Хелена Богушевская ДАНУСЯ-СОЦИАЛИСТКА

— А кто вам дал мой адрес? — помолчав секунду, тихо спросила Дзерлацкая, наклонившись в углу комнаты над кадушкой и накладывая капусту в мою кастрюльку.

Я стояла посередине, промокшая, с сумкой и сеткой, откуда торчал длинный батон, и старалась вспомнить: в лавке у Яськовской? Или у Войцешкевича?

— Вспомнила наконец! Это у Малиновских, где я брала муку. Там мне сказали, что у вас хорошая капуста, что вы заквасили целую кадушку на продажу, только немцы забрали женщину, которая должна была вам помогать. А может, мне сказал об этом Ягодзинский?

Дзерлацкая молчала и не оборачивалась. Девочка около окна тоже словно замерла и не смотрела в мою сторону. В моей фразе ощущалась какая-то неловкость.

Дождь хлестал в стекла. Да, неприятно…

Дзерлацкая наконец выпрямилась и повернулась ко мне — бледное лицо, спутанные очень темные, почти черные волосы. Она заговорила неторопливо, явно обдумав ответ:

— Никто ее не забирал. Просто она заболела.

Похоже, она говорит неправду. «Зачем?» — подумала я настороженно. Она подошла ко мне с кастрюлькой, полной капусты, — высокая, худая, вблизи было видно, какое у нее измученное лицо. Моя неприязнь исчезла — эта женщина показалась мне симпатичной, особенно ее глаза в черных ресницах, странно светлые, словно от бесконечных слез. Меня удивил ее быстрый взгляд на девочку, которая по-прежнему молча сидела за столиком у окна. В довольно большой, но мрачной комнате был только этот столик, табуретка, стул, около стены кровать, в углу бочка, какие-то свертки, узлы. Неуютно…

Дождь то утихал, то усиливался. Выйти на улицу просто невозможно.

— В таком городишке, видно, люди все друг о друге знают. Болтают… А мы здесь даже и не знакомы ни с кем… — на сей раз дружелюбно заговорила Дзерлацкая.

Взглянув на залитые дождем окна, я поспешила поддержать беседу. Дзерлацкая рассказала, что все свои сбережения истратила на эту бочку капусты и на весы, чтобы открыть лавчонку. Оказалось, она, как и мы, приехала из Варшавы, и ей с трудом, за большие деньги удалось снять комнату у Ягодзинского; в комнате и теперь холодно, а что же будет зимой.

— А вы далеко живете? — заинтересовалась она вдруг моей особой. До сих пор говорила только о себе.

— На даче. С час приблизительно отсюда, — ответила я и вздохнула: надо идти, а дождь льет, на улице грязь, опускаются ранние сумерки.

— Это в сторону Буга? — оживилась Дзерлацкая.

— К Бугу?.. Да. Только до Буга еще далеко. Километра четыре-пять, — ответила я, размышляя, идти ли мне сразу или переждать самый ливень. Пожалуй, лучше переждать. Только кончится ли он?

— Это туда ходят в «рейх» покупать или менять продукты? — вдруг заинтересовалась моя собеседница.

Девочка тоже подошла ближе и беспокойно прислушивалась. Вопрос был явно важен для них. Я рассказала, что несколько женщин по соседству с нами ходят за Буг. И мужчины. Приносят крупу, муку, постное масло, иногда даже сливочное. Неплохо зарабатывают.

— А вы были там когда-нибудь? — У девочки был высокий голосок, как у маленького ребенка, но глаза серьезные, взрослые, даже проницательные, светлые-светлые, в черных ресницах, как у матери. — Расскажите!

— Приходилось и мне… К сожалению, распродавала только собственные вещи… Но кое-что пришлось повидать.

