Том V

Христианская Россия

© 1999, Editoriale Jaca Book S.p.A., Milano II quinto libro dei RITRATTI DI SANTI © 2000, Editoriale Jaca Book S.p.A., Milano II sesto libro dei RITRATTI DI SANTI

Издано по лицензии издательства «Яка Бук» (Милан), которому принадлежат все издательские права

Перевод с итальянского — Марина Платонова

На обложке:

мозаика А. Корноухова «Небесный Иерусалим»

(капелла «Redemptoris Mater», Ватикан, 90-е годы XX в.) © 2006, для русского издания: издательство «Христианская Россия» 24068, Italy, Seriate (Bergamo), v. Tasca, 36

Москва, ул. Покровка, д. 27, стр. 1 (станция метро «Чистые пруды») тел. (495) 223-58-20

Издание осуществлено при поддержке Епархии г. Тренто (Италия)

Введение

Сопричастность святых — это, в некотором смысле, прямое общение со стороны нас, христиан, со всеми святыми всех веков… и вместе с тем, возвышенным образом — с Иисусом через молитву и таинства, а также благодатью и заслугами Иисуса Христа и святых; это непосредственное, немедленное, выходящее за пределы времени, вечное обладание.

(…)

Никто больше так не сведущ по части христианства, как грешник. Никто, кроме святого. И в принципе, это все тот же человек… Грешник протягивает руку святому, подает ее святому, так как святой подает руку грешнику. И вместе этот и тот, увлекая за собой друг друга, составляют цепочку, которая восходит ко Христу, цепочку из накрепко преплетенных пальцев.

(…)

Человек является христианином не оттого, что он достиг какого-то морального, интеллектуального и, может быть, духовного уровня. Человек является христианином оттого, что он принадлежит к некоему восходящему роду, к некоему мистическому роду, к некоему духовному и телесному роду, — временному и вечному, — к неким кровным узам.

БЛАЖЕННЫЙ АВГУСТИН (354–430 гг.)

Он получил крещение в возрасте почти тридцати трех лет, после долгого и многотрудного поиска Истины, которая есть Христос; поиска, который привел его с берегов Африки, где он родился, в Рим, а затем в Милан.

Он уже достиг известности, благодаря своему гениальному уму, чарующему красноречию, широкой научной деятельности: он даже составлял нечто вроде энциклопедии всех свободных искусств того времени (грамматика, диалектика, риторика, музыка, арифметика, геометрия, философия).

И вот теперь, когда он был крещен уже четыре года, он думал, что все науки, взятые сами по себе, — это всего лишь «ребячество», поэтому он основал со своими друзьями нечто вроде «светского монастыря», где можно было бы посвятить себя философским и богословским размышлениям, изучению Священного Писания, глубоким просвещенным беседам и молитве: как бы там ни было, книги были его страстью; самой неотложной задачей для него было — писать и вести беседы для углубления той веры, против которой он когда-то боролся и которая теперь полностью завладела им.

Именно тогда его и буквально заставили стать священником.

Был один из воскресных дней 391 года: престарелый епископ Иппоны — приморского города античной Нумидии — объяснял верующим в соборе, что ему нужен священник, который бы ему помогал; в одиночку он не может противостоять все еще агрессивным язычникам и еретикам, которые создавали против него мощные антикатолические общины.

Народ был взбудоражен, и волнение в храме росло. В толпе находился Августин, молодой человек тридцати семи лет, который пришел в этот город случайно, лишь для того, чтобы повидаться с другом. Но его известность предшествовала ему.

Внезапно его буквально схватили стоящие рядом люди.

Античный биограф рассказывает: «Его схватили и привели к епископу, чтобы тот его рукоположил: все выразили единодушное согласие и желание, чтобы он поступил так; многократно, с великой горячностью и с громкими возгласами. Августин плакал навзрыд… Но в конце концов их желание было исполнено».

«Меня взяли силой и сделали священником», — рассказывал после Августин, добавляя следующую яркую подробность: он плакал, оттого что считал себя недостойным этой обязанности, которая свалилась на него столь внезапно; а его «захватчики» думали, будто он плачет от разочарования, что его делают всего лишь простым священником; поэтому они утешали его, говоря, что путь от священника до епископа недалек, тем более, что их пастырь, Валерий, уже так стар!

«Тогда был такой обычай», — комментирует биограф; и действительно, подобные приключения выпали на долю и других христиан, сделавшихся впоследствии «Отцами Церкви». И Амвросий стал епископом Милана таким же образом.

Возможно, подобный метод принуждения сегодня может показаться не слишком уважительным по отношению к свободе «призванного», но он служит по крайней мере для того, чтобы подчеркнуть, что призвание — это не смутное субъективное ощущение, а также и необходимость Церкви, возвышающая свой голос.

Конечно же, и в то время решение должен был принимать епископ — а не община! — но народ Божий умел в случае необходимости повлиять на своих чад с тем, чтобы они «предложили свои услуги»; и эти чада, принужденные таким образом к святому рукоположению, очень часто становились Отцами, наставниками, святыми.

Они отвечали тем же воодушевлением, которое призвало их, так как чувствовали себя избранными Богом и Церковью не в силу эмоциональных размышлений о себе самих, а в силу очевидности событий.

Как бы там ни было, первой реакцией Августина была подавленность. С одной стороны ему казалось, что его монашеские планы полностью рухнули, а с другой стороны он чувствовал себя неспособным к этой миссии, которую он считал «трудной, тяжкой и опасной», даже если и знал, как всякий добрый христианин, что это «состояние — наиболее угодное в очах Божьих».

Не пройдет и четырех лет, как он будет избран епископом города и сделается известен во всей Церкви того времени и всех времен.

И станет Августин из Иппоны одним из самых великих Святых и Наставников христианского народа.

Но сейчас мы должны вернуться к повествованию о тех первых тридцати трех годах жизни, в течение которых Бог долго готовил его для Себя.

Августин родился в Тагасте, в Нумидии (нынешний Алжир) в 354 году нашей эры. Он был африканец по происхождению и римлянин по культуре; он принадлежал к семейству среднего сословия, уважаемому, но небогатому.

Его отец, Патриций, член муниципального совета и мелкий собственник, имел доброе сердце, хотя и был пылок и скор на гнев. Он не был христианином, и его супружеская мораль в изрядной степени оставляла желать лучшего.

С другой стороны, большие города тех мест были в основном языческими. И культ богам являл себя в формах, близких к самым разнузданным вакханалиям.

Хотя христианство и было принято императорами и пользовалось их защитой, язычество мощно передавалось через школы, книги, памятники, на сценах, в амфитеатрах, на аренах как и во всех жизненных понятиях.

И уже (именно в годы детства Августина) начиналось последнее гонение — гонение Юлиана Отступника, который попытался возродить античную религию и подорвать христианство с помощью различных форм экономической и культурной агрессии.

Там, где язычники были в большинстве, христиан еще выдавали за глупых и ни на что не годных людей. В Тагасте в большинстве были христиане, и обстановка была более терпимой.

Во всяком случае, Патриций женился на Монике, нежной и достойной юной христианке: он любил и уважал ее, хотя и не всегда был ей верен.

Августин родился, когда Монике было двадцать три года, и драма этого ребенка сразу заявила о себе.

С одной стороны, он «научился Христу» со слов и примера матери: «Это имя моего Спасителя, Твоего Сына, мое еще нежное сердце набожно впитало с молоком матери и сохранило его в своей глубине», — напишет он в своей знаменитой «Исповеди» (Исп. 3,4,8). Так что Августин не сможет по-настоящему приобщиться ни к одной доктрине, если не найдет написанным в ней это «дорогое Имя» Иисуса: «в каком бы произведении оно ни отсутствовало, — пусть даже ученом, совершенном и правдивом, — это произведение никогда не могло покорить меня совершенно».

С другой стороны, Моника все-таки не окрестила его и предпочла подождать, пока мальчик вырастет. Ее беспокоило отрицательное влияние, которое мог оказать на мальчика отец, а также «языческие» искушения, которые угрожали ему; кроме того она думала, что было бы лучше, если бы мальчик пережил трудный возраст без серьезной ответственности, возлагаемой крещением.

Уже тогда христиане склонны были размышлять больше о собственной нравственности, чем о даре Божьем, не думая, что истинная нравственность может родиться только из этого дара.

Августин впоследствии нежно упрекнет мать в этой ошибке и выразит ей свое сожаление о том, что он не был полностью воспитан как «новое творение». Он писал (и эти страницы должны были бы прочесть те, кто советует откладывать крещение детей, оттого что считает его скорей обязанностью, чем даром): «Со всех сторон слышно: "пусть он делает, что хочет, — он же еще не получил крещение!" Однако же в том, что касается физической жизни, мы не говорим: "Пусть он себя ранит, ведь он еще не выздоровел!"» (Исп. 1,11,18).

Так мальчик рос, субъективно проникнутый верой матери, но объективно не получив ее в дар.

Кроме того у него было некрепкое здоровье, зато — очень острый ум; в особенности он был одержим неукротимой тягой к правде и дружбе.

Он признается: «даже в незначительных мыслях, в незначительных вещах я наслаждался истиной и не хотел быть обманутым… я приходил в умиление от дружбы» (Исп. 1,20,31).

Материнскому воспитанию он воздает самую высокую хвалу, когда говорит, что Моника «стремилась сделать из Тебя, мой Боже, моего Отца вместо него (то есть, вместо земного отца, который оставался язычником), и Ты помогал ей взять верх над мужем, которому она все же угождала, хотя и была лучше его» (Исп. 1,11,18).

Но этого было недостаточно для того, чтобы дать ему ту благодать, которой он был лишен из-за отсутствия крещения.

Его детство прошло достаточно спокойно, но мальчик не мог понять, почему его наказывали — когда ему больше хотелось играть, чем учиться — именно те самые взрослые, которые забавлялись пустяками точно также, как он, сопровождая это такими же точно ссорами и распрями, хотя они и называли «делами» свои забавы и свои конфликты.

Для учебы в лицее он должен был отправиться в Карфаген, который тогда называли «городом Венеры» студенты славились тем, что предавались всевозможному легкомыслию и распутству.

Наглости и насилия он чуждался по своей природе, но его привлекали рассказы и театральные представления о прославленных историях несчастной любви, участником которых он мечтал быть.

Он не забыл наставлений матери, но почти краснел от них: «Она просила меня воздержаться от интрижек и в особенности от прелюбодеяния с какой бы то ни было женщиной. Но я принимал это за бабские поучения, которых мне было бы стыдно послушаться. Однако, мой Боже, они исходили от Тебя…»(Исп. 2,3,7).

Но, по-своему, юноша послушался. Хотя вокруг него «клокотала пучина греховной любви»(Исп. 3,1,1), и хотя он чувствовал ее неудержимое очарование, он поступил, в общем-то, корректно.

Многие думают, что он вел в высшей степени развратную жизнь, делая выводы из некоторых горестных выражений, которые сам он использует в «Исповеди» («я, сломя голову, несся к пропасти… я погружался в порок… я валялся в грязи»).

Но не надо забывать, что Августин употребляет их, говоря с Богом, ослепленный Его безмерным величием и чистотой, будучи уже опален божественной любовью, в свете которой ему кажется мерзкой и ужасной даже бесполезная кража недозрелых груш, совершенная лишь из желания украсть.

Что же касается любви, то в действительности нам известно, что Августин уже в семнадцать лет связал себя с женщиной из более низкого сословия (а закон его времени в этом случае не позволял ему вступить в брак), от которой он имел сына и которой оставался безупречно верен.

Поэтому перед Богом он исповедует, что имел женщину, «найденную среди блуда (моей) безумной страсти» (Исп. 4,2,2), но чтобы читатель не запутался в вульгарных фантазиях, добавляет: «но только одну и которой, сверх того, я был верен как муж».

И в самом деле, он расстанется с ней лишь перед крещением и тогда, после пятнадцати лет совместной жизни скажет: «когда у меня была отнята женщина, с которой я привык спать, мое сердце, частью которого она сделалась, было жестоко истерзано и долго кровоточило. Она вернулась в Африку, дав обет не знать больше другого мужчины и оставив меня с внебрачным сыном, которого я имел от нее»(Исп. 6,15,25).

Как мы видим, речь идет о связи, которая в те времена и для тех мест, да к тому же еще и для «нехристианина» считалась почти столь же достойной, как и брак.

Впрочем, Августин вспоминает о годах своей молодости, исходя из такого света и из такой полноты, что все прошлое кажется ему лишь достойным сочувствия и прощения.

Например, так он говорит о своей преподавательской деятельности, которую начал совсем молодым: «В те годы я преподавал риторику: (…) то есть, я торговал болтовней, способной выигрывать судебные тяжбы». Но также и спешит уточнить: «тем не менее я предпочитал хороших учеников, в прямом смысле этого слова, и без обмана преподавал им обманы, полезные не для того, чтобы осудить невиновного, но для того, чтобы иной раз спасти виновного» (Исп. 4,2,2).

Весь рассказ о молодости Августина должен рассматриваться в этой двойной перспективе: с человеческой стороны зло смешано с добром, и можно связать, что в сущности добро берет верх. Но эта же самая смесь, поставленная перед чистотой и пламенем Бога, оказывается, нуждается в том, чтобы ее бросили в горнило его неописуемой Любви и очистили в ней.

Он назвал сына Адэода'том (что означает «дар Божий») и всегда держал его при себе. Когда Августин примет крещение, его пятнадцатилетний сын будет крещен в тот же день.

Он умрет два года спустя, и отец смиренно скажет Богу: «Ты хорошо создал его, Господи! Ему было всего пятнадцать лет, а умом он уже превосходил многих важных и ученых мужей (…). Моим в этом мальчике был только грех».

Более того, он сообщит своим читателям очень интересную подробность: «В одной из моих книг, названной «Учитель», со мной беседует как раз мой сын. Ты знаешь, Господи, что в этой книге все мысли, высказанные от лица моего собеседника, принадлежат ему; в тот момент ему было шестнадцать лет… Его ум внушал мне священный страх; но кто, кроме Тебя мог быть творцом подобных чудес?»(Исп. 9,6,14).

Так, даже этот мальчик был для Августина живым знаком того, как небесный Отец может взять человеческое ничтожество и превратить его в дар: «Ты достаточно могуществен, о Господи Боже мой, чтобы придать форму нашей бесформенности!»

Но однако, для того, чтобы подойти к купели крещения, он еще должен преодолеть длинный путь.

Он живет со своей подругой и с этим новорожденным, которого он принял, потому что «дети, даже когда они рождаются против воли родителей, заставляют себя любить» (Исп. 4,2,2), но он еще только студент.

Важнейший этап его внутреннего развития был отмечен чтением одного из произведений Цицерона, ныне утраченного (более того, все то, что мы знаем о нем, известно из цитат Августина): это «Гортензий», философский диалог, входивший в программу третьего курса риторики, который настраивал на поиск истины и на любовь к премудрости.

«Эта книга, — пишет он, — изменила мои чувства, она изменила даже молитвы, которые я обращал к Тебе, Господи; она возбудила во мне новые стремления и желания, обесценила в моих глазах всякую тщетную надежду и заставила меня с невероятным сердечным пылом жаждать бессмертной премудрости (…). Я начинал подниматься, чтобы возвратиться к Тебе (…). Как я пылал, о мой Боже!.. (Исп. 3,4.7–8).

Книга из учебной программы, — книга, написанная язычником, заставила его возлюбить Бога.

Это яркий пример, насколько верна та истина, что там, где посеяны ростки, опережающие и призывающие явление Сына Божия, все народы и культуры трепещут от неосознанного стремления ко Христу.

Августин, студент университета IV века, еще не будучи христианином, распознавал эти ростки и способен был возлюбить Бога, даже читая языческого автора. Более того, так как он, с помощью своей матери, немного знал также и Христа, то он читал Цицерона уже глазами христианина, так что в результате был почти удивлен, не найдя в «Гортензии» имени Иисуса.

Важно понять то, что произошло: по словам Августина, до того момента книги ему служили лишь чтобы «отточить себе язык», то есть: чтобы научиться говорить и стать хорошим оратором и хорошим адвокатом, — в общем, чтобы уметь убеждать других. На сей же раз диалог Цицерона убеждал его: «его слова возбуждали меня, воспламеняли меня, воодушевляли меня любить, преследовать, достичь и с силой заключить в объятия премудрость саму в себе и саму для себя, — там, где она пребывает» (Исп. 3,4,8).

Но, в самом деле, где же была Премудрость?

Он поясняет: «только одно обстоятельство огорчало меня в столь великом пожаре: на этих страницах не было имени Христа».

Вот кто был Августин! Он был способен гореть любовью к женщине и к премудрости; он был способен плакать и страдать в театре из-за несчастий Энея и Дидона и благоговейно воспламениться из-за философского текста; он был язычником и жил как язычник, но никогда не мог ничем увлечься всерьез, если там, в глубине, не было имени Иисуса, которое он впитал в себя с молоком матери.

Тут уж стало ясно, что ему оставалось только одно: заняться изучением Священного Писания. Он попытался и почувствовал отвращение: латынь библейского текста не была столь совершенна, как латынь Цицерона; стиль казался ему посредственным; повествование было не столь поэтично и чарующе, как повествования греко-римской литературы; да и содержание было ему неясно.

Позже, когда Писание станет для него сладостнейшим хлебом насущным, Августин будет пояснять, что в нем Слово Божие сделалось пищей для детей и грудных младенцев, но это — слово, которое растет и становится возвышенным по мере того, как возрастает верующий. Только таким образом оно ведет человека к сиянию Истины. Следовательно, этот юный и гордый профессор не в состоянии был оценить его: «я гнушался сделаться малым, — скажет он, — и считал себя великим лишь оттого, что был надут спесью» (Исп. 3,5,9).

К тому же, он завел дружеские связи, которые представляли ему католическую веру, как противоречащую здравому смыслу: ум, подобный его уму, мощно и неудержимо стремился к истине, а Церковь, как ему казалось, навязывала безрассудные верования, «бабкины сказки».

В особенности Ветхий Завет, по его мнению, был полон странных и неприличных вещей, а Церковь настаивала на том, что и это — «Слово Божие».

Но также и Новый Завет доставлял ему затруднения: учение о Воплощении Сына казалась ему неприемлемым: Христос, которого он любил — это был «духовный» Христос, не имеющий ничего общего с убожеством мира; Христос, к которому прекрасно было бы восходить, очищаясь от всякой телесной тяжести, как к некоей возвышенной и трансцендентной идее.

И потом, его возмущало существование зла в мире.

Так он сблизился с сектой манихеев. Это позволяло ему полностью избавиться от проблемы зла, поскольку они учили различать и выбирать между богом зла со всем его Ветхим Заветом — который следовало отвергнуть — и Богом добра; чьим свидетелем был духовный Христос, которого по-настоящему могли познать лишь некоторые избранные и утонченные души.

Это радикальное, но кажущееся упрощение очаровывало Августина. И все же, он чувствовал себя, — пишет он, — «как тот, кто ест во сне», как человек, которому кажется, что он насыщается именно в тот момент, когда внутри у него возрастает неутолимый голод. И это длилось долгие девять лет.

У него были бесчисленные сомнения, но манихеи, по крайней мере, хвалились тем, что они никому ничего не навязывают, и тем, что они остаются в сфере «чистого и простого разума», в отличие от католиков, которые все основывали на таинстве и на власти.

Это было не совсем так, поскольку манихейские доктрины содержали в себе невероятную массу странностей, но Августин надеялся понять все со временем, а пока был увлечен изучением астрологии и гороскопов.

И даже пытался убедить своих родственников и друзей с тем, чтобы и они присоединились к этим новшествам.

Он предпринял эту попытку и с Моникой, но она, хотя и безмерно любила его, выгнала его из дома, так как не могла жить с сыном, который осмеивал ее веру и старался вовлечь ее в заблуждения.

Но ненадолго. Скоро она вновь приняла его, после того, как ей приснился сон: лучезарный юноша шел ей навстречу, улыбаясь и спрашивая, какова причина ее скорби. Она отвечала, что плачет оттого, что потеряла сына, но ангел сказал ей: «Разве ты не видишь, что и он там же, где ты?»

Тотчас же Моника побежала рассказать ему об этом, и Августин поспешно пояснил ей: этот сон означал, что со временем Моника разделит убеждения своего сына. «Нет, — возразила мать, — он не сказал мне: «ты будешь там же, где он», он сказал: «он будет там же, где ты».

И Августин был потрясен столь решительным и уверенным ответом. Тем временем Моника надоедала епископу города, чтобы он обратил в истинную веру ее сына. Но тот призвал ее к терпению: юноша еще слишком переполнен своими новыми убеждениями и слишком увлекается спорами: «Оставь его там, где он есть, — подсказал он, — только молись за него. Он сам обнаружит свои заблуждения и свое безбожие».

Моника, разумеется, не знала покоя, так что епископ однажды сказал ей почти с досадой: «Да уходи же ты отсюда, не может быть, чтобы сын всех этих слез погиб!» (Исп. 3,11,20). И она приняла это как слова неба.

С тех пор многие христианские матери, страдающие из-за детей, находят утешение и надежду в этом же самом обещании.

Августин довольно скоро начал терять свой энтузиазм в отношении манихейских учений, но не мог найти ничего лучшего.

В 383 году, не вынося больше безалаберных и неистовых студенческих кругов Карфагена, он решил уехать в Рим, так как он слышал, что там школы были серьезнее и спокойнее, и жизнь преподавателей была легче.

Он взошел на корабль, делая вид, что хочет лишь проститься с товарищем, и оставил на берегу остолбеневшую от горя Монику: «Она со стенаниями искала того, кого со стенаниями родила», — рассказывает Августин, который никогда не простит себе этого жестокого обмана.

В Риме его ожидали горькие испытания: сначала болезнь, которая довела его чуть ли не до полусмерти, затем открытие: римские студенты, хотя и не столь неистовые и наглые, как карфагенские, имели, невзирая на это, скверную привычку исчезать в конце курса: когда наступал момент платить профессору за лекции, класс в полном составе скрывался и поступал на учебу в другое место.

Наш профессор, который еще не был святым, признается, что он их ненавидел.

Тем временем он постепенно отдалялся от манихеев, но решение, к которому он склонялся, было, если это возможно, еще более разочаровывающим: лучше во всем сомневаться; лучше смириться с тем, что истина не может быть познана. Это было приближение к скептицизму. Разумеется, необходимо искать истину, ибо иначе человек не имеет совсем никакого достоинства; но искать, без надежды ее найти. Напротив, он убедился в том, что настоящий философ никогда не должен ничего утверждать с уверенностью. Как мы видим, многие наши современники в эпоху пост-модернизма не пошли далее той черты, к которой Августин приблизился больше тысячи шестисот лет тому назад, до своего обращения.

Тем временем в Милане освободилась кафедра риторики — престижное место, которое позволяло занимающему его вступить в контакт с императорским двором, так как он должен был произносить официальные хвалебные речи (панегирики). Поэтому римский префект, Симмак, — язычник, любыми способами пытавшийся воспрепятствовать подъему христиан, — не нашел ничего лучшего, как отправить в столицу этого молодого и образованного африканского профессора, гордо противостоявшего католикам.

Но в Милане царил великий святой Амвросий, известный своей культурой и своим красноречием, и Августин не смог удержаться от того, чтобы пойти его послушать.

Для него не так важно было содержание речей знаменитого епископа, как форма проповеди, его искусство убеждать, его свободный полет по всем сферам знаний: от греческой и латинской литературы до права, философии, восточных Отцов и Священного Писания.

Итак, молодой африканский ритор искал «прекрасную форму» речи, но не мог воспрепятствовать тому, чтобы содержание проникло в его сердце и, сам того не желая, открывал, насколько ошибочны были его представления о католичестве. Он был особенно очарован тем, как Амвросий интерпретировал Ветхий Завет, полностью проецируя его ко Христу, и тем, как он говорил о Боге: о духовном Боге, который не смешивается с материей, но творит и сохраняет ее.

Слушая его, говорил Августин, «я краснел — но не без радости — при мысли о том, что я столько лет облаивал уже не католическую веру, а призраки, которые я сам себе создал…» (Исп. 6,4,2).

Всего этого было недостаточно, чтобы обратить его, но достаточно для того, чтобы вернуть духовно к первым шагам его многотрудного пути: «я решил оставаться как оглашенный в католической Церкви, которую рекомендовали мне мои родители, в ожидании, чтобы загорелся свет уверенности» (Исп. 5,14,25).

То есть, еще не как христианин, а как тот, кто готовится им стать.

Поэтому он желал бы подолгу беседовать с Амвросием, но ему удавалось только слушать его в церкви по воскресеньям.

Великий епископ был полностью поглощен заботами о верующих, которые прибегали к нему по всякой необходимости: он был отцом и наставником, хранителем и защитником города. То были времена борьбы, когда он должен был противостоять последователям арианской ереси, которые пытались завладеть его Церковью.

В тех редких случаях, когда Августину удавалось подойти к нему достаточно близко и когда он находил его свободным от других посетителей, он видел его настолько погруженным в учение или в молитву как таковые, — как будто бы он старался интенсивно использовать то немногое свободное время, что ему оставалось, — что не смел прервать его. И уходил, оробев, со всеми своими вопросами, остававшимися без ответа.

Так, для того чтобы обратиться, у Августина не было множества бесед, но зато перед ним была усердная жизнь миланской Церкви.

К нему приехала Моника; она была счастлива видеть его свободным от манихейской ереси и трепетала за то семя веры, что наконец-то готово было прорасти. Она говорила сыну: «Я верую во Христе, что прежде, нежели я уйду из этого мира, я увижу тебя верным католиком» (Исп. 6,1,2). И потому удвоила слезы и молитвы, что обращала к Богу и «ловила каждое слово Амвросия», как если бы она хотела слушать и убеждаться и вместо своего сына.

Был такой святой священник Симплициан, — что когда-то окрестил и самого Амвросия, — который подолгу слушал и увещевал его, рассказывая ему об обращении другого знаменитого ритора, литератора и философа, одного из самых известных в свое время: того Мария Витторина, который долго колебался, утверждая, что он уже убежден, что он уже христианин, но никак не решался войти в церковь, среди других смиренных верующих, потому что ему стыдно было выглядеть таким же в глазах друзей и коллег-язычников.

«Разве стены церкви делают христианами?» — говорил Витторин, чтобы скрыть свою гордыню; но после смиренно предался Христу и публично, со спокойной гордостью исповедал свою веру.

Августин еще пребывал в неуверенности. Философски он приблизился к неоплатоникам и открыл сферы внутреннего, духовного мира, закон причастности сотворенных существ к Существу Бога, понимание зла как развращения добра. Все это были истины, полезные для веры. Но это еще не была христианская вера.

Экзистенциально он ощущал, что им владеют три непобедимые силы: «я алчно искал почестей, доходов и брака, а Ты смеялся над этим», — говорит он, обращаясь к Господу.

То есть, Бог как бы дразнил его такими банальными с виду происшествиями, как то, что случилось 22 ноября 385 года.

При дворе отмечалась десятая годовщина царствования Валенитиниана II, четырнадцатилетнего императора. Августин направлялся туда, чтобы произнести официальную хвалебную речь в честь монарха, «речь, начиненную ложью», — говорит он, — но которая принесла бы ему деньги и почести.

И вот, — рассказывает он, — «идя по одному из миланских переулков, я заметил бедного нищего, который напился пьяным и весело шутил» (Исп. 6,6,10).

Вот как Бог насмехался над ним! И наш императорский оратор, вздыхая, подумал, что этот пьяный нищий с такой легкостью добился того же рода временного удовлетворения, которого он искал при дворе, среди сильных мира сего. «Ту цель, которой он достиг, всего лишь выклянчив несколько грошей, — то есть наслаждение временным счастьем, — я преследовал по тяжелейшим извилистым тропам и обрывам».

Об этом он говорил с друзьями, и вместе они мечтали о более настоящей жизни.

Но все это еще было слишком по-философски, слишком интеллектуально. Августин понимал, что почести и богатства — пусты и ничтожны, но не готов был отказаться от брака.

