нахожусь «в состоянии повышенной способности к воображению и переживанию». Этим я хочу сказать, что я знал, что нахожусь в кабинете Янова, и то, что я видел и слышал, происходило исключительно в воображаемом театре за сомкнутыми веками моих глаз. Я переживал весьма символичную пьесу, в сценарии которого я увяз довольно глубоко. Прошло еше какое‑то время, в течение которого я продолжал мое описание — мальчик, из глаз которого текут потоки слез. В этом месте я тоже начал плакать. Потом Янов спросил: «Что еще ты видишь?» И это было самое замечательное. Я увидел свою старую Найтингейл- стрит, заполненную народом. Я видел людей так, словно камера снимала их снизу, показывая только выше пояса. Итак, я как будто видел кино —люди шли шеренгами по двенадцать человек. Шеренги эти шли и шли, не кончаясь. Все молчали, лица людей бесстрастны и неподвижны, в глазах усталость и сосредоточенность. Этим людям нет никакого дела друг до друга. Теперь я понял, почему этот мальчонка ничего не получил, и почему ему ничего не светило. Конечно, он говорил о любви — это мне подсказывало чувство. Ему не светила любовь, потому что никто — ни мать, ни отец, не располагали временем для любви. Все люди (весь мир) шли один за другим, не обращая друг на друга ни малейшего внимания; мир был скор и занят, и у мальчика не было никакой надежды, никаких шансов полу

чить от него хоть что‑то. Янов велел мне рассказать все, чтобы успокоить его. Я протянул вперед правую руку и потрепал его по плечу, похлопал по спине, потом погладил по голове и сказал ему одну простую вещь: ты не получил любви, и не пытайся понять, почему это случилось — ты не получил ее и все, в этом весь ответ. Теперь попробуй сам сделать из своей жизни что–ни- будь стоящее. Ты любишь девушку, и живи с ней в любви. Я продолжал говорить еще что‑то в том же духе. В течение одной — двух минут я говорил Янову еще что‑то. Потом мальчик вдруг поднялся и набросился на меня. Мальчик действительно побежал ко мне. Мне казалось, что он бежит сквозь годы, сквозь время. Я впал в панику — сам не знаю, почему — я начал дико кричать. «Не подходи ко мне, убирайся, убирайся!» Я начал махать кулаками, пинаться, чтобы не подпускать его к себе. Но он все же подбежал, и я слышал, как Янов говорил мне: «Брось сопротивляться, брось сопротивляться!» Я продолжал твердить, нет и нет, я был в полном смятении — мальчишка шел на меня. Он залез на меня, проник в меня, а потом вдруг исчез. Я удивленно открыл глаза: «Где он? Он пропал». Янов велел мне поискать его. Я поискал. Я осмотрел весь кабинет. Я сказал Янову, где я в последний раз его видел. Янов сказал, что мальчик во мне. Я и сам нутром это чувствовал, но мне не хотелось в это верить. Я закрыл глаза и попытался снова вызвать прежнюю картину, снова увидеть мальчика. Я очень старался это сделать, но, конечно, не смог. Я знал, где мальчик и кто он был на самом деле. Я расплакался, и это были очищающие слезы.

Вся моя жизнь стала развертываться перед моими глазами, быть может, очень символически, но это, без сомнения, была моя жизнь, в этом не могло быть никакой ошибки. Я лежал на кушетке, совершенно опустошенный, но при этом все же испытывал какую‑то радость. Я чувствовал себя очищенным и счастливым. Я принял все, что со мной произошло — мне пришлось это сделать — и это было реально. Я думаю, что та первичная сцена была шагом на пути, который мне предстояло пройти до конца с помощью других первичных сцен. Это было мучительно, но я был на верном пути. Для меня все закончилось последующим чувством успокоения, расслабления и просветления. Словно я освободился от какой‑то неимоверной тя

жести, страшного груза, и теперь мне стало немного легче, я стал свободнее.

Однако сегодня я испытывал грызущие сомнения по поводу тех вещей, с которыми я сегодня не столкнулся, но которые крепко зацепили меня в среду и в четверг. Я говорю о теме гомосексуальных страхов и тому подобного. Думаю, что я просто уклонился от того, чтобы туда углубиться, а ведь именно там зарыта собака.

Некоторое время после сеанса я провел на пляже — погулял пару часов, а потом вернулся домой. Сьюзен не разговаривала со мной, но я не возражал. Чем дальше, тем больше, тем яснее видна мне ее болезнь. Особенно меня беспокоит ее эгоизм, когда она начинает донимать меня, несмотря на то, что не может не понимать, насколько важна для меня эта первичная терапия. Правда, надо отдать ей должное, она перестала вечно спорить со мной.

10 марта

Сегодня был очень важный сеанс. Я пережил то, что Янов называет «комой в сознании», и это превосходный термин. В пятницу я называл это «состоянием», «трансом», состоянием воображаемого переживания» или «мысленным театром». Но, конечно, здесь лучше всего подойдет название «кома в сознании». Начал я с того, что попытался осмыслить все, что произошло вчера. У меня были проблемы с подлинным чувством. Меня снова одолевали прежние злобные, сварливые, раздражительные чувства. Я не мог ничего выразить. У меня ничего не получалось. Потом я надолго замолчал. И тут я начал ощущать чувство, с которого и началось все событие.

Во–первых я почувствовал, что иод гневом прячется боль, которую я не желаю ощущать. Гнев и лицедейство — это отвлекающие маневры, которыми мы пользуемся для того, чтобы на поверхность не прорвалось чувство глубинной боли и обиды. Другими словами, все так озабочены противодействием лицедейству и гневу человека, что он избегает необходимости чувствовать свою первичную боль. В первичной терапии ты зна

ешь об этом, потому что, лежа на кушетке, переживаешь первичную сцену, и если хочешь поправиться, то не должен убегать от боли и чувства. Итак, я понимал, что мои чувства блокированы. Но не знал, каким образом и почему. Я продолжал молча лежать. Потом я почувствовал как и почему.

Мне надо было помочиться. Потом я ощутил истинную причину, Я ХОТЕЛ ИЗБЕЖАТЬ ЧУВСТВА, ВЫПУСТИВ ЕГО ИЗСЕБЯС МОЧОЙ. Насамомделе мне не хотелось мочиться, учитывая то малое количество жидкости, какое я выпил в течение двенадцати часов перед сеансом; к тому же я уже мочился раз пять. Значит, то, что я делал, было побуждением мочиться, чтобы символически избавиться от чувства не ощущаем ой боли, угнездившейся внутри меня. Я хотел вытолкнуть боль через член; другими словами, вместо того, чтобы дать боли подняться, я решил выбросить ее снизу. Это было так просто и понятно. Удивительно, как я не понимал этого раньше. Потом стали обретать смысл и другие вещи. Во–первых, я вспомнил, как многие интересовались, почему я так часто мочусь, высказывали озабоченность моим здоровьем. Другие, наоборот, завидовали тому, как хорошо работает мой мочевой пузырь. Чушь, чушь, на самом деле, я просто выписывал свою обиду, свою боль.

В то же время начало происходить и нечто другое. Когда я постарался глубоко дышать, чтобы выдохнуть чувство через широко открытый рот, меня вдруг охватила тошнота; потом начался небольшой кашель. Теперь‑то я хорошо знаю, что у меня не было никаких причин кашлять — за последние две недели я не сделал ни одной затяжки. Этот чертов кашель был еще одной уловкой, к которой прибег мой организм, чтобы отвлечь мое внимание от чувства боли и обиды.

Я был изумлен до глубины души. Я тихо лежал на кушетке и начал увязывать между собой эти значимые вещи: (1) Боль есть, она существует; (2) Я хочу избежать ее ощущения; (3) ощущение означает переживание боли, переживание обиды; (4) мой организм разрабатывает тактику позыва на мочеиспускание, как отвлекающий маневр; (5)таким образом, я сосредоточивая свое внимание на том, чтобы терпеть и удерживать мочу; (6) я не могу сейчас воспользоваться своей силой, чтобы ощутить

истинное чувство, потому что эта сила нужна мне, чтобы терпеть и не упустить мочу из члена, а это точно произойдет, если я перестану терпеть, а я в конце концов не могу же, в самом деле, обмочить кушетку Янова; (7) только для того, чтобы удостовериться, что все мои силы уходят на удержание мочи, организм придумал небольшой кашель; (8) теперь я вынужден удерживать мочу и вдобавок кашель, и у меня не остается никаких сил для того, чтобы почувствовать чувство, потому что в этом случае мне придется расслабить мочевой пузырь, а этого я сделать не могу. Так я оградил себя от чувства, превратив собственное тело в ловушку. Я лежал, оглушенный своим открытием.

