Ярослав Ивашкевич РАССКАЗ С СОБАКОЙ

Растет мой пудель, страшен он…

Гёте, Фауст

Зима в этом году прекрасная. Не очень морозная и не очень снежная. И оттого создается какое-то необычное настроение, исполненное той особой сердечности, когда все в мире кажется равным пред ликом этого белесого неба, этой выбеленной земли. Я вышел из дому и мысленно представил себе всю дорогу к станции. Прямо передо мной безо всякого страха пролетали черные вороны, а по дороге бежала собачонка, тоже черная, но совсем другой черноты.

Мой Медорка ринулся было за мной, но я велел ему остаться дома. Он послушался с унылым видом.

В воздухе весело прозвенел звонок, оповещавший о приближении электрички. По дороге ехала подвода: это Янек вез уголь, тонну угля, выглядевшую в обрамлении большущих досок довольно мизерно.

Сегодня инея на деревьях уже не было. А когда я подставил лицо солнцу, то почувствовал, что пригревает оно изрядно. В тепле этом было и здоровье зимы, и предвестье лета. На фоне снега чернели тени людей, а темные, безлистые деревья вырисовывались в недвижном воздухе, как гравюры. На замерзших тропинках под ледяной коркой лежали бурые листья дуба. И дорожки от этого казались голубовато-бронзовыми и такими же веселыми, как это утро.

И только легкая боль в сердце меня немного беспокоила. Но я не прислушивался к ней.

Я сел в электричку. Но, когда подумал о том, что меня ждет в городе, волна усталости и сонливости овладела мною. При одной только мысли о тех делах, о тех людях, с которыми я должен вскоре встретиться, мне стало просто страшно. Дети иногда прогуливают уроки, рассудил я, почему бы и мне, старику, не последовать их примеру? Чем я хуже других?

Совсем недавно на нашей линии появился новый полустанок. Я не знал тех мест. И решил выйти там и побродить по округе. Все остальные станции этой дороги мне хорошо известны, а тут что-то новое. Какое-то время я еще колебался. И решение было принято так неожиданно, что я выскочил из вагона, когда поезд уже трогался; я едва спрыгнул на ходу и, не удержавшись, растянулся во весь рост, а синяя лента вагона промелькнула совсем рядом. Я тут же вскочил на ноги.

И сразу заметил, что передо мною стоит большая черная собака. Похоже было, что она приглядывалась ко мне с насмешливой улыбкой. Но нет, это, наверное, только так казалось. Она смотрела на меня скорее выжидающе. Едва я шевельнулся, как она рванулась вперед, как обычно делают собаки, когда хотят пойти с кем-нибудь на прогулку, и, слегка повернув голову, ждала — иду ли я. Это был, кажется, пудель, черный пудель, но только значительно больше обычного. Настоящий великан.

Стоило мне сделать шаг, как он побежал вперед и все оглядывался, словно проверял — иду ли я следом. Я шел. Поведение собаки так меня заинтересовало, что, в сущности, я даже не замечал, куда иду.

На дороге, занесенной снегом, виднелись следы детских санок, камни, выложенные по краю тротуара, рассеянные кое-где отпечатки вороньих лапок. А когда я поднимал голову, то видел перед собой затянутый серыми снеговыми тучами горизонт.

Всякий раз, когда собака оборачивалась в мою сторону, сердце мое сжималось. Вообще я заметил, что в последнее время очень близко принимаю к сердцу судьбы и даже настроения животных. Меня трогала их привязанность, бескорыстие и даже то простодушие, с которым они совершают корыстные поступки. Больше всего меня волновало, когда я замечал у них какие-то человеческие черты, человеческие чувства или так свойственные животным попытки установить контакт с божеством, то есть с человеком.

По мере того как мы шли дальше по дороге, собака становилась все более беспокойной, она скакала, бесновалась, кидалась из стороны в сторону, высоко подпрыгивала, наконец стала выделывать на снегу на редкость правильные круги, все дальше и дальше увлекая меня за собой.