Единственное, чего он не понимал, например, в жизни Амвросия — это был целибат: ему он казался «бесполезным и тягостным усилием».

Но чего ему действительно не хватало, так это самой сути всего христианства: ему не удавалось уверовать в Воплощение.

Он был обременен античной идеей о том, что тело, плоть, материя — это что-то отрицательное, недостойное любой поистине духовной жизни и еще более недостойное Бога: «для меня Христос был всего лишь необыкновенно мудрым и несравненным человеком. Особенно оттого, что Он чудесным образом родился от Девы (чтобы преподать нам презрение к временным благам, как условие для достижения бессмертия), мне представлялось, что Он приобрел — благодаря заботе Бога о нас — величайший авторитет. Но что касается таинства, заключенного в выражении «Слово стало плотью», то его я был не в состоянии даже вообразить себе» (Исп. 7,19,25).

Его «поиск истины» идеалистически притормозился именно потому, что не вел его к божественной личности Иисуса: «я признавал, что Иисус был совершенным человеком, (…) настоящим человеком, которого следовало предпочесть всем остальным за необыкновенное превосходство его человеческой натуры и за его совершенное участие в премудрости, но не за то, что он — воплощенная Истина»(Исп. 7,19,25).

Проблема была в следующем: Августин понимал Бога как Правду, Красоту, Свет и тянулся к Нему, но не знал пути для того, чтобы Его достичь: он думал, что необходимо к Нему «восходить», и видел во Христе высочайший пример, но он еще не понял, что сам Бог смиренно, милосердно, сострадательно склонился к человеку.

Он признается: «я не имел еще достаточно смирения, чтобы обладать моим Богом, смиренным Иисусом, и не знал еще учения его слабости» (Исп. 7,18,24).

С помощью очень мягкой формулировки он поясняет, что еще не понял самой сердцевины христианской веры: что Слово Божие сделалось плотью для того, чтобы вся премудрость Творца — та самая, посредством которой был сотворен мир — «сделалась молоком для нашего младенчества».

Свет проник в его сердце и тронул его невероятным образом, когда он решил прочесть послания святого Павла и обнаружил, что христианство — это исключительно благодать, данная смиренным и малым, и что эта благодать полностью заключается в единственном Посреднике — воплощенном и распятом Сыне Божьем.

Но что-то все еще удерживало его. Дело уже было не в Христе, а в нем самом: он уже чувствовал, что способен был отказаться от денег и власти, но его мучила мысль о целибате. Женщина, с которой он прожил пятнадцать лет, оставила его. Он обручился с одной миланской девушкой, «красивой, образованной и доброго нрава», но еще слишком юной для брака. А тем временем жил с другой женщиной.

И невзирая на это, он чувствовал в себе призвание к целомудрию, но это было «философское» чувство: из желания полностью посвятить себя учению, размышлениям и молитве. Благородное стремление, которое тем не менее не способно было заложить основы настоящего аскетизма.

Вот тогда он и услышал об Антонии, великом аббате, что умер в самые первые годы его детства; его «Житие», написанное Афанасием, распространялось тогда на Западе и вызывало волны энтузиазма и последователей.

В житии рассказывалось о том, как Антоний всего в пятнадцать лет услышал, что евангельский призыв: «Пойди, продай все, что имеешь и раздай бедным, потом приходи и следуй за Мной», — был как бы обращен к нему лично, и сделался отшельником в Фиваидской пустыне, в Египте. И там победоносно преодолел всевозможные искушения.

Он стал отцом бесчисленной армии монахов, которые жили в одиночестве, бедности и целомудрии ради любви Христовой.

И за стенами Милана также был монастырь, куда удалялись многие, даже ценой отказа от собственных невест. Да и многие девушки «обручались со Христом», с истинной любовью!

Узнав, что в Церкви были такие люди, а он о них даже не слышал, Августин почувствовал душевное потрясение, подобное которому не переживал еще никогда: как будто бы, — говорит он, — до той поры он прятался за своими собственными плечами, а вот теперь, с этой новостью Бог заставил его выйти, встать «перед своим собственным лицом» и посмотреть на себя, не имея больше возможности ничего от себя скрыть в том, что касалось его самого.

Он увидел себя «безобразным, грязным, покрытым пятнами и язвами» (Исп. 8,7,16). «Ужасное видение, — признается он, — но куда мне было бежать от себя?»

Он убежал в сад, чтобы друзья не увидели «горячего спора, который он завязал с самим собой». Он, казалось, обезумел: он хотел посвятить себя Богу и в то же время не хотел.

«Я хотел, и я же не хотел. Это был я и не я», — говорит он, описывая тот момент, когда человек чувствует, как он разрывается между Богом, что призывает его, обращаясь к нему в глубине души, и всеми соблазнами мира и плоти, которые пробуждаются и как будто бы становятся все горячее и требовательнее во имя привычки, кажущейся непреодолимой.

Самым большим искушением было повторить вновь, так же, как он уже много раз кричал Богу: «Завтра, завтра!». Но какой-то голос настаивал: «почему не сегодня? почему не сейчас?».

Он сидел там, на каменной скамье, в саду, «плача от бесконечной горечи разбитого сердца», как вдруг, вот, — он услышал детский голос, который напевал: «возьми и читай, возьми и читай!» — это было похоже на сладостный припев.

Августин тотчас же попытался вспомнить, слышал ли он уже когда-нибудь эту детскую песенку, но ничего не пришло ему на ум. Зато он вспомнил, что Антоний обратился, случайно услышав фразу из Евангелия и радикальным образом применив ее к самому себе.

Взволнованный, он вернулся к другу, у которого были с собой Послания святого Павла, открыл их наугад и прочел: «Ни пированиям и пьянству, ни сладострастию и распутству, ни ссорам и зависти; но облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа, и попечения о плоти не превращайте в похоти» (Рм. 13,13 и ниже).

Достаточно было одного мгновения. Он понял: для того, чтобы избавиться от всякого зла, он должен был позволить, чтобы Христос полностью облек его в Себя. «Как будто бы свет уверенности вошел в мое сердце, и мрак сомнения рассеялся» (Йсп. 8,12,29).

В этот момент родился для Церкви тот, кто сделается «учителем благодати», той благодати Христа, что способна сломить своей влекущей силой неподатливость слабого и греховного создания.

Моника первой узнала об обращении и несказанно обрадовалась ему: наконец-то сын пришел туда, где она всегда пребывала, твердая в своей вере.

Августин подготовился к крещению, размышляя о Псалмах. В усердии обращения он «горел желанием прочесть их, если бы это было возможно, целому миру с тем, чтобы сразить гордыню человеческого рода» (Исп. 9, 4,8 и ниже).

Он получил таинство нового рождения от Амвросия в пасхальную ночь 387 года, и с ним были некоторые из его друзей, избравших тот же самый путь, и его пятнадцатилетний сын Адэодат.

Перед лицом божественной предопределенности этой встречи великого миланского епископа и молодого новообращенного африканца, которые впоследствии оба стали почитаемыми Отцами Церкви, традиция полагает, что в ту ночь был составлен гимн «Тебя, Бога хвалим» (лат. Те Deum), который два литератора будто бы сочинили в едином порыве, импровизируя каждый по стиху.

Тем временем Августин отказался от преподавания, предупредив жителей Милана, «чтобы они искали себе другого торговца словами для их студентов», и решил вместе с друзьями вернуться в Африку, чтобы основать там монастырь.

Когда в Карфагене он тайком взошел на корабль, направлявшийся в Рим, он с помощью обмана бежал от плачущей матери; теперь он отправился в Рим, чтобы вернуться на родину, как раз в сопровождении Моники, с которой наконец-то мог разделить моменты таинственной близости.

Монике было 56 лет, но с тех пор, как ее сын возродился в купели крещения, она знала, что ее миссия завершена.

В Остии, ожидая посадки на корабль, они оба испытали полную сопричастность: «она и я, одни, облокотившись на подоконник… вдали от гула толпы мы беседовали с великой нежностью».

Мать и сын говорили о стремлении к небесному Отечеству, которое уже пленяло их больше родины земной.

И Моника сказала: «Сын мой, что я до сей поры здесь делаю? Мои надежды на этой земле уже исполнились. Только одно еще вызывало у меня желание жить здесь: увидеть тебя перед смертью христианином-католиком. Бог щедро удовлетворил мое желание. Что же я до сей поры здесь делаю?»

Не прошло и пяти дней, как она тяжело заболела. Здесь же был и другой ее сын, брат Августина, который сетовал, что она умрет на чужой земле. Все знали, что она уже давно приготовила себе могилу в Тагасте, рядом с могилой мужа и всегда была обеспокоена и встревожена мыслью о своем погребении.

Но теперь все это было для нее неважно. Она сказала: «Похороните это тело, где придется, и не беспокойтесь из-за этого». За несколько дней перед тем она признала: «Ничто не удалено от Бога и не стоит бояться, что в последние времена Он не узнает место, откуда меня воскресить» (Исп. 9,11,28). И это была ее смиренная манера напомнить о том, какой путь Бог дал ей пройти по следам этого беглого и мятежного сына, но лишь затем, чтобы привлечь ее и заставить ее возложить все свои надежды только на Господа.

Вот как умерла та, чье мистическое материнство Августин мог восхвалять более всего: «Она родила меня плотью к этой земной жизни и сердцем — к жизни вечной» (Исп. 9,8,17). И еще: «Она воспитала своих детей, рождая их неоднократно, столько раз, сколько видела, что они отдаляются от Тебя» (Исп. 9,9,22).

Размышляя уже в старости, в свете веры, о своих близких (ибо Монике удалось обратить в свою веру и Патриция, своего гневливого и неверного мужа), Августин просит своих читателей поминать в молитве «тех, что были моими родителями в этом преходящем мире и моими братьями sub Те Patre in Matre cohtolica: ибо Ты — Отец в материнском лоне католической Церкви» (Исп. 9,12,37).

Вернувшись в Тагасту, Августин три года жил в маленьком монастыре, составленном из мирян, который он пожелал основать вместе со своими друзьями и сыном. Они роздали бедным свое имущество и жили «размышляя день и ночь о законе Господнем», как говорит его биограф: это размышление состояло из учения, молитвы, духовных бесед и написания книг, полезных для изложения и защиты христианской веры.

В Иппону Августин отправился случайно, чтобы повидаться с другом, который хотел поступить в его монастырь, и там, как мы уже рассказывали, был уловлен для священства.

Но он не отказался от монашеского идеала. Он основал монастырь также и в Иппоне и продолжал жить в общине в то время, как заменял престарелого епископа в деле проповеди народу.

В 395 году, четыре года спустя, он был назначен помощником епископа, а еще через год, после смерти Валерия, стал полномочным епископом. В тот же самый год в Милане умер император Феодосий и начались раздробленность и разложение Римской империи. Еще год спустя умер великий Амвросий.

Августин был епископом почти 35 лет, и история его пастырской деятельности почти что смешивается с его сочинениями, а также с историей тех, кто хотел посягнуть на его паству и распространить заблуждение.

В начале своего служения он, однако же, пожелал написать «письмо Богу»: так сегодня называют его «Исповедь» — одну из самых знаменитых и читаемых книг всех времен.

Многие знали о его беспорядочной жизни в молодости и слышали о его прошлом, а также и том, что он был еретиком до своего обращения, и о крещении, которое он получил всего несколько лет назад.

Но для него не столь важно было защититься или исповедать свои грехи в том смысле, который мы обычно имеем в виду. Для него важно было благодарить Бога, восстановив перед Ним в Его славу пройденный путь: путь блудного сына, ушедшего из отцовского дома, но также — путь милости и любви к Отцу, который властно влечет к себе сердце своего сына и воспламеняет его.

«Атоге amoris tui facio istud» (лат.), — говорит он Богу: «я делаю это из любви к Твоей любви» (Исп. 2,1,1).

И для него также было важно, чтобы его читатели (прежде всего те христиане, чьим епископом и пастырем он теперь был) близко познакомились с ним, сделавшись участниками его взволнованного диалога с Богом.

Другие его произведения были непрекращающейся борьбой в защиту христианской истины.

Он должен был бороться прежде всего против манихеев, которые когда-то очаровали его, и он знал, что в борьбе против них он должен был защищать прежде всего две христианские истины: благость мироздания и рациональность католической веры.

По этому последнему поводу он создал два великолепных выражения, которые переплетаются между собой также, как вера переплетается с разумом. «Ты должен понимать, чтобы верить», — говорил он, но также: «ты должен верить, чтобы понимать».

Верить — означает «думать, говоря "да"». Поэтому «не все те, кто думает, — верят, но все те, кто верит, — думают». Более того, они верят именно потому, что думают благоразумно.

Но этого не довольно: основываясь на вере, затем происходит возрастание разума; открывается более глубокое и широкое мышление, которое является как бы «наградой за веру».

Вспоминая долгие годы, которые он провел, обвиняя Церковь в нерациональности и авторитаризме, Августин содрогался.

Он говорил, что Церковь, — когда она требует веры, — требует от нас полностью применить весь наш интеллект, довести его до крайних пределов и затем позволить свету Божественного Откровения наполнить его и возвеличить его превыше самого себя. И он говорил, что причины для того, чтобы оставаться в лоне Церкви — «многочисленные, величайшие и сладчайшие».

Церковь сделалась его страстью и его мукой: он страдал, видя ее жестоко разделенной.

В Африке почти каждая епархия была истерзана расколом, разделена буквально надвое. С двумя епископами и двумя общинами, яростно противостоявшими друг ДРУГУ-

Эта история длилась уже больше века, со времен гонения Диоклетиана. Тогда случилось, что некоторые христиане и епископы поддались страху, «предав» язычникам священные книги — которые должны были быть сожжены по приказу императора — и из слабости отказавшись от веры.

Потом они раскаялись и вернулись в лоно Церкви. Но некоторые ригористы (сторонники непреклонности, которых в Африке называли донатистами, по имени епископа Доната) утверждали, что этот грех не должен и не мог быть прощен. Поэтому они считали недействительными таинства, получаемые из рук тех, кто когда-то сделался отступником: недействительными они считали таинства, к недействительным полагали и рукоположения священников и епископов.

И эта недействительность, по их мнению, передавалась подобно заразе также и тем, кто вступал в какие-либо отношения с «предателем», пусть даже и раскаявшимся.

Так, за один век возникли две параллельные, яростно противостоявшие друг другу церкви. Более того, уже с эпохи Константина проблема сделалась также общественной и политической, с соответствующими перипетиями.

У донатистов даже были вооруженные отряды, которые терроризировали католиков неописуемыми пытками, да и католики не всегда были миролюбивы.

С богословской точки зрения были поставлены на карту решающие вопросы: должна ли Церковь быть лишь утопической Церковью «чистых» или же общиной, где добрые и злые жили бы вместе, все предавшись милосердию Божию; зависят ли таинства от святости тех, кто их преподает, или же они объективно гарантируются даже в том случае, если их получают из рук бедного грешника; всякий ли грех может быть прощен или нет.

Августин писал и работал до изнеможения, чтобы восстановить единство. Он объяснял, что Церковь — мать для всех, святых и грешников, более того, она — некоторым образом даже мать всех людей; он объяснял, что совершенная чистота — это дар, который Церковь получит только в конце своего пути; он объяснял, что таинства принадлежат Христу и что они совершаются Им, даже если земные священнослужители грешны; он объяснял, что пребывание в единстве Церкви — необходимое условие пребывания с единым Христом.

Он убеждал своих верных предпринять любые усилия для того, чтобы вновь обрести согласие со всеми и чтобы считать братьями даже донатистов.

Ему удалось организовать крупную конференцию всех епископов: как католиков, так и донатистов (их было почти по триста человек с каждой стороны). Все проблемы должны были обсуждаться, по обычаю тех времен, перед представителями императора. Католические епископы дали письменное обязательство в случае поражения передать епископские обязанности своим братьям донатистам. В том же случае, если бы потерпели поражение епископы-донатисты, католики должны были разделить с ними епископские полномочия.

По мнению Августина, единство веры было столь важно, что католические епископы должны были быть готовы даже отказаться все вместе от своих постов, ради того, чтобы спасти его. И таково было его влияние, что все триста католических епископов, за исключением лишь двух из них, согласились подписать это предложение.

Конференция, к сожалению, не смогла положить конец расколу, но многие епископы и верующие-донатисты возвратились в лоно католической Церкви. Как бы там ни было, после трех дней дебатов — как условились, говорили по семь епископов с каждой стороны, и четыре нотариуса записывали всю дискуссию — не нашлось больше никого, кто был бы в состоянии возражать доводам Августина.

После этого донатизм не прекратил своего существования, но с богословской точки зрения он потерпел поражение. Также и искушение создать гордую «Церковь чистых и совершенных» не раз еще возникнет в истории.

После донатистов явились пелагиане. Они были не раскольники, а еретики, и, к тому же, чрезвычайно ловко скрывали яд своих заблуждений.

Поводом для спора на сей раз была благодать. Пелагий — монах бретонского происхождения (любопытная традиция впоследствии предположила, что он родился в один день с Августином!) — написал труд под названием «Природа»; Августин ответил ему другим, под названием «Природа и благодать».

Первый утверждал, что человеческая природа хороша и для спасения необходимы лишь добрая воля и хорошее поведение. Адам не передал нам в наследство никакого первородного греха, и Христос не заслужил для нас никакого спасения. Самое большое — можно сказать, что первый подал нам плохой пример, а второй — хороший. В любом случае, все в руках человеческих. И значит, именно человек должен спасти человека.

Говорить все это Августину — было все равно что убеждать его закрыть глаза на ужасную драму человеческого сердца, раздираемого между пониманием добра и коренной неспособностью его делать; все равно что убеждать его забыть свою собственную историю, его бесконечные терзания, его обращение. Но еще более это означало попытку убеждать его забыть сердце Христово, сделать напрасным его милосердие к нам, дар его воплощения, его крестные муки, саму его благодать…

Против этой ереси Августин писал одну работу за другой (около двадцати двух!) до самого дня своей смерти, как будто бы он предвидел, что Церковь во все времена будет постоянно подвергаться угрозе столь неуловимого заблуждения: использовать проповедь христианства, чтобы создать блестящую проповедь о человеке, использовать Христа, чтобы создать из Него совершенный и достойный восхищения пример — Его, который, как раз наоборот, является Даром!

Именно за эти книги, написанные против пелагиан всех времен, Августин всемирно известен, как «учитель благодати».

Тем временем весь мир был потрясен новостью, которую многие считали невероятной, и никто никогда не хотел бы услышать: Рим пал, оскверненный ордами короля вестготов. Резня, пожары, разрушение знаменитых памятников, грабежи. Пощадили только христианские храмы по приказу самого короля Алариха, и это спасло жизнь тысячам укрывшихся там людей. Между тем толпы беженцев наводнили берега Африки.

«Рим распят со Христом», — сказал Августин; но другие говорили, что он скорей распят «за Христа».

Язычники утверждали, что это горе было местью богов за то, что их предали. И как бы там ни было, новая вера не смогла защитить славу Рима. И поносили Христа, который своим миром уничтожил римскую военную мощь! Его, который своим смирением ослабил народ античных героев! Его, который со своим всеобщим братством отказал в привилегиях хозяевам мира!

Тогда Августин начал писать свое самое крупное произведение, над которым он работал около шестнадцати лет: «О Граде Божием». Говорят, что оно представляет собой энциклопедию V века.

Оно начинается широкой полемикой против язычества, которое названо бесполезным, вредным и духовно беспомощным; затем следует обширная доктрина о «двух градах», призванная объяснить смысл истории человечества, в которой бок о бок живут как те, что сделали выбор любить Бога превыше всего, так и те, что превыше всего любят только самих себя: «Две любви построили два города…», — таково знаменитое начало этой огромной фрески.

Итак, есть те, что созидают град Божий из любви к нему, и есть те, что строят земной город из любви к самим себе. Но нелегко их отличить друг от друга: два города безнадежно перемешаны друг с другом.

Именно Церковь Христова в последние времена является местом, где встречаются люди из двух городов; и она, как мать, усердствует в том, чтобы помочь им перейти из одного в другой, и беспрестанно рождает их.

Порой ей удается поручить их Богу, порой кажется, что дети бегут от нее, а порой она сама не в состоянии до конца понять, кто же в самом деле ее дети.

Поэтому вся история — это грандиозные, болезненные роды, которые отражаются на страдающем материнском лике Церкви.

Но когда наконец-то «небесный град» будет завершен во всем своем блеске, тогда вся история будет понята в ее непреодолимом течении и в ее слиянии во Христа.

Когда Августин закончил писать это «большое и трудное» произведение, ему было уже семьдесят два года.

В те немногие годы, что ему еще оставались, между тем как он без устали продолжал писать свои новые богословские работы, святой епископ вынужден был стать свидетелем систематического разрушения вандалами всех процветавших африканских церквей. В конце концов Иппона оказалась одной из трех еще устоявших церквей, и город, в котором нашли убежище многие другие епископы, был осажден.

На третий месяц осады Августин почувствовал серьезное недомогание: он провел в своей бедной комнате эти последние «горестнейшие» дни, молясь Богу и принося ему в дар свою жизнь. Он велел написать на больших листах пергамента «покаянные псалмы» и держал их развешанными на стенах, чтобы постоянно их читать.

Он просил прощения за себя и за всех и «все плакал горькими слезами». Он говорил: «Я не боюсь смерти, ибо у нас благой Господь».

Он попросил, чтобы никто не входил больше в его комнату, так как хотел провести свои последние дни наедине с Богом.

Он умер в семьдесят шесть лет, оставив Церкви огромное богатство: свои монастыри и свои книги, полные страстной любви к Пресвятой Троице.

Однажды он сказал: «всякое тело стремится туда, куда влечет его сила тяжести: камень падает вниз, огонь поднимается вверх (…). Моя сила тяжести — любовь (лат. ропdus meum amor meus). И любовь ведет меня повсюду» (Исп. 13,9,10).

СВЯТОЙ ФРАНСУА ДЕ САЛЬ [ФРАНЦИСК САЛЬСКИЙ] (1567–1622 гг.)

Был 1567 год. В Аннеси — постоянную резиденцию Жака, герцога Савойского, — должна была прибыть его невеста Анна д'Эсте. По ее настоятельной просьбе, герцог позволил в качестве исключения выставить на поклонение народу самое святое фамильное сокровище: ту Плащаницу, что в наши дни хранится в кафедральном соборе Турина.

Среди паломников, которые съехались отовсюду, чтобы увидеть новую принцессу, но прежде всего — чтобы поклониться самой знаменитой реликвии христианства, были господа де Буази из рода де Саль.

Франсуаз де Буази была еще совсем молода и ожидала своего первого ребенка, и вот, простершись перед этим святым полотном, столь красноречиво свидетельствующим о страстях благословенного Сына Божия, она почувствовала волнение при мысли о младенце, которого носила во чреве. Тогда же она пообещала: этот младенец должен навеки принадлежать Христу. Она лишь получит его на попечение, но воспитает дитя для Него и затем Ему подарит.

Это была одна из тех напряженных и полных молитв, какие порой поднимаются из сердца христианских матерей. Они способны рождать святых, если молитва затем без устали продолжается во времени и становится повседневной педагогикой.

Таким образом, маленький Франсуа де Саль жил в привилегированной обстановке: мать дала ему всю ту святую нежность, в которой ребенок нуждается для того, чтобы безгранично верить в Бога.

Говорят, что первая полная фраза, которую он произнес, была: «Боженька и мама очень любят меня».

«Боженька и мама…», — конечно, это детская фраза, но уже столь гармонично уравновешенная! Верно то, что Франсуа прославится в Церкви как святой, который легче всех других сумеет связать между собой, в жизни и в учении, естественное и сверхъестественное, человеческое и божественное.

Благодаря той же самой восприимчивости, уже в первые годы своей жизни он говорил, что приходская церковь — «самое дорогое место в мире», ибо там, в купели крещения он стал сыном Божьим.

Отец, между тем, делал все, чтобы мальчик рос как дворянин того времени: тщательное обучение, верховая езда, фехтование, танцы… и прежде всего неукоснительная честность.

Наказания были редкими, но решительными: так, однажды его высекли на глазах у всей прислуги лишь за то, что он украл цветной шелковый шнурок из куртки плотника, работавшего в замке.

Более того, именно в детские годы он научился благородству и мягкости манер, которые впоследствии сделали его знаменитым в особенности из-за того, каким образом он их совмещал с редкой силой духа и характера.

Биографы рассказывают, что уже мальчиком он понял смысл того правила, которое затем применял на практике и преподавал другим: «Будьте тем, кто вы есть, но желайте быть в совершенстве тем, кто вы есть».

Он был воспитан в самых известных школах тех мест, и ему было чуть более одиннадцати лет, когда его вместе с гувернером отправили в Париж, в коллегию Клермон, который содержали отцы иезуиты.

Во время этого длительного путешествия мальчик впервые осознал трагедию своего времени: Лион, Бурж, Орлеан были изранены религиозными войнами: разоренные церкви, соборы без статуй святых, опаленные останки знаменитых статуй Богоматери, которые народ когда-то так почитал.

В Париже Франсуа попал в чарующий Латинский квартал, где тогда было не менее ста сорока четырех коллегий и многие тысячи студентов. Он пробудет там около десяти лет, посещая первые три класса «Грамматики», затем курсы «Гуманитарных наук и Риторики», затем «Искусств», — вплоть до получения звания Доктора, которое тогда было необходимо всего лишь для того, чтобы перед ним открылись двери университета.

Это, однако же, было обучение, предусмотренное его семьей, в особенности отцом, который следил за ним издалека с бдительной заботой, будучи одержим определенной целью: иметь в семье знаменитого адвоката с тем, чтобы впоследствии он восседал в Сенате Турина.

Что касается Франсуа, то он чувствовал непреодолимое влечение к священным наукам. Во время карнавала 1584 года гувернеру, который предложил ему присоединиться к другим студентам на улицах Парижа, он отвечал, повторив слова отрывка из Евангелия, соответствовавшего тому дню: «Господи, сделай так, чтобы мне прозреть», — «Что вы хотите увидеть?» — спросил, недоумевая, Деаж. Франсуа ответил: «Хочу увидеть святое богословие. Только оно просветит меня в том, что Бог хочет сказать моей душе!»

И так как гувернер изучал богословие в Сорбонне, то он обещал дать ему свои конспекты, но тайно, так, чтобы господин де Буази ничего не знал.

Фактически Франсуа стал посещать два цикла лекций, порой даже оставаясь без обеда.

По причине ли изнурявшей его излишней учебы или из-за своего исключительного ума, который не позволял ему удовольствоваться слишком легкими ответами, но уж точно в соответствии с таинственным Божьим замыслом Франсуа впал в духовный кризис, который стал терзать его душу: он не мог больше согласовать между собой два аспекта христианского откровения, — его веры! — казавшиеся ему непримиримыми.

С одной стороны, он видел в христианстве превозношение любви. Именно в те годы он услышал комментарий одного знаменитого толкователя того времени к «Песни песней», составленный в пламенно мистической манере: брачный союз был символом любви, что соединяет Яхве с Его народом, Христа — с Церковью, Бога — с сердцем всякого создания!

С другой стороны была ужасная логика кальвинистов, согласно которой Бог от века предназначает («предопределяет») одних людей к вечному спасению, а других — к вечному проклятию.

Верно, что Франсуа был католиком, а не кальвинистом, но профессора Сорбонны, по крайней мере в том, что касалось этой темы, толковали святого Фому и святого Августина не слишком отличным от вышеупомянутой теории образом.

Что давала любовь к Богу (а Франсуа чувствовал, что любит Его всем сердцем), если Бог от вечности предназначил его к проклятию? если Бог всегда знал — и не мог этого не знать — что он, Франсуа, погубит себя? Кто мог гарантировать ему принадлежность к «малому числу избранных»?

Эти тревоги могут показаться странными тем, кто даже не допускает мысли о своем вечном спасении, или тем, кто взывает к милосердию Божию с излишним легкомыслием; но они глубоки для тех, кто действительно любит Бога и ощущает все его бесконечное величие и свободу в сравнении с собственным ничтожеством, непостоянством и несостоятельностью.