Теперь я вспомнил, что за пять минут до этого чувствовал раздражение, злобу, недовольство. Я вспомнил, как судорожно вытянулся, словно стараясь освободиться от злости, внушить себе спокойствие и безмятежность. И таким способом я обманывал себя годы. ГОДЫ! Естественно я успокаивался, когда делал это. Но теперь я знаю, что это было спокойствие, вызванное не тем, что я прочувствовал свою боль, это был способ анестезии, которая позволяла мне не чувствовать Боль. Я лежал, пораженный тем, что я узнал о самом себе. Я лежал довольно долго— может быть, минут двадцать—и постепенно во мне снова стало возникать настоящее чувство, и на этот раз я полностью отдался ему.

Этим чувством было ощущение одиночества. «Поговори с мамой», — сказал Янов. Я позвал маму, но, как мне кажется, она ничего не смогла с этим поделать. Она стояла рядом, печально опустив голову, руки ее бессильно висели. Я видел ее в моей коме. Это видение продолжалось минуту или две. Потом она начала медленно уходить. Я пошел за ней, не зная, что будет дальше. Я кричал ей вслед: «Подожди, не уходи! Вернись!». Я помню, что умоляюше протянул к ней руки. Она же продолжала медленно уходить, и наконец исчезла. Потом, также медленно, ко мне стали подходить другие фигуры, они подходили так медленно, что мне стало больно. Наконец мне стало казаться, что это Сьюзен и ее мать; потом из них осталась одна Сьюзен. Я испугался и начал кричать: «Не подходи». Но она все же подошла очень близко и остановилась. Откуда‑то снова появилась моя мать. Мне стало трудно дышать, и прошло не меньше

минуты, прежде чем я смог успокоиться и избавиться от страха, который возник во мне, когда из того места, где исчезла моя мать, вдруг появилась Сьюзен.

Здесь я должен особо сказать о том, что после того, как чувство поднималось в моей душе минут пять, я вдруг сломался и начал выкрикивать слова, которые до этого долго плавали где- то в глубинах моего сознания: «Нет, это не любовь — это болезненная нужда — я женился на собственной матери». Я повторил эти слова несколько раз, и потом конечно эта картина обрела смысл в моих глазах. Театр, развернувшийся перед моим мысленным взором, показал мне, что в этой другой девушке я нашел свою мать и женился на ней. Это, конечно, ужаснуло меня. Но такое чувство невозможно выплеснуть с мочой. Кроме того, когда находишься в коме в сознании, то хочешь только одного — снова пережить это чувство; начинаешь понимать, что тебе незачем его бояться, потому что ты и так уже целиком утонул в нем. Очень трудно войти в него сознательно.

Отлично, вот они обе — моя мать и моя жена, стоят рядышком, разговаривая со мной ради моего же блага — или говоря ради своего блага — о том, какие они обе замечательные и как хорошо обо мне заботятся.

14 марта

Сегодня, в пятницу, произошло нечто невероятное. Я и сам не знаю, насколько я поверил в реальность того, что произошло, но по крайней мере я хочу перенести это на бумагу. Во–пер- вых, я рассказал Янову о том, как провел накануне вторую половину дня и вечер. Это было истинное наслаждение, так как Я провел семь часов, слушая классическую музыку — чешские, румынские и венгерские рапсодии, сонату Энеску, концерты, симфонии. Я почти терялся, тонул в каждой пьесе, которую слушал. Иногда я вставал и принимался пританцовывать или ходить в такт музыке по комнате; иногда я пытался подражать звукам некоторых пьес — я становился оркестром. Это было невероятно прекрасное время — время, которое я провел в измерении звуков музыки. Я не знал в тот момент ничего, кроме

музыки. Несколько раз я плакал; это происходило, когда я понимал, что в пятницу закончится моя индивидуальная первичная терапия; когда я начинал осознавать свое одиночество в комнате, где не было ничего, кроме музыки; когда я испытывал страшное желание кому‑нибудь позвонить, но не было абсолютно никого, с кем бы мне хотелось говорить по телефону. Временами я чувствовал просветление; это был почти экстаз. Потом вернулась Сьюзен и принесла с собой атмосферу уныния и подавленности. Меня разрывали противоположные чувства — гнев, презрение, одиночество, раздражение, одиночество, смешливость, интерес к себе, выплеснутые чувства. Я воспринимал приход Сьюзен как вторжение в мое настроение, мою сцену; когда она пришла, все изменилось не в лучшую сторону. Когда Сьюзен легла спать, я сидел в темноте, размышляя о «Городе века», потом, наконец, посмотрел просмотрел куски с Джой Бишоп и Джонни Карсоном, а потом фильм под названием «Гангстер» 1947 года с Барри Салливеном в главной роли. Это необычный фильм, в котором показано, как разрушается человеческая личность — то есть, как человек разрушается преступлением (злом). Да, прекрасный фильм.

После этого я провел очень беспокойную ночь. У меня было несколько символических ком и символических сновидений. Один из снов был просто невероятным. Я находился в огромном помещении, в бальном зале, где проходил вечер. В помещении было несколько измерений, наверное пять, с тремя или четырьмя планами. Людей было очень много, они теснились, перпендикулярно и параллельно друг другу, налезая друг на друга и совмещаясь. Люди были внутри и снаружи. Это было похоже на какое‑то сумасшествие. Я не могу найти подходящих слов, чтобы все это описать, а те слова, которые я только что нашел, совершенно искажают то впечатление, какое я хотел перенести на бумагу. Создания, которые толпились здесь, были поистине сверхъестественными. Здесь была масса людей, одетых в очень причудливые одежды (может быть, они и в самом деле были такими). Один человек был одет, как ходячая мишень; на спине у него были черные и белые концентрические круги; был здесь и кролик с болтающимся хвостом; была здесь и какая‑то девица с телевидения; был здесь и некто, оде

тый как кусок бетона («квадрат»): обрюзгшее и прыщавое лицо извращенца; девушка с лицом, изуродованным кислотой, которой в нее плеснули. Люди прибывали — еще и еще. То что я видел было безумным миром. Я думал о нем ночью в четверг. Я думал о том, как труд но возвращаться в мир бессмыслицы, в болезненно искаженный мир, в мир человеческих причуд и извращений. Я видел, что урод я, а не они, потому что я был более реален. Так, это гигантское помещение было битком набито людьми, такими же сумасшедшими и ненормальными, как люди с телевидения, люди на киноэкранах, в коммерческих роликах, люди, похожие на девицу, ведущую какой‑то телевизионной программы (она была одета в короткое платье, в котором на месте влагалища был прорезано отверстие, а к ней подходили мужчины с соломинками, вставляли их в ее половую щель и делали вид, что пьют).

Короче, вот он я посреди всего этого сумасшествия — и это более чем символично. Вот я лежу на (а может быть — в или внутри) весьма странной кровати, а рядом со мной лежит мужчина, одетый как индийский набоб или князь. Голова его покрыта тюрбаном, усеянным драгоценными камнями, такие же камни усеивают его богатую одежду. Потом на меня надвигается какой‑то силуэт. Я поворачиваюсь к парню и спрашиваю: «Кто это?» Он отвечает: «Это — …». Я не помню, назвал ли он какое‑то определенное имя, но мне кажется, что это была женщина. Для того, чтобы проверить, я протянул руку к тому месту, где должны быть сиськи, и рука моя нащупала упругую мясистую грудь. Я набросился на это создание, напомнившее мне толстых брейгелевских женщин, одетое в какую‑то немыслимую желтую фланелевую пижаму. Она была похожа на большого мягкого плюшевого мишку. Я схватил ее за причинное место и принялся тереть его о мой член. Я проснулся в момент эякуляции. Я выбрался из постели, испугавшись, что проспал и теперь опоздаю на прием к Янову, но времени было еще достаточно.