Теперь мы втроем стоим посреди неприглядной, почти пустой комнаты. По углам сгущаются серые сумрачные тени. Дождь затих, почти перестал. Надо бы идти…

Но в пристальном взгляде матери и дочери светилось нечто такое, что заставило меня поведать о притягательных «рейсах» за Буг; меня тоже увлек рассказ об этом страшном Буге: да, да, река широкая, разлилась в ивняке, сразу за деревней Ополе. Немногие дома тянутся вдоль единственной песчаной дороги, а за домами раздольные поля, ивы, и рядом — Буг. Из окна видно, как ходят караульные… Самый злой — «Вестфалец», огромный рыжий детина с собакой. У меня было на продажу только немного своего тряпья, продала все в Ополе, и мне все-таки советовали пробираться тихонько перелеском. А как быть тем, кто всерьез занимается торговлей и таскает на спине огромные мешки, — тут я невольно взглянула на худенькие плечи Дзерлацкой: что на них унесешь…

— Многие погибают? — нетерпеливо, настойчиво звенит детский голосок, а глаза смотрят по-взрослому, даже угрожающе. — Сколько процентов погибает от пуль этих караульных?

Она так и спросила на этой своей высокой нотке: «Сколько процентов погибает?» Сбитая с толку, я пытаюсь найти ответ. Дзерлацкая едва заметно поднимает руку, словно защищаясь от чего-то. Уклончиво говорю:

— Бывает, погибают. Но трудно сказать, сколько процентов. Недавно убили Чихоцкого. Погиб Ягусяк… Что же делать, от голода люди идут на риск. Неужели вы, пани Дзерлацкая, собираетесь за Буг?

Тут-то и началось!.. Дождь почти перестал, посинела мутная лужа за окном, уже поздно, а я, вместо того чтобы идти, стою здесь, вовлеченная в чьи-то чужие дела. Пожалуй, и не совсем чужие…

— Разве она отпустит меня за Буг? — взволнованная Дзерлацкая почти кричит. — Разве она похожа на других детей? Чем прикажете нам жить, этой капустой? Мы распродали последние тряпки, она уже на тень похожа; видите какова! Она ведь одна у меня… А если не переживет войну?..

И вдруг раздраженно:

— Она все хочет решать сама!

В ответ последовало столь же раздраженно и даже со злостью: о чем только мать думает? К чему тряпки, еда и вообще все, если ее убьют немцы?

Они стоят друг против друга, похожие как две капли воды, одна почти ребенок, другая — взрослая, обе дрожат от волнения.

Тонкие, бледные и грустные губы еще выговаривают торопливые слова, а в светлых покрасневших глазах уже стоят слезы.

И вдруг — не почудилось ли мне? — девочка говорит, что можно погибнуть ради дела, а не из-за какой-то никчемной еды.

Только тут они спохватились, что не одни… Обе мгновенно овладели собой, остыли, угасли. Мне стало немного жаль, что я оказалась некстати. Невпопад я заговорила, что действительно лучше какую-нибудь работу…

Дзерлацкая печально покачала головой: не раз пыталась. Нынче никакая работа не спасет, только торговля — сами знаете.

— Да, конечно, — и теперь уже я грустно качаю головой.

А Дзерлацкая, только что притихшая и подавленная, вдруг становится вежливой, обходительной, поспешно ищет какой-нибудь лоскуток, чтобы завязать мою кастрюльку с капустой, бумагу, чтобы завернуть от дождя хлеб, торчащий из сетки. Пора заплатить за капусту и идти.

— Как вы… — говорю я в дверях, — как вы с дочерью похожи друг на друга!

Успокоенные и повеселевшие, обе улыбаются и, еще больше друг на друга похожие, обнимаются привычным жестом: девочка обвивает мать рукой за талию, а мать девочку за шею.

— Одна она у меня теперь на свете осталась, вот и разбаловала я ее… Такая капризуля…

— Капризуля? Все, что угодно, только не это. Избалована?

А Дануся Дзерлацкая вдруг и в самом деле заговорила как избалованный ребенок.

— Она у меня тоже одна на свете, а я должна ее отпустить, чтобы ее немцы поймали? — Детский голосок звучит капризно и почти весело.

Такими я и оставила их: обнимаясь, словно сестры, они вежливо прощаются с гостьей. Такими они запечатлелись в моей памяти.

* * *

Такими я представляла их себе, когда через несколько дней, снова с кошелкой, сеткой и кастрюлькой, постучала в эту дверь слева, в домике Ягодзинского с цветными стеклами в сенях. Сейчас я впервые обратила внимание на эти стекла: красные листья дикого винограда, затянувшего их, уже опали, и на обнаженных узловатых стеблях лишь кое-где виднелись мелкие черные гроздья.