«Спаси меня, о Боже, ибо воды поглотили мою душу!» В те дни Франсуа неустанно повторял этот призыв псалмопевца и многократно переписывал их в своей тетради конспектов, будучи не в силах освободиться от этого наваждения.

Но Бог между тем преподавал его душе глубокие тайны бескорыстной любви.

Сначала Франсуа начал смиренно молиться: «Господи, дай мне любить Тебя хотя бы в этой жизни, если я не смогу любить Тебя в вечности!» — и его любовь к Богу таким образом освобождалась от всякой заинтересованности, так как не требовала больше никакой награды, не основывалась ни на каком расчете.

Затем он продолжал молиться: «Если бы я знал, что буду осужден на ад (Господи Иисусе, удали от меня это несчастье!) (…), я преклонил бы голову перед этим приговором Всевышнего с любовью и покорностью. Я повторил бы вместе с пророком: «Не будет ли душа моя покорна Богу?» «Да, Отче, оттого что так было Тебе угодно, да будет воля Твоя». И в горечи моей души я повторял бы этот акт беспомощности до тех пор, пока Бог, тронутый моей покорностью, не изменил бы мою печальную судьбу и не сказал бы мне: «Уповай, сын мой, Я не хочу смерти грешника, но чтобы он жил… Я сотворил тебя для Моей славы, как и все другие создания. Я хочу лишь твоей святости и не питаю ненависти ни к чему, что Я сотворил. Отчего печальна душа твоя, отчего она в смятении? Надейся на Бога… Он — твой Бог и твой Спаситель».

Мы не можем обсуждать здесь нелегкую проблему предопределения, заметим лишь, как приходит в движение душа Франсуа.

Его ум одержим тем, что с философской точки зрения он, однако же, должен признать (и о чем в то время велось немало дебатов в богословских «школах»): Бог может сделать все, что хочет; Бог не обязан ни перед кем отчитываться в своих таинственных замыслах; вечная жизнь не может быть «заслужена» человеческими поступками и т. д.

Но сердце (которое также имеет свой разум, более глубокий и более «послушный») отвечает молитвой, созерцанием лика и сердца Бога — такого, каким Он явил себя: щедрого бесконечным милосердием.

Что означало подобное испытание? Франсуа усвоил коренным образом, раз и навсегда, что такое любовь, когда ты приносишь себя в дар без всяких условий, без всяких требований, из одной только чистой любви.

Много лет спустя он напишет для всех христиан «Трактат о Божественной любви», в котором будет объяснять, что настоящая любовь не стремится ничего получить: она лишь отдает себя.

Естественно, что этот кризис, необходимый для подготовки к его будущей миссии, был преодолен у ног Святой Девы. Перед ее алтарем он нашел однажды листок для чтения верующими, на котором была написана «Memorare» (лат.: «Вспомни…») — та прекрасная древняя молитва, что просит Богоматерь «вспомнить, что никогда еще не был оставлен тот, кто прибегнул к ее защите».

Франсуа со слезами прочел ее и не был оставлен: вдруг он «почувствовал, что боль упала к его ногам, как струпы проказы, отделившиеся от его тела».

Таким образом, в двадцать лет он был подготовлен к ожидавшей его миссии: проповедовать католическую нежность миру кальвинизма в той ситуации, в которой все — в том числе и католики — теперь уже считали, что следовало предать разрешение богословских конфликтов силе оружия и хитростям политики.

Завершив изучение философии, он, согласно отцовским планам, должен был начать изучение права; Франсуа выбрал Падуанский университет, который тогда насчитывал около двадцати тысяч студентов и был всемирно известен своими Юридическим и Медицинским факультетами.

Здесь он также распределил свое время и силы между изучением права и богословия. Не стоит и говорить о том, что он закончил учебу с отличием.

К падуанскому периоду восходят некоторые, известные нам, эпизоды. Самый значительный — это, конечно же, болезнь, которая довела его едва ли не до смерти: он получил последние таинства и составил завещание. Именно эти «последние волеизъявления» открывают нам особую черту его восприимчивости.

В Падуе тогда разыгрывались сцены, которые сегодня покажутся сколь ужасными, столь и невероятными: студенты медицинского факультета «с оружием в руках ходили откапывать трупы казненных, чтобы сделать их объектом изучения анатомии, — сражаясь при этом с родственниками последних, которые, так же вооружившись, противостояли им, что приводило к кровавым и часто смертельным конфликтам».

«Где вас похоронить? О каких похоронах вы распорядитесь?» — спросил священник умирающего Франсуа. Он отвечал: «Я могу сделать лишь одно завещание: вверить мою душу Богу. А мое тело, прошу вас, отдайте студентам-медикам, — так что, хоть оно и не послужило ни к чему в этой жизни, пусть будет полезным, когда я умру. Я был бы рад, если бы, поступив так, я мог предотвратить хоть одну ссору и хоть одну резню из тех, что устраивают студенты, когда хотят завладеть трупом для вскрытия».

Он выздоровел, но это последнее решение свидетельствует о необычайной для двадцатичетырехлетнего юноши зрелости — плоде евангельской любви и отрешенности от самого себя — и в то же время о его уважении и стремлении к науке.

Когда он вернулся к себе в Савойю, все было готово к его приему, даже четырнадцатилетняя невеста, «благородная по крови и добродетели»; поместье в Вилларожё, место в суде Шамбери и членство в высшем Сенате Савойи. Более того, это последнее достоинство было присвоено ему в порядке исключения раньше срока, в двадцать четыре года (обычно его жаловали тем, кому исполнилось хотя бы тридцать лет).

Он отверг невесту, обойдясь с ней безукоризненно учтиво. Отказался он и от титула Сенатора.

Между тем некоторые друзья, знавшие о его желании посвятить себя Богу, — при полном его неведении — добились для него в Риме назначения настоятелем Женевского капитула, фактически самой престижной после епископа должности в той епархии.

Это была возможность для того, чтобы преодолеть сопротивление семьи, и господин де Буази наконец-то сдался, хотя и почувствовал себя жестоко уязвленным во всех тех мечтах, которые он лелеял в отношении любимого сына, и в своей надежде доверить ему ответственность за все семейство.

Франсуа уже имел необходимую подготовку, какая требовалась для принятия священного сана, так как он тайно завершил изучение богословия. За несколько месяцев он был последовательно возведен во все соответствующие степени.

Свою первую мессу он совершил 21 декабря 1593 года, в двадцать шесть лет. «Во время первой же Бескровной Жертвы, — признается он впоследствии, — Бог завладел моей душой невыразимым образом».

Здесь мы должны остановиться, чтобы рассмотреть странное положение Женевской епархии, к которой Франсуа теперь окончательно принадлежал: епископ и капитул в действительности пребывали в изгнани в Аннеси, так как знаменитый швейцарский город крепко держали в своих руках кальвинисты, сделавшие его своей цитаделью. Едва лишь появившись в Женеве, католический священник рисковал жизнью.

Первая речь, которую произнес Франсуа, вступая в свою престижную должность, была на тему: «Необходимо отвоевать Женеву!»

В то время международное право постановляло, что вера должна была следовать за судьбами политики: фактически всякая область была обязана избрать религию своего государя, — подлинный, который не подчинялся, терял гражданские права.

Тот, кто хотел отвоевать какую-либо территорию для католической веры, должен был сделать это с оружием в руках. И в том случае, когда военные судьбы создавали политически нестабильные ситуации, вера граждан делалась неустойчивой и корыстной.

Франсуа, с одной стороны, разделял взгляды юриспруденции того времени, в которой он был специалистом; с другой стороны он, однако же, понимал, что оружие никогда не сможет гарантировать настоящую веру.

В 1596 году, посылая доклад в Рим, он позволит себе пояснить с трезвым реализмом: «Большое число жителей, движимое более лязгом аркебуз, нежели проповедями, которые читали для них по приказу Монсиньора Епископа, вернулись к вере и возвратились в лоно нашей Матери, Святой Церкви; впоследствии же эти края были разорены набегами женевцев и французов, и народ вновь упал в свою грязь».

Итак, в той первой речи он говорил об отвоевании Женевы, — а это была тема, воспламенявшая изгнанников, — но добавил без обиняков: «Любовью нужно опрокинуть стены Женевы, любовью нужно захватить ее, любовью нужно отвоевать ее… Я не предлагаю вам ни железа, ни пороха, запах и вкус которого напоминают адское пекло… Наш лагерь да будет лагерем Божьим… Мы должны поразить наших противников не тем голодом и не той жаждой, которые бы мы возложили на них, а тем голодом и той жаждой, что будем терпеть мы сами…».

Новый настоятель продолжал, говоря, что когда осаждают город, то прежде всего перекрывают акведуки, снабжающие его водой. Так вот, акведуки, снабжающие Женеву — это дурной пример плохих священников: поступки, речи, — одним словом, беззаконие всех, но прежде всего служителей Церкви, по вине которых имя Божие поносится ежедневно.

Фактически он говорил им, — ни в коем случае не извиняя еретиков, — что ересь, как бы там ни было, питалась дурным примером католиков, и прежде всего священнослужителей. И дурной пример следовало искоренить прежде всего здесь, в капитуле. Чтобы покорить Женеву, каноники должны начать жить как истинные каноники, — то есть как монахи, подчиняющиеся уставу, и как дети Божьи не только по названию, но и фактически.

В поводах для того, чтобы применить на практике свои слова у него не было недостатка. Именно в те годы вновь сделалась частью епархии Шабле, область, прилегающая на севере к озеру Леман, а на юге — к горам Фосини, столицей которой является Тонон.

Эта территория только что была отвоевана герцогом Савойским, Шарлем Эммануэлем после того, как в течение почти пятидесяти лет она находилась в руках кальвинистов. Согласно подсчетам, на почти двадцать тысяч жителей области приходилась едва сотня католиков.

В тот момент речь шла о проповеди Евангелия в этой области с помощью средств, к которым призывал Франсуа, даже если это и предполагало риск для жизни.

Когда епископ собрал свое духовенство на ассамблею, чтобы вызвать добровольцев, которые хотели бы отправиться в Шабле «в духе апостолов» (то есть, без опоры на какую-либо военную или церковную организацию), то он натолкнулся на гробовое молчание, пока наконец, растерянный, не обратился в сторону настоятеля, как бы для того, чтобы спросить у него совета. Франсуа встал: «Ваше Преосвященство, — сказал он, — если вы считаете меня способным, то я готов».

Легко предвидимая реакция и запрет господина де Буази последовали незамедлительно. Франсуа тем не менее ответил ему словами Иисуса: «Или вы не знали, что мне должно быть в том, что принадлежит Отцу моему?»

Родитель не уступал, и тогда Франсуа сообщил ему мягко, но очень серьезно, что если он не изменит своего отношения, то там, в родовом замке повторится сцена, участником которой стал когда-то молодой Франциск Ассизский, отказавшийся в присутствии епископа от одежд и от имени затем, чтобы провозгласить в предельной и полной правде: «Отче наш, сущий на небесах… да будет воля Твоя!»

В путь отправились два священника в сопровождении слуги, которого господин де Буази непременно пожелал приставить к сыну.

Они дошли до последней католической крепости — Аленж — и там остановились. Оттуда они отправлялись в апостольские вылазки на территорию нового владения и туда возвращались каждый вечер, чтобы провести там ночь и отслужить утреннюю мессу перед тем, как вновь отправиться в путь.

Действительно, — и это дает нам понять, каково было положение вещей, — политические соглашения, подписанные герцогом Савойским, предусматривали, что, как бы там ни было, но католическую обедню нельзя было служить в Шабле. А иначе религиозная ненависть и насилие возгорелись бы как пожар.

После нескольких десятилетий кальвинистской проповеди деревенские люди считали «папистов» колдунами, посланцами сатаны: «тараканы», «идолопоклонники», «лжепророки» — таковы были самые предвиденные ругательства, часто сопровождаемые засадами, физическим насилием, угрозами смерти и попытками привести их в исполнение.

К этому следует добавить холод, снег, голод, отказ в гостеприимстве: деревня за деревней, где не открывалась ни одна дверь. Как-то ночью, когда они не смогли заблаговременно вернуться в замок, два миссионера вынуждены были забраться на дерево и привязать себя ремнями, так как уснуть — означало свалиться посреди стаи волков, которые выли внизу.

Все это похоже на сказку, и тем не менее это была тяжкая повседневная действительность, которая растянулась на многие месяцы.

После того как однажды они спаслись от засады, испуганный слуга бежал и возвратился в замок рассказать все родителям Франсуа. Отец прибег к своей власти, чтобы призвать назад двадцативосьмилетнего сына: он все еще сын, хоть он и каноник собора и миссионер.

Франсуа, делая ставку на дворянскую гордость родителя, написал ему: «Сбежал ваш слуга, а не ваш сын. Если бы Роллан был вашим сыном, он бы не убежал от легкого испуга, подняв такой шум, будто бы речь идет о большой битве!»

Но риск и приключения лишь обрамляют терпеливый и гениальный труд: поскольку его не принимают, и трудно завязать диалог с жителями этой области, Франсуа пишет «Записки». Это еженедельные листки, в которых он поднимает с католической точки зрения определенные истины веры, объясняя их в простой и убедительной манере. Затем он потихоньку подсовывает их под двери домов или расклеивает на стенах улиц.

Но делает он это на полном серьезе, после долгого изучения доктрины Кальвина для того, чтобы глубоко понять ее и дать «правильные» ответы. Когда у него возникают сомнения, он пишет теологу Петеру Канизииусу (тоже святому), который по другую сторону озера, на немецкой территории, проделывает такую же самую работу.

Эта деятельность растянулась на годы и принесла ему звание «покровителя журналистов». Обращения в католичество немногочисленны, но положен конец враждебности, предрассудкам, и рождается любопытство, а затем и симпатия.

Наконец он поселился в Тононе, столице Шабле, где его деятельность быстро расширилась и состояла прежде всего из личных бесед, непрекращающейся благотворительности и безупречного радушия.

Прежде всего Франсуа старался встречаться с нотаблями города, которые были также и ответственными за вопросы религии: многие тайком посещали его проповеди, особенно когда он поднимал самые жгучие проблемы (среди которых, главным образом, — проблему Евхаристий).

И наступил день, когда жители Тонона условились изложить письменно главные пункты их конфессии, чтобы затем обсудить их с ним, и Франсуа даже получил возможность говорить перед толпой в базарный день. Его слушали два часа без перерыва.

Тогда противники, в которых не было недостатка, потребовали открытых дебатов между Франсуа и их уполномоченным во время торжественного публичного заседания в муниципальном дворце.

Но в соответствующий момент, когда все собрание было уже готово и пребывало в возбуждении, кальвинистский пастор нашел жалкое оправдание, чтобы уклониться от дискуссии.

Впечатление было удручающим, и количество обращений возросло.

В 1596 году отрекся от кальвинизма господин д'Авюлли, председатель Консистории, «один из самых высокообразованных и уважаемых кальвинистов» тех мест, и эта новость получила необычайный отклик, ибо он не обратился в католичество в порыве иллюзий: в течение целого года он ежедневно беседовал с Франсуа по два-три часа. Мало того, д'Авюлли представил все пояснения Франсуа пасторам Женевы, «требуя серьезных ответов и обоснованных доказательств», но получил в ответ лишь молчание.

На Рождество того года Франсуа решил положить конец промедлению. Он велел возвести алтарь и отслужил три рождественские мессы: в полночь, утром и среди бела дня.

Не было недостатка в возмущениях и угрозах, в том числе и вооруженных. Франсуа удалось обуздать их «величием лица и мягкостью речей».

Насколько глубоко и далеко он зашел в своем деле проповеди Евангелия, свидетельствует тот факт, что он смог даже отправиться в Женеву и встретиться с Теодором Безой, преемником Кальвина, и привел его на порог обращения, заставив его признать — с помощью мягких, но непреклонных аргументов — все основные истины католичества.

Точно известно, что уже с первого раза Теодор признал, «что в римской Церкви можно спастись и что, как бы там ни было, она остается Церковью-Матерью». Но он упорствовал в протестантском учении, что «вера спасает и без дел».

Он сказал: «Вы (католики) завлекаете души в бесконечные церемонии и сложности: вы говорите, что добрые дела необходимы для спасения, тогда как они — всего лишь хорошее воспитание».

Франсуа напомнил ему евангельскую сцену Страшного Суда (в которой Иисус говорит о делах милосердия по отношению к бедным, голодным, заключенным и т. д.) и спросил: «Если бы речь шла только о хорошем воспитании, разве были бы мы столь жестоко наказаны за то, что не делали их?»

Будучи не в состоянии ответить, Беза вспылил, но при виде сдержанности собеседника овладел собой и попросил извинения. Более того, он заклинал «господина де Саль часто навещать его».

В самом деле, они вновь увиделись и имели еще одну личную беседу, которая продлилась более трех часов. Свидетели утверждают, что в конце они попрощались очень сердечно и что Теодор без конца вздыхал: «Если я не на правильном пути, я каждый день молю Бога, чтобы в своем милосердии Он возвратил меня туда».

Известно, что Франсуа намекнул Папе на неизбежное обращение «женевского патриарха», и со стороны Святого Престола были сделаны конкретные предложения, чтобы гарантировать ему возможность устроиться после обращения.

Была и третья встреча, но точно неизвестно, что между ними произошло. Предполагается, что Теодор, озабоченный политическими и экономическими последствиями своего шага, ограничился выводом, что «не лишен был надежды спастись, оставаясь и в своей Церкви».

Однако же, до самой смерти Беза поддерживал очень сердечные отношения с Франсуа, который стал епископом и охотно принимал его посланников. Более того, предполагают, что он написал ему письмо, в котором выражал надежду «составить ему компанию на небе», хотя и считал себя недостойным даже развязать ему обувь.

Многие замечали, что он изменился: тем, кто вопрошал его о проблемах веры, в последние годы Беза отвечал, что не стоило отделяться от Римской Церкви, хотя сам он и оставался в новой конфессии.

Тем более что его единоверцы, чтобы нейтрализовать его влияние, распространяли слухи, будто его рассудок пошатнулся.

Тем временем почти вся Шабле возвратилась в католическую веру; прибыли другие миссионеры, — не все наделенные деликатностью и уравновешенностью, характерными для Франсуа, — и строились большие планы.

В частности, был один капуцин, полный усердия и фантазии, что решил триумфально совершить торжественное «сорокочасовое богослужение» в местечке близ Женевы с толпами новообращенных, которые прошли бы крестным ходом; с литургиями, проповедями, народными песнопениями и музыкой, стрельбой в воздух. И прежде всего — с исполинским крестом, воздвигнутым прямо против города.

Для кальвинистов все это были идолопоклоннические обряды и символы, и в Женеве был объявлен день публичного покаяния.

Кроме того, была написана брошюра против католического культа креста.

Франсуа ответил «Защитой знамения Креста». Он, однако же, неловко себя чувствовал при виде этих агрессивных методов, которые ему никогда не были свойственны. Другим миссионерам он сказал, что у них были добрые намерения, но что лучше бы они последовали обычаям Страстной Недели, когда с креста постепенно, с почтением снимают покровы в то время, как прочувствованно поется: Ессе lignum crucis, venite adoremus! (лат.: «Вот древо креста, придите, поклонимся!»).

Кто-то уже говорил, что Франсуа был слишком кроток, слишком уступчив, слишком расположен к диалогу, а он отвечал что «люди добиваются большего любовью и милосердием, чем строгостью и непреклонностью»; и что он «каялся всякий раз в тех немногочисленных случаях, когда прибегал к колким репликам».

И объяснял: «Кто проповедует с любовью, тот достаточно проповедует против еретиков, даже если не говорит против них ни слова».

Он уже был известен повсюду, даже в Риме, как миссионер, который «обращал души тысячами».

В 1599 году он получил назначение в качестве Коадъютора Аннеси-Женевы. Фактически он мог действовать от имени старого и больного епископа, хотя и получил епископское рукоположение только после смерти последнего.

Во всяком случае, начинается его деятельность на европейском уровне. Первая дипломатическая миссия разворачивается в Париже, и речь идет о возрождении католического культа на новых землях, завоеванных королем Франции, — в области Жекс. Он пробыл в столице королевства девять месяцев и за это время покорил двор и парижскую знать, в которой светские, религиозные — и даже мистические — настроения соседствовали и сталкивались самым неожиданным образом, чисто по-французски.

Он проповедует в Великий Пост 1602 года в Лувре, в часовне королевы перед принцессами и придворными; нет недостатка и в кальвинистах.

Это странный проповедник, полагающийся не на театральность жестов и голоса и не на излишне сложные выражения — согласно моде того времени — а лишь на красоту и сладостность истины.

Так что, в конце проповедей периода Великого Поста — хотя он ничего и не говорил против кальвинистов — в его руки приносит покаяние придворная дама, считавшаяся непоколебимой кальвинисткой, мадам де Падровиль, образованность и культура которой столь высока, что даже самым проницательным теологам королевства никогда не удавалось ее смутить.

Тот, кого считали самым высокообразованным проповедником того времени, будущий кардинал дю Перрон, комментирует: «Если следует убеждать кальвинистов, то я, может быть, и мог бы справиться с этим, но если же следует их обращать в истинную веру, то отправьте к ним монсиньора из Женевы».

Он проповедовал и перед всем двором, кроме того король, лукаво используя официальный титул Франсуа, епископа Женевкой епархии, приглашал всех своих друзей-протестантов послушать «их епископа».

Однако, что касается непосредственно его миссии, то король казался глухим; он продолжал откладывать решение и заставлял Франсуа ждать.

Но это не было время бездействия. В Париже, сделавшимся городом-лабораторией нового христианского гуманизма, все оспаривали его друг у друга. Выдающиеся личности высокого интеллектуального и духовного уровня собирались в гостиной блестящей светской дамы («красавицы Акари»), которая жила напряженной мистической жизнью, подобно «новой Терезе д'Авила».

В этой изысканной гостиной формировалось духовное возрождение Франции и туда стекались самые новые религиозные движения, берущие свое начало в Испании, в Италии, в Рейнских областях.

Франсуа посещал ее ежедневно. Самым обсуждаемым вопросом было: следовало ли предпочесть северную мистику, проповедовавшую единение с Богом в обход всякого человеческого посредничества (и даже в обход самой человеческой природы Христа), или же новую испанскую мистику, о которой свидетельствовали и которой жили кармелитские монастыри Терезы Авильской (д,Авила)?

Говорят, что в горячих спорах именно благодаря Франциску Сальскому, с авторитетом его учения и его личного опыта, чаша весов склонилась в сторону кармелитов.

«Именно в "Кружке Акари" был открыт путь решению ввести во Франции реформированные кармелитские монастыри святой Терезы Авильской (которая умерла двадцатью годами раньше). На конференции, где обсуждался этот вопрос, Франсуа попросил слова последним, и его благоприятное мнение возобладало. Папа и король дали свое согласие. В 1604 году был основан первый французский кармелитский монастырь… Впоследствии три дочери госпожи Акари поступили в этот орден; сама она, когда умер ее муж, попросила принять ее туда в качестве мирской монахини и умерла там в 1618 году под именем Марии Воплощения» (А. Равье)[32].

Несомненно то, что именно в эти месяцы пребывания в Париже Франсуа определил свой профиль Учителя Церкви посредством совершенно оригинальных подходов.

Об Акари, которую он выслушивал на исповеди, он говорил: «Я считал ее не кающейся грешницей, а голосом, через который говорил Святой Дух», — такова была чистота, проступавшая в этой исключительной душе.

Когда «монсиньор из Женевы» вернулся в свою родную Савойю, некто заметил с истинно французской тонкостью, что он «сотворил много добра и много зла: много добра — своими проповедями, и много зла — ибо сделал скучными всех остальных проповедников».

Он был рукоположен в епископы 8 декабря 1602 года. Он начал с реформирования самого себя, решив быть бедным епископом: квартира, взятая внаем, прислуга, сведенная до необходимого минимума, простая пища. Почести, которых он не мог избежать, он считал оказанными Церкви: «в течение дня я буду епископом Женевы, а вечером буду возвращаться домой как Франсуа де Саль».

Проблемы епархии не давали ему вздохнуть, но для себя он приберег особенное служение. Он просил своих священников направлять в его исповедальню прежде всего людей, страдавших заразными болезнями или болезнями, вызывавшими отвращение.

Он опасался, что из-за их отталкивающего состояния они будут отвергнуты духовниками. И если это происходило, то его долг в качестве епископа заключался в том, чтобы восполнить слабость своих священников: «Это любимые овечки, — говорил он, — я хочу их для себя. Мой долг — удовлетворить их материальные и духовные нужды».

Другая привилегия, которой он для себя желал, потому что она ему «доставляла радость», — была привилегия объяснять детям катехизис.

Каждое воскресенье юноша в лиловой тунике, у которого было на груди и на спине по щиту с выгравированными на них именами Иисуса и Марии, обходил по его приказу улицы города, звоня в колокольчик и провозглашая на каждом углу: «Идите, идите на христианские ученье, где вы научитесь различать дорогу в Рай!»

Тогда собиралось веселое и шумное шествие, которое отправлялось в собор, в гости к епископу. Он учил, задавал вопросы, разъяснял закон Божий с помощью многих и многих примеров, тут же награждал самых прилежных, предлагал им спеть по-французски какой-нибудь гимн (часто из тех, что сочинял он сам) и раздавал написанные его рукой листки с параграфами, которые дети должны были выучить наизусть к следующему разу.

Случалось, однако, что собор наполнялся и взрослыми; кроме того приходила его послушать даже его старая мать.

«Сударыня, — улыбаясь, сказал он ей однажды, — вы отвлекаете меня, когда я вижу вас на катехизисе со всеми моими детьми, потому что именно вы преподали его мне!»

И сразу же он поднял некоторые самые злободневные проблемы.

В Аннеси в день святого Валентина юноши и девушки писали свои имена на листках и складывали их в две урны, затем имена извлекали и соединяли в пары. Так, на целый год все имели своего «Валентина» или свою «Валентину»; за которыми должны были ухаживать, носить имя партнера или партнерши вышитым на груди или на рукаве, и каждый имел право сопровождать свою красавицу на праздники, танцы, на прогулку, а также имел право на всякие прочие любезности.

На следующий год партнеры менялись. Это не только не имело ничего общего с будущими свадьбами, но в игру вступили и многие взрослые, состоявшие в браке, которые пользовались ею, чтобы получить свободу действий, невозможную в иной ситуации.

Что касается случаев ревности и семейных ссор, — еще до того, как дело доходило до непристойностей и разврата — легко можно было себе это представить.

Франсуа начал недвусмысленно говорить об этом во время своих воскресных проповедей в начале января. Поднялись ропот и недовольство. Франсуа, обычно столь мягкий и снисходительный, опубликовал запретительный эдикт и велел светской власти привести его в исполнение.

Сказал, что отныне он сам будет назначать Валентин и Валентинов.

В день праздника он велел раздать в каждой семье всем девушкам и молодым людям записки с именами какого-либо святого или святой и с фразой из Священного Писания. Затем тянули жребий. Так каждый получил покровителя, которого должен был почитать весь год, а также должен был следовать норме поведения, которую предписывала ему библейская фраза.

Как мы видим, у нового епископа не было недостатка ни в решительности, ни в фантазии. И молодежь в конце концов полюбила его и последовала за ним.

Франсуа де Саль не был моралистом. В истории Церкви, быть может, ни один другой святой не выражал с такой же свободой свою пылкую эмоциональность.

Его дружеские связи, в том числе и с женщинами, его письма, его заботы иногда, кажется, принадлежат поклоннику, — столь они недвусмысленны и горячи.

И тем не менее никто никогда не мог заподозрить в этом что-либо сомнительное, — столь явной была духовная направленность (что вовсе не означает, что она была «бесплотной») всего его существа.

Но именно поэтому он не был расположен смотреть, как его молодежь играла самим источником своей человеческой сущности и своей ответственности.

В этой традиции «Валентинов» речь шла не только о возможных грехах, которым молодые люди безрассудно себя подвергали, но о грехе: речь шла — и этого многие воспитатели в наши дни не хотят понять — о силе зла, обнаруженной там, где оно старается уничтожить самые способности человеческого сердца.