После того, как я рассказал об этих снах Янову, он попытался довести меня до какого‑то чувства, снова и снова затрагивая тему одиночества и заброшенности. Я снова и снова принимался излагать все чувства, которые мог ощущать внутри

себя, но кажется у меня ничего из этого не выходило. По собственному опыту я понимал, что опять начал бороться сам с собой. Однако системы моей защиты так хорошо устроены и так скрыты, что я не всегда могу распознать, когда они включены. Потом меня словно озарило — это была какая‑то вспышка знания. Я закричал: «ПЕРЕСТАНЬ КАШЛЯТЬ, ПЕРЕСТАНЬ КАШЛЯТЬ!» Я повторял это слова снова и снова, приказывая себе прекратить этот проклятый кашель, который мешал мне приблизиться к чувству. Это сработало. Я начал спускаться в царство реальности. Вся эта дрянь, связанная с моим одиночеством, кажется, только и ждала этого момента. Я занялся пережевыванием своих мыслей. У меня появились первые слабые сигналы, первые, пока слабые, намеки на то, что где‑то глубоко внутри моего тела, зарождается голос, говорящий мне о чем- то, что я должен почувствовать — о чем‑то очень большом и важном — ив этот момент я снова прибегнул к уловке, чтобы отбиться от наступавшего чувства. Некоторое время я действительно все это делал — корчился, дрался, злобно рычал. Потом я наконец позволил чувству овладеть собой, «промыть» меня, как называет это Янов. Мне это название нравится больше, чем «погружение», так как оно более наглядно и верно отражает мое представление, которое показывает, как чувство изливается на меня откуда‑то сверху. У меня защемило сердце, разболелась голова, появилась боль в области левого сосцевидного отростка. Эти боли с разной интенсивностью преследовали меня в течение всего сеанса. В животе у меня сильно урчало. Я постарался извлечь чувство, и оно пошло, вызывая у меня ощущение тошноты. Мне показалось, что сейчас меня вырвет на кушетку, на пол. Я понял, что это плохое, страшное чувство.

Я продолжал говорить о сексе, так как намеки, знаки и слова, которые я видел перед глазами, сами наталкивали меня на эту тему. Я говорил о Сьюзен, о том, как все было хорошо сначала, и как дерьмово все стало потом, и как мне было с ней плохо, я рассказывал свою сексуальную историю в целом, говорил, что я был не хорош, или недостаточно хорош. Я болтал много, рассказал, как я передавал свой опыт Сьюзен, говорил о сексе, а потом вдруг увидел слова «обожание… меня обожай» или что- то в этом роде. Я никак не мог увязать эти слова ни с чем. Я

понимал, что меня уносит во что‑то большое, что‑то огромное, мне очень захотелось туда попасть, но связать и соединить все в одну картину было очень трудно, все мои усилия были тщетны; мысли мои начали блуждать. Я стал вспоминать о знакомых мне супружеских парах, я увидел их все моим мысленным взором; в каждом случае я сейчас ясно видел, в какой из этих пар жена была сильнее, где она командовала своим несчастным муженьком. Я немного распространился на эту тему, потом перешел к браку моих родителей и сказал: в этой парочке мой старик всегда был боссом. Я видел его в той роли, в какой страстно хотели бы оказаться многие циники. Мой отец держал женщину босой и вечно беременной. Другими словами, женщина — это кусок дерьма. Потом я заговорил о своем отношении к женщинам. Но внутренне я продолжал мучительно искать связь вещей.

Потом Янов попросил меня поговорить с мамой, потому что я рассказывал ему о своей жизни с ней. Я отчетливо видел, что своим отношением и воспитанием она лишила меня пола, точнее, она помешала тому, чтобы я стал мужчиной, так как относилась ко мне, как к маленькой девочке, постоянно говоря, что я такой «хорошенький», что мне надо было родиться девочкой; в универмаге она всегда водила меня в дамский туалет и т. д. Янов сказал: «Поговори с ней». Я заговорил с ней и спросил, почему она так обращалась со мной, а она вдруг, ни с того, ни с сего, ответила, что всегда хотела своего папу (это ее ответ). Она сидела на полу, на скрещенных ногах, опустив голову, и плакала, стуча кулаками по своим коленям: «Я хочу моего папу». Она повторяла это снова и снова. Я пришел в страшное возбуждение и закричал: «Он же давно умер…» и тому подобные любезности. Тогда она стала уходить. Я позвал ее: «Вернись». Отойдя на довольно приличное расстояние, она «встретилась» с моим отцом. Она все еще плакала по своему папочке, думая, что мой отец и есть ее папа. Пока она плакала, мой старик раздел ее, положил на землю и начал иметь. Желудок у меня скрутило в тугой узел, я не хотел смотреть на эту сцену. Мне даже показалось, что их органы при движениях издавали чавкающий звук, словно твердый поршень ритмичной входил в овсяную кашу. Это продолжалось некоторое время, а потом я рассказал о том,

9 — 849

чго вижу, Янову. (Другими словами, мой старик, видимо, трахал мою старуху много лет до того, как они поженились. Когда это произошло, ей было почти тридцать лет. Видимо, перед ней маячила перспектива остаться в старых девах. И единственный способ выйти замуж — забеременеть. Таковы мои умозаключения.)

В этот момент произошло нечто поразительное. Я явственно увидел себя, зачатым в ее животе. Другими словами, как я заорал Янову, я увидел, как меня сделали. Оправившись от созерцания этой картины, я увидел, как мои папа и мама идут по Барбари–авеню, идущие навстречу люди здороваются с ними, мужчины прикасаются к полям шляп, приветствуя маму. В следующей сцене я услышал, как мама говорила: «Я не хочу его…», имея в виду зачатого ребенка. Старик ответил ей, что они поженятся. Я видел, как они поженились в какой‑то квартире. Я рассказал об этом Янову. Следующая сцена происходила уже в госпитале, где она рожала ребенка. Все бы ничего, но этим чертовым младенцем был я сам.

Я дрожу от изумления! Это же просто невероятно! Я до сих пор не могу понять, были ли это мои фантазии или галлюцинации, или кома в сознании. Надеюсь, что верно последнее. Она дико кричит и плачет. Врач держит меня. Откуда я знаю, что это я? Ну, это влагалище моей матери и ее полные мясистые бедра, а я только что показался из нее. Номер два. При рождении меня начала душить пуповина, обвившаяся вокруг горла. Мама неистово кричит: «Умри… Я не хочу его… Пусть он умрет» — такая вот истерика. Врач тоже кричит: «Это удушье… Ребенок синий» и какую‑то прочую чушь. Но это действительно факт.

Я просто ошеломлен, я понял, что сегодня довел свои чувства до самого первого дня моей жизни. Я не могу с достоверностью сказать, сколько в этом было комы в сознании, сколько разыгравшегося воображения и сколько фантазии. Я могу сказать только одно: из моего опыта пребывания в коме в сознании, это точно была кома в сознании. Один, или быть может, два раза я моментально почувствовал вторжение «другой реальности». Я говорю о «другой реальности» потому, что состояние комы в сознании — это состояние реальности, от

носящейся к переживаемому моменту. При всех моих намерениях и целях я реально переживал тот миг. Я был реален в нем. Правда, потребовался строгий окрик: «Отлично, Гэри», чтобы вернуть меня в другую реальность. Я отчетливо ощутил эту Другую реальность, когда принялся бороться за жизнь, лежа на кушетке. Причем были признаки, которые говорили мне, что я лежу на кушетке Янова. Здесь я немного отвлекся, потому что нахожусь в смятении оттого, что мне пришлось сегодня пережить. Если верно, что разум может вспомнить свое существование до появления сознания, то мы действительно наткнулись на нечто реальное.

Как бы то ни было, я принялся лихорадочно цепляться за жизнь. Я помню, что протянул руки к потолку. Я издавал такие же вопли, какие издает новорожденный ребенок: уаааа,,. мааааа… гаааааа–хаааааа… Да, я орал что‑то в этом роде, кричал Янову, что задыхаюсь; эти слова я хотел сказать врачам, чтобы они поняли, что я жив, но эти слова было страшно трудно артикулировать, так как губы не слушались меня. Но, в конце концов, я родился! Я начал дышать. О, я даже вспомнил, как меня держали за ноги вниз головой. На меня снизошел покой, и я рассмеялся. «Я сделал это… я сделал это… я жив». Я старательно, изо всех сил дышал, все улеглось, я пришел в спокойное, безмятежное состояние. Потом я попытался соединить все куски и фрагменты. Я отчетливо увидел, что я и желанное и нежеланное дитя, что я для моей матери одновременно и сын и папа. Потом мне стали являться картины — как я рос вместе с ней. Должен сказать, что эти картины — мои изображения, как я вспоминаю, печатая эти строки, на самом деле фотографии — мои и матери, и эти фотографии до сих пор хранятся у нее. То, как я «рос», представлялось мне уникально. Прежде, находясь в бодрствующей коме, я рос вертикально; теперь же я рос горизонтально — сначала я лежал в коконе, потом в колыбельке, потом в маленькой кроватке, а потом в огромной кровати поистине голливудских размеров. Поразительно! В одной из сцен я видел, как мать играла с моим членом, словно с игрушкой. Я закричал, спрашивая ее, не считает ли она меня игрушкой? Но потом я понял, как она относилась ко мне, что она обо мне думала.