Вскоре мы пришли к какому-то дому. Это строение я бы назвал скорее овином или амбаром, если бы не обычное, как в любом доме, крыльцо. Собака уперлась лапами в дверь, отворила ее и вошла в дом. Я последовал за нею.

Мы сразу же очутились в большой комнате, занимавшей чуть ли не весь дом. В углу стояла огромная деревенская печь, раскаленная докрасна (в помещении было темновато), а посередине — большой узкий деревянный стол, сбитый, казалось, из гробовых досок. За столом на табурете сидел пожилой человек. Я молча поклонился и сел напротив него на точно такой же деревянный табурет. Человек показался мне очень усталым — опущенные плечи, плотно сжатые губы, глубокие морщины на худых щеках. Он был немного похож на Томаса Манна, только более высокий, даже когда сидел ссутулившись.

Человек все время вертел что-то в руках. Руки у него были большие и сильные. Сначала мне показалось, что это засохший листик. Но потом я увидел, что он держит в руке лоскуток фиолетового бархата. Я с интересом взглянул на этот жалкий лоскут.

— Что это? — спросил я.

Человек посмотрел на меня, и тогда я увидел, что глаза у него светлые, прозрачные и очень грустные.

— Лоскут бархата, — спокойно ответил незнакомец, — лоскут, который некогда был отделкой на платье моей матери.

— Неужели это возможно? — усомнился я. — Столько лет хранится такой жалкий клочок материи?

— Да, — ответил человек и снова посмотрел на лоскуток. — Все, что осталось у меня после смерти матери. Это так мало, — добавил он, — но порою именно такая мелочь помогает воскресить все.

«Воскресить все», — повторил я шепотом и снова совершенно отчетливо почувствовал боль в сердце.

— У моей матери, — сказал я, — тоже было такое платье. Но только коричневое, из плотного шелка. — Платья помнишь долго, а иногда они сохраняются дольше, чем тело человеческое. Что осталось от тела моей матери?

Мой собеседник взвешивал на ладони бархатный лоскуток.

— Это тоже немного. Ветхий, выцветший лоскуток.

— Глаза у моей матери были голубые-голубые. Но потом, с годами, они поблекли: выцвели.

— Она, наверное, много плакала? — спросил человек.

— Вовсе нет. Только всегда была грустная, бесконечно грустная. И если иногда случается, что от тоски меня бросает в дрожь, я говорю себе: это тоска моей матери. Она досталась мне по наследству.

— Но мать ведь носила шелковые платья? Ездила на балы?

— Это платье было сшито к большому семейному торжеству — к свадьбе. Столько было всяких приготовлений.

— И, должно быть, веселья?

— Наверное, но этого я не помню. Мы с мамой ехали то ли в карете, то ли в бричке. На ней было коричневое платье. В руках она держала серебряную сахарницу. Свадебный подарок. Боже мой…

Пес, который привел меня сюда, положил передние лапы на мои колени и спрятал морду ко мне под мышку, как раз возле сердца. Он то и дело деликатно покусывал мою одежду, как будто бы искал блох. Это была его ласка. Он хотел утешить меня.

— Человек постепенно обо всем забывает, — сказал незнакомец. — Еще недавно я не мог спокойно слушать пение петухов. Оно напоминало мне далекое детство, запах деревенской телеги, раннего утра, прибитую росой придорожную пыль, сестру, но больше всего мать. А теперь пение петухов мне уже ничего не напоминает, даже образы прошлого стерлись в моей памяти, ничего не осталось. Еще немного — и петухи перестанут петь. А может, они уже и не поют? Кто слышал теперь пение петухов?

— Признаюсь, не слышал, — ответил я.

— Вот видите. У моей сестры должна была быть свадьба. Ожидали гостей на двенадцати подводах. На первой — молодые и я, на второй — музыканты. Но свадьба не состоялась. Ее просто не было. Понимаете? Впрочем, сейчас даже в деревне ездят только на машинах. И обязательно на черных «Волгах». Иначе нельзя.

— Да, я слышал об этом, — подтвердил я.

— Я на свадьбы не хожу. Но, скажите на милость, разве смогут музыканты играть, если их посадить в черные «Волги»? Их все равно не будет слышно. Свадьба без музыки. Немыслимо!