То, что возможно полно любить, даже уважая судьбу и призвание каждого, Франсуа доказал в отношениях с молодой вдовой Франсуаз Фремьо де Шанталь.

Они распознали друг друга духовно почти с первого взгляда: Франсуа понял, что она предназначена впитать всю суть его «духовного опыта», а Франсуаз поняла, что нашла все то, чего ее сердце желало в этом мире.

Это была в прямом смысле слова «встреча святости». Но мы должны быть способны дать этим терминам («духовный опыт», «святость») полное значение, которое не исключает из себя ничего из того, что является действительно человеческим.

Франсуа писал ей с большой выразительностью: «Пребывайте всегда в присутствии Божьем, со святой свободой духа, с полной уверенностью в Его милосердии, без излишней разборчивости, без тревоги, без смущения. Вложите ваше сердце в раны нашего Господа — мягко, а не с силой».

Долгие годы он воспитывал ее ввиду одной-единственной цели: чтобы ее сердце воспламенялось желанием, при одном лишь слышании слов «воля Божья», даже когда она еще точно не могла понять, к чему Бог намеревался ее привести.

Если извлечь из их переписки тысячи и тысячи педагогических указаний Франсуа, то мы получим сборник великолепных правил, которые все мы могли бы с пользой применить на практике.

«Все надобно делать из любви, и ничего — по принуждению. Следует любить послушание более, чем мы боимся непослушания».

«Я одобряю, что вы жалуетесь, обращаясь к нашему Господу, если только вы делаете это со смирением, с любовью и без отчаяния и тоски, — так, как это делают дети со своей мамой».

«Предайтесь полностью воле Божьей. Невозможно лучше служить Богу чем так, как этого хочет Он».

«Нет ничего страшного в искушении до тех пор, пока искушение будет вам неприятно».

«Будьте довольны, если вы считаете себя ничтожной, ибо ваше ничтожество необходимо Богу, чтобы Он мог проявить свое милосердие».

«Никогда не страшитесь Бога, потому что Он не хочет сделать вам ничего плохого. Наоборот, любите Его очень сильно, ибо Он желает сделать вам всяческое добро. Не пытайтесь преодолеть искушения насильственно, ибо эти усилия делают их еще настойчивей. Вообразите Распятого Иисуса в ваших объятиях и, целуя Его грудь, разверстую для любви, говорите Ему сотни раз: "Здесь моя надежда, здесь — живой источник моего счастья. Ничто и никогда не разлучит меня с моей любовью. Я обладаю ею и никогда больше не оставлю ее…"»

«Невозможно требовать того, чтобы ни один листок на вашем дереве не колыхался от ветра. Довольно, чтобы он оставался на ветке…»

«Бог сохранил вас до настоящего момента. Держитесь крепко за Его руку… Вы заметите, что там, где вы не можете идти самостоятельно, Он возьмет вас в свои руки и поведет вас».

И Франсуаз признавалась: «Когда я слушала моего святого духовного отца, то мне казалось, будто я слушаю самого Бога, и каждое его слово сходило с его уст в мое сердце, как слово Божие. Я видела в нем участие божества. Рядом с ним мне казалось, что я живу в присутствии Бога, который жил и говорил в своем служителе».

Разве удивительно в этом случае, что их переписка была буквально переполнена нежностью?

И наступил день, когда Франсуа попросил ее реализовать мечту, которую носил в своем сердце.

В то время женщинам, которые желали посвятить себя Богу, было доступно лишь затворническо-созерцательное призвание. Но он задумал реализовать в Церкви нечто новое: «община, характерной чертой которой были бы кротость и милосердие Христа».

Так родилась конгрегация (община) монахинь Посещения; они, как говорит их название, должны были нести в мир нежность и участие Святой Девы, которая, будучи беременна Христом, отправилась к престарелой родственнице Елизавете, чтобы дать ей облегчение в ее нуждах.

Церковь тогда еще не была к этому готова (новшество возымеет успех несколько лет спустя, со святым Венсаном де Поль). Было оказано столь сильное давление и другие авторитетные вмешательства, что они привели и это новое заведение в традиционно созерцательное русло.

Но идея осталась. И, конечно же, община «Посещения» сохраняет еще и сегодня нечто от своего изначального облика.

Вот мы уже и достигли последнего десятилетия жизни Франсуа, который умрет в расцвете зрелости, всего лишь в пятьдесят пять лет.

Епископские обязанности день за днем истощали его силы: пастырские визиты в четыреста пятьдесят приходов епархии, в том числе и в самые отдаленные, — высоко в горах, — на лошади, а чаще пешком; заботы о духовенстве, которое он лично готовил к служению по части проповеди и исповеди; постоянный катехизис для народа; реформа монастырей; дипломатические миссии при дворах Парижа и Турина; отношения со Святым Престолом.

В последние годы он чувствовал себя настолько погруженным в «путаницу дел», что ему случалось мечтать о пустынной келье, куда бы он хотел удалиться и жить там в молитве.

И невзирая на это, в последние годы Франсуа написал две книги, благодаря которым впоследствии он станет Учителем Церкви, уже после того, как они сделают его самой представительной фигурой того времени.

Итак, он написал «Наставление в благочестивой жизни» и «Трактат о Божественной любви».

Можно сказать, что эти «бедные книжонки», как называл их Франсуа, были одновременно чудом синтеза и новизны: синтеза — потому что они наследовали лучшие духовные традиции прошлого; новизны — потому что передавали их будущему с новыми формулировками и новым дыханием.

Церковь всегда проповедовала верующим призвание и долг святости, но фактически эта святость была возможна лишь для тех, кто оставлял мир и затворялся в монастыре, — некоей элите утонченных душ, отрешенных от превратностей жизни.

С другой стороны, уже за несколько веков до того времени Европа была захвачена дуновением гуманизма, носившего еще не совсем христианский характер: сначала этому препятствовали языческие корни Возрождения, затем мучительные перипетии, связанные с протестантской Реформацией.

Франсуа по природе своей был гуманистом, и он был святым.

То, что произвело на него самое сильное впечатление в его бесконечных контактах с самыми различными кругами — было стремление к святости, которое можно было уловить повсюду.

При самых светских дворах, — таких, как Парижский, — он встречал глубоко мистические души; в гостиных знати он видел расцветавшие движения нового христианства; страстную любовь к Богу он находил в детях, в юных обрученных, среди военных, среди бедного и необразованного деревенского люда, в хижинах, затерянных среди самых высоких гор, в убогих мастерских ремесленников.

За несколько лет до того у него возникла идея написать «Жизнь святого Человеколюбия», в которой он хотел отвести скромное место и для некоей Пернетт Бутей, смиренной жительницы долины, вдовы, которая в течение многих лет вынуждена была терпеть отвратительный характер мужа; она держала галантерейную лавочку и жила, полная любви к Богу и человеколюбия по отношению к ближнему.

Франсуа всегда считал ее святой и плакал, когда ему сообщили о смерти «его Пернетт».

«Бога, — писал он, — я встречал среди наших самых неприступных и высоких гор, где многие простые души Его любят и поклоняются Ему в совершенной правде и простоте, и где косули и серны скачут по крутым ледникам, провозглашая Ему хвалу».

Это — «народная идея», от которой рождается «Трактат о Божественной любви». Что же касается «Наставления в благочестивой жизни», то его Франсуа посвятил одной аристократке, госпоже де Шармуази — «молодой даме в золоте», чтобы научить ее любить Бога всем сердцем и всеми силами, даже среди «условностей» света.

Резонанс этих двух книг был исключительным: при жизни автора «Наставление» в одной только Франции было переиздано сорок раз.

«Благочестивая» жизнь не имеет того значения, которое мы приписываем этому выражению в наши дни. «Благочестие» в языке Франсуа — это ни что иное, как человеколюбие, любовь к Богу, но наблюдаемые в тот момент, когда они страстно мобилизуют все существо и все способности человека в желании соединиться с Ним: благочестие — это как бы «плод дерева любви, блеск драгоценного камня, благоухание дорогого масла».

Но прежде всего оно порождает желание и путь к святости, возможные для всякого христианина в любых обстоятельствах. Надо только иметь не «полумертвое сердце», а сердце, полное желания ответить Богу, используя собственные обычные средства христианского опыта, усердствуя в выполнении своих обязанностей в любом «жизненном статусе», лишь бы они выполнялись «прилежно, пылко и с готовностью».

Франсуа не требует каких-то исключительных жестов или поиска чего-то возвышенного, но только «живой любви», способной на щедрость: это идеал, которого все мы можем достичь, если только позволим, себя вести по этому пути надлежащим образом.

В начале того XVII века христианский мир как будто бы вздохнул с облегчением, так как высокий идеал святости был освобожден от всякого осложнения, от всякой надстройки, от всякого морализма и был помещен — в простом, основательном, народном стиле — на доступный для всех уровень.

Кто-то считал, что речь идет о руководстве для посредственных людей, о попытке смягчить серьезные евангельские требования, сделав их жеманными и слащавыми. Впоследствии, действительно, кое-кто воспользуется этими наставлениями для того, чтобы прийти к не слишком ортодоксальному «квиетизму».

Но Франсуа вовсе не исключал самых высоких мистических вершин, напротив, он считал, что они действительно всем доступны.

В «Трактате о Божественной любви» он откроет всем «игру Бога с человеческим сердцем».

Вначале Бог просит у человека лишь «немного горячей и щедрой любви», но едва человек решится на такой выбор, как тут же начинается бесконечная история: «Довольно, чтобы человек подумал с некоторым вниманием о Божестве, как сейчас же он чувствует в сердце волнение, свидетельствующее о том, что Бог — это Бог человеческого сердца».

Значит, заповедь любить Бога всем сердцем основывается на естественной склонности, дремлющей в глубине нашего существа. Достаточно разбудить ее каким-либо образом, как тут же «естественная изначальная склонность любить Бога, которая была как бы усыплена, сделалась неуловимой, — просыпается в один миг… как искра, дремлющая под пеплом…»

Франсуа обладал именно таким взглядом на человека: полным спокойного оптимизма, настоящего «гуманизма».

Для того, чтобы эта искра возгорелась, человеку достаточно воспользоваться своей свободой, «дабы примкнуть к тому, что истинно, прекрасно и благо», к тому, что идет ему навстречу, как все более влекущая его Благодать.

С момента этого воссоединения все более отчетливо является ему тот Лик, что единственно и полно достоин любви: гуманизм в своей высшей точке достигает уровня мистической встречи.

Представление об этой высшей точке, которое имеет Франсуа, типично для его взгляда на существование. Это любовь того, кто чисто и бескорыстно доверяет себя Богу в любых обстоятельствах жизни, даже самых непонятных и скорбных.

Так, он приводит пример дочери отличного врача-хирурга, страдающей от болезни.

Отцу, который спрашивает ее, согласна ли она, чтобы он ее оперировал, девочка отвечает: «Отец мой, я твоя, и не знаю, чего я должна хотеть для того, чтобы выздороветь. Думай об этом ты, делай то, что считаешь необходимым, мне довольно любить тебя всем сердцем, как я это и делаю…» И в то время, как отец оперирует ее, причиняя ей боль (тогда не было анестезии!), девочка, не отрывая глаз от отцовского лица, тихо повторяет: «мой отец меня любит, и я вся ему принадлежу» (L.X, гл.15).

Вот так, как всеми почитаемый человек, навсегда, вместе с тем, оставшийся ребенком в руках Божьих, умер Франсуа. Это случилось в праздник Святых Невинных мучеников 1622 года.

СВЯТАЯ ТЕРЕЗА МАРГАРИТА РЕДИ (1747–1770 гг.)

Даже христиане, хотя они и верят в Воплощение Сына Божия, рискуют жить в одиночестве. Как будто бы Он не существует, как будто бы Он не пришел с тем, чтобы даровать нам свое присутствие, свое общество, свое спасение.

Они говорят о Нем, как об утешительной идее, но лишь как об идее.

Делают Иисуса «ценностью», «опорой и ориентиром» для жизни, но не любят Его всем сердцем, всей душой и всеми силами.

И когда они рассуждают о жизненных проблемах — и даже о проблемах веры — то три Божественных Лица (Отец, воплощенный Сын и Святой Дух) кажутся абстрактными сущностями: их не отрицают, но после вступительной похвалы все внимание сосредоточивается на нашей чреде анализов, суждений, решений, планов, направлений деятельности.

Так Церковь становится — в лучшем случае — местом людей, которые, будучи верующими, имеют «больше» ума и последовательности. Часто, однако же, оказывается, что они более, чем кто-либо другой, нас разочаровывают.

Даже самых лучших из христиан — святых — оценивают за то, что они смогли совершить своим учением, активной деятельностью и примером, но самая драгоценная часть их опыта (их взаимоотношения с Божественными Лицами) остается в тени, и ей не придают большого значения.

Многим кажется, что Франциск Ассизский, Игнатий Лойола, Тереза Авильская, Камилло де Леллис и многие другие были бы значительными и образцовыми, даже если бы у них не было Христа, которого они любили (если бы они не имели сейчас — так как они живы — Христа, которого они любят); если бы у них не было Христа, который их любит; даже если бы они всегда были и оставались наедине с самими собой.

И так святых лишают их сердца.

Поэтому Бог время от времени дает нам святых, единственная задача которых — позволить Ему любить их, а также — любить Его всем своим существом.

Они не делают ничего значительного в глазах мира, они ничего не говорят. Они лишь горят желанием все более глубокого и полного единения с их Господом.

Тому, кто хочет описать их жизнь, почти нечего рассказать. В ней лишь можно уловить их глубоко личную историю и умилиться, — с надеждой, чтобы хоть немного этот огонь загорелся и в нашем сердце.

Их жизни интересуют лишь тех, кто задается вопросом: что означает быть любимыми Богом и любить Его всем своим существом? Как предаться этой Любви? Как ее защитить, как взрастить ее вне всяких возможных пределов? Каковы законы подобной Любви?

Христианин, который никогда не задавал себе этих вопросов, далек от раскаленного ядра своей веры.

Биографы святой Терезы Маргариты Реди, говоря о ней, используют такое обобществляющее выражение: «Это было создание, буквально поглощенное неумолимой Божьей любовью».

Середина восемнадцатого века. Философия излучает холодное сияние эпохи Просвещения; в религии вера находится под угрозой янсенистской суровости с одной стороны и рационалистического и гуманистического деизма с другой, в то время как на горизонте появляется атеизм; в области науки это — время первых крупных завоевания техники; в общественной сфере это — время, когда зарождается экономическая наука и готовятся буржуазные революции; в религиозной сфере начинается беспощадная борьба масонства против Церкви.

В Тоскане также спорят о сельском хозяйстве, о торговле, о промышленности, о мелиорации; усовершенствована налоговая система, пытаются создать церковь, независимую от Папы.

В столь беспокойную эпоху, однако, в литературе преобладает поэзия Аркадии: восхваления томной и жеманной любви, пасторальные и идиллические сценки, мелодрама в духе Метастазия (которого Руссо называл «единственным поэтом сердца»); в гостиных прохаживаются напудренные дамы и галантные кавалеры.

Все это действительно производит впечатление эпохи, в которой равновесие между мозгом и сердцем выглядит весьма недостаточным. Мозг нападает на самого Бога и планирует жизнь с помощью так называемой науки; сердце же теряется в ветрености и в идиллии.

Наша Анна Мария Реди могла бы стать одной из этих дам восемнадцатого века: она была очень красива — блондинка с классическими голубыми глазами — и принадлежала к патрицианской знати Ареццо. Но Бог решил возлюбить ее и побудить любить Себя неизреченным образом.

Для того, чтобы было понятно то, о чем мы рассказываем, не следует забывать даже на миг, что речь идет о Боге, который из любви к нам позволил себя распять. О Боге, который говорил одной мистической душе средневековья: «Помни, что я возлюбит тебя не в шутку».

Анна Мария Реди родилась в 1747 году; она — третья из тринадцати детей благородного аретинского семейства. Среди ее предков — знаменитый дядя ее отца Франческо Реди, врач, натуралист и поэт, лейб-медик и Государственный советник при дворе эрцгерцога Тосканского, а также веселый автор стихотворения «Бахус в Тоскане», которое, как правило, всегда приводится в антологиях итальянской литературы.

Ее отец, Иньяццо (Игнатий) — бальи (то есть глава округа) военного рыцарского Ордена святого Стефана Папы. Мать, Камилла Баллати — аристократка из Сиены.

Отношения между девочкой и ее матерью — спокойные и безмятежные, хотя она и чувствует в матери некоторую излишнюю отчужденность, особенно когда видит ее склонность к легкомысленной жизни гостиных, хотя она и женщина со слабым здоровьем.

Но Анна Мария питает глубокую любовь к отцу, молодому человеку двадцати семи лет, с которым у нее существует настоящая духовная гармония: не только оттого, что он снисходителен к ее играм и заботится о ее воспитании, а прежде всего потому, что всегда отвечает на ее бесконечные вопросы о Боге и мире ангелов.

Святой Фома Аквинский, — один из самых великих учителей Церкви, — утверждает, что едва ребенок достигнет сознательного возраста, ему необходимо помочь как можно раньше сделать недвусмысленный шаг, которым бы он обязался любить Бога «превыше всего, всем сердцем, всей душой и всеми силами», — осознанное подчинение первой и величайшей из заповедей.

Быть может, великая трудность в том, чтобы достичь святости, и крайняя нестойкость веры молодежи зависят именно от непростительной забывчивости и постоянного нерадения — со стороны взрослых и воспитателей — о воспитании в детях навыка выполнения этого изначального и наивысшего долга.

Об Анне Марии нам сообщают: «Как только она смогла лишь смутно понять, что Бог — наш верховный Господь и Создатель, она вся обратилась к Нему с пламенной любовью… полностью посвятив себя Ему и проникнувшись этой твердой решимостью, которую она всегда сохраняла в своем уме, в сердце и на устах: никогда не желать ни внутри, ни вне себя не только ничего такого, что было бы не угодно Богу, но также и того, что было бы Ему не совсем угодно, или что бы не соответствовало Его славе и Его пресвятой воле».

Это не означает, что девочка уже сразу была святой; это означает, что отец преподал ей с любовью и воодушевлением самую суть веры. Это он научил ее молиться, внимать закону Божию, с любовью приступать к таинствам, любить природу и воспринимать то, что она нам может поведать.

Было и нечто большее. В доме Иньяццо начала прививаться благочестивая практика, в то время спорная и встречавшая противодействие даже в самой Церкви: почитание Святейшего Сердца, ставшее известным за несколько десятилетий до этого, благодаря монахине ордена Посещения Маргарите Марии Алякок, утверждавшей, что оно было передано ей в частном откровении.

Церковь тогда еще не сделала своего заключения по этому поводу (монахиня ордена Посещения была провозглашена блаженной столетие спустя), и лишь через целый век народы, епархии и семьи станут посвящать себя святому сердцу Иисуса. Праздник, который теперь отмечается с такой любовью, распространится по всему миру лишь в 1856 году.

Итак, в то время эта благочестивая практика оставалась спорной. Ее противники утверждали, что это было изобретение иезуитов (этот орден вскоре был упразднен) для защиты их нравственной вседозволенности, и прежде всего в нее бросали камни янсенисты — отличающееся крайним ригоризмом течение, леденившее Церковь.

Именно в Тоскане — итальянской области, которая была наиболее подвержена влиянию янсенистской ереси, — в 1781 году (десять лет спустя после преждевременной смерти нашей святой) состоится знаменитый Пистойский синод, на котором культ Святейшего Сердца будет назван «ложной догмой», «ошибочной или по меньшей мере вредной практикой», и получат распространение книги, содержащие жестокую иронию и поношения в адрес тех, кто почитает Святейшее Сердце.

Дело в том, что это почитание смущало как «холодное усердие тех, кто ничего не понимал в Божественной любви» (так Пий XI охарактеризовал впоследствии позицию янсенистов), так и всю философскую культуру того времени, которая склонялась к самому абстрактному деизму.

И даже защитники веры и преподаватели катехизиса в попытке приспособиться к жесткому рационализму Просвещения в конце концов являли себя растерянными, отвлеченными и заумными.

В доме же Иньяццо Реди Сердце Иисуса царило не столько потому, что о нем упоминали очень часто, сколько оттого, что там никогда не говорили о Боге или о духовных предметах, не говоря при этом о Его живой, воплощенной, страстной любви и о сладостном долге воздаяния Ему «любовью за любовь».

Если подумать о том, сколько детей вырастает в наших семьях и в наших приходах без настоящего внимания, уделяемого этой теме воспитателями, — то есть, не зная Божией любви, а получая лишь смутные представления о Нем, лишенные интереса, то можно понять из этого контраста, какой пылкий опыт получила маленькая Анна Мария.

Ее детское сердце было переполнено любовью к отцу, а тот говорил ей, что сердце Бога — еще более отеческое и еще более любящее, чем его собственное, и помогал ей испытывать это на себе.

«Иисус хорошо знает, — скажет позже Анна Мария своему духовнику, — что я с детства не хотела ничего другого, как только быть Ему угодной и стать святой».

В девять лет, по обычаю того времени, ее поручили монастырю бенедиктинок для того, чтобы она получила образование, соответствующее ее положению: таким образом, в тот век, когда почти все девочки были неграмотны, она изучала латынь, сочиняла стихи, умела считать, прекрасно владела искусством вышивания и училась хорошим, благородным манерам.

Но духовником монастыря был священник с янсенистскими симпатиями, один из тех, кто отрицательно смотрели на почитание Святейшего Сердца и сурово судили даже веру детей.

Этому священнику Аннина (так называли маленькую Реди) не нравилась. Отвечая на вопросы о ней годы спустя, когда распространится слава о ее святости, он покажется раздосадованным: «Это была дерзкая девчонка, как и все остальные», — будет его резкий приговор.

Но это было провиденциальное обстоятельство, так как девочка в возрасте от десяти до четырнадцати лет выберет в качестве духовного наставника своего отца, с которым заключит духовный союз, поддерживая с ним живую переписку. Иньяццо впоследствии будет рассказывать о том удивлении, которое он испытал, видя, «как глубоко Святой Дух сообщал Себя душе, находившейся еще в столь нежном возрасте».

Когда ему придется свидетельствовать на каноническом процессе по провозглашению блаженной этой своей любимой дочери, умершей всего в двадцать два года, он скажет: «Краснею, ибо я, грешник, посмел учить настоящую святую». Биограф комментирует: «Возможно, это единственный случай в христианской агиографии, когда девушка имела в качестве духовного наставника собственного отца».

Этот даже не редкий, а единственный в своем роде опыт будет иметь для Анны Марии вдвойне благоприятные последствия: с одной стороны, ее отец станет для нее «отцом вдвойне», реализовав полностью свою функцию символа божественного отцовства; а с другой девушке теперь уже будет совсем нетрудно считать своими истинными отцами священников, которым впоследствии она будет поручать себя в таинстве исповеди и для наставления своей души.

Иньяццо также пережил завидный для всякого отца опыт: иметь не только дочь по крови, но — как он великолепно выражался — «дочь души».

Письма, которые он ей посылал, неизменно заканчивались напоминанием об их величайшей тайне: «С самым сердечным благословением оставляю вас в сердце Иисуса и Марии…»

Когда Анна Мария достигает шестнадцатилетнего возраста, имеет место единственный в ее жизни эпизод, в котором есть нечто необычайное. В комнату для свиданий бенедиктинского монастыря является девушка из Ареццо: она пришла попрощаться с монахинями, которые воспитали ее, так как она решила поступить в монастырь кармелиток во Флоренции.

В течение нескольких минут все в комнате говорят о монастыре кармелиток, и вот, Анна Мария ясно слышит внутри себя голос, как бы говорящий ей: «Я Тереза Иисуса и говорю тебе: я хочу, чтобы ты была среди моих дочерей». Взволнованная, она убегает прочь и спешит броситься на колени перед дарохранительницей, тогда как внутренний голос повторяет ей все с большей силой: «Я Тереза Иисуса и говорю тебе: я хочу, чтобы ты была среди моих дочерей».

Впоследствии Анна Мария будет рассказывать, что она почувствовала себя «так, как будто бы ее сердце пылко сжали в объятиях» и что «ей казалось, что она с ума сошла от радости…»

Она вернулась в семью и с ласковым повиновением ждала, пока ей исполнится семнадцать лет. Отец ей сказал, что до того времени он не хочет обсуждать с ней планы, касающиеся ее призвания. Оставшиеся месяцы она должна была провести с пользой: в молитве, размышлениях, а также предав Богу свой путь.

Анна Мария молча пытается жить уже как кармелитка. Она точно знает, что должна будет пожертвовать всем, поэтому включает в течение своих дней и в привычки, свойственные благородной девушке ее времени, признаки принадлежности Распятому Жениху. Это большие и маленькие жертвы, по ходу дела сопровождавшие нормальное течение событий; какое-нибудь страдание, которого она нарочно ищет; и постоянный контроль над своими инстинктивными порывами.

В те времена сложные и затейливые прически были для женщин «проблемой века», как замечает биограф.

Но парикмахер, который часто причесывает женщин из дома Реди, с изумлением наблюдает, как эта девушка в конце его долгой работы отказывается от зеркала, которое он, гордый своим произведением, предлагает ей, чтобы она могла полюбоваться собой и испытать удовольствие. «Спасибо, это не имеет значения», — отвечает Аннина. Это маленькая жертва, но добрый парикмахер Саккетти с тех пор, как он занимается этим столь высоко ценящимся ремеслом, никогда еще не встречал девушки, которая тут же не схватила бы зеркало и не поворачивала бы его во все стороны и не требовала бы еще какой-нибудь мудреной поправки.

Наконец Анна Мария может распорядиться своей жизнью, но отец требует, чтобы сначала ее проэкзаменовали три ученых и святых служителя церкви, среди которых Настоятель Провинции Кармелитов. Он описал ей всю суровость кармелитской жизни в столь сгущенных красках, что это ужаснуло бы кого угодно. Однако, казалось, что Анна Мария желала именно этого радикального самоотречения. Монахиням настоятель Провинции сообщил, что никогда еще он не встречал такой девушки. Казалось, святая Тереза Авильская подготовила ее для себя собственными руками.

В письме, которое Аннина написала в монастырь кармелиток и в котором просила принять ее в качестве послушницы, она использовала выражения, как бы опережавшие особенность ее миссии. Она писала, что хочет «состязаться с этими добрыми монахинями в любви к Богу».

«Состязание любви» — так она поняла и реализовала смысл и цель своей жизни.

Нередко в наши дни находятся христиане, не понимающие призвания монахинь-затворниц. Они говорят, что могут понять выбор девушки, которая решает посвятить себя бедным, больным или воспитанию детей. Но зачем нужна жизнь, проведенная в молитве и вдали от мира? Другие добавляют к этому новые возражения, утверждая, что жизнь такого типа обязана своим существованием старому подозрительному антифеминизму, который нелегко искоренить.

Это типичные возражения тех, кто не думает, что Иисус — живая и реальная личность, которая заслуживает того, чтобы мы посвятили ей все наше время и все наши силы.

И, следовательно, это возражение тех, кто не понимает, что у Церкви, как Тела Христова, — по словам святой Терезы из Лизье — есть не только страдающие члены, которым необходимо служить, но и сердце, которое должно научиться любить и страдать за всех и вместо всех.

Но кармелитскому призванию Анны Марии Реди не могут возразить даже те, кто предпочитает призвание, посвященное уходу за больными.

В самом деле, в монастыре, куда девушка просит ее принять, живет в то время «физически немощная» община. С духовной точки зрения это одна из лучших общин, которую только можно себе представить. Оставшиеся нам в наследие биографические очерки описывают создания, богатые верой и благодатью (Анна Мария всегда будет говорить сестрам, что все они — «ангелы» и что она недостойна им служить).

Но как бы там ни было, это была очень престарелая община, в которую вот уже более двадцати лет не поступали послушницы.