Потом была другая сцена. Я лежал в кровати и слышал, как разговаривали и смеялись сидевшие в соседней комнате и игравшие в карты женщины. Рассказывая, я даже показал пальцем, где находилась эта комната. Женщины рассказывают о своих сыновьях, говорят, как они относятся к ним, как играют с ними. Каким‑то образом они перескакивают на неприличные шутки, начинают рассказывать, как они играют с членами своих сыновей; потом с этих шуток они переходят на обсуждение своих мужей. Они получают истинное наслаждение от своих непристойностей. Слышу отрывочные восклицания. «Белла, и ты тоже?.. Мой Сэм… Мой Солли…». Потом, какая‑то дама — я вдруг понимаю, что это моя мать, — тоже шутит на эту тему, говоря, что он слишком мал или что‑то в этом роде. Все это относится ко мне, но я не могу сейчас точно вспомнить высказывание. Кажется, что такое: я бы с удовольствием это делала, но не смогла его найти… У меня тотчас перед глазами возникает сцена из «Ночных игр». В этом фильме мать издевается над своим сыном, сначала доведя его до исступления, до того, что у него твердеет член, и он начинает играть с ним под одеялом, а мать срывает с него одеяло, обзывает его нехорошими словами, бьет по рукам, встает и уходит. Потом я вспомнил точно такую же сцену, происшедшую между мной и матерью. Она бьет меня по рукам и говорит: «Не делай этого, Гэри». Говорит свар- ливо–жалобным тоном, каким говорят еврейские матери. Правда, я не уверен, происходила ли между нами такая сцена в действительности; если этого не было, то я не могу понять, почему я увидел ее в своей бодрствующей коме.

Где‑то в этом месте я вышел из того состояния и лежал на кушетке в совершеннейшем изумлении от пережитого. Нет надобности говорить, что я чувствовал себя абсолютно измотанным. В моем сознании в беспорядке плавали куски и фрагменты. Я сообразил, что должен погрузиться еще глубже, чтобы дать окончательную отповедь матери и обрести наконец полноценную половую потенцию. Точно я этого не знаю — только догадываюсь. Мне пришло в голову, что в моей жизни не было мужчин, к которым можно было бы обратиться, которым можно было бы подражать; только к моему старику, который сильно постарался, чтобы испортить меня; а в квартале

жили только пьяные работяги, которые не могли дать мне образец «модели успеха», которой я мог бы следовать. Сейчас я вспоминаю — хотя это и выпадает из контекста, — что в самом начале сегодняшнего сеанса я говорил о своей озабоченности в отношении женщин, о тех снах, главной героиней которых была моя тетя. В этих снах она заглатывала меня своей огромной дырой, начиная с головы и зажимая толстенными бедрами; во сне она засасывала меня до самых ног!!! Мне снилось, как я погружаюсь в ее розовую п…, трусь о нее лицом… Но хватит об этом.

Вот такие дела. После сеанса у меня остался затхлый вкус во рту, пересохло в горле — все эти вещи были настолько отвратительными… Какими же они были там, откуда появились?

Случайные связующие звенья, появляющиеся во время первичной терапии 15 мая

Седьмого и восьмого мая, приблизительно в десять часов вечера я дважды почувствовал себя живым. Я ощутил свое существование полностью и без остатка. Эти ощущения были краткими — они продолжались не более пяти секунд. Лучше всего было бы определить эти ощущения такими словами — бодрящие, сладкие, изматывающие, электризующие. Именно эти определения лучше всего характеризуют испытанные мною переживания. Я не уверен, что наш язык располагает подходящим словарем, ибо как может сообщество людей, не испытывающих истинного чувства (так как я теперь знаю, как выглядит такое чувство) выработать словарь, пригодный для выражения того, чего они никогда не ощущали? Описывая свои переживания, я сразу понял, что вряд ли найду точные слова для их представления. У меня есть некоторые соображения по этому поводу: заключается ли проблема в том, что у нас пока нет языка для выражения чувства, или это вовсе не проблема, так как вполне возможно, что чувство — это совершенно самостоятельная область, не переводимая в обычные

слова, более того, сопротивляющаяся переводу на изобретенные человеком слова.

Для меня ощущение самого себя не есть направленное лишь внутрь переживание. Это ощущение тотально, это ощущение целостного бытия. После того, как я прочувствовал первоначальное погружение, я вдруг понял, что лежу на полу, совершенно отчетливо чувствуя свой позвоночник. Это было очень своеобразное чувство. Я чувствовал, чувствовал и чувствовал — до тех пор, пока не сказал вслух, что моя спина выпрямилась, или что‑то в этом роде. «Но что это на самом деле?» — спросил Янов. «Я чувствую себя прямым и честным», — сказал я. Потом я заплакал. Я плакал оттого, что осознал красоту и великолепие ощущения собственной прямоты (собранности) второй раз за всю мою жизнь. Я начал связывать воедино свои ощущения, и до меня наконец дошло, что я чувствовал себя откровенным, прямым, честным и цельным только один раз прежде, и было это в момент моего рождения. Нет ничего удивительного в том, что я не нахожу слов для выражения охватившего меня чувства — ведь я испытал его всего один раз, и было это двадцать семь лет тому назад. То, что сейчас заняло у меня один абзац, в действительности потребовало двух месяцев терапии, которая привела меня на этот уровень ощущения целостного знания. Потребовались многие часы мучительной борьбы с самим собой, безумные поступки, плач, потребовалось пройти через животную нутряную боль.

Как бы то ни было, для меня ощущение собственной цельности — это то же самое, что отчетливо чувствовать и сознавать мое место во вселенной. Я открыл все свои каналы. Например, я сразу осознал, что могу почувствовать крепость и силу моей тазовой области. Другими словами, теперь я могу чувствовать мое тело, мое собственное «я». Кроме того, я научился ощущать прямизну моего позвоночника. Именно это я имею в виду, когда говорю о чувстве тотального переживания. Теперь я убежден в том, что истинное и полное здоровье — это ментальная, эмоциональная и физическая цельность. Если я чувствую себя, то чувствую все. Вероятно, все чувствующий человек может развить в себе седьмое чувство ощущения самого себя. Подумайте только о возможностях этого нового биологического вида, об

ладающего таким чувством и на самом деле, реально способного диагностировать свои собственные болезни. Став совершенно здоровым, я теперь не подвержен никаким психосоматическим или психоневротическим недугам. Я буду способен уловить рост любой опухоли — будь то в моих внутренностях, или в моем мозге. Вероятно, я смог бы почувствовать и разрушение слизистой желудка, если бы вдруг у меня образовалась язва. С другой стороны, ни одна из этих болезней не может со мной приключиться, пока я здоров и обладаю цельностью бытия. Размышлять по этому поводу можно бесконечно. Меня печалит то, что мои родители нанесли мне вред, так как сами не стали представителями такого вида людей, они не смогли этого сделать, также как не смогли это сделать их родители и родители их родителей, и т. д. Принесенные в жертву по невежеству, мы затем, в свою очередь, приносим по невежеству в жертву других. Для того, чтобы ощутить эту великую трагедию рода человеческого, мне надо сначала целиком и полностью ощутить мое «я», составить себе ясное представление о собственной личности, для этого надо почувствовать, сколько моих сил было потрачено впустую; ощутить мое полное ничтожество и прочувствовать и пережить, каким я могу стать.

В тот же самый вечер мое нынешнее существование повергло меня в весьма своеобразное состояние, пребывая в котором, я смог на какую‑то долю секунды ясно представить, какими существами мы могли бы стать, если бы и я, и все остальные люди были здоровы. Это электризующее ощущение было не меньшим потрясением для моего организма, чем ощущение чувства прямоты и полной откровенности. Я только что еще раз просмотрел написанную мной страницу и вижу, что пользуюсь очень причудливым, вычурным и искусственным языком. Но я не выбирал слова; собственно, я не могу этого сделать. То, что происходит со мной в данную минуту— это непрерывное и радостное чувство, какое‑то лихорадочное ощущение меня, меня самого — настоящего и неподдельного!