Осень уже вступила в свои права, много всяких перемен и событий «напроисходило» в это военное время. Особенно тяжело смотрели страшные глаза немцев из-под надвинутых касок, ужас всех степеней подкашивал ноги тех, кто попадал навстречу шагающим по тротуарам бандам эсэсовцев и не успевал скрыться. По-разному громыхали кованые сапоги и лязгало оружие в темных сенях деревенских домишек. Разные оттенки отчаяния застыли на лицах тех, кого схватили в облавах и увозили в эшелонах.

То хорошие, то плохие известия доходили из большого мира. Казалось, война скоро кончится, казалось, что не кончится никогда. Проходя по дороге из нашего летнего домика в город, по дороге, которую, казалось, я знала наизусть, я иной раз удивленно осматривалась: в зависимости от известий из мира я каждый раз по-другому видела мягко приглушенную зелень озимых в туманном осеннем солнце, слепящую желтизну березовых листьев на фоне интенсивно голубого неба, дрожащую багряную осиновую листву над придорожным рвом…

По утрам выбоины затягивались ледяными зеркальцами — со дна просвечивала красно-желтая лиственная мозаика. Капусту давно уже срезали на пригородных полях — можно было и квашеную купить во многих городских лавочках, но я всякий раз стучала во вторую дверь налево в домике Ягодзинского. Постучав, я ждала и представляла их, мать и дочь Дзерлацких, нежно обнимающихся, как в прошлый раз.

Но сейчас все было не так. Хмурая Дануся Дзерлацкая открыла дверь. Она еще больше похудела и побледнела. Узнала меня сразу, улыбнулась по-детски доверчиво, взяла мою кастрюльку и пригласила сесть на единственный стул, который вытерла голубым передником.

Матери не было. Даже странно — в моей памяти они были неразлучны. Девочка подошла к кадке в углу, которая была чуть ли не выше ее самой, и, как мать, накладывала капусту деревянной ложкой. И, как мать, не оборачиваясь, заговорила равнодушным тоном. Без всякого вступления спросила, ходят ли мои соседи по даче за Буг? И про этого страшного «Вестфальца», и про старую Чихоцкую, у которой караульные убили сына. И что-то в тоне вопроса, как тогда в голосе матери, заставило меня ответить осторожно:

— Да, ходят… Нет, никого не убили, во всяком случае, я не слышала… А что мама… мать, — я вспомнила, что она именно так говорит, — мать ходит за Буг?

Она немного помолчала, все еще стоя спиной ко мне и накладывая капусту, потом коротко ответила, что «мать настояла на своем».

— Но вы, пожалуйста, не старайтесь меня успокоить и скажите правду, — добавила она твердо и совсем не по-детски. Потом обернулась ко мне, смутилась, мягко попросила все-все рассказать ей, как там, за Бугом.

И я снова описываю все то же: песчаная разъезженная дорога, деревянные дома с верандами, вербы, поля, вербы, широкий разлив реки, снова вербы, Буг, пограничники.

В меня впились очень светлые, широко открытые глаза в неподвижных черных полукружьях ресниц; губы сжались в напряженном внимании; совсем худенькие руки взрослым жестом легли на большой голубой передник. Я слышу собственный голос в этой серой сумрачной комнате: монотонно звучит какая-то сказка о пограничниках и о Буге; сидят караульные в будках и ничего не видят, ничего не слышат, заняты своими глупыми делами, и на все им наплевать — и никто их всерьез не принимает. А люди с мешками на спине весело и без опаски разгуливают туда и обратно.

Младшая Дзерлацкая слушает и постепенно успокаивается, напряжение исчезает с ее лица. Ненадолго. В какой-то момент Дануся начинает слушать невнимательно, рассеянно, бросает взгляд на будильник, затем смотрит в окно и вдруг беспомощно и отчаянно:

— А если она не вернется к шести, что делать?

— Ах, так вот в чем дело, Дануся Дзерлацкая! К чему твои глупые страхи, к чему тебя, как ребенка, уговаривать, что если мать не вернется к шести, то вернется в семь или в восемь.