Когда Анна Мария предстанет перед дверями монастыря, настоятельнице и четырем ее советницам — всем уже более семидесяти двух лет. Практически, десять монахинь уже очень стары и очень больны, а из четырех монахинь молодого возраста (около тридцати лет) все вот-вот заболеют одна тяжелее другой. Еще четыре — послушницы, ровесницы нашей святой.

Попадавший в ту обстановку понимал с первого взгляда, что все тяготы жизни общины (а каждый кармелитский монастырь — это маленький мир, который должен быть во всем самодостаточным) ложились на плечи двух или трёх сестёр и что положение все более усложнилось бы с течением лет.

Этого было бы достаточно, чтобы за два-три дня потерять всякие иллюзии той, что мечтала об этом монастыре как о безмятежном и приятном созерцательном убежище. И этого достаточно, чтобы избавить нас от представления о том, будто бы Анна Мария была томной, мечтательной девицей, стремившейся в монастырь затем, чтобы предаться возвышенным поэтическим размышлениям.

То, что в этой обстановке «состязание любви» должно было выражаться в самых тяжких и утомительных повседневных заботах о ближнем, — было неопровержимой очевидностью.

То, что созерцательность там должна была стать одним целым с действием, — было необходимостью, которая бросалась в глаза, сколь ни была она парадоксальна.

То, что радость любви должна была питаться ежедневной и горестной крестной мукой, — было совершенно ясно.

В общем, в том монастыре созерцательная молитва в духе Терезы Авильской и почитание Сердца Иисусова, охваченного пламенем и терниями, должны были поистине сделаться одним целым.

И она поняла это столь хорошо, что захотела взять имя Терезы Маргариты Святейшего Сердца Иисусова: Тереза — как созерцательница из Авилы; Маргарита — как монахиня ордена Посещения, которая просила христиан воздать «любовью за любовь» пронзенному сердцу Сына Божьего.

Когда Анна Мария Реди впервые перешагнула порог, за которым ее встретили затворницы, и обняла одну за другой этих своих новых сестер, таких добрых, но таких старых и больных. Она знала, Кого она хотела обнять.

И потому сразу сказала с полнейшей серьезностью, что «не променяла бы своего положения на самую счастливую жизнь на свете, потому что оказалась в Раю», и добавила, что «для нее было милостью Божьей, что она пришла сюда, чтобы быть служанкой этих ангелов».

И когда с течением месяцев община периодически собиралась, чтобы вынести свое суждение о ее призвании, то она с волнением ждала ответа у подножия иконы Богоматери, умоляя, чтобы ее сочли достойной остаться. Она, такая жалкая и бесполезная, не могла представить себе, чтобы эти «ангелы» приняли ее в свою семью, и каждый положительный ответ казался ей незаслуженной наградой.

Прежде всего она старалась укрыться в смирении: как ни была она молода, но она понимала, что даже в узком и конфиденциальном кругу монастыря можно важничать, красоваться, пытаться привлечь внимание, симпатию и привязанность ближнего.

«Мы столь самонадеянны, — говорил Паскаль, — что хотим быть известны всему миру; и столь легкомысленны и пусты, что уважение пяти или шести человек, нас окружающих, доставляет нам радость и удовлетворение».

Не следует также забывать, что это происходило в самой середине восемнадцатого века — века, который «весь звенел высокопарными титулами, лишенными смысла».

Но Тереза Маргарита не для того оставила свое высокое общественное положение, чтобы затем позволить себе в монастыре, пусть даже и в одухотворенной форме, питать инстинкты тщеславия.

Поэтому она хотела скрыться от всех глаз, чтобы ее мог смотреть лишь ее Божественный Жених, и трепетала от радости в ответ на наставление святого Павла, который говорил первым христианам: «Ваша жизнь сокрыта со Христом, в Боге».

В одном из немногих текстов, которые она оставила, мы читаем: «Мой Боже… отныне и навсегда я хочу скрыть себя в твоем сладчайшем сердце, как в пустыне, чтобы вести там с Тобой, для Тебя и в Тебе тайную жизнь любви и самопожертвования».

Когда она думала об Иисусе, она, конечно же, помнила все то, чему учил Божественный Учитель и что Он совершил, но прежде всего она была изумлена и растрогана тем, как долго Он пожелал оставаться неизвестным среди нас.

В этом мире столько всего надо было бы сказать и сделать, и тем не менее Сын Божий, ставший человеком, предпочел многие годы безвестности в Назарете, где жил в полной безвестности. И даже когда Он начал учить и действовать, божественная глубина его «я» оставалась по большей части неизвестна людям.

Иисус жил в мире, совершенствуя единственную в своем роде задушевную и тайную связь с небесным Отцом, и именно эта связь спасла нас. Его притчи и проповеди, в сущности, говорили лишь об этой связи; его чудеса черпали свою силу в этом единении; его деятельность стремилась вовлечь и нас в связь любви, которая соединяет Слово Божие с его небесным Отцом, во Святом Духе.

Поэтому Тереза Маргарита в молитве просила, чтобы ей войти «в Сердце Иисусово», как во врата любви, и таким образом достичь сердца Пресвятой Троицы.

Ей было всего восемнадцать лет, и она была очарована этим таинством; она хотела проникнуть в него всем своим существом.

Поэтому ей нравилось быть незаметной в лоне своей бедной и прекрасной общины, сердцем которой она хотела быть, — сердцем, что дает любовь и жизнь телу, хотя само оно всегда остается невидимым.

Впрочем, этот монастырь имел долгую традицию и длительный опыт в принятии и сохранении таких беззаветных жертв. Кармелитское затворничество — когда его понимают и любят — основано именно для этого. Чтобы это постичь, достаточно пронаблюдать, каким образом Тереза Маргарита была воспитана во время своего послушничества.

Если бы ситуация была нормальной, то у нее была бы наставница, которая терпеливо и мудро ввела бы ее в понимание монашеской жизни, и девушка смогла бы на живом примере познать всю сущность кармелитского призвания и все правила, в которых оно выражается.

Во Флорентийском монастыре наставнице послушниц было семьдесят восемь лет: великолепный педагог, она была одарена высокой духовностью и известна своей строгостью, но кроме того, что она была старой, она была еще и очень больна.

Попытаемся вообразить себе эту ситуацию: наставница должна во всем сформировать эту девушку, которая просит, чтобы ее сделали настоящей кармелиткой, но с другой стороны именно она, педагог, нуждается во всем: ее необходимо поддерживать, когда она поднимается или спускается по лестнице; надо каждый день перевязывать ее покрытые язвами ноги; она нуждается в помощи утром, вечером и даже в ночные часы для удовлетворения самых смиренных и деликатных нужд.

Поэтому настоятельница поручает Терезе Маргарите ухаживать за наставницей в качестве сиделки; это было самое простое решение, так как, согласно Уставу, они должны были проводить много времени вместе, — но также и самое опасное.

Все мы знаем, насколько легко старые и больные люди могут попасть под влияние тех, кто за ними ухаживает, и насколько легко сиделка может подчинить себе того, кто нуждается во всем.

Но там, в кармелитском монастыре, встретились две исключительные души: наставница (Мария Тереза Гуадани, сестра знаменитого в те годы кардинала) понимала, что от этой юной и пылкой девушки следовало требовать многого, — всего. А Тереза Маргарита Реди хотела все отдать.

Следовательно, наставница, хотя она и чувствовала бесконечную нежность к своей великодушной послушнице-сиделке, не давала ей поблажки ровно ни в чем: не пропускала незамеченной ни одной ее ошибки, невнимательности, неосторожности. Все замечали, что она нарочно искала поводов, чтобы ее поправить и что она действительно была слишком требовательна.

Тереза Маргарита умножала свои заботы и свою предупредительность, сохраняя в сердце и на устах благоговейное восклицание, которому научилась из древних традиций кармелитского ордена: «Hie est Christus meus» — (лат.) «Это мой Христос» говорит со мной, поправляет меня, увещевает меня, это Он требователен к моей любви.

В результате она была способна предупредить каждую просьбу наставницы еще прежде, чем та ее высказывала; помочь — прежде, чем ее просили о помощи и просить прощения прежде, чем ошибка была замечена.

Иногда какая-нибудь из сестер говорила наставнице, что эта ее строгость была излишней, но старая воспитательница отвечала: «Я бы так не поступала, если бы не была уверена в ней».

Иногда она признавалась самым пожилым сестрам: «У меня четыре послушницы, и я знаю сердце каждой, но если бы я хотела просить чуда у нашего Господа, то прибегла бы к сестре Терезе Маргарите, ибо она одарена такой редкой невинностью, что это приводит меня в изумление».

Так Тереза Маргарита и провела все то время, что была послушницей: с одной стороны она впитывала в себя нормальный ритм монашеской жизни, с другой — училась познавать Бога, Его любовь, Его волю, духовные уроки в этой возвышенной встрече двух великих душ, ни в чем себя не щадивших.

В намерениях Бога эта столь необычайная ситуация должна была подготовить молодую монахиню к особенному призванию.

Действительно, в кармелитской традиции Тереза Маргарита останется как «святая сиделка», — это не совсем характерное звание для ордена, посвященного исключительно созерцательной жизни. Но эта оригинальность должна была служить двойной цели:

— с одной стороны, она должна была дать Церкви пример того, как могут быть совмещены самый всеобъемлющий созерцательный опыт и самое изнурительное служение страдающим членам Христа;

— с другой стороны, она должна была погрузиться в мистическую драму, неслыханную глубину которой мы вскоре увидим.

Прежде всего Тереза Маргарита была добровольной сиделкой: она поступила в монастырь, чтобы искать только Бога; поняла, что Бог желал явиться ей в этих престарелых сестрах, которые заболевали одна за другой, и она по своей инициативе просила, чтобы ей позволили ухаживать за ними.

Кармелитский монастырь, в котором не насчитывается и двадцати монахинь, — это, повторим, маленький мир, где ответственность и обязанности аккуратно распределяются таким образом, чтобы все функционировало гармонично и эффективно. Время мудро распределено между молитвой и работой всех монахинь.

Если одна из них заболела, то другие должны взять на себя не только тяготы необходимого ухода за ней, но также и обязанности, которые больная пока что не в состоянии выполнять. Часто лишь необыкновенные душевные силы и самопожертвование позволяют делать это с радостью, не причинив ущерба тому первенству, которое должно оставаться за молитвой и внутренним молчанием.

Поэтому нетрудно себе представить, что происходило в монастыре Терезы Маргариты в тот год, когда одновременно более десяти монахинь серьезно заболели: она взяла на себя уход за всеми больными с такой естественностью, что остальные в конце концов сочли этот необыкновенный поступок чем-то совершенно нормальным.

Фактически для нее это означало отказ от единого мгновения свободного времени.

Была, например, восьмидесятилетняя старушка, которую болезнь сделала обидчивой и раздражительной, да к тому же еще и несносной из-за ее бесконечных мелочных требований. И так как она была монахиней, то у нее были не только физические, но еще и духовные потребности: например, она требовала не только ухода за ее старым телом, но прежде всего внимания к ее утомленному духу. Поэтому она считала нормальным, чтобы сиделка занимала ее духовным чтением, поскольку сама она плохо видела, и чтобы та помогала ей молиться.

Тереза Маргарита ухаживала за ней с таким самозабвением, что старушка была очень довольна и говорила, что никогда еще не встречала другой такой сиделки. В общине заметили, что больная сделалась «так весела, как будто бы полностью переменилась ее натура…» И когда наставница спросила у девушки, как ей это удалось, та просто ответила, что, зная, насколько больная взыскательна, «она предала ее в руки Божьи, а всю заботу о ней — Пресвятой Деве Марии».

Примеры можно было бы приводить без конца, и не было недостатка в эпизодах, похожих по духу на францисканские благочестивые поступки.

Однажды в опустевшей трапезной осталась страждущая монахиня, которая переминает во рту свою убогую пищу и не может ее разжевать из-за мучающей ее сильной зубной боли. Это наследственная болезнь, которой она страдает с детства. Сейчас боль так обострилась, что уже несколько дней она почти не в состоянии есть и плачет от огорчения. Тереза Маргерита, которая прислуживала за столом и последней осталась в трапезной, подходит к ней, смотрит на нее с сочувствием; разумеется, у нее нет лекарства, чтобы дать больной, и она не знает, что сказать; напротив, она и не должна говорить, так как в кармелитанском монастыре действует правило молчания. Но, кажется, она забыла о нем: «Бедная, — говорит она, — вам очень больно, и потому вы не можете есть». Потом вдруг наклоняется и целует ее в больную щеку. Бедняжка чувствует ужасную боль, которая, однако, тут же проходит — навсегда. Она проживет еще долгие годы, но никогда больше не будет страдать от зубной боли.

Этот случай наделал столько шуму, что о нем говорят даже за пределами монастыря, но Тереза Маргарита сконфужена, ибо она дважды нарушила Устав: говоря в то время, когда правила предписывают соблюдать молчание, и позволив себе проявление сердечности, несвойственное для затворниц; поэтому она просит прощения у настоятельницы.

Всем известно, что другая больная старушка изрядно глуха и что у нее очень слабый голос. Как и другие, она хочет, чтобы за ней ухаживала только сестра Тереза Маргерита, хотя та и обременена уже столькими обязанностями. Настоятельница вынуждена уступить, — хоть и скрепя сердце, сознавая, что перегружает эту несчастную сиделку. Но вот вся община, затаив дыхание, следит за тем, что происходит.

Старая монахиня так глуха, что ей не удается добиться взаимопонимания даже с духовником, и на исповеди она пользуется слуховым рожком. А с сиделкой спокойно разговаривает безо всякого инструмента. Мало того — когда Тереза Маргарита находится от нее на расстоянии, ухаживая за другими больными, подопечная слабо зовет ее, та слышит и издалека, не повышая голоса, отвечает ей. Несчастная глухая внимает и успокаивается.

Когда подходит ее очередь, она позволяет обслужить себя во всех своих нуждах. После того, как ее привели в порядок и приподняли на подушках, довольная, она говорит: «А теперь расскажите мне про Иисуса!»

Однажды тайно от обеих монахинь в комнате по соседству находился священник, который пришел причастить больную. Более того, его нарочно заставили ждать, чтобы он мог все это услышать: Тереза Маргарита подсказывала больной слова актов веры и предания себя Богу, увещевала ее представить Ему все свои страдания и прежде всего побудила ее повторить акты любви и надежды.

«Я должен был сдерживаться, чтобы не заплакать», — рассказывал после священник и добавлял, что многие цекровнослужители должны были бы поучиться у Реди, как нужно наставлять больных и умирающих.

Затем была сестра, больная глазами, которые следовало лечить с бесконечным терпением; другая, страдавшая припадками судорог, которую надо было с нежностью успокаивать; та, что ждала, пока ей разведут огонь в келье, и та, которой необходимо было каждый вечер растирать онемевшие суставы.

Монахиня-сиделка маленького лазарета: все то немногое время, что ей оставалось, было посвящено молитве и личному общению с Богом.

До этого момента впечатление, оставляемое нашим рассказом — это героическое самопожертвование ради ближнего и Бога в едином порыве человеколюбия.

Но все это скрывало, как мы уже говорили, мистическую драму, глубина которой будет все время от нас ускользать.

Мы можем только слегка коснуться ее, попытавшись дать здесь хотя бы некоторые пояснения.

Речь идет вот о чем: Тереза Маргарита извлекла из своего почитания Святейшего Сердца христианскую норму поведения, которую она пылко формулировала таким образом: «надо воздать любовью за любовь».

И поскольку Иисус нас возлюбил, страдая за нас, то мы должны страдать за Него.

Не нужно было ничего изобретать: больные ее общины для нее воплощали собой эти два движения любви и крестной муки: они были для нее образом Христа, который страдал, а она, чтобы любить Его, должна была с радостью принять на себя тяжкое бремя служения.

Она говорила: «Он на кресте за меня, а я на кресте за Него».

Это был идеал, которому она навсегда посвятила себя. И заключила с другой послушницей договор взаимной помощи в этом «состязании любви»: каждая должна была указывать другой, когда замечала какой-нибудь недостаток любви, и если еще оставалось место и способы, в которых любовь могла быть проявлена, и если оставалось еще что-то, что в любви могло быть «более совершенно».

Духовник Терезы видел, как она возрастала в этой божественной любви, как будто бы ее сжигал внутренний пожар, до такой степени, что казалось, будто бы она коснулась глубинной сущности этого пламени.

Девушке было всего двадцать лет. В то воскресенье в хоре во время литургии часов прозвучали латинские слова: Deus Caritas est, et qui manet in caritate in Deo manet et Deus in eo («Бог есть любовь. Кто пребывает в любви, тот пребывает в Боге, и Бог пребывает в нем»). Несомненно, Тереза Маргарита часто слышала их, но на этот раз казалось одержимой: несколько дней она была как в бреду, окружающие видели, как она шевелила губами, и понимали, что она повторяла те слова, как бы без конца смакуя их. Ничто не могло ее отвлечь. Позвали духовника, опасаясь, что речь идет об истерическом припадке. После того, как он долго слушал ее в тиши исповедальни, он лишь сказал монахиням: «Я бы хотел, чтобы вы все были больны той болезнью, которую я нашел у сестры Терезы Маргариты».

Когда она смогла объясниться, то рассказала, что мысль «жить в жизни Божьей» и что «Бог живет в ней», и что «есть единая жизнь, единая любовь, единый Бог!» — эта мысль! — переполнила ее невыразимой радостью, — такой радостью, что не было больше места для чего-либо другого.

И здесь начинается драма: с этого момента, когда она, казалось, приблизилась к самому сердцу Божества, Бог отнимает у нее всякое «ощущение любви». Она еще чувствует безграничное желание любить Бога, но эта любовь кажется ей чем-то таким, чего она совершенно лишена. Она чувствует себя бесконечно далекой от всего того, что есть любовь, бесконечно недостойной. Она не любит Бога, она никогда его не любила! И это — безудержный плач, как будто бы вся ее жизнь обратилась в тоску оттого, что она лишена Бога.

Люди, сведущие в «мистической жизни», знают, о чем идет речь. Допуская это ужасное испытание, Бог ставит перед собой две цели высочайшей любви.

— С одной стороны он отнимает у своего создания малейшую тень эгоизма. «Многие, — поясняет святой Франциск Сальский, — вместо того, чтобы любить Бога с тем, чтобы доставить Ему радость, любят Его за утешения, которые испытывают в Его святой Любви… Вместо того, чтобы любить Бога, они любят любовь, которую чувствуют к Нему…»

Церковь не стала дожидаться современных психоаналитиков, чтобы исследовать глубины сознания и обнаружить в них эгоизм, который таится за всякой любовью, — какой бы святой она ни казалась, — и всегда предупреждала истинно любящих Бога, что мистический путь ведет вглубь самой темной ночи, ибо лишь там возможно увидеть восход Солнца во всем его сияющем бескорыстии.

— С другой стороны — так Бог желает объяснить душам, которые больше других Его любят (и которые Он любит больше всех прочих), одну из самых глубоких Своих тайн: что Он никогда не забывает людей, которые, кажется, погибли в не-любви, в самой страшной отдаленности от Него, во власти неверия и смерти: и потому Он не бережет своих избранных, не щадит их, «отдает их», — как Он поступил и со своим Сыном, — чтобы они дошли до погибших, разделили их тоску и даже обогнали их (чтобы затем их ждать!): сделавшись во всем им подобными, кроме греха. Таким образом, они бесконечно любят тогда, когда, кажется, наиболее безнадежно лишены любви: в том числе и за тех, кто лишен ее в самом деле.

Как приняла подобное испытание эта двадцатилетняя девушка, которая могла бы стать всего лишь грациозной дамой восемнадцатого века, если бы пламя Божие не охватило ее?

Тереза Маргарита решила броситься с головой в ту единственную любовь, что была ей доступна: зная из своей веры, что Бог соединил вместе две великие заповеди (любовь к Нему и любовь к ближнему), она решила любить ближнего — тех больных, что были там, перед ней и требовали, чтобы их любили, — и любить их божественно.

По всеобщему признанию, она уже делала больше, чем можно было ожидать от молодой девушки. Она прибавила к этому полную готовность. Она ни от чего больше не уклонялась.

Она хотела быть уверена в том, что любит, никогда не выходить из повиновения любви. У нее не было другой возможности, поскольку сам Бог, казалось, скрывался за лицами ее больных!

И так как Он действительно отвечает, когда создание приносит себя Ему в жертву, то на ее долю выпало последнее, мучительное испытание, когда одна из более молодых сестер заболела шизофренией с периодическими буйными припадками.

Уход за ней был повседневной мукой прежде всего потому, что ее никогда невозможно было понять; Тереза Маргарита могла бы избавить себя от этой дополнительной трудности, поскольку уже была сиделка, которой было поручено за ней ухаживать.

Но она добровольно предложила свои услуги, вначале попросив разрешения помогать в самые трудные моменты. До тех пор, пока постепенно и это тяжкое бремя не легло на ее плечи.

Самый беспокойный момент наступал, когда надо было кормить больную. У бедняжки была странная мания: она требовала блюда, приготовленные определенным образом, но затем, когда все было с великим трудом приготовлено и принесено в ее комнату, она уже забывала свои прежние требования и выдвигала другие. Иногда тарелки летели в бедную сиделку. Надо было начинать все с начала. Как правило, требовалось не менее трех часов в день, чтобы покормить ее.

Затем были бесконечные стенания и припадки: чтобы успокоить ее, надо было долго беседовать с ней и рассказывать ей что-нибудь веселое и безмятежное. Каждый раз были новые страхи, поскольку никогда не было известно, как отреагирует душевнобольная. Кроме того, следовало считаться и с другими сестрами, которые не всегда одобряли то, как с ней обращались: одни настаивали на твердости, а другие рекомендовали снисходительность.

Перед тем, как войти в келью больной, Тереза Маргарита ненадолго преклоняла колена перед изображением Святой Девы, моля послать ей мужество и уверенность. После этого она готова была все принять: от грубых и яростных оскорблений до «необходимости бегать туда-сюда, почти не переводя дыхания, чтобы попытаться удовлетворить больную в той мере, в которой это от нее зависело… и никогда не проявляла ни малейшей усталости или досады». Таково авторитетное свидетельство, которое оставил для канонического процесса духовник Терезы Маргариты, добавив: «она никогда никому не пожаловалась, даже мне», — хотя он, зная ситуацию, сложившуюся в общине, — расспрашивал ее об этом.

Сказать по правде, однажды ей пришлось поспешно убежать, так как сумасшедшая пыталась побить ее. Вся дрожа, она спряталась в келье одной из сестер и не сдержалась: «Не могу больше!». Вечером она просила прощения у всей общины за скандал, устроенный помешанной, как будто бы она тяжко согрешила.

И поскольку в те дни больная была особенно сильно напугана и не хотела оставаться одна, то она перенесла свою кровать в ее келью и провела там более десяти ночей.

Тем, кто спрашивал, не было ли ей страшно так часто оставаться с ней наедине, она отвечала, что когда та впадала в буйство, ей достаточно было «мысленно призвать двух ангелов-хранителей, — своего и ангела душевнобольной, и та тотчас же отступала, по крайней мере, от самых опасных угроз».

Правы были ее подруги-послушницы, которые видели ее всегда сдержанной и спокойной, и даже сосредоточенной, невзирая на суматоху, в которую она была погружена, и говорили, что Бита (ей дали это ласковое тосканское прозвище) «всегда занята беседой с ангелочками».

Кое-кто даже увещевал ее не заботиться так об этой сумасшедшей, которая того не стоила; но она отвечала: «Послушание доверило ее мне, и я не могу отступить».

Ее человеколюбие по отношению к несчастной было столь безгранично, что она решила «никогда не вступать в разговоры о ней».

В самом деле, все будут единодушны, свидетельствуя, что никогда не слышали из ее уст ни одного слова, ни одного замечания, ни одного рассказа, которые не были бы полны любви, сочувствия и даже уважения по отношению к этой сестре, столь тяжко пораженной в рассудке.

«Она избегала любого случая, когда мы могли бы ей посочувствовать», — говорили впоследствии сестры. И вот свидетельство одной из них: «Она обладала великодушием в самом высоком значении этого слова… и никогда ни я, ни другие не замечали за ней ни одного слова, ни одного жеста, противоположных этой святой добродетели».

И однако же, все знали, что у нее был «живой и пылкий характер», и в начале ее монашеской жизни часто видели, как она сильно краснела, пытаясь овладеть собой перед лицом какой-нибудь неприятности.

Но теперь она внутренне горела от любви, которую любой ценой хотела выразить своему Богу, — а Он, казалось, прятался и все же так явно присутствовал в доведенных до крайности страданиях сестры, лишенной рассудка.

Ей было всего двадцать два года. Хотя она и вела жизнь, полную тяжелого труда и самопожертвования, казалось, что ее здоровье не страдало от этого. Но раз, вечером, когда она, как обычно, обходила больных, сильный приступ колита согнул ее почти до земли. Прибежали сестры и помогли ей лечь на соломенный тюфяк. Пока ждали врача, Тереза Маргерита попросила, чтобы все прочли вместе с ней пять раз «Gloria Patri» (лат.: Слава Отцу…) в честь Пресвятого Сердца. Врач не придал большого значения происшедшему; он прописал кое-какие лекарства и сказал, что придет еще. Боль была нестерпима, но и на следующий день врач повторял, что «это неопасная болезнь».

В действительности это — перитонит и уже начавшаяся гангрена.

Она лежит на своей постели. Пытается, как и всегда во время отдыха, лежать, повернувшись в сторону часовни, где находятся Святые Дары. Она молится, обратившись к изображению Святейшего Сердца и прижимает его к груди. Потом возвращает его назад, из опасения измять его. Сжимает в руках Распятие и подолгу целует его с невыразимой нежностью. Никто не отдает себе отчета в том, что она умирает. После обеда наступает внезапный обморок. Удается напутствовать ее таинствами в последний момент, когда она, возможно, уже мертва.

Она была самой молодой, самой сильной, самой здоровой, — той, что ухаживала за старыми и больными телами стольких сестер. Ее монашеская жизнь продлилась всего пять лет.

И вот, она лежит: ее тело измождено и потемнело, так что кажется, будто оно уже начало разлагаться. Многим монахиням делается дурно от горя.

На следующий день должны были состояться похороны. Ночью ее тело отнесли в монастырское подземелье для скорого погребения.

Там было сыро и печально. Но вдруг тело, вопреки всем ожиданиям, вдруг вновь сделалось красивым, молодым, как живое. Погребение отложили в ожидании, чтобы архиепископ решил, как поступить. А тем временем в подземелье распространился необыкновенный аромат, который ощущали все, кто туда входил.

Когда шестнадцать дней спустя приехал архиепископ в сопровождении четырех врачей, то он нашел «тело гибким, глаза влажными, цвет кожи совершенно здоровым, в том числе и подошвы ног — розовыми, как будто бы она много ходила до того самого момента, — в общем, кажется, что она спит…»

«Как будто бы она много ходила…»; в самом деле, это была созерцательница, которая всегда находилась в пути: она шла по длинным коридорам монастыря, чтобы поспешить на помощь своим больным. Именно этой милости она просила у Бога: «умереть сиделкой».

Это тело нетленно и в наши дни. А монахини, начиная с первого заупокойного богослужения, почти не отдавая себе в этом отчета, пели не «Часы по усопшим», а «Литургию о Святых Девах».

В доме Реди ее отец Иньяццо получил на память Распятие, которое дочь, умирая, сжимала в руках. И от этого Распятия, точнее от раны в груди Распятого, исходил тот же сильный аромат, который чувствовали монахини. И он ощутил аромат впервые, ибо всю жизнь до того момента был лишен обоняния.

Это было маленькое чудо, — маленький дар, который Аннина сделала тому, кто воспитал ее в вере.

ЗЕЛИ ГЕРЭН [МАТЬ СВЯТОЙ ТЕРЕЗЫ МЛАДЕНЦА ИИСУСА] (1831–1877 гг.)

Зели Герэн и Луи Мартэн[33] — родители святой Терезы Младенца Иисуса, — той, которую восторженно называют «самой любимой девушкой в мире» и «самой великой святой современности».