Я видел, как увеличивается средняя продолжительность жизни, увеличивается почти до ста пятидесяти лет. Я видел исчезновение болезней, я видел, как человечество концентрирует свои силы на искоренении болезней человека и на оздоровле

нии окружающей среды. Я видел себя, освобожденного от всего дерьма, забившего мне голову, и голова моя начинает делать то, ради чего была создана; без стрессов и напряжений, порожденных неощущаемыми мыслями, без всего хлама, которым она в прошлом была набита; теперь моя голова могла расти и развиваться. Видение такого величия человечества, ощущение моего собственного ничтожества — моей трагедии — все это заставило меня плакать. Интеллектуальность и рассудочность — вот проклятие человечества. Я чувствовал, что моя безумная тяга к «знанию», которая владела мною так много лет, в действительности, уводила меня все дальше от знания. Те- перь‑то я знаю, что есть только один стоящий его вид — самопознание: понимание того, где и на чем ты стоишь; собранность и цельность; прямота и честность. Когда я ощутил себя на эти краткие доли секунды, то почувствовал в полной мере мою красоту, мое почти божественное величие, мое бытие, мою возвышенность. То было, я в этом уверен, любовь к самому себе, к своей личности, к своему «я». Это чувство собственной полноты, абсолютной полноты, и это одно, одно и единственное условие, позволяющее мне по–настоящему любить других. Ибо только в этом случае мне будет что дать другому вместе с моей любовью. В таком случае, когда у меня есть «я», когда я могу все время любить себя, я могу, следовательно, любить также жену и детей. Теперь любить для меня значит отдавать и благодарно принимать, а не грубое желание и получение. Получение для меня теперь означает протягивание рук в требовательном жесте. Способность же благодарно принимать означает умение получить, но без невротического вожделения. Таким образом, принятие любви немедленно кладет конец обусловленной любви или принуждению детей лицедействовать на потребу родителям. Принятие любви — это простая способность благодарно принять от человека то, что он может дать, принять, не оценивая, не судя и не сравнивая. Это означает, что не будет разочарования оттого, что получил слишком мало — с этим будет покончено. Это значит, что я буду понимать, кто я и где я, и буду допускать, что и другие могут быть теми, кто они суть на самом деле; я буду избегать общества людей, способных нанести мне вред. Это истина: здоровый человек не должен общать

ся с больными, он должен держаться от них подальше, чтобы они не испортили ему жизнь своими болезненными желаниями и требованиями. Из одного только разочарования, что его не обожал собственный папаша, больной шеф может ни с того, ни с сего уволить здорового сотрудника. Нездоровый родственник может навредить здоровому человеку, если тот вздумает играть с больным в его больные игры.

Но это еще не все. Для меня очень важна связка с тем, что отягощало мое сознание, держало меня в вечном напряжении, заставляло сосредоточиваться на моих родителях, слизи, мокроте, дыхании, мочеиспускании, жизни, кашле, приступах удушья, болезнях — как физических, так и умственных. За последние два месяца все пережитые мною первичные сцены были так или иначе связаны с этими элементами — иногда только с одним, а иногда и с несколькими сразу. Но сегодня ночью я сложил воедино все кусочки мозаики. Это бесконечно сложное, но, одновременно, поразительно простое соединение, когда я почувствовал всем своим существом, что это за соединение, и прочувствовал все элементы, все части этого соединения. Я отхаркивал густую слюну, которая, казалось, душила меня. Нос у меня постоянно был забит так, что казалось, вот- вот взорвется всей той гадостью, которая в нем скопилась. На самом‑то деле, нос у меня был в полном порядке и нормально пропускал воздух, а то, что я чувствовал было дрянью, заполнявшей нос от самых носовых ходов до головы, а забита‑то, на самом деле, была голова. Только тогда, когда я глубоко, целиком, впадал в ощущение тошноты и удушья, раздиравшее мою грудь, я становился способен распознать чувство. «Мамочка». Вот единственное слово, которое могло вырваться из моего рта. Я выхаркивал удушающие сгустки дерьма, всю жизнь не дававшего мне дышать. Я отхаркивал и выплевывал дерьмо. Для меня это слово — дерьмо — означает все: мою отверженность и заброшенность, невнимание ко мне, доведение меня до звероподобного состояния, то, что на меня кричали, что меня били, что родители постоянно одергивали и осекали меня. Все это я чувствую буквально на вкус, и все это вызывает у меня ужас. Но внутри меня сидело самое главное дерьмо — дерьмо, свя

занное с моей матерью. Теперь‑то я знаю, почему я всегда кашлял. Всю свою жизнь я жил, давясь дерьмом, которое стремилось подняться и вырваться наружу. Когдая явился в этот мир, нуждаясь в любви, я вместо нее получил дерьмо (уже вполне оформленное) и жил с ним все прошедшие годы. Я и сейчас ощущаю эту массу дерьма в себе. Должен отметить, что самое первое, что я сделал сегодня, это отпустил поводья, предоставив вещам идти так, как они идут. Это очень важный момент. Раньше я постоянно держал свое тело под неусыпным контролем; другими словами, я все время находился в напряжении, все мои органы были ригидными — то есть, ничего не чувствовали. Теперь же я отпустил свое тело на волю: я расслабился, я перестал контролировать свой член, свои кишки, свою грудь. Мне никогда даже в голову не приходило, насколько я сильно зациклен на своем теле. Но как только я оказался способен погрузиться в истинное чувство, я позволил и своему телу сделать то же самое, отдаться реальному чувству. Первая и самая главная причина тому, что я всю жизнь держал под контролем свои органы, напрягался, состояла в том, что я не желал, чтобы хоть что‑то бесконтрольно вышло из моих естественных отверстий. Это «что‑то» было чувством, превращенным в телесные отходы. Теперь же, когдая открыл все шлюзы, и ничего из меня не полилось, я просто ощутил всю ту массу дерьма, какая скопилась внутри меня. Неуловимое, но частое «гмыканье», которым я грешил многие годы, была просто попыткой затолкать назад дерьмо, которое лезло наружу из моего горла. Потом я прочувствовал все элементы моей системы контроля: гмыканье, шмыганье носом и затягивание пояса. Такая изощренная система контроля и защиты была мною разработана, чтобы сделать меня непроницаемым, ригидным и непробиваемым для любых травм, любых обид, и, кроме того, невосприимчивым ко всякому чувству. Теперь же, в первый раз (если быть точным, то во второй) в жизни, все защитные ворота открылись. Теперь, когда моя энергия и мои силы не были направлены на поддержание напряжения и ригидности, я был свободен чувствовать все накопившееся во мне дерьмо. Это было, конечно, очень мучительно.

Это очень интересно: с каждым прошедшим днем, по мере того как я становлюсь здоровее, все больше людей начинают думать, что со мной что‑то не так. Сменились любимые цвета, изменился стиль одежды — все это представляется людям не моим; моя жена говорит: «Это не тот Гэри, которого я знала». То же самое произошло со мной после одной гигантской первичной сцены; напряжение и зажатость бесчувствия отпустили мое лицо, кожа на нем расслабилась и разгладилась. Я стал выглядеть моложе. Буквально на следующий день знакомые начали спрашивать, не случилось ли со мной чего, не заболел ли я? Теперь я очень отчетливо вижу одержимость огромного большинства людей точно знать, что именно происходит с другими (или, во всяком случае, они привыкли думать, что им это интересно). В нашем обществе это делает межличностные отношения (если их вообще можно так назвать) достаточно гладкими. Люди могут иметь дело друг с другом только при условии, что могут сложить вместе разрозненные части информации — черты характера и другие факты, касающиеся другой личности, — чтобы получить об этом человеке хоть какое‑то представление. И пусть только этот человек попробует сделать что‑нибудь, что выпадает из привычного портрета — другие сразу обвинят его в том, что он стал каким‑то другим, то есть, чужим. Единственное, что остается делать, это приоткрывать свою новую личность очень постепенно и малыми порциями.

17 мая

Начали образовываться новые связи. Первое, что я ощутил — это мучительная боль в животе. Внутри меня стал рождаться крик (ребенок Гэри, истинный Гэри хотел появиться на свет), но я не смог собрать все силы, чтобы породить громоподобный, сотрясающий землю крик. Единственное, на что я оказался способен, был довольно звонкий писк. Чувствуя, что мой организм делает все, на что он способен, и чувствуя всю силу того крика, который рвался из меня наружу, но ощущая, что у

меня просто недостает сил родить этот дикий вопль, я понял эту связь так, что моя болезнь была моим личным выбором. Все, что от меня требовалось, это заорать во всю силу моих здоровых легких. После этого я стал бы по–настоящему живым, заново родился на свет. Я боролся с собой, насколько мне хватило сил, и продолжалось это, как мне показалось, очень долго. Я вышел в соседнюю комнату, чтобы побыть в одиночестве. Желание побыть одному, в уединении, было причиной, заставившей меня встать. Другой причиной стало то, что я с кристальной ясностью слышал разговор других людей обо мне.

Во рту у меня накапливалась как прежде густая слюна и тягучая слизь. Я был переполнен ими — они были везде — в кишках, в носу, в голове. Это было все то же знакомое до бол и дерьмо, которое я чувствую всю последнюю неделю. Должна образоваться связь, чтобы я смог поднять и выплеснуть из себя весь тот огромный груз дерьма — только после этого я обрету способность родиться. Мне было необходимо почувствовать дерьмо, прежде чем извергнуть его из кишок через глотку и рот. Чувство дерьма означает чувство желания мамы и папы. Желать же маму и папу — это болезнь. Та болезнь, которую я сейчас переживаю, заключается не только в сумасшествии и безумии, это физическая, телесная болезнь, меня преследует физическое недомогание во внутренностях, в глотке я ощущаю вкус этой болезни, и он отвратителен.