Дануся светлеет. Бегает по комнате, ищет бумагу, чтобы прикрыть кастрюльку, пересчитывает деньги за капусту, дает сдачу. Вдруг задумчиво, слегка запинаясь, спрашивает:

— А если… если и в восемь часов мать еще… не придет?

Теперь и я становлюсь серьезной.

— Послушай, Дануся, так нельзя; а если в шесть, а если в семь, а если в восемь? Ты должна твердо сказать себе: вполне может так случиться, что мать вообще сегодня не вернется, и это вовсе не значит, что случилось несчастье. Моя соседка очень часто приходит только на следующий день утром или даже на третий день…

— Да? — Дануся упивается этими животворными словами. Глаза расширяются, рот приоткрыт, как у маленького ребенка.

Мы помолчали. За окном слышен чей-то голос, по улице проезжает телега. Я начинаю складывать свои свертки.

— Вы уже уходите? — пугается Дануся. — Пожалуйста, не уходите… — просит, почти умоляет она.

И я снова покорно усаживаюсь на единственный стул. Тишина.

— Послушай, Дануся, — начинаю я, — это ты всегда так… всегда что-нибудь выдумываешь, пока ждешь мать?

Она отвечает не сразу. Мы смотрим друг на друга. Годы, разделяющие нас, исчезают, и сближает мука ожидания. Дануся смущенно отводит взгляд.

— Да, всегда. Тут еще дело в том… Вы умная, вы пишете книги и поймете меня.

Я неприятно удивлена.

— Откуда ты знаешь, что я пишу книги?

Дануся рассмеялась.

— А вы думаете, что я ничего не знаю? Ведь пока папа был с нами, мы… — Она обрывает на половине фразы. — Здесь, в этом дачном поселке, вы можете не бояться, — она говорит снисходительно и чуть свысока, — мы часто с матерью думаем — хорошо, что здесь нет гестапо, а глупые эсэсовцы интересуются только провиантом — картофелем, свининой, а не книжками. А в Варшаву вам надо ездить как можно реже… — заключает она со знанием дела.

Я ошеломленно молчу, а девочка уже рассуждает о своем: если она до сумерек ждет спокойно, даже поет и не плачет, не беспокоится за мать, то потом еще хуже — ей кажется, что мать вообще больше не придет. И все из-за того, что днем она совсем не боялась. А если хорошенько нареветься, поголодать, измучиться ожиданием, тогда-то мать и вернется поскорее…

Я прерываю ее глубокомысленные выводы:

— Послушай, Дануся, сколько тебе лет?

— Одиннадцать. А вы думали, что семь? Все думают, что мне семь. Но я не огорчаюсь, у нас в семье все были маленькие, а потом вырастали высокие, и мать говорит, что была такая же маленькая, и дядя, и брат…

— Да. Так бывает, — поддерживаю я разговор.

Но Дануся уже не обращает на меня внимания. Она вся в напряжении.

— Дануся.

Она отмахивается прислушиваясь. Теперь слышу я шарканье ног в сенях. Дануся с криком бросается к двери. Дзерлацкая появляется на пороге, тяжело дыша от усталости, едва живая, согнутая под грузом мешка. Подходит к столу, приваливается к нему мешком, чтобы легче снять его.

— Подожди! Да отпусти меня, не держи!

Она развязывает какие-то тесемки, ремни и защищается от девочки, а Дануся тормошит ее, обнимает, потеряв голову от счастья.

Я ухожу, чтобы не мешать им. Проходя мимо окна, слышу, что радостные возгласы уже сменились упреками: «Почему так долго? И зачем вообще пошла?»

Мать раздраженно:

— А ты поела, что тебе было оставлено? Нет? Почему не ела? Матери назло, да?

Они ссорятся, кричат друг на друга…

На крыльцо выходит Ягодзинский в высоких сапогах и синем картузе. Проходя под окном, бросает мне мимоходом:

— Вот всегда они так, а жить друг без друга не могут.

Обходим лужу и вместе идем в сторону рынка.

— Капусту у них берете? — спрашивает Ягодзинский и сразу, без перехода, сообщает, что сегодня утром немцы окружили станцию и забрали сорок человек. В Варшаве снова страшные облавы, а у Войцешкевича можно купить макароны без карточек.