— Я тоже не хожу на свадьбы, — заметил я. — А они еще бывают?

— Говорят, бывают. Только не понимаю зачем. Музыки не слышно, кони не фыркают. Пыли нет. Помню, однажды под Добешковом опрокинулась коляска со сватами. Что тут было, помилуй бог! — Незнакомец расхохотался, даже зубы его сверкнули. — Вот было зрелище. Но это давно было. Лет пятьдесят тому назад.

— Возле Добешкова? Это там, где в восемьсот шестьдесят третьем бились повстанцы?

— Может быть. Да, да. Но об этом я позже узнал, а до этого Добешков был для меня всего лишь лесной кордон. Там жил молодой лесничий, высокий, красивый парень. Молоко на губах еще не обсохло, а лихой-то был. За женой одного офицера бегал. Красивая была дамочка, лань, да и только. А сейчас офицеры женятся?

— Наверное, женятся.

— Да. Только сейчас ни об одной офицерской жене не услышишь, что она красивая и по улицам шляется… Раньше офицерские жены в санях катались.

— В санях? И колокольчики звенели. Как это они назывались? Кажется, бубенцы.

— Бубенцы. У моего приятеля были такие просторные сани с волчьей полстью. Сядешь, бывало, — и будто в яму проваливаешься, а кони с места как рванут — и сразу же этот неповторимый звон бубенцов. Дзынь-дзынь-дзынь. И ничего другого не слышно. Только комья снега ударяют о передок саней. Вот это музыка.

— Снег теперь плохой. Вывозят.

— Целые грузовики снега. Как если бы воду морскую или воздух вывозили. Снег вывозить — это все равно что хлеб в окошко выбрасывать.

— Ну да, — согласился я, и снова что-то сдавило мне сердце.

Я задумался на минуту.

— Так воплощается культура, — сказал я. — А в любом воплощении есть какая-то безнадежность.

— Это верно, — заметил незнакомец. — Вы были в Байрейте?

— Нет, не был, — ответил я.

Конечно, я там бывал. Только постеснялся признаться. Мне показалось, что незнакомцу из дома-овина мои рассуждения о вагнеровских спектаклях покажутся страшным снобизмом.

— А я был, — признался тот. — Нет ничего более ужасного, чем сценическое воплощение шествия Парсифаля с Гурнеманзом из лесу к святыне Грааля. Но когда я слышал исполнение того колокольного звона на рояле в салоне одного дома, которого давно уже нет, от него не уцелело ни кирпичика, ни доски, да и ни одного человека из того салона нет уже в живых, когда в открытое окно врывались теплые потоки августовского воздуха и кто-то играл это шествие, боже мой, музыка эта казалась мне прекраснейшей в мире, и я мечтал воплотить ее на сцене.

— Не нужно воплощать.

— Нет, в этом вы не правы. Воплощать можно и нужно. Там, тогда, в этом августовском воздухе предо мною возникали какие-то элементы великолепного, непреходящего воплощения. Казалось, сам воздух дрожал, как колокола Парсифаля, а звон расплывался. Любое воплощение в конечном счете бренно, и все на свете — лишь кружево, сплетение тех или иных преходящих воплощений. Постарайтесь это увидеть, и вы убедитесь, как это прекрасно.

Мне представилась мерцающая водная поверхность. Хорошо знакомый вид из окна дома моего детства (этого дома тоже давно нет) на освещенный солнцем пруд, наполненный миллионом звездочек, которые сверкали и играли, переливаясь в солнечном свете. Сколько раз я уже говорил об этом.

— Да, это прекрасно, — сказал я, — только хотел бы я знать, какое это имеет значение?

— Значение? — серьезно заметил незнакомец. — Быть может, это только потому и прекрасно, что не имеет никакого значения.

— Ну, нет, — поспешно возразил я. — Дело не в этом. Все это прекрасно хотя бы потому, что существует. Ну а зачем вообще что бы то ни было существует?

Сидящий напротив меня старик задумался.