Внезапно я начал ощущать, что все мое существо съеживается, превращаясь в один колоссальный, оглушительный крик, этот крик накапливался у меня в центре тяжести, на дне желудка. Тело мое сжалось, собираясь с силами, и когда крик наконец потряс меня, тело мое сложилось пополам, как перочинный нож. Я кричал несколько раз, и каждый вопль поднимал с самого дна моего существа болезнь желания мамы и папы, и желание это принимало форму вязкой слюны и тягучей противной слизи. Такой сильной боли в животе я не испытывал очень давно. Из глубин моего существа рвался дикий вопль, я звал маму и папу, и каждый раз, когда я кричал, я ощущал ту же тошнотворную болезнь: тошнотворное отторжение, тошнотворную безнадежность и бесполезные желания, тошнотворное ощущение, что тебя не видят, не замечают, не слышат,

я ощущал тошнотворное отчаяние. Я никогда этого не чувствовал, и если бы почувствовал, то все эти переживания и чувства свели бы меня с ума. Прошло какое‑то время, и я снова ощутил, как во мне начинает шевелиться крик. Он набирал силу и мощь где‑то в кишках, где‑то глубоко внутри, и когда я выпустил его на волю и дал ему сотрясти меня, мне показалось, что он не весь вышел наружу — крик маленького Гэри не смог вырваться из моей глотки, он не смог пройти весь путь. Я сплевывал слизь, но теперь она показалась мне жидкой и прозрачной. Я уже чувствовал ее влажность на моих ладонях, когда крик снова провалился в живот. Этот крик теперь напомнил мне проскользнувшее по пищеводу яйцо, даже скорее скользкий яичный желток. Я отчаянно пытался снова поднять рвущийся наружу крик выше, потому что он начал звучать у меня в голове, распирая ее — этот крик был сама жизнь. Меня охватила безнадежность, потому что я был совершенно изможден и вымотан.

Я поспал около трех часов, а потом пошел на групповое занятие. Меня мучила сонливость и заторможенность. Но крик возникал внутри меня каждые несколько минут, он требовал своего, его надо было выкрикнуть. Каждый раз я сжимался в комок, собирался с силами и кричал, вопил. С каждым следующим воплем я чувствовал небольшое, даже, лучше сказать, крошечное, облегчение внутри. Огромная сила крика открыла все блокированные пути в ушах и в носу. То что происходило, было моей борьбой, борьбой за себя, борьбой за собственное мое рождение, борьбой за мою и только мою жизнь. Единственное, что я чувствовал всю ночь — было ощущение, что у меня больны все внутренности. Первичные сцены, первичные переживания сдвинули с места огромные куски окаменевшей внутри меня болезни.

Ночью в пятницу и утром в субботу я окончательно постиг всю глубину моей тупости и моей болезни. От последнего шага к здоровью меня отделял только крик, но я никак не мог его испустить. Великая боль, которую я выражал криком — это была моя трагедия: я страдал, в моих силах было выздороветь, но я предпочитал остаться больным Я хочу вернуться к себе, обрести, наконец, самого себя — я хочу пройти весь этот великий и

трудный путь. Мой инстинкт, моя потребность стать здоровым, обострились от опыта описанных мною переживаний. Даже здоровые люди ходят на эти занятия по вторникам и субботам. Но я хочу уйти отсюда, и чем скорее, тем лучше.

20 мая

Занятия вечерней группы во вторник прошли хорошо, потому что мне было очень больно. Это было завершение того, что я не доделал утром во вторник, и выплескивание того, что накопилось во мне за прошедшие дни. Крик по матери рвался из моего горла, я кричал весь сеанс. Всем своим нутром я чувствовал разочарование и пустоту оттого, что не чувствовал, что мама дает мне то, что мне было так от нее нужно. Я знаю, что я родился с потребностями, я нуждался, но был отвергнут со своими потребностями, когда меня одним пинком вышибли из колеи на всю оставшуюся жизнь.

Мой плач и мой крик опустились в тот вечер на более глубокий уровень. Я чувствовал, что крик исходит из самого моего нутра, из моих кишок, раздираемых болью, откуда‑то из самой середины моего тела. Он и звучал по–другому, этот крик — ну, конечно же, ведь это был крик маленького мальчика! Это чувство отправило меня в глубины безудержного плача, я понял, что сейчас я всего лишь младенец, маленький грудной ребенок. На меня обрушились все обиды, вся боль, и мне оставалось только прочувствовать их — иного выхода у меня не было. Но я все равно счастлив и рад, что смог прорваться на этот более глубокий уровень плача и крика, потому что теперь смог наяву пережить мучения болезненных желаний и влечений.

24 мая

Сегодня был очень важный день, потому что мой плач опустился еще глубже. Сегодня плач исходил из самых потайных моих глубин и был по–настоящему неудержим. Этот плач потряс меня. Думаю, что сегодня в первый раз я ощутил великое

желание и великую пустоту от того, что не удостоился любви моего отца. Во вторник я прошел тот же путь, испытав боль оттого, что так и не получил ни грана любви от моей матери. Плач и крик спустились глубже, на таком глубоком уровне они еще не находились. Так как накопившееся от отца дерьмо находилось в голове, то из моего носа хлестало как из водосточной трубы. Все слезы, которым я когда‑то запрещал течь, все слезы, которые я через нос втягивал в голову, теперь потекли из меня бурным потоком. Недуг мой, связанный с матерью, гнездится у меня в животе, в кишках, и чувствовать его означает для меня сильный кашель и рвотные движения, когда в рот поднимаются мокрота и желчь, которые я прежде заглатывал, чтобы ничего не чувствовать.

Но как же я плакал и кричал сегодня! Такое впечатление, что я никогда в жизни так не плакал. Вдруг мне в голову пришло, что именно так я плакал когда‑то, когда был совсем маленьким мальчиком. Я чуял истинное, неподдельное горе, я воистину, всем своим существом, чувствовал себя обобранным, ощущал внутри, в душе, отчаянную пустоту. Я плакал для отца, это был умоляющий плач, мое признание в том, что он мне нужен. Наконец, когда на меня, в какой‑то степени, снизошли покой и безмятежность, я утих, продолжая просто лежать, а все фрагменты мозаики постепенно собирались в цельную картину.

Вечер прошедшей пятницы оказался решающим — я вступил в новую фазу чувства и его переживания. Вторая фаза отличается большей интенсивностью, более глубоким осознанием, более острой болью и более сильным страданием, повышенным инстинктивным стремлением выздороветь, более отчетливым чувством болезни, большей всепроникающей усталостью, большей бдительностью, заставляющей сторониться сумасшествия окружающих и большим удовольствием от пребывания в одиночестве. Думаю, что вторая фаза повторяет все, что было и до ее наступления, но с большей глубиной, в большем множестве измерений и на более высоком уровне. Все это заставляет чувствовать себя еще хуже, чем раньше, хотя и раньше, на первой фазе, я чувствовал себя очень паршиво.

Желание выкурить сигарету — это превосходный знак, так как мне не нужного другого намека на то, что я желаю подавить свои чувства. Во мне нарастает агрессивность, мне хочется швырнуть что‑нибудь на пол — это еще одно причудливое ухищрение, оберегающее от способности чувствовать. Реально же в это время только одно — это колоссальный, рвущийся изнутри крик. Этот крик также велик, как все мое тело, и настолько фомок, насколько позволяют мои легкие. Этот крик — я сам, а слезы, готовые хлынуть из глаз, это слезы многих лет боли и страданий, накопившиеся и ждущие выхода. Почему мне хочется кричать и плакать именно сейчас, я не знаю. Но именно сейчас я ощущаю свою ничтожность, малость, беспомощность и подверженность греху.

За последние две недели в моих снах стали происходить странные события. Мне стало не только трудно вспоминать мои сны или даже реконструировать их, но я вообще не уверен, что в моих снах что‑то происходит. Действительно, все мои сновидения в последние две недели кажутся мне сверхъестественными. Все выглядит так, словно я проснулся, но знаю, что я спал до этого, и, несмотря на то, что проснулся, продолжаю спать. Такое вот сумасшествие. Один или два раза я просыпался (как мне кажется) и спрашивал: «Бодрствую ли я?». В таком «измерении» переживаний я спал. Я плачу и сейчас, потому что чувствую себя еще более безумным, записывая все это на бумаге. Но в действительности мне кажется, что сон для меня — это некое новое измерение, в котором существует какое‑то новое чувство — возможно, неопределимое седьмое чувство. Странные вещи происходят в царстве этого чувства. Но я ничего не могу вспомнить.