Мне хочется расспросить его насчет станции и облав, но он уже исчез на рынке среди возов. Подальше, на улице, я встречаю Будкову с пустыми бидонами из-под молока. Она подтверждает слухи о макаронах и облавах и сообщает, что у Малиновской еще осталась мука по восемнадцать злотых и что будто бы должна нагрянуть какая-то новая жандармерия, шуцполицай или как их там…

— Шуцполицай, а что им здесь надо?

— Откуда мне знать? — Глаза Будковой ощупывают и прохожих, и раскрывающиеся со скрипом двери магазина, и наконец она исчезает в толпе около какой-то телеги.

Я иду одна. Городская улица сменяется грязной, разъезженной дорогой, дальше земля становится твердой, колеи покрыты стеклянной поволокой тонкого льда. «Зачем они сюда приедут?..» Капли воды на тонких ветвях придорожных берез превратились в красивые перламутровые шарики, в роще все еще пахнет сосной, хотя на холоде запах едва ощутим. «Да не приедут они сюда. Столько уже было всяких слухов…»

Штакетник, разобранный забор, загородка из дырявой сетки. Пустырь, направо среди берез дом. Внезапный страх: все ли в порядке? Внезапное облегчение — все в порядке. Докрасна раскаленная печурка, желанный аромат картофельной похлебки, обычные вопросы: что там в городе?

— Ничего нового, только сорок человек немцы забрали сегодня на станции… Говорят, что сюда приедет шуцполицай… В Варшаве облавы.

— А кто говорил?

— Будкова.

Пренебрежительный жест:

— Эта Будкова всегда наболтает! Капусту принесла?

Доставая кастрюльку с капустой, упоминаю о Дзерлацкой, но рассказа о ней как-то не получается. Меня просто никто не слушает. Разливают суп в военные глиняные миски, режут хлеб, предлагают есть суп без хлеба, а хлеб оставить на вечер. Кто-то предсказывает конец войны. Другой сердится — хватит с него предсказаний! Еще кто-то кричит, чтобы перестали ворошить всякие слухи, хотя бы во время еды…

Легко сказать! Разве удержать какие-нибудь вести? Они врываются с морозными клубами всякий раз, как открывается дверь; вваливаются с грязным снегом на башмаках каждого вошедшего; вкрадываются с каждым новым голосом в сенях. Да и можно ли настолько устать от колки дров для печурки, чтобы не реагировать на слухи? Нет, конечно. И как бы плохо ни было, от дурных вестей могло стать еще хуже. И как бы ни было плохо, от хороших вестей стоит откреститься, хотя бы для вида, чтобы не разочароваться еще раз. Ясно только одно: до праздника ничего не изменится. А праздники надо как-нибудь отметить. Отсюда следует другой вывод: в сочельник надо испечь пироги с капустой.

С капустой? И вот снова появляются Дзерлацкие, мать и дочь. Любящие, ссорящиеся, похожие и странные.

* * *

Дым из труб поднимается прямо в бледное зимнее небо. Колодцы обледенели, голубоватые тени ложатся на снегу вдоль дороги, а в сенях Ягодзинского, вторая дверь налево, ручка обжигает морозом.

— А мы как раз говорили с Данусей, — смеется Дзерлацкая, — что вы придете к нам за капустой на праздники!

Она показалась мне какой-то другой. Веселее. Даже выглядела получше. И в комнате что-то изменилось: стало теплее, уютнее. Везде посуда, хозяйственный беспорядок, на столе белая мука, кухонная доска, скалка.

— А вы в хлопотах, пани Дзерлацкая? Как ваши походы за Буг?

Дзерлацкая нахмурилась. Молча взяла мою кастрюльку и наклонилась над бочкой, где капусты осталось совсем немного. Долго скребла лопаточкой. Только немного погодя раздался ее немного обиженный, гулкий в полупустой бочке голос:

— Разве она даст мне ходить за Буг? Настояла на своем, меня не пустила, и пошла сама! — Повернувшись ко мне с полной кастрюлькой, показала рукой: — Вот что придумала! Заставила меня печь пирожки, а сама продает их в поезде. Уезжает в восемь пятьдесят, возвращается после двенадцати. Как вам это нравится? — Она бросает взгляд на будильник, потом на меня.