— А действительно ли все это существует?

Я засмеялся.

— Существует. Даю вам честное слово!

— Вы говорите, как тот поэт о стихах, — улыбнулся мой незнакомец, — может, это и так.

— Хаксли, — сказал я, — утверждает, что последние квартеты Бетховена доказывают существование бога. Почему же в таком случае нельзя сказать, что стихи — доказательство существования мира? Наверно, можно.

— Можно и так сказать, — согласился старик.

— И почувствовать это можно. Уверяю вас, каждый раз, когда я слышу очень хорошие стихи, у меня щемит сердце…

Снова эта боль в сердце. Собака уже давно сняла лапы с моих колен и улеглась под столом.

— …и одновременно я чувствую непосредственную осязаемость мира. Стихотворение может быть даже манерным, лишь бы оно попало в цель, было точным, как математическая формула.

И осталось лишь фото…

Маловато, хоть что-то…

— Попало, мало, — улыбнулся незнакомец. — И этим можно доказать существование мира?

— Да, да, — вспылил я простодушно, — даже этой незамысловатой рифмой, словно из игрушечного калейдоскопа.

— А звезды? — неожиданно спросил незнакомец.

Но меня не удивил этот вопрос. Он был во мне.

— Вчера я смотрел на небо. Оно было темно-фиолетовое, и звезды сверкали ярче, чем обычно. Все предвещало мороз.

— Ты думаешь иногда о звездах?

— Конечно, думаю. Правда, не очень часто. Стараюсь не думать, ибо не знаю, что они значат. Ничто так не тревожит меня, как звезды. Когда я смотрю на них, меня всегда мучает вопрос: для чего все это? Как-то зимой я летел в самолете над Италией. Сначала была видна лишь покрытая снегом земля, а над нею серый свод неба. Но стоило самолету в апельсиновом блеске заката сделать лишь один разворот — и неожиданно земля оказалась черной, над нею простирался ярко-синий купол неба, и как раз напротив моего окна сияла одинокая звезда. Светлая и росистая. Мы были одни во всей вселенной, вот так, друг против друга, она и я, в пустом небесном пространстве. И больше ничего не было, только черная земля под нами. И я сказал звезде: что ты знаешь обо мне? Ничего. Я сказал себе: что ты знаешь о звезде? Ничего. И все же мы оба существуем в этом безграничном пространстве.

Незнакомец поудобнее сел на табурете и кашлянул.

— Не надо думать о пространстве. Это признак шизофрении.

Теперь я улыбнулся.

— Это называется объяснять одно неизвестное другим. Разве мы знаем, что такое шизофрения? Точно такое же пространство без смысла — только внутри нас, в наших чувствах, в чем-то, чего охватить своим разумом мы не в состоянии.

— А пространство между твоим самолетом и той звездой мы можем осмыслить?

— Нет, не можем. Но мы можем ему довериться. Как-то давно, на Украине, когда мы катались на лодке с Ядей, — помнишь Ядю? — я ложился на дно лодки и, выбрав какую-нибудь звезду, подолгу глядел на нее, мысленно проводя черту от нее к себе и от себя к ней. Какое это было наслаждение! Я летел, шел по этой черте, и она была, она существовала, эта черта, проведенная от моей утлой лодки к звезде. Это было чудесно. И это не была шизофрения.

— Ты был тогда еще очень молод.

— Да. А сейчас я уже стар, — сказал я, — и как раз вчера один очень солидный физик объяснял мне, что такое частица нейтрино. Я ничего не понял. Кроме того, что, если бы я захотел провести такую черту к середине одного из атомов, из которых я состою, это была бы в каком-то смысле точно такая же воображаемая линия, как та, от лодки к звезде. Она вела бы меня в бесконечность. И давала бы мне точно такое же ощущение реальности моего существования и существования звезды, как тогда, в лодке. Знаешь, в подобных случаях мне начинает казаться, что меня вывернули наизнанку, как перчатку. Я чувствую даже легкую боль под ложечкой.

Мой собеседник покачал головой. Неодобрительно.

— Ты еще очень молод.