Дважды у меня было такое ощущение, что я знаю, что сплю. Другими словами, я полагаю, что нечто внутри сознания — возможно то самое неопределимое седьмое чувство — работает именно в тех переживаниях, которые бывают у нас во сне. Мне не снилось, что я сплю. Я действительно спал, и все выглядело так, словно я проснулся где‑то внутри себя, хотя внешне и продолжал спать.

Сегодня я чувствую, что меня целиком охватывает какое- то движение, движение и ритм чувства, которое я не могу четко назвать. Наконец — для этого потребовалось приблизительно полчаса или сорок минут, — чувство проявилось. Это была потребность — потребность не чего‑то конкретного, а вообще. Мне показалось, что это желание целиком и полностью сосредоточено у меня во рту. В конце концов, потребность созрела до того, что я смог вслух высказать ее в виде вопроса. Я внезапно ощутил сильную потребность позвать моих родителей. Я принялся делать это, я звал, звал и звал. Я звал их очень настойчиво — так, словно оттого, услышат ли они меня, зависела сама моя жизнь. Я чувствовал, что мой отчаянный крик исходит из самых глубин моего существа — но я не чувствовал ничего, никакого удовлетворения. В эту долю секунды совершеннейшей пустоты, переживая глубокое чувство, я вдруг абсолютно отчетливо осознал, что меня услышали. На самом деле, в эту долю секунды мне показалось, что мое тело уже провалилось в пустоту, но мое сознание, перебрав три возможности, установило важные связи: (1) совершенно невозможно, чтобы меня услышали; (2) меня не слышат; (3) меня слышат. Утверждение номер 3 установило связь немедленно: л/еня мышат, но не дают себе слушать — им это просто не нужно. Я употребляю безличный оборот, потому что в этот момент первичной сцены, мое переживание не фиксировалось на каком‑то определенном родителе. Полное воздействие этого тотального узнавания — тотального нутряного чувства и сознательной связи с ним — вызвали у меня приступ горького плача. Слезы текли ручьем, они открыли мой нос, и я стал свободно дышать. Я слышал, как я выл, заливаясь слезами. Вот он, момент настоящего плача, истинного плача, когда рыдает все мое существо.

Мне казалось, что мои губы, мой рот, двигались совершенно независимо от меня, помимо меня, без моего участия. Я ощущал неудержимую потребность сосать. Реально сосать грудь. Мне было очень трудно это делать. Трудно, потому что мне казалось, что в это действие вторгалось и вмешивалось сознание, высказывавшее сомнение: «Действительно ли это сосание было тем,

что я действительно ощущал?» Побуждаемый Яновым, я действительно начал сосать, подчиняясь тому, что мой рот делал совершенно непроизвольно. Всеми своими внутренностями я, в какой‑то степени ощущал неудобство. Мне просто нужна была мама, ее грудь, вот и все. Боль внутри меня была той самой болью, какую я испытывал всякий раз, когда допускал в душу чувство моей потребности в маме — мне так ее недоставало — и боль эта — не что иное, как пустота. Эта пустота и заставляла меня плакать. Потом губы мои сами собой произнесли вопрос: «Почему ты никогда не заботилась обо мне?» Но, даже не получив ответа, я уже заранее знал, ощущал это потрясающее отвержение человека, до которого никому нет дела, о котором не заботилась его собственная мать — то есть, она не кормила меня грудью, не брала на руки и очень–очень редко прижимала к груди. (Здесь я коснулся решающего вопроса, и главного смысла слов «очень–очень редко»: я уверен, что моя мать заботилась обо мне, но в меру своего темперамента, в меру своего характера, но недостаточно для моих детских нужд и потребностей.) И сегодня вечером я ощутил следующую фазу этого отторжения, отсутствия заботы — она не желала слышать мой крик и мой плач. Я молча широко раскрыл рот, задавая свой немой вопрос, я растягивал рот очень и очень широко; конечно, я не мог видеть себя, но понимал, что это немой, молчаливый крик. «Почему ты не заботилась обо мне?» — кричал я, понимая, что неопределенное, неясное желание, обуревавшее меня всего лишь час назад, теперь реально сфокусировалось на матери. Мне всего- навсего нужно было зажать сосок ее набухшей молоком груди между беззубыми деснами и чмокающими губами. И вот сегодня вечером я снова — наверное, всего лишь во второй раз в жизни, я ощутил страшный голод. (В первый раз это было до того, как я двадцать шесть лет назад отключил свои чувства, а второй раз это произошло сегодня.) Каким‑то образом, все элементы совершенно отчетливого распознавания того, «где я нахожусь», в этот момент сложились в единую связную картину. Меня словно ударили в спину — настолько сильной была эта первичная сцена. Случилось так, будто смысл явился откуда‑то изнутри, вырвался откуда‑то из области затылка и заполнил мой рот. «Я не могу говорить!» —дико закричал я. Я просто кричал, вопил,

визжал. Очевидно, мои стремления были немы, потому что все это случилось тогда, когда я еще не умел говорить. Тогда я еще не научился говорить. Позже, когда я заговорил, мои чувства были уже отключены, я настолько потерял всякое представление о любви, что не мог членораздельно попросить о ней. Меня охватило оглушающее чувство, неуемное желание кричать — не произнося ни единого звука — как кричит ребенок, не осознающий пока своей потребности в любви. Этот крик вскрыл все. Сегодня я прочувствовал все, что не мог прочувствовать, будучи младенцем. Я ощутил ужасающую, разрушительную пустоту, которая вознаградила меня за мою мольбу, крик, плач и неподдельную детскую скорбь и печаль. Помимо этого, я в полной мере ощутил мое понимание того, что меня слышали, но не подумали дать мне любовь, и особенно это касается матери, чью любовь — или ее отсутствие — я ощутил сегодня, как никогда, остро.

Вскоре после этой сцены, когда я, расслабившись, лежал на кушетке, мне пришло в голову, что вся мой жизнь могла обернуться по–другому, если бы в детстве были удовлетворены мои потребности. Если бы меня брали на руки и подносили к груди, когда все мое тело так желало этого…

8 июня

Я дал возможность моему организму призвать к себе на помощь самые укромные и отдавленные части моего существа, чтобы издать громкий и пронзительный крик. Я делаю это постоянно, снова и снова — но, конечно, меня так никто и не услышал. Причина того, что я снова делал это в субботу, заключалась в том, чтобы не оставить и грана сомнений в том, что я кричал достаточно громко для того, чтобы меня услышали. Вот почему мой крик так силен, вот почему он исходит из самого моего нутра, вот почему я кричу так долго. Я знаю, я чувствую, что если я поверю в то, что меня слышали, но не проявили к моему крику никакого интереса, то я почувствую ОДИНОЧЕСТВО, а именно этого ощущения я и старался всеми силами избежать. Кроме того, почувствовать, что я могу покончить с

борьбой за удовлетворение потребностей, попросту говоря, прекратить сопротивление, для меня означало бы почувствовать разрушительное знание того, что я практически всегда был одинок, и у меня никогда не было ни малейшей надежды хоть что- то получить. Прекратить борьбу за удовлетворение потребностей означало бы снова почувствовать одиночество, окончательно осознать, что мне просто не на что надеяться, что никогда и не было ничего, что я мог бы получить, что я все время обманывал стараясь вырваться из своей жизни, чтобы получить от родителей то, чего у них никогда не было — любовь.

Но, как бы то ни было, я старался. Сначала я мучительно вымаливал любовь у матери, а потом у отца. Но в обоих случаях мои просьбы и попытки кончились ничем. Что касается матери, то был один момент, когда мне показалось, что при мысли о ней, у меня начинает капать с конца члена моча. Потом я подумал, что наверное это была сперма, и тогда все вдруг обрело смысл. Понятно, что теперь я хотел ее всеми влечениями моего двадцатишестилетнего взрослого тела, и мои желания приобрели характер, соответствующий моему усилившемуся половому инстинкту. Вот почему у меня расстроена потенция — мой член находится в рабстве у моей мамочки. В моем безумном стремлении обрести ее любовь, я бросил на эту борьбу все, включая и мой член.