Что мне сказать? Не знаю. Очень светлые глаза вопросительно смотрят на меня, а я не знаю, чего они ждут: одобрения Данусиного самоуправства? Или выговора?

Но, оказывается, Дзерлацкая не ждет ни того, ни другого. Садится на низкой табуретке, которой раньше не было, ставит мою кастрюльку на колени и говорит быстро и страстно, какая она, ее Дануся. Так боялась за мать, что уже больше не могла выдержать. Мать заставала ее почти без памяти от мучительного ожидания. Дануся без конца повторяла:

— Ты у меня только одна, что я буду делать, если тебя схватят немцы! И даже не ради дела, а из-за какой-то несчастной еды…

На плите что-то закипело. Дзерлацкая встает, снова проверяет, который час, переставляет кастрюли и, немного успокоясь, с гордостью рассказывает о том, как Дануся сама выпросила кредит у мельника, обо всем позаботилась, когда матери не было дома.

— Как взрослая, представляете, совсем как взрослая. И везет же ей, моментально раскупают! Только пройдет и крикнет: «Пирожки, свежие домашние пирожки!..» Вы сами увидите, если поедете в Варшаву. Но сейчас на праздники вы, верно, не поедете?

— Нет, до праздников не успею. Надо кое-что сделать по дому, приготовить еду…

Пани Дзерлацкая опять нахмурилась.

— Да, да, надо приготовить… передачи в тюрьму, хотя наверняка эти скоты ничего не отдадут им… — Она задумчиво постукивает ложкой о край кастрюли. — В праздники хуже всего тем, кто по лесам прячется, как загнанный зверь. Вот бы им посылку из дому, — сетует она. — Мы с Данусей, как поговорим о них, так она потом ночей не спит, плачет… Ведь и отец, и брат, а теперь и тетка… Сестра мужа тоже в тюрьме на Павяке… Вся наша семья партийная! — гордо воскликнула она и повернулась ко мне, раскрасневшаяся от плиты.

Ее воодушевленное лицо, оттененное густыми растрепанными, очень темными, чуть седеющими волосами, было почти красиво. Только очень светлые глаза припухли и покраснели от пролитых слез.

Я смотрю на нее, слушаю.

— Сестра мужа — это ваша помощница, которая расхворалась?

— Да, она, что уж тут скрывать… Я ведь хорошо знаю, что вы тоже…

Помолчали. За окнами ходили и разговаривали люди, по мостовой стучали колеса. Предпраздничное оживление.

— Раньше были настоящие праздники… — задумчиво вспоминает пани Дзерлацкая. — Интеллигенция, может, и не справляла их, а в нашей порядочной рабочей семье все должно было быть как следует… Муж работал наборщиком, получал хорошо. Я часто думаю, как бы он посмотрел на то, что его дочка бегает с корзинкой по вагонам, распоряжается как хочет, а я все позволяю? — вопросительно глядит она на меня, огорченная и неспокойная.

— Ну какое тут недовольство? Наоборот, радовался бы!

— Вы думаете?.. — Дзерлацкая снова смотрит на будильник и что-то переставляет на плите.

— Я думаю, что он бы гордился своей храброй дочкой, которая может за себя постоять и так любит мать…

Лицо Дзерлацкой прояснилось.

— Да уж об этом и говорить нечего, она просто с ума сходила со страху за меня.

— А вы с ума сходите со страху за нее… Так ведь?

Я сказала и тут же пожалела. Она сразу переменилась в лице. Я поспешила добавить, что Дануся не без оснований беспокоилась о матери. А уж ей беспокоиться о Данусе нет ни малейшего смысла. Ведь не станут же немцы хватать в вагонах детей. Даже немцы.

Дзерлацкая снова успокаивается. Такой я и запомнила ее на всю жизнь. Больше я никогда не встретила ни ее, ни Данусю…

* * *

Несколько раз в ту зиму я ездила поездом в Варшаву. Иногда мне казалось даже, что я слышу детский голос в хаосе всевозможных выкриков о конфетах, леденцах с начинкой, ирисках, сигаретах, булочках. Но нет, это был не ее голос.