— А ты не был молод?

— Был. Только я полагаю, что вовсе не придуманная тобою линия так околдовала тебя. Ни тогда, ни потом. Может быть, ночь. Да, наверное, ночь. Меня же сама молодость носила по степи. И знаешь, в чем заключалось высшее блаженство: я не задавал себе никаких вопросов.

— Но ты не знал вопросов.

Незнакомец стукнул кулаком по столу. Собака проснулась и подняла голову.

— Знал. Величайшим блаженством моей молодости было сознание, что вопросы есть! Что они подстерегают меня, толкутся за дверью — а я их не впускаю. Нет, возлюбленные мои, говорил я, сейчас не время. Я сейчас тот, у кого нет вопросов. Прочь!

Собака отошла на несколько шагов от стола и улеглась на глиняном полу возле двери.

— Нет большего блаженства, поверь мне, — несколько успокаиваясь и словно бы жалея о своем порыве, сказал незнакомец.

— Блаженство юных лет, страданья юных лет, — сказал я.

— Блаженства было мало, страданий — много, — заметил мой собеседник и снова посмотрел на меня.

Меня немного пугал его упорный, холодный взгляд.

— Нет, я говорю не о том, — возразил я с нетерпением. — Некоторые вещи превосходят человеческое воображение, они нагромождаются в непонятные напластования и такими уж остаются. Потом приходят революции и кувалдой их разбивают.

— Или не разбивают, — сказал он.

— Все дело в том, что, как только мы с громадным трудом избавляемся от одного страдания, на смену приходит другое. И мне кажется, все они связаны именно с молодостью. Молодые страдают, и страдания молодого тела глубже, сильнее, потому что боль еще непривычна, чужда молодому телу. Старость менее восприимчива к страданиям.

— Это только кажется, — видно, в защиту страданий старости заметил незнакомец.

— Нет. Не кажется. Страдание чем-то неотделимо от старости. Но представьте себе, например, как, должно быть, мучительно мочиться в состоянии невесомости. А муки молодого «исследователя звуков» в лаборатории звукозаписи? Целый день он сидит в изолированной от шумов комнате и слышит отдельные, доведенные до предельной силы звуки, звуки хаотичные, жестокие. И это его повседневный труд. А ведь подумать только, сколько радости может дать ему его тело! Сколько ласк, не только человеческих, чувственных, но просто ласк ветра, солнца, воздуха. Ласк дождя, воды, струящейся с гор, как косы женщин…

— Значит, все-таки женщин? — прервал меня мой собеседник.

— В конце концов все сводится к этому главному началу, этому первичному раздвоению мира, которого нельзя объяснить: самец и самка. Небо — могучий Юпитер, а земля — Гея, и с тех пор все на свете расщеплено на две стремящиеся друг к другу половины. Бессмысленно стремящиеся друг к другу. Два тела.

— Два тела?

— Иногда одно. Красивое, сильное, созревшее тело. Засунутое потом в деревянный ящик и гниющее там, как ненужный хлам, как зловонная игрушка, как кости, которые потом растаскают собаки…

При слове «собаки» пудель поднял голову, насторожился, но потом тут же успокоился. «Нет, пожалуй, это не обо мне», — казалось, подумал он.

— К тому же, — продолжал я, — в земле эти прекраснейшие тела превращаются в азот. Распадаются на элементы и изменяются в вечном круговороте. А дома, мосты, машины все стоят и все перемалывают. В зыбкую, неуловимую пыль они превращают человека, время, пространство. В вечной гонке в никуда вращаются колеса динамо-машины, колеса мельниц, колеса локомотивов. И что можно с этим поделать?

— Человек рядом с машиной вызывает не только жалость, но и беспокойство. Однако самое страшное, по-моему, то, что может сделать один человек другому, — сказал незнакомец.

— Бесспорно. Знаю. Это было хуже всего. Нагой, униженный человек, страшный и жалкий, но и тот был страшен и жалок только в душе. Оба кричали от страха, и тот и другой, оба извивались от боли, и тот и другой.

— Этого нельзя сравнивать, — покачал он головой.