Последние два часа меня преследуют какие‑то странные ощущения. Я знаю, что мое тело простужено, но я не чувствую этой болезни. Другими словами, напротив, я бодр, энергичен и не ощущаю никакой слабости. Впечатление такое, что болеет кто‑то другой, а я сижу, наслаждаюсь жизнью, слушаю музыку и печатаю на машинке эту историю. Такого со мной еще ни разу не случалось, если не считать короткого вчерашнего эпизода. Мне представляется, что у меня теперь нет никаких оснований выставлять напоказ мою болезнь, так как я знаю, что никакая мамочка не обратит на нее ни малейшего внимания. Итак, я могу позволить себе быть больным ровно в той степени, в какой страдает мое тело. Мой дух, мое живое «я», каким оно теперь является, не могут и не должны болеть только из‑за того, что мое тело слегка затронуто простудой. Конечно, я все же болен. Но хочу сказать, что в те моменты, когда я переживал

первичные сцены, температура у меня стремительно падала. (В субботу она снизилась с 38.6 до 37.0, а в воскресенье с 37.7 до 37.0, и сразу чувствовал себя лучше.) Думаю, что все эти бесконечные простуды, боли в горле, гриппы и вирусные инфекции протекали бы у меня намного легче, если после рождения меня по–настоящему любили.

Теперь я понимаю, что нет такого понятия «наполовину здоровый». Человек может быть либо здоров, либо полностью запятнан неврозом. Что касается систем защиты, то раньше я думал, что их просто необходимо иметь. Теперь все это не имеет для меня никакого значения. Никто не может причинить мне никакого вреда — я, конечно, не имею в виду физическую травму. Поэтому теперь мне не нужна психологическая защита. Мне кажется, что некоторые склонны считать людей, в принципе, склонными к подавлению и манипулированию. Я чувствую не совсем так, да, я нахожу многое из того, что делают люди, невыносимым, но также и очень грустным и печальным. Правда, может быть те, кто так считает, намного здоровее меня, и когда я стану таким же как они, то и я стану думать также. Что же касается настоящего времени, то я стал намного лучше чувствовать себя на улице. Я перестал драматизировать общение с другими людьми. Мои социальные контакты с тех пор, как я начал проходить сеансы терапии, ограничились тем, что я шесть раз ходил в кино, один раз посетил театр, один раз был в ресторане, трижды наносил визиты старым друзьям и три раза ходил в гости к родителям. То есть, мои контакты весьма редки и немногочисленны. Счет за телефон теперь вдвое, а то и втрое меньше, чем раньше, до начала терапии.

Самое главное, что со мной произошло — это отсутствие потребности или желания часто видеть кого бы то ни было. В то же самое время я смог с необычайной легкостью быть раскованным и милым с другими людьми. Таким я не был никогда за всю мою жизнь. Внешне я был всегда просто мистер Сталь, твердый орешек, крепкий парень и т. д. теперь же мне очень легко улыбаться людям, которых я знаю, и приветливо здороваться с ними. Я пережил мою трагедию, трагедию моей жизни, проведя много лет в семье, где люди физически жили очень близко Друг от друга, но эмоционально между нами были мили и мили,

мы были закрыты друг для друга отсутствием способности к чувству. Эта глубокая печаль каким‑то образом превратилась во мне в мягкость. Мне стало нравиться быть нежным.

Как бы то ни было, когда я сейчас смотрю на себя как бы со стороны, я понимаю, что возврата к моему старому «я» не может быть. Люди могут говорить все, что им угодно о тотальном здоровье, но быть при этом совершенно безумными, я же буду идти своим путем. Когда я сам был безумным, то и я уязвлял самого себя, и если полное здоровье не избавляет человека от язв, то я не хочу быть тотально здоровым — я хочу иметь свои собственные язвы. Возврата в прошлое не может быть, нет возврата к тому угрюмому, склонному к перепадам настроения, неустойчивому, нестабильному, мрачному, лживому, враждебно настроенному, симулирующему болезни, манипулирующему, трусливому, поверхностному, пустому и насквозь фальшивому типу, каким я был раньше. То же касается курения, психоневротических страданий, вечной сонливости, избыточного веса. К черту мое безумие. К черту блоки. К черту «защиту».

14 июня

Сегодня заканчивается шестнадцатая неделя моего курса первичной терапии. Я не знаю, имеет ли это какое‑то особое значение, но сейчас я думаю о том, каким я стал свободным и раскованным, испытывая чувства, которых был лишен всю свою жизнь.

Вечером во вторник я не испытал ничего особенного, и когда думаю об этом после сегодняшних переживаний, то думаю, что я пытался оживить старую первичную сцену — любую, чтобы только пережить первичную сцену. Я прожил очень хорошую неделю несмотря на то, что перенес физическое заболевание — простуду. Мое ментальное и эмоциональное «я» не обратило на эту простуду никакого внимания. От простуды может страдать только мое больное, нереальное «я». Итак, эта неделя и большая часть предыдущей прошли, можно сказать, на славу.

Также как День матери в прошлом месяце, так и День отца сегодня заставили меня пережить мучительную боль за мою драму и трагедию моей семьи. Я просто не стал никак отмечать День отца, также как пропустил и в мае День матери. Для меня эти праздники пусты, в них просто нет никакого содержания. Если бы я продолжал оставаться мстительным невротиком, я бы думал, что мое нынешнее поведение — это, своего рода поэтическое возмездие. Они наплевали на меня с первых дней моей жизни, и вот теперь я повернулся к ним спиной. Но теперь для меня это полное безумие, для меня нет больше такого понятия, как «повернуться к ним спиной» или «отплатить им той же монетой». В наших отношениях просто ничего нет, я не чувствую ничего, кроме пустоты, и от этого мне очень больно.

Мою трагедию усугубляет еще и то, что мои старики изо всех сил стараются найти во мне поддержку, изо всех сил цепляются за меня. С тех пор как я женился, они весьма расточительно осыпают меня всяческими благодеяниями, чтобы сохранить меня при себе, словно пришпиленную булавкой к доске бабочку. Вначале это было громогласное заявление моей матери: «Помни, что этот дом всегда будет твоим». Потом они буквально силой заставляли себя писать мне один раз в неделю, когда я работал в Корпусе Мира, хотя до этого они ни разу в жизни не написали мне ни строчки, когда я выезжал в лагерь за пределы штата, когда ездил в Европу. Они ежегодно дарят мне на день рождения подарки ценой в 10 долларов, также как и Сьюзен, они делают нам подарки на день свадьбы, мы получили пятьдесят баксов на обзаведение. Дерьмо. На самом деле, все это, соответственно их образу мышления, должно показать мне любовь и заботу, которые — как они думают — они выказывали в отношении меня всю их жизнь. Поэтому они не могут понять, почему в течение последних трех месяцев я не хожу к ним в гости и не звоню им по телефону. Полагаю, что они хотят заставить меня почувствовать вину.

Но это время ушло, как и время многого другого. Вероятно, я никогда не буду чувствовать себя виноватым, во всяком случае теперь, после стольких часов борьбы с этими пережит-

ками в кабинете Арта и после стольких, много более мучительных часов, какие я провел дома наедине со своим смятенным и больным разумом. То, что я чувствую — то, что я должен был почувствовать, чтобы поправиться — это пустота, которая стала моей наградой за все мое отчаянное стремление обрести родительскую любовь. Я слишком многое понял о самом себе и о своих чувствах. Понимание — это просто чувство и связи чувства.

Так что, когда происходит нечто подобное тому, что творится сегодня, когда дети — старые и молодые — «чествуют отца твоего», я не вижу в этих действах никакого смысла. Для меня это будет еще одно бессмысленное усилие ради продолжения невротической тяги к завоеванию любви папочки и мамочки. Напрасны эти усилия. Мне не за что чествовать моих родителей, мне не за что их уважать. Я воспринимаю их в точности такими, какими они были всегда — людьми, не любившими меня и не заботившимися обо мне. Но я также отчетливо понимаю, что они и сами стали в раннем детстве точно такими же жертвами, какой они впоследствии сделали меня. Они ничего не видели, они ничего этого не осознавали, они были тупы и не обладали знанием и прозрением. Поэтому я не могу просто отбросить их, как ненужный хлам за все, что они со мной сделали. Я не могу их ненавидеть. В конце концов, я не могу обвинять их за все, что произошло, потому что, начиная с того дня, когдая обрел знание, вся ответственность за мое душевное здоровье целиком легла на мои плечи. Поэтому дни, подобные сегодняшнему, для меня исполнены глубокой печали, так как напоминают мне о большой лжи, которая испортил ажизнь мне, моим братьям и моей сестре, да и всем людям. В действительности во всем этом нет ничего, ровным счетом ничего. Я счастлив, что стал свободным человеком и могу ничего не испытывать по этому поводу, чувствовать эту пустоту, это ничто. Будь я до сих пор болен, я боролся бы за то, чтобы почувствовать смысл, я бы боролся за то, чтобы почувствовать одобрение за мои инфантильные подарки, боролся бы за возвращение любви, которой никогда не было и помина, боролся бы за то, чтобы навеки остаться больным. Ничто — не слишком приятная штука. Ничто. Вот и все, что я могу об этом сказать.

Загрузка...