Тереза умерла в 1897 году и была канонизирована в 1925 году. Узнав и полюбив ее, христианский мир узнал и полюбил также и ее семью, особенно ее отца и мать.

Это случилось не только по причине их родства, но более из-за того послания, которое принесла в мир молодая кармелитка.

Тереза говорила миру о «церковном детстве». Это выражение следует предпочесть традиционной формулировке «духовное детство», так как оно точнее передает детство всей Церкви, рождающейся через Христа, — и предназначенной для Него, как была предназначена для Него Дева Мария, зачатая непорочной, — и детство отдельной «христианской души», сотворенной небесным Отцом, и от вечности предназначенной для божественного Сына, воплотившегося из любви к нам.

Эту истину «маленькая Тереза» осознала и испытала на себе в своей семье и в своем детстве, в которых она жила и которые воспринимала на уровне таинства.

«История одной души» (таково название автобиографии, благодаря которой она стала известна во всем мире) — это, по большей части, собрание ее детских воспоминаний.

Поражает то, что эти воспоминания еще и в наши дни исследуют — с разной степенью восприимчивости — богословы, духовные писатели, романисты, режиссеры, психоаналитики, пытаясь понять их тайну, продолжающую очаровывать.

Вследствие этого Луи и Зели Мартэн также тысячи и тысячи раз подверглись изучению, и по отношению к ним не было недостатка в, порой уничижительном и безжалостном, анализе. Церковь же пришла к выводу, что необходимо признать также святость их жизни.

Канонические процессы, касающиеся их жизни, еще не завершены, но уже признано самое главное: они героически воплотили в жизнь свою веру, то есть — с полной и глубокой щедростью, которая может быть предложена христианам в качестве примера для подражания.

Любое суждение, вынесенное о Луи и Зели Мартэн, все же некоторым образом авторитетно предваряется тем, что о них писала их святая дочь:

«Господь дал мне отца и мать, достойных больше неба, чем земли. Я имела счастье принадлежать несравненным родителям». «Бог дал мне родиться на святой земле».

Мы еще вернемся к суждениям Терезы, теперь же подчеркнем только этот кажущийся парадокс: Тереза никогда не чувствовала себя святой, но она всегда чувствовала себя дочерью святых. Ее учение о «церковном детстве» уходит своими корнями и в это сознание.

С другой стороны, это суждение разделяли и родственники, хотя, как известно, родственники часто бывают критичнее, чем кто-либо другой. Невестка Зели и Луи Мартэнов несколько лет спустя напишет племяннице, уже поступившей в монастырь кармелиток: «Правда то, моя маленькая Тереза, что твои родители — из тех, кого можно назвать святыми и кто заслуживает того, чтобы порождать святых». (Письмо от 16 ноября 1891 года).

История этих двух супругов — странная во многих отношениях. Или, лучше сказать, она до такой степени нормальна в христианском смысле, что кажется странной всем тем, кто считает веру второстепенным фактором своего существования.

Действующие лица, события, сделанный выбор непременно покажутся «странными» тому, кто не привык повседневно рассуждать, исходя из позиций веры.

Начиная рассказ, мы не опасаемся признать тот факт, что супруги Мартэн были детьми своего времени, — детьми того XIX века, о котором часто высказывалось неблагоприятное мнение. Кто-то назвал его «глупым веком»; еще кто-то сказал, что для христианства это было «время духовного сна и морализирующего вырождения», из которых Тереза вырвалась силой.

Действительность, как всегда, намного сложнее.

Если с одной стороны религиозность того времени, и прежде всего во Франции, была пронизана янсенизмом и морализмом, и если справедливо утверждение, что верующие стремились укрыться в крепости своей веры и жить «защищаясь», то с другой стороны не следует забывать, что Церковь во Франции подверглась тогда одному из самых неистовых за всю свою историю нападений.

Антиклерикализм поставил себе целью полную профанацию жизни и мира. В этой связи программируется отрыв Церкви от структур общества; самоутверждается вездесущая власть международного масонства, которое считает себя анти-церковью и действует в этом качестве; разворачивается систематическая и глумливая борьба против всякого католического учения и всякого католического предписания; распространяется повседневная антирелигиозность, которая прежде всего разлагает семьи; мир становится свидетелем все более решительного наступления воинствующего атеизма.

«Организовать мир без Бога» — вот цель, которая преследуется в середине XIX века, именно в тот момент, когда создается впечатление, что «Наука» в конце концов предлагает себя в качестве замены любой возможной религии.

Самые серьезные проблемы нашего XX века, вплоть до наших дней, берут свои горькие корни оттуда.

Все это необходимо иметь ввиду, прежде чем оценивать некоторые аспекты религиозной жизни того времени, которые, как сегодня кому-то может показаться, отдают «мелкобуржуазной замкнутостью», «сентиментальным перегревом», «уходом в мистику», «бесплотностью» и «безропотной покорностью».

Все это может быть внешней оболочкой, но за ней иногда стоит решение бороться, желание полноты и обостренная восприимчивость к «духовным» и вечным ценностям. Это предпосылка, из которой рождаются святые того времени, в которых, слава Богу, нет недостатка.

С другой стороны любой христианин должен стать святым в «своем времени».

От кого-то Бог требует опередить будущие времена и подготовить их: в этом состоит миссия Терезы из Лизье. С этой точки зрения верно то, что по своей восприимчивости она явно отличается от членов своей собственной семьи.

Но от ее родителей Бог потребовал подготовить для нее — для девочки и ее нового послания — домашний очаг, способный сохранить ростки этой новизны.

Поэтому нет смысла тратить время на поиск несуществующих психологических и духовных конфликтов между дочерью и родителями.

Той задаче, которую доверило им Провидение, родители посвятили себя в соответствии со своими возможностями, создав для девочки полностью христианский мир — оазис, если хотите — именно в тот момент, когда XIX век входил в свою последнюю четверть, — период, наиболее сильно проникнутый горделивой наукой, и как никогда больной надменным антиклерикализмом.

Итак, вернемся к объяснению того, почему история супругов Мартэн должна была тогда — и еще более сейчас — казаться странной.

Прежде всего оба они в молодости почувствовали желание посвятить себя Господу и остались отмечены этим желанием на всю жизнь. Более того, оно наполнило все их существование, как и созданную ими семью чем-то таким, что Тереза называла «девственным благоуханием».

Луи Мартэн — человек задумчивый и идеалист, который тем не менее в одинаковой степени любит тишину и приключения, созерцательное удаление от мира и путешествия в незнакомые страны, математическую точность и романтическую литературу. В двадцать два года он поднимается на Гран Сен-Бернар, что в Швейцарских Альпах, и просит принять его в число монахов, которые проводят жизнь, вознося хвалу Богу и помогая путешественникам, попавшим в беду.

Зели Герэн — напротив, девушка порывистая и увлеченная работой: в девятнадцать лет она просит принять ее в Отель-Дьё в Алансоне, в число «дочерей Милосердия», чтобы посвятить себя Богу, занимаясь уходом за больными.

Обоим отказано: Луи — потому, что он не знает латыни, которую тогда считали основополагающей для вступления в монашескую жизнь; Зели — оттого что у нее слабое здоровье.

Так Луи выбирает профессию часовщика, занимаясь которой, он проводит долгие часы в своей мастерской точности, а также становиться владельцем ювелирного магазинчика; а Зели делается мастерицей по изготовлению знаменитых «алансонских кружев», которые тогда пользовались большим спросом, так что ей удалось организовать собственную мелкую торговлю.

Они знакомятся, когда Луи уже тридцать пять лет, а Зели — двадцать семь, и оба убеждены, что должны провести свою жизнь в безмолвном и личном посвящении Богу в мире.

Однако, с первой встречи они почувствовали, что предназначены друг для друга. Зели будет рассказывать дочерям, что, встретив на мосту Сен-Леонар этого изысканного господина, которому суждено было стать их отцом, она услышала в своем сердце голос, говоривший ей: «Вот тот, кого я приготовила для тебя». И рассказывала это, будучи убеждена, что слышала голос Богоматери. И это было не впервые…

Они поженились три месяца спустя в полночь, — по обычаю тех, кто желал церемонии в тесном кругу, погруженной в молитву.

Соединив свои жизни, они объединили и свои мастерские, которые обе в одинаковой степени требовали фантазии и бесконечного терпения.

Зели вышла замуж с желанием иметь «много детей», но —: как случалось тогда почти со всеми девушками из буржуазных семей, — она вступила в брак, полностью лишенная какого бы то ни было сексуального воспитания. Перед лицом открывавшейся перед ней сексуальности стремление к жизни, посвященной Богу, вновь дало о себе знать непреодолимым образом.

Луи со своей стороны тщательно подготовился к таинству, которое он должен был принять. Среди его бумаг была найдена запись, в которой подчеркивается особенный аспект учения Церкви: брак, в котором хотят сексуальной активности, но не хотят детей — недействителен; напротив, является настоящим браком тот, в котором оба супруга приходят к соглашению «культивировать близость сердец и духа, отказываясь при этом от физического союза, который тем не менее был бы для них позволительным».

В этом смысле брак Богоматери и святого Иосифа был настоящим браком, в этом же смысле в истории Церкви были некоторые святые супруги, которые почувствовали себя призванными к этой совершенно особенной форме брачного союза. Таким был, например, в нашем веке брак между Жаком и Раисой Маритэн, человеческое и духовное величие которых общепризнанно.

Конечно же, это не тот опыт, который можно советовать кому угодно, и, возможно, он даже не должен быть рекомендован. Но он не невозможен и не лишен смысла. Тем более, что брачный союз Луи и Зели Мартэн привился на предшествовавшем ему общем для обоих девственном призвании.

Луи со своей стороны уже думал о такой возможности и посчитал знаком крайнее затруднение Зели. Поэтому они решили жить как брат и сестра.

Что речь здесь шла не об эгоизме, доказывает тот факт, что они тут же поспешили принять на постоянное жительство в свой дом ребенка из многодетной семьи, оставшейся без матери.

Прошло много месяцев; затем их духовник вмешался своими мудрыми советами. Он помог Зели понять, что таинство брака простирается так далеко, что освящает и сексуальность, и что ее желание иметь детей требует здоровой и естественной сексуальной встречи.

Нам нет необходимости строить предположения для того, чтобы проследить за этой столь деликатной духовной историей. Перед нами то, что рассказала сама Зели в обстановке особой доверительности.

4 марта 1877 года. Зели, которая уже очень больна, остается не более шести месяцев жизни. В письме к своей любимой дочери Полин она рассказывает о том первом дне свадьбы так, как будто в конце своей земной истории она обернулась назад, будучи теперь, издалека, способной разглядеть священную тайну, заключенную в ней.

«В тот день, — пишет она, — я выплакала все слезы, я плакала больше, чем когда-либо прежде и больше, чем когда-либо еще буду плакать. Та бедная сестра не знала, как меня утешить. Не то чтобы мне было неприятно видеть ее там, в монастыре, — как раз напротив: я бы тоже хотела там быть; я сравнивала мою жизнь с ее, и слезы лились еще сильнее… Я чувствовала себя такой несчастной оттого, что жила в миру; я бы хотела скрыть мою жизнь вместе с ее жизнью.

Ты, что так любишь твоего отца, моя дорогая Полин, — подумаешь, что я причиняла ему огорчение и что я причиняла его ему в день моей свадьбы. Но нет: он понимал меня и утешал, как мог, потому что у него были такие же вкусы, как и у меня; я даже думаю, что наша взаимная привязанность именно таким образом возросла, и наши чувства всегда звучали в унисон, и он всегда был для меня утешителем и опорой.

Но когда у нас появились наши детки, наши идеи немного изменились; мы жили теперь только для них, это было наше счастье, и мы всегда находили его только в них. В общем, все нам очень легко удавалось, мир больше не был для нас обузой. Для меня это была большая награда, поэтому я хотела иметь их много, чтобы растить их для Неба».

Этот рассказ заслуживает того, чтобы надолго призадуматься над ним. Тот факт, что он кажется далеким от обычного опыта наших молодых семей, не должен вводить нас в заблуждение.

В действительности речь идет об образцовом опыте, в котором тотчас же, с впечатляющей яркостью проявляются те аспекты супружеской жизни, которые для многих остаются и всегда будут оставаться туманными. Но многие семьи, сами того не зная, страдают именно из-за этой никогда не рассеивающейся туманности.

Все должно бы начинаться в юные годы, с того открытия, что человеческое сердце создано для абсолюта, и ничто никогда не сможет насытить его, кроме одного только Бога: существует в душе бесконечное одиночество, которое никогда не может быть заполнено сотворенными существами, даже самыми любимыми. И это — первоначальное «призвание к целомудрию», которое все рано или поздно должны ощутить, а иначе они вечно будут блуждать на поверхности собственного существа.

Тот, кто затем узнает и полюбит Сына Божьего, ставшего человеком, с томлением поймет, что это первоначальное целомудрие должно с любовью и конкретным образом обратиться к Нему: только тогда рождается «христианин».

Это изначальное христианское призвание обычно прививается в благословленном Церковью браке, но иногда оно стремится реализоваться — именно как целомудрие — в конкретных формах жизни, которые Церковь признает и освящает. В них непосредственная направленность сердца ко Христу становится также «видимой историей»: время, обстановка, силы, мысли, привязанности и деятельность, — все в них организовано «для Него и для того, что Ему принадлежит».

В этом смысле монастырь всегда, для любого христианина достоин «слез желания», даже когда призвание не ведет нас на эту священную территорию.

Супруги не должны избегать этого изначального желания.

Святые братские отношения между Луи и Зели — хотя и обусловленные некоторыми страхами и непониманием — таким образом обладали идеальностью и истинностью, которые рано или поздно вновь предстают перед всеми христианскими супругами по мере того, как освященное единение являет свою силу и свое святое происхождение.

Не лишено значения то, о чем так проницательно свидетельствует Зели: даже в самой этой первой незавершенности они увидели, как их любовь возросла до созвучия их сердец. Это то, чего многие пары никогда не испытывают, даже многократно повторяя физические жесты, предназначение которых — сделать их «одной плотью».

Но теперь наше повествование должно сосредоточиться почти исключительно на личности матери, которую Тереза знала только в самые первые годы своей жизни.

«Господь Бог дал мне благодать очень рано проявить мои мыслительные способности… Конечно же, Он хотел, в своей любви, дать мне возможность узнать ту несравненную мать, которой он меня наделил, но которую Его божественная рука спешила увенчать на небесах!..»

Именно по отношению к детям супруги Мартэн реализовали свое собственное целомудрие: именно потому, что дети были для них повседневно и во всей полноте «сферой счастья и боли», они были признаны в их окончательной принадлежности Богу Отцу и любимы ради их окончательной судьбы.

Зели и Луи Мартэны имели девятерых детей: двух мальчиков и семь девочек. Тереза была последней; она родилась, когда ее мать уже знала, что страдает опухолью груди.

Ту истину, что дети принадлежат Богу, супруги Мартэн испытывали на себе день за днем, учась смиряться с тем жестоким чередованием рождений и смертей, болезней и выздоровлений, рецидивов и улучшений, которые тогда были уделом детства.

В наши дни семьи знакомы с неизбежным рядом болезней, которым подвержены их дети, но в их распоряжении есть врачи и всевозможные лекарства, и эта битва почти всегда заканчивается победой.

Совсем иначе было в прошлом веке, когда сами роды уже были большим риском и оставляли детей обессиленными, а многочисленные болезни невозможно было даже распознать: против кишечных болезней были только домашние средства; бронхиты затягивались на месяцы, и их лечили, накладывая пластыри на спину; рожистое воспаление было очень опасно, и достаточно было какой-нибудь краснухи, чтобы умерло пол-квартала. И чаще других был диагноз «болезнь от упадка сил», который ничего не означал кроме того, что ребенок умирал по неизвестной причине.

У Зели умерли два мальчика и девочка: все на первом году жизни.

Еще одна девочка, самая любимая, умерла в пять лет. Выжили пять девочек. Тереза в младенчестве не раз бывала при смерти, но проявила невероятную волю к жизни.

Те, кого это интересует, в наши дни имеют в своем распоряжении «Переписку» Зели для того, чтобы, почти что слушая ее, отдать себе отчет в том, как эта мать пережила рождение и рост своих малышей: среди неописуемых радостей и невыразимых мук, заботясь о воспитании и лелея склонности каждого, по-прежнему руководя при этом кружевной мастерской, которая держала ее на ногах с четырех часов утра до одиннадцати вечера.

Это страницы муки и нежности, в которых проступает все то же «целомудрие» (то есть вера, направленность сердца к Богу, ожидание Неба), о котором мы уже говорили.

Мы должны сделать выбор прежде всего из страниц муки.

Вот ее рассказ о смерти маленькой Элен, пяти лет.

«Что меня больше всего терзает и в чем я не могу утешиться, так это то, что я не смогла лучше понять ее состояния… Я позвала врача. Он сказал, что не нашел никакой явной болезни и что не видит надобности приходить еще, разве только в том случае, если ей станет хуже…

В воскресенье вечером она впала в подавленное состояние, и я тут же послала за врачом. Но его не было дома, и он пришел только в понедельник утром. Он сказал, что у девочки катаральная лихорадка, и поражено легкое, что она в большой опасности, и что надо давать ей только бульон… После того, как он ушел, я с грустью смотрела на нее: ее глазки затуманились, в них больше не было жизни, и я заплакала.

Тогда она обхватила меня ручками и утешала меня, как могла; весь день она говорила мне лишь одно: «моя бедная мама плакала!» Я провела ночь возле нее, ужасную ночь. Утром мы спросили у нее, хочет ли она скушать свой бульон: она сказала да, но не могла его проглотить. И все же сделала большое усилие, спросив меня: «Если я его скушаю, ты будешь меня больше любить?» Тогда она взяла его, но страдала ужасно и не знала, что делать. Она смотрела на бутылку с порцией, которую ей прописал доктор, и хотела выпить ее, говоря, что когда она всю ее выпьет, то выздоровеет. Потом, примерно без четверти десять она сказала мне: «Да, скоро я выздоровею, да, сейчас…» В тот же момент, тогда как я ее поддерживала, ее головка упала мне на плечо, глазки закрылись, и через пять минут она была мертва…

Это произвело на меня впечатление, которого я никогда не забуду; я не ожидала такого внезапного конца, и мой муж также. Когда он вошел и увидел свою маленькую дочку мертвой, он зарыдал, восклицая: «Моя маленькая Элен, моя маленькая Элен!» Потом мы вместе предали ее Господу». (Письмо от 24 февраля 1870 года).

«Вместе предали ее Господу». Видеть, как умирает твой ребенок — это, конечно же, трагедия, но супруги Мартэн разделили ее почти со всеми семьями их времени и их среды. Да и в наши дни нет недостатка в многочисленных парах, на долю которых выпадает столь нечеловеческая скорбь.

Но что сделало их «образцовыми», — то есть примером для христианской жизни, — так это именно это «предание», это сознательное совершение таинства: поскольку они дали жизнь во имя Творца (таково точное значение глагола «воспроизводить»), то они вновь доверили ее в Его руки, а не одной лишь темной и насмешливой случайности.

Это, конечно, не означало забыть или страдать менее жестоко, но означало — продолжать верить в жизнь, подаренную детям, сохранить связь с ними, по-прежнему ждать их.

Через месяц после смерти маленькой Элен Зели писала: «С тех пор, как я потеряла эту девочку, испытываю горячее желание вновь увидеть ее… Не проходит и минуты, чтобы я не думала о ней» (П.27 марта 1870 г.).

И она продолжала вспоминать день рождения дочки: «Вчера было одиннадцать лет со дна рождения маленькой Элен, и я много думала о ней, я буду так рада вновь увидеть ее в ином мире» (П.14 октября 1875 г.).

Она всегда продолжала беседовать со своими малышами в тайне самой глубокой своей молитвы.

Брату, который также потерял ребенка, она писала: «Да, это очень тяжело, и все же, дорогой мой, не надо роптать. Бог — Хозяин, для нашего же блага Он может дать нам огромное страдание, и даже более того, но в Его помощи и в Его милости у нас никогда не будет недостатка… Скажи мне прежде всего, был ли ребенок жив в момент крещения. Врач должен был бы крестить его до рождения. Когда видят, что дитя в опасности, именно с этого надо начинать…» (П.17 октября 1871 г.).

С золовкой, в таких же обстоятельствах, она нежно делилась своим не раз повторившимся скорбным опытом: «Да пошлет вам Господь Бог покорности Его святой воле. Ваш дорогой ребеночек у Него, он видит вас, любит вас, и когда-нибудь вы с ним встретитесь. Это — большое утешение, которое я испытала и которое все еще испытываю. Когда я закрывала глазки моим милым деткам и хоронила их, я испытывала сильную скорбь, но моя скорбь всегда была покорной. Я не жаловалась на страдания и тревоги, которые перенесла ради них. Многие мне говорили: «Было бы лучше, если бы у вас никогда их не было». Я не могла выносить подобных речей. Я не верю, что страдания и тревоги матери могут быть положены на те же самые весы, что и вечное счастье моих детей. К тому же, они не навсегда потеряны: жизнь коротка и полна горя, я встречу их на небесах!» (П. 17 октября 1871 г.)

И маленькая Тереза — наша святая — также едва не умерла в первые месяцы жизни.

«Вчера, когда я шла к моей маленькой Терезе, вся в скорби, я говорила себе: (…) мы будем счастливы только когда все — мы и наши дети — будем вместе на небесах. И предавала Богу мою девочку…

Я сделала все, что было в моей власти, чтобы спасти жизнь моей Терезы; теперь, если Богу угодно распорядиться иначе, я постараюсь перенести это испытание с тем терпением, на которое только буду способна. Я в самом деле нуждаюсь в том, чтобы вернуть себе мужество; я уже много страдала в жизни» (П. 30 марта 1873 г.).

С самого начала Зели знала, что ее задачей было «воспитывать детей для Неба». Это прежде всего означало долгий, терпеливый и радостный труд, заключавшийся в том, чтобы растить их, воспитывая их в вере, для вечной и счастливой судьбы; но эти планы не были расстроены только оттого, что Бог принимал их на Небо еще такими маленькими.

Некто, хвастаясь своим знанием психоанализа, написал целые тома, чтобы доказать «болезненность» подобного смирения перед лицом смерти.

Но, в самом деле, странная эта наука, считающая нормальным, чтобы мать покорилась абсурду и бессмыслице, — довольствуясь долгим страданием, чтобы потом «выздороветь» с помощью забвения, — и негативным и болезненным поведение того, кто находит в своей вере простор для жизни и даже нетерпение ожидания.

«Эти два чувства, скорбь и радость (скорбь «оттого, что я потеряла милое дитя на земле», но радость «при мысли, что я обрела ангела на небесах») часто смешиваются во мне: известно, что жизнь коротка, и скоро мы вновь увидимся» (П.5 ноября 1871 г.).

Когда же детям удавалось преодолеть неизбежные кризисы детства, они все еще требовали и заслуживали всех сил сердца и ума, чтобы благоприятно возрастать телом и духом. И это был праздник, невзирая на повседневный тяжкий труд.

«Это такая легкая работа — заниматься своими детками! Если бы я должна была делать только это, я была бы счастливейшей из женщин. Но я и их отец непременно должны работать, чтобы собрать им приданое, а иначе, когда они вырастут, они будут недовольны нами!» (П.14 апреля 1868 г.).

Истинно, что Зели Герэн воспринимала каждое свое новое материнство как молитву: это была молитва о даре; его благодарное принятие; любовная забота о даре, который она получила. Если в каком-то случае дар требовали назад, она скорбела, но не чувствовала себя обманутой. Она поклонялась нелегкому плану, который, конечно же, не был злым.

И это потому, что она не вопрошала Небо только в критические моменты, как поступают многие, призывая Бога к ответу, когда Его план становится непонятным, но, однако, совсем не ищут Его, когда все как будто бы сияет. Зели, напротив, чувствовала себя коротко знакомой с миром Бога, прежде всего через нежное посредничество Святой Девы.

Вот как она передает в одном из писем к четырнадцатилетней дочери Полин «духовные» обстоятельства ее зачатия:

«Итак, в среду — Непорочное Зачатие, большой праздник для меня! В этот день Святая Дева оделила меня многими великими милостями…

Я никогда не забуду 8 декабря 1860 года, когда я молила нашу небесную Мать послать мне маленькую Полин, но не могу думать об этом без смеха, потому что я была совсем как девочка, которая просит у мамы куклу, и вела себя точно также. Я хотела иметь Полин, — такую же, как она у меня есть, — и ставила все точки над «i», боясь, что Святая Дева хорошо не поймет, чего именно я хочу. Прежде всего, разумеется, было необходимо, чтобы у нее была прекрасная душа, способная стать святой, но я хотела также, чтобы она была очень миловидной. Что касается этого, то она не очень красива, но я нахожу ее именно такой прекрасной, как я этого хотела» (П.5 декабря 1875 г.)

Можно улыбнутся этой милой набожности. Но есть один потрясающий факт, от которого может пойти мороз по коже. Вот эта мать творит свою «молитву, прося у Девы дочку» в день Непорочного Зачатия, на утренней мессе 8 декабря I860 года. И Полин рождается 7 сентября 1861 года: как раз девять месяцев спустя. 8 сентября, в праздник Рождества Богородицы девочку крестили.

Мы знаем, что этот диалог с Непорочной Девой в день ее праздника больше не прерывался.

Продолжается письмо матери: «В этом году я опять пойду к Святой Деве рано утром; я хочу прийти первой, как всегда я поставлю ей свечку, но не буду просить у нее дочек: я буду молить ее, чтобы те, которых она мне дала, все были святыми, и, что касается меня, — чтобы я могла быть с ними рядом, но чтобы они были лучше меня!» (П.5 декабря 1875 г.).

Здесь мы находим ключевое слово всей этой истории: слово «святость».

Зели Герэн была женщиной редкой энергии: она предавалась работе до такой степени, что была почти перегружена ею. Ее кружевная мастерская превратилась в маленькое предприятие, дававшее работу на дому многим женщинам, — таким образом, для того, чтобы ей помочь, ее муж в конце концов отказался от своей профессии часовщика и золотых дел мастера.

Следовательно, она справлялась с немалым домашним хозяйством (достаточно вспомнить о девяти беременностях за тринадцать лет).

Это, однако, не мешало ей проявить единственное большое беспокойство: о святости ее детей и — в качестве смиренного следствия этого реализованного призвания — о ее собственной святости.

«Я хочу стать святой, — писала она, — но это будет нелегко, следует многое обтесать, а дерево твердо, как камень. Надо было бы начать раньше, когда еще не было так трудно, но лучше поздно, чем никогда» (П.1 ноября 1873 г.).

Святость — это прежде всего «бесконечная уверенность в любви к нам со стороны Бога», в его «компании», поскольку Он зовется именно «Эммануил».

Золовке она признавалась: «Вижу, дорогая сестра, что вы ждете еще одного ребенка; беспокоюсь а вашем здоровье, но в конце концов Господь Бог никого не обременяет сверх того, что могут вынести его силы. Я столько раз видела моего мужа обеспокоенным по этому поводу из-за меня; я же была спокойна и говорила: "Не бойся, Господь Бог с нами". И, однако, я была перегружена работой и всякими мыслями, но у меня была твердая уверенность в этой поддержке свыше» (П.5 мая 1871 г.).

Дочери она пересказывала диалог с одним очень добрым знакомым, у которого, однако, были «такие либеральные идеи!» и который причинял ей страдания своим неверием: «…Он говорил мне как-то, что "Бог не занимается нами"…» Прискорбно, что у таких добрых друзей могут быть подобные чувства. Я хорошо знаю, что Господь Бог занимается мной! Я замечала это много раз в моей жизни, и по этому поводу у меня немало воспоминаний, которые никогда не изгладятся из моей памяти!» (П.12 марта 1876 г.).

Она писала дочкам в пансион:

«Нужно хорошо служить Господу Богу, мои дорогие дочки, и постараться быть однажды в числе святых, праздник которых мы сегодня отмечаем». (П.1 ноября 1873 г.).