— Да, но все-таки как-то приходится сравнивать, чтобы понять, а то все это накапливается, разбухает, гнетет душу. И никто не может сказать: я не хочу помнить об этом. Все помнят, каждый должен помнить. Эти горы костей и пепла давят на нас, как настоящая пирамида; нет, эту тяжесть невозможно вынести. Говорят: люди, люди. А люди убивали, а потом пьют кофе, а люди умирали, а потом едят помидорный суп. Нет, с этим невозможно примириться.

— Не надо об этом думать. — Человек, сидящий напротив, протянул мне руку, словно хотел помочь. Но мне не нужна была помощь.

В этот момент пудель перешел от двери к печке, сел на задние лапы и как-то жутко завыл.

— Он боится, — спокойно сказал незнакомец. — Но это ничего.

Пес положил голову на передние лапы. Но не спал. Его била дрожь.

— Дудек, не бойся, — произнес незнакомец, — так надо.

А потом обернулся ко мне.

— Знаете, — сказал он, — иногда, когда я вижу хорошую картину, мне кажется, что я слышу такой же вой. Хорошая картина должна выть. Без страха нет искусства.

— Странная теория, — удивился я.

— Нет, нет. Совсем не странная. Без страха искусства нет. Без страха перед жизнью или страха перед смертью. Хороша только та абстракция, которая воет. Только по этому признаку ее и определяешь.

— В таком случае каждая вещь должна выть.

— Каждая хорошая вещь.

— Я с этим не согласен. Лучше сказать — не согласен на это. Я не хочу выть. Это бесчеловечно.

— Не хочешь выть? А ты сидел когда-нибудь перед зеркалом? Вот, например, побреешься и сидишь дольше, чем надо. Смотришь на себя, видишь, глаза, губы, нос, уши. И думаешь: через несколько лет, несколько месяцев, а может быть, несколько недель — все это станет горстью праха. Ведь приходят такие мысли, верно? И что остается делать, как не завыть? Посмотри на этого пса, он воет.

Но Дудек не выл. Он лежал в какой-то странной позе. Уткнулся носом в передние лапы, задние подтянул под себя и, казалось, глубоко задумался, словно бы полностью погрузился в какие-то собачьи несобачьи думы.

— Дудек, что с тобой? — спросил я.

— Оставьте его в покое, — как ни в чем не бывало продолжал мой собеседник, — не надо ему мешать. Он внутренне притаился и воет. Только в душе, этого не слышно. Собаки похожи на людей.

— Но ведь он ничего не знает о возможной гибели жизни на земле, — заметил я.

— А ты знаешь что-нибудь о погибели мира? Можно ли представить себе, что жизнь исчезнет полностью? Что не останется какая-то частичка, какое-нибудь нейтрино, нейтрино мысли или чувства, частица травы, частица рыбы? Нечто такое, что начнет активно действовать, расти, соединяться или размножаться и снова из небытия превращаться в жизнь. Можно ли вообразить себе нечто более прекрасное? Над мертвым шаром снова красные зори новой жизни. Первая черная вода…

— И дух носился над водою…

Тут собаку, которая сейчас была похожа скорее на фигурку из черной глины, стала трясти какая-то уж очень неприятная мелкая дрожь. Мне стало совсем не по себе.

— Дудек, — спросил я, — что с тобой?

— Оставьте его в покое, — снова вмешался незнакомец, — вы ему ничем не можете помочь.

Я пожал плечами.

— Так нельзя, — сказал я.

Мой хозяин повернулся к дрожащему всем телом животному.

— Спокойно, песик, — сказал он нежно.

Пес поднял голову. Никогда в жизни я не видел такого выражения на собачьей морде. Он как будто бы кротко улыбнулся, обнажив коренные зубы. В этой улыбке было и безмерное смирение, и стремление обрести внутренний покой. Он как будто говорил: дайте же мне спокойно умереть, смерть — это только мое дело. И он снова положил голову на передние лапы, еще больше втянул ее в ошейник, став от этого маленьким и совсем уж ненатуральным.

Незнакомец снова повернулся в мою сторону.