Пожилой мужчина с чемоданом, набитым пончиками — свежими, с арахисом; хорошенькая черноволосая девочка с мясными пирожками; но Данусю я не встретила… Женщины, согнутые под тяжестью мешков или бидонов с молоком, женщины с огромными, но легкими узлами, с пустыми бидонами. Подваршавские мещане-торговцы в высоких сапогах и синих картузах; обнищавшие интеллигенты в очках и с портфелями; местечковые бойкие торговки, что ездили в Варшаву за товаром и возвращались из Варшавы с товаром. Но Дануси не было…

Гармонист, знающий все станционные буфеты и всех завсегдатаев вагонов, подмигивал фамильярно и плутовато и под фальшивый аккомпанемент напевал пропитым, но приятным голосом: «Как красива моя девушка!» Тут же немолодые бывшие певицы, иззябшие и голодные, из последних сил старательно распевали старомодные трио. Элегантные с виду пассажиры неожиданно раскрывали чемоданчики с ножничками, гребешками и «ассортиментом» иголок в пакетиках. Вагоны шумели сделками, болтовней, куплей-продажей, товаром, обменами, рассказами о «рейсах»: там убили, здесь схватили, кого-то расстреляли. Все это время от времени вдруг умолкало, прерванное взглядом угрюмых глаз из-под немецкой каски, и вновь шумело после того, как затихали тяжелые немецкие сапоги. Нормальная вагонная жизнь шла своим чередом, но Дануси не было…

Наверное, она ездит в другие часы или простудилась и сидит дома. Надо бы зайти к ней…

Честно говоря, мало я о ней думала. Может, раз-другой мелькнула беспокойная мысль о ней, но жизнь была полна делами, заботами, беспокойством. Однажды в Раздымине при выходе из вагона промелькнули зеленовато-седые усы, добродушно-хитрые глаза под синим картузом, — Ягодзинский собственной персоной, в куртке, в высоких сапогах, с жестяной трубой для печурки в одной руке, со свертком в желтой бумаге — в другой.

При выходе он было затерялся в толпе, но у калитки, где отбирали билеты, снова появился. Мы пошли вместе. Я спросила, как поживают его квартирантки, как процветает Данусина торговля пирожками.

Он приостановился.

— Так вы ничего не знаете? Немцы убили ее в Марках. Недели три назад…

Я прислонилась к стене.

— Но ведь немцы до сих пор не убивали детей в вагонах…

Он огляделся вокруг и зашептал:

— Вы представляете: они, видно, следили за одним парнем, который передал ей что-то, а она спрятала в корзинку… Как только поезд тронулся из Марок, немец бросился на нее, а она, видать, не из пугливых… Поняла, что дело плохо, и все, что у нее было, выбросила в окно. Немец убил ее прикладом, но в корзинке ничего не нашел, кроме пирожков. А вы знаете, что она возила?

Я не знала. Стояла, прислонясь к стене, отчетливо видела прохожих, видела зеленоватые усы Ягодзинского.

— Можете себе представить… — Он еще раз оглянулся и прямо мне в лицо зашептал, отчетливо, по слогам: — За-па-лы для гра-нат! Вот-с, запалы для гранат… Представляете? Ведь ребенок!..

Я молчала. А он, переждав минуту, заключил:

— Хорошо, что я от них избавился. Вся семейка такая. Тот парень, говорят, ее брат, был сброшен с десантом в лесу… Отца немцы поймали с оружием, и неизвестно, жив ли он…

Я молчала. Не смела спросить о матери. Но он сам сказал, что она исчезла на следующий же день. Ушла. Выехала.

— Вы не узнали бы ее. Поседела, но держалась спокойно, ничего не говорила… Ну, мне сюда, а вам прямо…

Только теперь я заметила, что мы снова идем. Миновали лавку Войцешкевича со скрипящими дверями, из которых выходили люди. Ягодзинский остановился там, но потом опять догнал меня.

— А у меня комната не пустует. Невестку с детьми взял к себе, у нее тоже хорошая капуста, даже еще лучше. Если вам надо, заходите.


Перевод И. Колташевой.

Загрузка...