«Ты хорошая девочка, очень ласковая и нежная, но ты еще недостаточно набожна» (П.10 октября 1875 г.).

«Продолжай быть хорошей и святой девочкой» (П. январь 1876 г.).

«Я надеюсь, что Мари (старшая из дочерей) будет доброй девушкой, но я хотела бы, чтобы она была святой, и я хотела бы видеть святой и тебя, милая Полин. Я тоже хотела бы стать святой, но не знаю, с чего начать, — так много надо всего сделать, что я ограничиваюсь желанием. Я часто говорю в течение дня: «Боже, как бы я хотела быть святой!» А затем не делаю добрых дел! И однако же, пора бы начать…» (П.26 февраля 1876 г.).

В действительности ее самые блестящие свершения заключались именно в деятельности воспитательницы, с которой ей удавалось справляться, никогда не пренебрегая ею, хотя все другие заботы и грозили ее поглотить.

Достаточно было бы проиллюстрировать живую и частую переписку с дочерью, находившейся в пансионе, — переписку, богатую «еженедельными историями», — фактически, это была повод дать девочке ощутить всю домашнюю обстановку: происшествия веселые и грустные; то, как росли сестрички, новости о соседях, веселые эпизоды, намеки на семейные тревоги. Все это перемешивалось с нежными и требовательными советами той, кто ждет от дочери самого лучшего, прежде всего перед Богом.

Все остальное было доброй и утомительной повседневной рутиной.

Все девочки знали, что нельзя было начинать день, не «предав своего сердца Господу» с помощью формулировки, которой они научились из материнских уст: «Боже, предаю Тебе мое сердце, возьми его, если хочешь, так, чтобы никто больше не владел им, но только Ты, мой сладчайший Иисус».

В своей «Истории одной души» Тереза будет вспоминать, возвращаясь к детству: «Я очень любила Бога и часто предавала Ему мое сердце в той краткой молитве, которой меня научила мама».

И сама мать рассказывает с удивлением: «Сегодня утром, в половине шестого, когда я встала, Селин (предпоследняя из дочерей) проснулась, и я спросила, хочет ли она кусочек шоколада. Она не отвечала, потому со всем вниманием совершала предание своего сердца Господу Богу… Позже я, смеясь, назвала ее «мой святой ангел» и спросила: «Кто тебя так называл?» Она ответила: «Моя кормилица!». Я вновь спросила: «Ты не забываешь молиться о ней теперь, когда она умерла?». Она сказала: «Я еще ни разу не забыла: каждый день я читаю за нее «Отче наш» и «Богородицу» (П.19 ноября 1876 г.).

Девочки знали, что мать и отец каждое утро, при звоне колокола в половине шестого выходили из дома, чтобы пойти на «мессу бедных». Иногда, слыша, как они уходили, маленькая Тереза просыпалась и говорила: «Мама, я буду хорошей-хорошей…» Разными средствами можно добиться от малышей хорошего поведения!..

Испытание совести перед исповедью осуществлялось на коленях у матери, так как именно она должна была сделать добрым и проникнутым нежностью этот несколько сложный аспект таинства примирения.

Все маленькие трудности жизни — от обучения чтению и письму до способов разрешить мелкие споры, и до страха перед зубным врачом — встречали, исходя из критерия «быть угодными Иисусу».

Более того, у девочек была привычка вести счет своим «добрым делам» или иначе говоря, старинным «благочестивым поступкам». Риск вырасти с религиозностью, уделяющей слишком много внимания подсчету собственных добрых дел, разумеется, не столь велик, как риск, которому мы подвергаемся, никогда ничего не делая ни для того, чтобы любить, ни для того, чтобы почувствовать, что Бог любит нас.

В эту нормальную жизненную обстановку вписывалось и поведение, которое от родителей переходило к детям: милосердие к бедным, даже если ценой его были длительный, тяжелый труд и беспокойства; солидарность с соседями, в том числе и в самых неприятных ситуациях; отношение матери к работницам.

Еженедельная плата работницам была таким святым делом, что Зели не захотела отложить ее даже в тот день, когда она потеряла ребенка; а в воскресенье после обеда она всегда навещала тех из них, которые были больны; многочисленны были и ее естественные и деликатные вмешательства в случаях необходимости.

«Если вы довольны горничной, которую я вам послала, — писала она золовке, — постарайтесь удержать ее, так как очень трудно найти хорошую прислугу. Не всегда высокий заработок обеспечивает привязанность прислуги; надо, чтобы они чувствовали, что их любят, надо проявлять к ним симпатию и не быть с ними слишком строгими. Ты знаешь, что я очень резкая, и тем не менее вся прислуга, которую я имела, любила меня, и они у меня остаются все то время, которое я хочу. Та, что работает у меня сейчас, наверное, заболела бы, если бы должна была уйти; я уверена, что если бы ей предложили на двести франков больше, она и тогда не захотела бы оставить нас; верно и то, что я обращаюсь с прислугой не хуже, чем с собственными детьми» (П.2 марта 1868 г.).

Не миновало ее и самое тяжелое испытание, которое только может выпасть на долю матери, — дочь с нарушением поведенческих реакций (Леони): никогда не понятно было, как с ней следовало обращаться. Ласковая, но обидчивая, она без конца переходила от порывов щедрости к невероятному упрямству, граничившему с тупостью; она была строптива с матерью, но подпала под тайное влияние горничной. Если она чего-то хотела, она способна была кричать полдня.

В пансионе ее называли «ужасной девочкой», пока в конце концов ее не исключили оттуда. А Зели абсолютно честно заметила: «Когда наши дети не таковы, как другие, то мы, родители, должны взять на себя этот груз».

Мнение матери в отношении этой странной дочки трезво до безжалостности, и тем не менее она определила ей иную «судьбу»: за нее она жертвовала Богу всякий труд, всякую боль, всякое страдание, всякую молитву, — чтобы, невзирая ни на что, Он сделал из нее святую.

Были бесконечные попытки найти удобный случай, подходящий момент, в который воспитательные меры могли бы достичь сердца девочки.

«Сегодня после обеда я подозвала ее к себе, чтобы она прочитала некоторые молитвы, но она вскоре утомилась и сказала мне: «Мама, расскажи мне жизнь нашего Господа Иисуса Христа». Я не была расположена рассказывать: это меня очень утомляет, и у меня всегда болит горло. Но я все же приободрилась и рассказала ей жизнь нашего Господа. Когда я дошла до Страстей, она плакала; я рада была заметить в ней эти чувства» (П.7 сентября 1875 г.).

Она писала одной из дочерей: «(Леони) одарена от природы меньше вас, но все же у нее есть сердце, которое хочет любить и быть любимым, и только мать способна каждый миг доказывать ей свою любовь, в которой она нуждается…» (П.25 июня 1877 г.).

Она предложила Богу свою жизнь ради этого: «Если бы только нужно было пожертвовать моей жизнью, чтобы она стала святой, я бы сделала это от всего сердца» (П.18 января 1877 г.).

Она сумела полностью завоевать душу бедной «трудной» дочери лишь за несколько месяцев до смерти: «Она начала проявлять ко мне постоянно растущую привязанность. Она больше не в состоянии оставить меня, даже доверяет мне свои самые тайные мысли; страх Божий и любовь к Богу постепенно проникают в ее сердце. Но если бы ты знала, как нежно я с ней обращаюсь…

Она хочет принять Причастие в конце мая и готовится к этому каждый день, каждый миг. В общем, да будет благословен Господь Бог!» (П.10 мая 1877 г.).

И эта дочь, — после смерти матери — невзирая на повторявшийся неуспех, сможет наконец реализовать свое очень личное призвание. Она станет монахиней ордена Посещения и умрет в глубокой старости, почитаемая святой за ее смирение, кротость, уравновешенность, приобретенные за долгие годы посвящения себя Богу и ближнему, следуя во всем примеру и учению «маленькой Терезы», ее младшей сестры.

К заботам о воспитании, заполнявшим ум и сердце Зели, прибавлялись тревоги особенно беспокойного времени. То были годы разгрома при Седане и падения Второй Империи: французские солдаты возвращались с поражением, а прусские войска с черными флагами и с черепами на шлемах, сея ужас, проходили по улицам Алансона. Отнимали жилье, скот, всевозможное имущество. Семья Мартэн должна была разместить у себя в доме девять пруссаков. Невозможно было найти ни мяса, ни молока. «Все в городе плачут, — писала Зели, — все, кроме меня».

Ее торговля также знала взлеты и падения, критические периоды, которые заставляли опасаться худшего:

«Сколько труда ради этого проклятого алансонского кружева, которое переполняет чашу моих несчастий! Я зарабатываю какие-то гроши, это так, но Боже мой, как дорого мне это стоит!.. Это стоит мне жизни, так как я думаю, что сокращаю мои дни; и если Гсоподь не сохранит меня особенным образом, то я чувствую, что не протяну долго…» (П.23 декабря 1866 г.).

«Когда я начала мою торговлю алансонскими кружевами, я даже заболела от беспокойства. Сейчас я более разумна, меньше терзаю себя и смиряюсь со всеми неприятными неувязками, которые со мной приключаются или которые могли бы случиться. Я говорю себе: "Это Господь хочет, чтобы было так", — и не думаю больше об этом» (П.14 февраля 1868 г.).

«Моя торговля идет плохо, прямо-таки очень плохо, хуже некуда. Я действительно думаю, что мое царство близится к закату, хотя это и против моей воли, так как я хотела бы работать до конца для моих детей. У нас их уже пятеро, не считая тех, что могут родиться; так что я не теряю надежды иметь еще троих или четверых!» (П. май 1868 г.).

Дочери часто слышали от нее эти утверждения: «Господь дал мне благодать не пугаться, я спокойна». «Бог — добрый Отец, который никогда не дает своим детям бремя тяжелее того, что они могут вынести».

Ей удалось своим неутомимым трудом собрать порядочное состояние, но она не любила богатство.

Она говорила: «Мной не движет стремление обогатиться, я имею больше, чем могу желать. Но мне казалось бы безумием оставить эту работу, особенно когда я думаю, что у меня пять девочек, которых надо пристроить. Для них надо довести дело до конца… Если бы я была одна и должна была вновь начать выносить все то, что я выстрадала с двадцати четырех лет до нынешнего дня, я предпочла бы умереть с голоду, ибо при одной только мысли обо всем этом у меня мороз идет по коже» (П.6 февраля 1876 г.).

Ей было уже больше сорока лет, и она была больна. Луи уже было пятьдесят. И вот предстоит еще одно рождение. Конечно, не было недостатка в тревогах как за мать, так и за дитя, которое должно было появиться на свет. Предпоследняя девочка прожила всего несколько месяцев.

Она писала: «Я безумно люблю детей, я рождена, чтобы иметь их, но скоро пора уже будет не производить их больше на свет. Мне исполнится сорок один год двадцать третьего числа этого месяца, а это возраст, когда начинают становиться бабушками!» (П.15 декабря 1872 г.).

Но — прежде всякого беспокойства — сколь глубока была радость и желание принять этого ребенка, делается ясным из этого странного признания, которое она сделала золовке несколько дней спустя после рождения Терезы, — той, что впоследствии станет Святой из Лизье: «Когда я носила ее во чреве, я заметила одну вещь, которая никогда со мной не случалась из-за других моих детей: когда я пела, она пела вместе со мной… Я рассказываю это тебе, потому что никто другой не смог бы мне поверить» (16 января 1873 г.).

Не много лет Зели удалось посвятить этой последней дочке, так как она смогла сопровождать ее в жизни только первые четыре года. Тереза, несмотря на это, приводила в своей «Автобиографии» самые нежные и многозначительные воспоминания, которые мать запечатлела в своей переписке.

Когда девочке нет еще и трех лет, ее мать весело рассказывает: «Это дитя — необыкновенный чертенок; она подходит приласкаться ко мне, желая мне смерти: «О, как бы я хотела, чтобы ты умерла, мама!». Ее ругают, а она говорит: «Но это для того, чтобы ты попала на Небо, ты всегда говоришь, что надо умереть, чтобы попасть туда!». И таким же образом в своих порывах любви она желает смерти отцу» (П.5 декабря 1875 г.).

Несколько месяцев спустя она опять рассказывает: «Маленькая Тереза… всегда прелестна, и она говорила мне сегодня утром, что хочет попасть на Небо и что для этого она будет хорошей, как ангелочек» (П.12 марта 1876 г.).

Некоторые так называемые психоаналитики обрушились на это «желание смерти», высказанное Терезой, воображая смутные и мрачные конфликты между матерью, помешанной на работе, болезни и мыслях о потустороннем мире, и девочкой, полной желания жить.

Дело в том, что некоторые «эксперты» уверены, что «желание смерти» и «желание Неба» — это одно и то же, поскольку небо считается бесполезной фантазией; и они не в состоянии вообразить, что христианская мать действительно может рассказывать детям о рае и вечной жизни так, что все это может выглядеть приятным и желанным.

Даже Лютер — который, как известно, был печальным человеком — сказал однажды, держа на руках своего ребенка: «У детей такие светлые мысли о Боге оттого, что они уверены, что Он — на Небе и что Он — их Бог».

В четыре года мысль о небе еще обычна, но уже связана с проблемой спасения, добра и зла, риска. Опять рассказывает мать:

«Как-то Тереза спрашивает у меня, попадет ли она на небо. Я говорю ей: да, если она будет очень хорошей; она отвечает: "Да, но а если бы я была не очень хорошей, то я бы попала в ад… но я знаю, что бы я сделала: я бы убежала с тобой; если бы ты была на небе, как бы тогда Господь Бог отобрал меня? Ты бы взяла меня на руки и держала бы крепко-крепко…" Я прочитала в ее глазах: она уверена, что Господь Бог ничего не может ей сделать, если она на руках у мамы» (П.28 октября 1876 г.).

Можно сказать, что весь духовный путь и учение Терезы уже полностью заключены в этой крайне ясной аргументации: ей достаточно будет понять, что объятия матери — это символ и таинство милосердных объятий небесного Отца.

Точно так же, как уже был насыщен символичностью другой ее детский поступок, полный упрямой логики. Когда она училась делать первые шаги, ей было трудно подниматься по лестнице. Тогда Тереза становилась внизу, возле первой ступеньки и звала: «Мама!» — и не двигалась оттуда до тех пор, пока не слышала в ответ: «Да, детка!». Только при этом ответе она поднимала ножку и преодолевала трудность, и так далее. Нужен был призыв и ответ, в знак одобрения, на каждой ступеньке.

Позже Тереза, ставшая воспитательницей молодых послушниц, будет наставлять их, что нет лучшего способа научиться идти все выше к Богу, как только призывая Его на каждом шагу.

Между тем здоровье Зели ухудшалось на глазах. Опухоль груди, от которой она давно страдала, еще больше увеличилась и причиняла ей все более острую боль.

Наконец она решила обратиться к врачу. Она отыскала врача столь же знаменитого, сколь и грубого («скучающим и безразличным тоном, скривив губы… потому что он ни во что не верит… он неспособен сказать хорошего слова и даже быть доброжелательным, но ограничивается лишь проявлением безразличия» (П.14 июня 1877 г.).

Но Зели была благодарна ему уже за то, что узнала правду.

Она рассказывала золовке: «Наконец-то я была у доктора X., который, как следует осмотрев и ощупав меня, сказал, помолчав: "Вы знаете, что ваша болезнь очень серьезна? Это фиброзная опухоль. Вы бы отказались от операции?" Я ответила: "Нет, хоть я и знаю, что вместо того, чтобы спасти мне жизнь, эта операция сократила бы мои дни". И я так хорошо объяснила ему, почему была в этом уверена, что он вновь сказал: "Вы это знаете так же хорошо, как и я; все это правда, поэтому я не могу советовать вам операцию, так как ее исход очень сомнителен". Я спросила, есть ли хоть один шанс из ста. Он ответил уклончиво… Он предложил мне рецепт. Я сказала: "Какая от него польза?" Он посмотрел на меня и ответил: "Никакой, это лишь для того, чтобы доставить больным удовольствие…" (П.17 декабря 1876 г.).

Она старалась успокоить своих домашних: «Если бы Бог считал, что я очень полезна на земле, то Он конечно же не позволил бы, чтобы у меня была эта болезнь, потому что я столько молила Его не забирать меня из этого мира до тех пор, пока я необходима моим дочерям… Бог мне оказывает большую милость в том, что я не воспринимаю все это трагически… Что бы ни случилось, давайте пользоваться добрыми временами, которые нам еще остаются, и не будем волноваться; впрочем, будет всегда только то, чего Бог захочет» (П.17 декабря 1876 г.).

Накануне Рождества, которое стало для нее последним, она отправилась в Лизье для новой консультации с одним знакомым врачом, но никто по-прежнему не советовал ей операцию.

Она написала об этом мужу: «Предадимся в руки Господа Бога, Он лучше нас знает, что нам нужно: "Это Он ранит и перевязывает рану…" Мне хорошо только с тобой, мой дорогой Луи» (П.24 декабря 1876 г.).

И в конце этого последнего трагического декабря она могла утверждать: «Я, как дети, которые не беспокоятся о завтрашнем дне, всегда жду счастья» (П.31 декабря 1876 г.).

Она настаивала: «Давайте жить так же и как можно веселее. Сейчас дома меньше терзаются, и я более, чем когда-либо стараюсь, чтобы было так. Как бы я хотела, чтобы обо всем этом больше не говорили! Какая от этого польза? Мы сделали все, что было нужно, предадим все остальное в руки Провидения… если я не выздоровею, то это потому, что Бог непременно захочет меня забрать…» (П.5 января 1877 г.).

Убитая горем семья настаивала на паломничестве в Лурд. Зели согласилась прежде всего для того, чтобы удовлетворить желание мужа и дочерей. Все так надеялись удостоиться чуда, что трепетали от нетерпения. Даже Зели порой почти удавалось себя убедить, что Святая Дева услышит все эти молитвы, но прежде всего она беспокоилась, как бы не пошатнулась вера дочерей перед лицом возможного неуспеха. Она лишь смиренно говорила: «Матерь Божья исцелит меня, если это будет необходимо».

«Я сделаю все возможное, чтобы удостоиться чуда; я рассчитываю на паломничество в Лурд, но если не буду исцелена, я все равно постараюсь петь на обратном пути» (П.20 февраля 1877 г.).

И говорила дочерям: «Мы должны быть готовы великодушно принять волю Господа Бога, какой бы она ни была, так как всегда будет только то, что для нас всего лучше» (П. май 1877 г.).

Накануне паломничества она со скорбью признавалась: «Я работала за четверых — за четверых, способных работать, не теряя времени. Я вела тяжелую жизнь… А теперь, когда я наконец могла бы вздохнуть, я вижу приближение ухода, как будто бы мне сказали: “Ты достаточно сделала, иди отдыхать!" Но я не сделала достаточно! Эти девочки еще не выросли. Ах, если бы только не это, смерть не пугала бы меня» (П.7 июня 1877 г.).

Путешествие — которое Зели совершила, взяв с собой трех старших дочерей, прежде всего ту, «трудную», которую хотела поручить Богоматери, — было очень тяжелым, и разочарование девочек было ужасно.

Она вернулась домой приободренной, без всякой грусти: «так весело, будто бы я получила желаемую милость: это вернуло мужество (папе) и принесло в дом хорошее настроение… я каждую ночь прикладываю воду из Лурда к моей язве, а затем живу в надежде и в мире, ожидая, пока придет час Божий» (П.25 июня 1877 г.).

Дочери, которая вернулась в пансион с разочарованием из-за не случившегося чуда, она написала: «Я хочу знать, сердишься ли ты еще на Святую Деву, которая не захотела (так говорила девочка) «сделать так, чтобы ты прыгала от радости»… Святая Дева сказала всем нам, как она сказала Бернадетте: Я сделаю вас счастливыми не в этом мире, а в другом» (П.25 июня 1877 г.).

«Не беспокойся обо мне, я совсем не терзаюсь и предаю все в руки Божьи» (П.29 июня 1877 г.).

И все же она чувствовала себя все более измученной:

«Если так будет продолжаться, можно будет с ума сойти: я должна буду оставаться совершенно неподвижной. Днем еще терпимо, но ночью, когда надо ложиться или вставать, — ужасно, это вызывает тошноту, и я чувствую, как теряю сознание… В пять часов я должна была одеваться, чтобы пойти на первую мессу, и я была одна, так как Луи был на ночном поклонении Святым Дарам; я приподнялась, чтобы посмотреть на часы: к счастью, Святая Дева помогла мне, потому что не знаю, как бы иначе я с этим справилась; было еще слишком рано. Я села на постели, я не решалась лечь, чтобы потом не надо было опять вставать через полчаса. Наконец, в пять часов я позвала Мари, чтобы она помогла мне одеться. Я очень страдала, когда надо было садиться и преклонять колена в церкви, я должна была сдерживаться, чтобы не кричать, потому не пойду больше даже на торжественную мессу…» (П.8 июля 1877 г.).

Дочь Мари рассказывает: «Когда она устает лежать, то мы очень осторожно приподнимаем ее на подушках до сидячего положения. Но это никогда не удается сделать без невероятных болей, так как самое маленькое движение вызывает у нее душераздирающие крики. И все же с каким терпением и с каким смирением она переносит эту ужасную болезнь! Она никогда не расстается со своими четками, постоянно молится, невзирая на страдания; все мы восхищаемся ею, потому что она обладает ни с чем не сравнимым мужеством и энергией. Две недели тому назад она еще читала свой розарий от начала до конца на коленях, у ног Святой Девы, — той, что находится в ее комнате и которую она так любит. Видя, что она так больна, я хотела усадить ее, но моя попытка была тщетной» (П.8 июля 1877 г.).

У нее еще хватило сил написать несколько последних писем: «Она мне говорит, чтобы я не теряла надежды, и это именно то, что я делаю. Я прекрасно знаю, что Святая Дева может меня исцелить, но не могу воздержаться от опасения, что она этого не хочет, и скажу вам честно, что чудо кажется мне крайне маловероятным. Я приняла свое решение и стараюсь делать все так, как если бы я должна была умереть. Мне надо лишь не потерять то малое время, что мне остается жить; это — дни спасения, которые никогда больше не возвратятся, я хочу воспользоваться ими» (П.15 июля 1877 г.).

«Утром в воскресенье, после не слишком скверной ночи, я встала в пять часов, чтобы пойти на первую мессу… Только с крайней осторожностью мне удавалось сделать шаг. Когда я должна была спускаться с тротуара, необходим был целый маневр. К счастью, на улице было не много людей. Я дала твердое обещание не ходить больше на мессу в таком состоянии» (П.24 июля 1877 г.).

«В эти двадцать четыре часа я страдала больше, чем за всю мою жизнь. Бедный Луи время от времени брал меня на руки, как девочку» (П. 27 июля 1877 г.).

В начале августа 1877 года, преодолевая изнеможение, она захотела еще раз пойти в церковь:

«В пятницу она пошла на мессу в семь часов, так как была первая пятница месяца. Ее отвел папа, потому что без него она не смогла бы пойти. Она сказала, что если бы, когда они пришли, рядом с ней не было никого, кто мог бы открыть ей дверь, она не смогла бы зайти» (Письмо дочери Мари, 9 августа 1877 г.).

Она часто повторяла: «О Ты, создавший меня, смилуйся надо мной».

Она умерла 28 августа 1877 года. Последние строки, написанные ею, были: «Если Святая Дева не исцеляет меня, то это значит, что мое время истекло, и Господу Богу угодно, чтобы я покоилась не на земле, а в другом месте» (П.16 августа 1877 г.).

Тереза, которой тогда было всего четыре года, описала невосполнимую потерю с помощью такого многозначительного эпизода:

«В последнюю неделю, что она провела на земле, я и Селин были как маленькие изгнанницы; каждое утро мадам Лериш (соседка) забирала нас, и мы проводили день у нее. Однажды у нас не было времени прочесть нашу молитву перед тем, как выйти из дома… Тогда Селин очень робко предупредила об этом мадам Лериш, и та заключила: «Ладно, деточки, сейчас вы ее прочтете». Потом она оставила нас в какой-то большой комнате и ушла. Селин посмотрела на меня, и мы сказали: «Ах, она не такая, как мама. Мама всегда заставляла нас читать нашу молитву!» (Рукопись А 42).

Таково незабываемое наследство, что мать может оставить даже четырехлетней девочке, — наследство, которое возрастет в дочери в плоды святости и близости к Богу: «Она всегда заставляла нас читать нашу молитву!»

И дочери всегда будут с волнением вспоминать о том, каков был ее постоянный настрой, как бы программа и радость ее жизни: «Я доверила все воле и милости Божьей» (П.22 апреля 1866 г.).

ЛУИ МАРТЭН [ОТЕЦ СВЯТОЙ ТЕРЕЗЫ МЛАДЕНЦА ИИСУСА] (1823–1894 гг.)

Когда Зели умерла[34] всего в сорок шесть лет, Луи Мартэну было пятьдесят четыре. Ему предстояла нелегкая задача продолжать воспитание пяти дочерей, старшей из которых было семнадцать лет, а самой маленькой (Терезе) всего четыре с половиной года.

Он носил в себе незабываемые воспоминания и сердечное свидетельство, которое оставила о нем жена: «Луи делает мою жизнь легкой. Мой муж — настоящий святой; такого, как он, я желаю всякой женщине» (П.1 января 1863 г.).

Теперь он должен был принять для себя важное решение: уехать или нет из Алансона затем, чтобы перебраться на жительство в Лизье, поближе к родственникам жены.

В Алансоне был весь его мир: мастерская, владельцем и управляющим которой он стал; дом, полный воспоминаний и старинных удобств; католический кружок, который он любил посещать; культурная и благотворительная деятельность, в которой он активно участвовал; тщательно отобранные дружеские связи; его любимый «Павильон» (маленькая усадьба, куда он удалялся для размышлений и занятий своим любимым видом спорта — рыбалкой).

Все советовали ему остаться, но он понял, что прежде всего должен был подумать о дочерях. Рассказывает старшая дочь: «Он сказал мне, что для нас принес бы любую жертву; если бы это было необходимо, он отказался бы от своего счастья и даже от жизни. Чтобы доставить нам удовольствие, он не отступает ни перед какими трудностями, не медлит ни секунды; ему достаточно знать, что это его долг и что это для нашего блага».

И для Луи было совершенно верно то, что сказала как-то раз Зели: «с тех пор, как у нас появились наши дети, мы живем только для них, в этом наше счастье, и мы всегда находим его только в них».

Для всех девочек Мартэн воспоминание о родителях всегда будет отмечено этой убежденностью: папа и мама искали свое счастье в их счастье, — в этом состоит радость и чувство уверенности от осознания себя в качестве чьих-то детей.

Так все они переехали в Лизье, один из самых старинных и типичных нормандских городков, в прелестный сельский домик, окруженный несколько защищенным просторным садом. Там дочери могли расти неподалеку от скромного и заботливого глаза тети — мудрой и щедрой женщины, которая отчасти могла восполнить отсутствие матери.

В городе люди привыкли видеть этого высокого, очень изысканного господина с уже седой бородой, — «с осанкой рыцаря и обликом святого», — который проходил по улице в сопровождении стайки девочек-подростков, держа за ручку белокурого ребенка. В приходе все наперебой старались уступить им хотя бы два стула, стоявших рядом: «И это было несложно, — будет вспоминать Тереза, — так как всем настолько приятно было видеть такого красивого старика с такой маленькой дочкой, что люди вставали и уступали место» (Рукопись А, 60).

Как раз на фоне этого городка, благодаря Терезе впоследствии ставшего известным на весь мир, и развернулась священная драма, которая нуждается в некотором «теологическом предисловии» для ее понимания.

Иисус пришел в мир прежде всего для того, чтобы открыть нам образ небесного Отца — бесконечную Любовь, которая сотворила нас, и безграничное Милосердие, которое нас искупило.

Все Его слова, Его поступки, сама Его личность стремились к этому: от того, как Он был Сыном, — поистине Сыном — мы должны были научиться познанию небесного Отца и довериться Ему.