— Что может быть прекраснее триумфа жизни? — сказал он.

— На свете столько прекрасного, — откликнулся я.

И вдруг почувствовал, как у меня снова сжимается сердце. Однако на этот раз боль не походила на то привычное ощущение, когда кажется, будто чья-то холодная рука сдавила сердце (хотя несколько и напоминала вонзившиеся когти, те когти, которыми где-нибудь на Монмартре или в копенгагенском Тиволи, в забавном аттракционе хватают пачку сигарет и которыми мой приятель непременно хотел ухватить белую пачку «Кента»), нет, это было скорее глубокое умиление и грусть.

— Боже, — сказал я просто, — как мне грустно!

Незнакомец улыбнулся, почти как его пес.

— Грустно, а что значит грустно? — спросил он.

— А как еще сказать? Ну, допустим, тяжко. Когда в душе одновременно воскресают и теснятся воспоминания о всем, что когда-либо ты видел. И ты заново не только все видишь, но и слышишь: песенка, которую пела Ядя, смешалась с услышанной некогда в Париже сонатой Альфано, бой больших барабанов слился с перезвоном маленьких колокольчиков во время мессы в провинциальном костеле. Ольха, дуб и верба срослись в одно дерево, и все, что я когда-нибудь любил, сплелось в едином любовном порыве. Ноги, длинные и теплые ноги, сильные и слабые плечи, цветы, птицы — все это кружится и в то же время, слившись воедино, коренится в моей душе. Кажется, какая-то непонятная гигантская сила вот-вот разорвет меня, ощущение незыблемости моего существования вдруг исчезает, и я превращаюсь в мышонка. В маленького мышонка, удирающего от света, который гонится за ним, словно кот. Свет — лучезарное сияние, леденящий, парализующий «огонь, огонь, огонь»… И страх, полный кошмаров. Верно, это не грусть, пожалуйста, не смейтесь, а скорее полнота ощущений, и от этого тяжесть в душе, ужас, смятение и совершенство той прямой черты между мною и звездою… Не знаю, как это иначе передать.

— А вы ведь хотели говорить о любви, — прервал незнакомец.

— О любви? Я забыл об этом. Что можно сказать о любви? Я мог бы говорить очень долго. Но, в сущности, все это сводится к нескольким словам, нескольким глагольным формам: любил, люблю, буду любить. И все. Это лодка на летнем пруду, это лоскуток платья матери, это петухи, кареты, запахи, и звуки рояля, и колокольный звон Парсифаля, и люди. Люди вообще и отдельные люди, ах, вы даже не знаете, как это все хватает за сердце!

— И сердце твое болит? — спросил незнакомец.

— Нет. Не замечал. Но оно переполнено и пронизано нейтрино любви, как шампанское пузырьками. Вдруг я вижу, как кто-то подходит и обнимает меня…

— Мать?

— Мать? Нет, не она, — и хочет танцевать со мною вальс. Ах, как это страшно, как бьется сердце, вот-вот выскочит…

Я упал лицом на дубовый стол.

И вдруг почувствовал, как незнакомец тронул меня за плечо. Я поднял голову.

— Смотри, — сказал он и показал на пса.

Тот лежал на боку с вытянутыми, необыкновенно длинными лапами, неподвижный и окоченевший.

— Он умирает каждый раз, когда приводит ко мне нового гостя, — спокойно сказал незнакомец и снова посмотрел на меня пронзительно голубыми глазами.

Тогда я через стол схватил его за руку.

— Послушайте, — крикнул я, — как вас зовут?

И вдруг оказалось, что, несмотря на мороз, я сижу на крыльце своего дома, привалившись к ступенькам. У меня было такое ощущение, будто холодная и костлявая рука медленно отпускает мое сердце, и я снова увидел заснеженные деревья, ворон и хорошо знакомую мне дорогу.

Ко мне подбежал сильно обеспокоенный Медорка. Он никак не мог понять, как это получилось, что я покинул дом и собирался куда-то пойти, а оказалось, что так и сижу на пороге.


Перевод В. Борисова.

Загрузка...