«Кто видит Меня, — говорил Иисус, — видит Отца Моего, ибо Я в Отце, и Отец во Мне». Поэтому Он называл Отца самым нежным и привычным словом, которым еврейские дети в первые годы жизни называли своего отца («Абба!»), и нас так научил называть Его в молитве.

С той поры в каждой христианской семье реализуется (или должно было бы реализоваться) что-то от этого таинства. Каждый отец должен бы вести своего ребенка до предания его в надежные руки Отца, сущего на небесах.

Это, однако же, происходит только в том случае, если «в то время, как ребенок смотрит на своего земного отца, тот взирает на своего Отца небесного». Необходимо следовать, как говорится, «от взгляда к взгляду».

Но если в этом и заключается секрет истинного отцовства, то мы можем представить себе, насколько таинство делается драматичным и священным, когда в намерения Бога входит предложить миру блестящий пример «сыновнего отношения».

Поэтому, если Тереза будет почитаться в Церкви как «самая любимая девочка в мире» и если «новым путем», который она предложит, должно будет стать «духовное детство» (даже если мы по-прежнему предпочитаем говорить о «церковном детстве»), то нетрудно понять, что «таинство отцовства» должно было воздействовать на нее необыкновенным образом.

Следовательно, Луи Мартэн имел дар и призвание воплотить бесконечное и нежное отцовство Бога в своем повседневном и чарующем человеческом отцовстве, так что «образ и подобие» почти смешивались с оригиналом.

Именно будучи «до такой степени отцом» (Tam Pater nemo! [лат.]: «Никто не может быть Отцом до такой степени!» — учил уже Тертуллиан, говоря о небесном Отце, но не забывая непосредственное призвание родителей быть Его подобием), Луи Мартэн реализовал свою святость.

Теперь мы можем вернуться к рассказу о том, как великодушно он выполнил доверенную ему миссию.

В Лизье семейная жизнь протекала таким образом, что ее естественные и сверхъестественные стороны сливались взаимно без непоследовательности и натяжек: естественное воспринималось сверхъестественно, сверхъестественное — естественно.

Это означает, что каждый человек, каждое событие, да и сами предметы играли свою естественную роль символа (то есть, все это отсылало к чему-то «более великому», «более настоящему», «более доброму», «более прекрасному», и эту «отсылку», как правило, замечали) и таинства, так что все в какой-то мере сообщало «благодать Божью».

Это не означало, что семейная жизнь была лишена проблем. Если бы было так, то этот пример был бы бездоказательным.

Например, Тереза после смерти матери не была больше девочкой счастливой и порывистой, экспансивной и упрямой, как прежде. Она стала робкой, слишком чувствительной, плаксивой и болезненной, и в ее жизни были даже некоторые эпизоды, стоявшие на полпути между психопатологией и отрицательным воздействием таинственных сил.

Однако, ее спасла именно та среда, которую бережно охранял отец: «Но я была окружена самыми деликатными проявлениями чувств. Папино сердце, такое нежное само по себе, прибавило к той любви, что в нем была, также и поистине материнскую любовь» (РА 45).

В устах святой эти выражения не сентиментальны, поскольку Тереза именно так объясняла свойство Божьей любви: что она способна быть одновременно отцовской и материнской.

В монастыре она написала стихотворение, в котором говорит: «О Toi qui sus сгёег le coeur des meres/ je trouve en Toi le plus tendre des peres!» (франц.: «В Тебе, создавшем сердце матерей, я нахожу нежнейшего из отцов!»).

В то же время старшие сестры заменяли для маленькой Терезы мать, стараясь не упустить ничего из того, чему их учила Зели.

День начинался в половине шестого утра, когда самые старшие вместе с отцом шли к шестичасовой мессе. «Это единственная месса, — говорил Луи, — на которой могут присутствовать служанки и рабочие. Там мы среди бедных». И так было в любое время года, даже в плохую погоду.

Лишь познее, чтобы принять в эту группу и младших дочерей, не заставляя их вставать слишком рано, он согласился ходить к мессе в семь часов.

На обратном пути девочки начинали свое щебетанье, которому Луи обычно оставался чужд. Он причащался ежедневно и так объяснял свое молчание: «Я продолжаю беседовать с нашим Господом».

Затем Полин шла будить маленькую Терезу. «Утром ты приходила будить меня; ты спрашивала, поручила ли я Богу мое сердце, потом помогала мне одеться, говоря мне о Нем. Потом рядом с тобой я читала молитву…»

Так начинался день в семье Мартэн. Затем девочка училась читать и писать, постигала грамматику, катехизис и священную историю (тогда до восьми лет школьное обучение, если это было возможно, осуществлялось в семье).

После обеда была неизменная прогулка с отцом и всегда краткое посещение Святых Даров, каждый раз в различных церквях города; и маленький подарок. Потом — домой учить уроки. А все остальное время, в теплую погоду — в саду вместе с отцом ухаживать за цветами, курами, кроликами.

Иногда случалась какая-нибудь интересная экскурсия: Тереза сопровождала отца на рыбалку, делала и она робкие попытки в качестве рыболова, но обычно предпочитала сидеть на траве.

Она рассказывает: «Тогда мои мысли становились глубокими, и душа моя, не зная, что означает созерцание, погружалась в настоящую молитву… Я слушала отдаленные шумы: шелест ветра и едва слышную музыку, доносившуюся из солдатской казармы, и мое сердце наполнялось грустью. Тогда земля казалась мне ссылкой, и я мечтала о Небе» (РА 50).

У всех подростков время от времени бывают подобные «романтические» настроения и смутные ощущения «бесконечности», но ведь Терезе не было еще и пяти лет! Дело в том, что она жила в обстановке, которая делала естественной мысль о вечности, тем более, что «небеса» — было первое слово, которое она смогла написать.

Даже вкусный поджаренный хлеб с вареньем, приготовленный на полдник, который в поздние послеобеденные часы приобретал тусклый и залежалый цвет, напоминал ей, что только в раю возможны никогда не увядающие радости.

Столь же обычной была встреча по пути с каким-нибудь бедняком, отнести милостыню которому всегда поручалось Терезе (и мы читаем в «Автобиографии», какой невероятно глубокий смысл имел для нее этот жест).

Затем бывала целая домашняя литургия: например, когда старшие в мае месяце шли в приходскую церковь, девочка устраивала в кухне в обществе служанки свою маленькую церемонию в честь Марии.

Торжества готовились с сердечной радостью и тщательно объяснялись; прежде всего воскресенье воспринимали как «праздник Господа Бога, праздник отдыха»; все должно было указывать на это: от обильного утреннего завтрака до того обстоятельства, что отец в тот день целовал ее «нежнее обычного»; от визита к родственникам до вечерней прогулки, когда девочка забавлялась тем, что давая вести себя за руку, не глядела, куда ступает, потому что хотела внимательно и подолгу всматриваться в звездное небо, чтобы найти там первую букву своего имени. «Смотри, — говорила она отцу, указывая на очертание созвездия, — мое имя написано на небе!».

Главным событием дня, несомненно, была торжественная месса; для девочки богослужение было, конечно же, слишком длинным, и проповеди часто оставались ей непонятны, хотя она и старалась слушать: «Я, однако, смотрела больше на папу, чем на проповедника, и его красивое лицо говорило мне о многом. Иногда его глаза блестели от волнения, и он силился сдержать слезы; казалось, он не был уже привязан к земле, — настолько его душа погружалась в вечные истины…» (РА 60).

Для девочки, разумеется, должно быть драгоценным опытом — иметь отца, который перед Богом умиляется, как дитя!

Особенно зимние вечера были незабываемы (напомним, что тогда не было ни телевизора, ни радио, ни электричества, ни центрального отопления…). Семья собиралась у очага; сначала отец играл в шашки со старшей дочерью, потом брал маленьких на колени и пел им романсы своим красивым баритоном, или читал стихи Виктора Гюго или Ламартина, или декламировал какую-нибудь басню Лафонтена, или показывал веселые «подражания», — в которых он всех превосходил, и Тереза, став взрослой, будет отличаться особой ловкостью в них, — или тут же изобретал игры или даже игрушки.

Всеобщая вечерняя молитва завершала день, и Тереза, которой всегда доставалось место возле отца, отмечает: «Мне довольно было посмотреть на него, чтобы узнать, как молятся святые!» (РА 63).

Все в этом доме напоминало о Божьем отцовстве и о Его небесной обители: в конце учебного года, хотя обучение и проходило в семье, были экзамены перед отцом, потом зачитывание результатов, потом награждение. «Мое сердце сильно билось, когда я получала награду и венок: для меня это было как бы образом Страшного Суда».

И когда отец впервые повез ее, чтобы показать ей море, она была зачарована, как будто перед священным зрелищем: «Я без конца смотрела на него и не могла оторваться; его величие, шум волн — все говорило моей душе о величии и могуществе Бога».

Разве удивительно, что на закате — в то время, как солнце прокладывало на море позолоченную дорожку, по которой скользила парусная лодка, — девочка естественным образом подумала о «сияющем пути благодати» и решила никогда не отдаляться от него, чтобы иметь возможность «мирно грести своими веслами под взглядом Иисуса»? (сравн. РА 73).

Этот эпизод восходит к тому времени, когда Терезе было всего семь лет. Конечно, у девочки были редкие способности к самоанализу и еще более редкая духовная восприимчивость, но также у нее был отец, который уделял все свое внимание тому, чтобы ничто не возмутило чистоту этой маленькой души.

Тереза рассказывает, что на том же самом песчаном берегу им случилось встретить господ, которые подошли, чтобы сказать отцу любезность, спрашивая «его ли дочь — эта столь прелестная девочка»; «папа ответил положительно, но я заметила, как он сделал им знак, чтобы они меня не хвалили». И так же поступали старшие сестры, так что Тереза отмечает: «Я впервые слышала, как меня называли хорошенькой», поскольку в семье никто никогда не произнес «ни одного слова, от которого в мое сердце могло бы проникнуть тщеславие!».

И, тем не менее, каждое утро ее элегантно одевали, и отец требовал, чтобы ей всегда завивали длинные локоны, в соответствии со сложными ритуалами того времени.

Представляя себе слишком изнеженную и сентиментальную семейную обстановку, мы очень ошибемся. Сама Тереза удивлялась, как было возможно «воспитать меня с такой любовью и деликатностью, при этом никогда меня не балуя». «Она никогда не извиняла мне ни одного недостатка, никогда не упрекала меня без причины, но также и никогда не возвращалась к тому, что уже было решено» (РА 64).

Тереза всю жизнь будет с огорчением вспоминать, как она лишь один только раз ответила отцу, просившему ее о чем-то: «Обойдешься!». Ее поругали, и с тех пор (ей было около трех лет!) она никогда больше не сказала ни одного неуважительного слова.

Потому уже взрослой она могла с полнейшей простотой сделать это столь волнующее утверждение: «С трех лет я никогда не сказала "нет" Господу Богу».

Здесь необходимо быть внимательными. Мы не рассказываем ни биографию Терезы, ни биографию ее отца. Если бы было так, то следовало бы более углубленно рассмотреть многие другие аспекты: как в этой семье воспринимали проблемы, тревоги, неизбежные разногласия, важные общественные, политические, религиозные вопросы и т. д.

Речь идет совсем не об этом. Мы всего лишь рассказываем о «детских воспоминаниях Терезы», прежде всего о тех, что касаются ее отца. Эти воспоминания демонстрируют, насколько неизгладимо ее сознание осталось отмечено детством, так что на них она основала свою святость и свою доктрину. Впрочем, дети растут не под влиянием того, как мы умеем принимать и решать большие проблемы: они растут так, как мы общаемся с их маленькой человеческой сущностью.

Эти воспоминания распространились во всей Церкви и вызвали бесчисленные обращения. Почему? Откуда такое богатство и такая деликатность мелких подробностей, тогда как почти у всех остальных детей едва сохраняется какое-нибудь смутное и бледное воспоминание об их отношениях с отцом?

Несомненно, это был исключительный и единственный в своем роде опыт. Но именно это Бог хотел нам дать — проявление таинства отцовства.

Именно опираясь не непоколебимую основу этих воспоминаний, Тереза скажет впоследствии: «Так прекрасно называть Бога нашим Отцом!»; «я говорю Господу все, что хочу». И она также была убеждена, что Он «дает нам все то, чего заставляет нас желать».

Драгоценность рисунка, подобно миниатюре, составленного из множества небольших эпизодов, служила этой цели. Те, кто этого не понял, с ожесточением принялись опустошать эту «священную историю», воображая и описывая сложные фрейдовские задние планы, которым всегда будет противостоять прозрачность повествования и суждений Терезы.

Луи Мартэн обращался с человеческой сущностью своих пяти дочерей (все его обожали и все называли его «несравненным отцом») таким образом, что для них сделалась ощутимой, повседневной, чарующей вера в отцовство Бога.

И взамен он получил безграничную привязанность и безграничное уважение.

«Я не могла даже подумать, не вздрогнув, что папа может умереть. Как-то раз он поднялся на лестницу и, так как я оставалась внизу, крикнул мне: «Отойди, малышка, а то, если я упаду, то раздавлю тебя!». Слыша это, я испытала внутреннее возмущение; вместо того, чтобы отойти, я уцепилась за лестницу, подумав: «По крайней мере, если папа упадет, я не испытаю несчастья видеть его мертвым, я умру вместе с ним!» (РА 72).

«Не могу выразить, насколько я любила папу: все в нем вызывало мое восхищение; когда он делился со мной своими мыслями (как будто бы я была большой девочкой), я наивно говорила ему, что если бы он сказал эти вещи людям, что сидят в правительстве, его конечно же взяли бы, чтобы сделать королем, и Франция была бы такой счастливой, какой не была еще никогда!..» (РА 72).

Все дети переживают или должны были бы переживать подобный период обожания и почти обожествления собственного родителя. Можно даже сказать, что Бог в своем мудром плане творения предусмотрел эту нежную стратегию для того, чтобы начать естественным образом привлекать нас к себе.

Обычно это обожание длится лишь короткое время и обречено рассеяться под ударами взаимонепонимания и разочарований, даже если затем оно должно бы вновь возвратиться в зрелом возрасте.

В случае Терезы благодать была столь велика, что естественная стратегия безо всякого перехода сделалась сверхъестественым опытом: Бог навсегда остался для нее «папой, добрым Богом», и мир иной всегда был «отцовским очагом в небесах», где все должны вновь встретиться когда-нибудь (РА 126).

И так было не только для нее. В одном из писем, которое однажды написала отцу Мари, старшая дочь, мы читаем: «В этой жизни ты вместе с Иисусом — рай твоих дочерей».

Поэтому не странно, что в подобной семье девственные призвания пробуждались одно за другим, поскольку они зависят от острого ощущения Божьего отцовства и от брачной любви к Его Святому Сыну Иисусу.

Первой поступила в монастырь кармелиток Полин, двадцатилетняя вторая дочь, особенным образом посвятившая себя воспитанию Терезы. Это была дочь, которая больше всех походила на мать и унаследовала ее дух. Луи не удивился ее выбору: он так хорошо знал сердце и желания своей Зели!

Однако он не ожидал, чтобы старшая, Мари — на плечах которой лежало ведение домашнего хозяйства — четыре года спустя, в двадцать шесть лет, приняла такое же решение.

Рассказывает дочь: «Когда я поделилась с папой своим важным решением, он вздохнул, услышав подобную новость! Он был очень далек от того, чтобы ожидать ее, так как ничто не могло вызвать предположений о моем желании стать монахиней. Он подавил нечто вроде рыдания и сказал мне: "Ах, но ведь без тебя…” Он не смог закончить. Я сказала ему: "Селин уже достаточно большая, чтобы занять мое место; вот увидишь, все будет хорошо". Тогда мой бедный дорогой папа сказал: "Господь Бог не мог потребовать от меня большей жертвы. Я был уверен, что ты меня никогда не оставишь". И он обнял меня, чтобы скрыть свое волнение».

Теперь Луи Мартэну уже нетрудно было догадаться, что и Тереза со временем пойдет тем же путем: он хорошо ее знал! К счастью, было еще столько времени, так как любимице семьи было всего четырнадцать лет.

Ему уже было шестьдесят три, и у него было слабое здоровье.

Несколько месяцев спустя после поступления Мари в монастырь кармелиток с ним случился приступ мозговой эмболии, сопровождавшийся односторонним параличом, к счастью, временным.

Он только что выздоровел, как Тереза в один прекрасный день на Пятидесятницу 1887 года, после обеда, попросила у него особенного благословения, чтобы поступить в монастырь кармелиток в пятнадцать лет.

Послушаем рассказ ее самой:

«Я призналась ему в моем желании поступить в монастырь кармелиток… он не сказал ни слова, чтобы разубедить меня в моем призвании: он лишь обратил мое внимание на то, что я слишком молода для принятия столь серьезного решения. Но я так хорошо защищала мое дело, что папа с его простой и честной натурой быстро убедился в том, что мое желание было желанием самого Бога, и со своей глубокой верой воскликнул, что Бог оказывает ему большую честь, требуя у него таким образом его дочерей…

Папа, казалось, обладал той спокойной радостью, которая дается совершенной жертвой, и говорил со мной, как святой… Он подошел к стене сада и показал мне выросший между камней маленький белый цветочек, похожий на лилию в миниатюре; он сорвал его и подарил мне, объясняя, с какой заботой Бог растил и хранил его до этого дня.

Пока я его слушала, мне казалось, будто бы он рассказывал мою собственную историю, настолько велико было сходство с тем, что Иисус сделал с моей душой. Я взяла этот цветок, как реликвию, и увидела, что срывая его, папа выдернул его с корешками: казалось, его должны были пересадить в другую, более плодородную почву…» (РА 143).

Тот, кто читает «Историю одной души», в которой Тереза рассказала свой духовный путь, и видит, что она начинается словами «История белого цветочка», не должен тотчас представлять себе томный стиль позднего романтизма: святая из Лизье всего лишь думает о символическом жесте, — нежном и сильном, — сделанном ее отцом в самый торжественный момент его миссии, когда пожилой родитель согласился отдать Богу свою самую любимую дочь.

Если отец тут же убедился, «что желание Терезы было желанием самого Бога» (как же хорошо он должен был знать сердца обоих для такой убежденности!), то вокруг семьи разразилась буря. Родственники говорили о крайней неосторожности, кармелитский настоятель не хотел об этом даже слышать, и городок был готов к сплетням и критике.

Сам Луи пошел с дочерью к епископу, от которого зависело решение. Тот старался убедить девочку подождать, кроме того полагая, что он таким образом становится на сторону отца, и был поражен, когда увидел, как горячо Луи защищал дело Терезы.

Они ничего не добились, но в курии прокомментировали, «что никогда еще мир не видел ничего подобного: дочь, столь же горячо желающую пожертвовать себя Богу, сколь горячо отец желал отдать ее Ему».

Тогда они приняли участие в епархиальном паломничестве в Рим, где Тереза, нарушив все существовавшие обычаи, во время аудиенции ухватилась за одежды старого Папы Льва XIII, чтобы молить его о высочайшем разрешении.

«Поступите, если Богу будет угодно», — ответил ей Папа.

Ее должны были буквально оторвать от его ног, тогда как она все пыталась объясниться, и прежде чем два благородных стража ее оттащили, старый Папа приложил свою руку к губам девочки и благословил ее.

Когда перед ним преклонил колена Луи Мартэн, представленный, как отец двух кармелиток, Папа положил руку на почтенную голову этого пожилого господина и, возможно, догадался о таинстве, которое предстало перед ним.

Тереза увидела предзнаменование в этих словах и в этих двух жестах. Бог действительно хотел посвятить Себе дочь и отца, и оба они торжественно принесут Ему в жертву свои жизни.

Неожиданно трудности исчезли одна за другой, и пятнадцатилетняя Тереза поступила в монастырь кармелиток. В день, когда она должна была переступить порог монастыря и сделаться затворницей, — вся белоснежная в своем свадебном платье, — она опустилась на колени перед старым отцом, чтобы просить его благословения. Тогда Луи тоже встал на колени перед своей девочкой и так начертал ей крестное знамение на лбу: «Это было зрелище, от которого, наверное, улыбнулись ангелы, — комментирует Тереза, — старец, представлявший Господу дочь на самой заре ее жизни» (РА 193).

Их знакомый, присутствовавший при этой сцене, после сказал ее отцу, что он похож был на Авраама в момент, когда тот не отказал Богу в жертве своего сына Исаака. Луи улыбнулся: «Но, — сказал он, — если бы Бог потребовал от меня принести в жертву мою девочку, то я поднимал бы нож очень, очень медленно, — в ожидании ангела и овна».

Он, однако, написал другу: «Моя маленькая королева вчера поступила в монастырь кармелиток. Только Бог может потребовать подобной жертвы. Он так могущественно помогает мне, что среди слез мое сердце преисполнено радостью».

С тех пор он любил говорить, что он, как Авраам, стал «другом Божьим».

В этой связи у всех было впечатление, что история Луи Мартэна подошла к концу. Он довел до конца свою миссию, возвратив прямо в руки единого Отца доверенных ему дочерей, особенно Терезу, которая являла отчетливые признаки своей предназначенности.

Из монастыря она писала ему: «Когда я думаю о тебе, дорогой папочка, я безотчетно думаю о Господе, потому что мне кажется невозможным увидеть на земле кого-то, более святого, чем ты… и я постараюсь быть твоей славой, сделавшись великой святой» (П. 31 июля 1888 г.).

Луи понимал, что он остался наедине с самим собой (и Селин, — которая пока еще была с ним рядом, как мать, чтобы ухаживать за ним в старости и в болезни, — ожидала реализации того же самого призвания, что обрели ее сестры). Теперь он мог и должен был завершить свою земную миссию Отца, подав дочерям последний и самый значительный евангельский пример: вернувшись, как дитя, в объятия своего Бога.

Однажды во время визита в монастырь у него вырвалось это признание: «Доченьки, я возвращаюсь в Алансон, где в церкви Богоматери я получил такие великие милости и утешения, что произнес эту молитву: "Боже мой, это слишком! Я слишком счастлив, я не могу пойти на небо так, хочу пострадать ради Тебя; и я вызвался…"»

Он не посмел продолжать перед дочерьми, но все поняли, что он вызвался разделить таинство страстей Христовых.

На его долю выпало самое горькое страдание, — то, о котором однажды он сказал, почти что предчувствуя его: «Это самое большое испытание, которое может обрушиться на человека». Повторились еще два приступа паралича, сопровождаемые временными, но все более частыми явлениями психической дегенерации: потерей памяти, трудностями в речи, галлюцинациями, навязчивыми идеями, необоснованными страхами, периодами депрессии и эйфории, желанием бежать куда-нибудь подальше и спрятаться.

Причиной всего этого, вероятно, был атеросклероз, сопровождаемый острыми приступами уремии, которую тогда не умели держать под контролем.

В моменты просветления он чувствовал себя униженным, но говорил: «Все — для большей славы Божьей!». В его уме смешивались безрассудные планы и порывы святости.

Когда его возвратили домой после долгого бесцельного путешествия, совершенного в состоянии психоза, на просьбу дочери объяснить, зачем он это сделал, он ответил: «Я хотел пойти любить Бога всем сердцем!» Его юношеские мечты о призвании давали о себе знать и смешивались с расстройствами, вызванными болезнью.

Но все это, казалось, имело двойное измерение: на поверхности — унижение от слабоумия, в глубине — таинство креста.

Так, когда Луи узнал, что в соборе собирали пожертвования для нового главного алтаря, он лично пошел отнести туда огромную сумму: десять тысяч золотых франков.

Этот поступок приписали безответственности, вызванной шатким состоянием его здоровья, но Тереза из монастыря отстаивала святое право отца: он пожертвовал Богу своих дочерей и теперь жертвовал самого себя; было бы справедливо, чтобы он дал Ему также и алтарь!

Он вновь обрел полную ясность ума к празднику «Облачения» Терезы. Это был день тиумфа: дочь в свадебном платье символически, на короткое мгновенье покинула территорию, отведенную для затворниц и под руку с наконец-то сияющим отцом торжественно вошла в часовню монастыря.

Епископ, руководивший литургией, при виде столь прекрасной сцены перепутал церемонии и неожиданно запел торжественное Те Deum.

Это было подобно вербному воскресенью, за которым тут же последовала неделя страстей. Приступы повторились в еще более серьезной форме, и необходимо было прийти к самому мучительному решению: поместить отца в закрытую клинику для душевнобольных.

Его поместили в большую и печально известную больницу «Доброго Спасителя», в число тысячи семисот других больных, тогда как он был еще в состоянии отдать себе отчет в том, что с ним происходило.

Монахиня, руководившая отделением, говорила: «Больно видеть этого великолепного патриарха в подобном состоянии. Мы, монахини, все глубоко скорбим, да и персонал тоже опечален. За то короткое время, что он с нами, он сумел заставить себя полюбить, и потом, в нем есть что-то такое достойное почтения! Он несет на себе таинственное бремя. Видно, что это — испытание…»

И продолжала: «В нем есть что-то такое достойное почтения!..»

Чтобы сохранить контакт с другими больными, он отказался от отдельных апартаментов, которые, однако же, мог бы себе позволить, и раздавал все то, что получал от родственников, — так, как будто бы это по праву принадлежало всем.

Как-то раз монахиня сказала ему, что в этой больнице он может сделать добро стольким другим больным, не имеющим веры: «Вы можете быть апостолом!..» — «Это правда; — ответил Луи, — только я предпочел бы им быть в другом месте, и тем не менее такова воля Господа Бога. Думаю, это для того, чтобы я преодолел мою гордыню».

В другой момент просветления он объяснял врачу: «Я привык всегда командовать, и вот теперь вижу, что вынужден повиноваться. Но я знаю, почему Господь Бог дал мне это испытание: я никогда в жизни не испытал унижений, и необходимо было, чтобы я пережил хотя бы одно…»

Его страдание дошло до предела, когда, по причине недоразумения, пришли два нотариуса и бесцеремонно заставили его подписать отказ от распоряжения своим состоянием, говоря, что этого желают его дочери.

Тем временем в городе и даже в монастыре новости об этой унизительной болезни — тогда это считалось стыдом для семьи и даже подавало повод для позорных подозрений — сделались настоящей жертвой, которую дочери постоянно приносили Богу.

Многие говорили, будто Луи заболел оттого, что дочери его оставили; другие уточняли, что прежде всего уход его младшей и самой любимой дочери разбил ему сердце и помутил рассудок.

«Три года папиной болезни, — напишет Тереза, — были самыми плодотворными во всей нашей жизни; я никогда не променяла бы их на все восторги и откровения святых; мое сердце переполняется благодарностью, когда я думаю о подобном бесценном сокровище» (РА 206).

Терезе рассказывали, как иногда во время приступов отец покрывал себе лицо платком, как бы стыдясь того, что люди видят его таким униженным. У других сестер сжималось сердце, но для нее это было озарение. Она думала о страдающем лике Христа: о том лике, что солдаты покрыли, ругаясь над Ним, и что запечатлелся на покрывале Вероники; и она погружалась в это таинство безвестности, которое ради любви обезобразило Лик «прекраснейшего из сынов человеческих».

Она вспомнила, как в детстве ей однажды показалось, будто бы в саду она видела папу, закрывавшего себе лицо передником, — что было невозможно, поскольку Луи в тот момент отсутствовал по причине длительного путешествия, — и страдала от этого, как от мрачного и таинственного предзнаменования.

Она напомнила сестрам этот эпизод, который тогда вызвал всеобщее удивление, и наконец поняла: «Я видела именно папу; он шел, согбенный от старости, — это был именно он — и он нес на своем почтенном лице, на уже седой голове знак своего славного испытания. Как сладчайший лик Иисуса был покрыт во время страстей, так и лицо его верного раба должно было быть покрыто в дни скорби, чтобы затем воссиять в небесном отечестве, перед его Господом» (РА 70).

Именно вследствие этих событий Тереза изменила свое монашеское имя и начала подписывать свои письма: Тереза Младенца Иисуса Святого Лика — вот так, не прерываясь, как бы затем, чтобы дать понять, что таинство евангельского детства, которому она себя посвятила, теперь совершалось в таинстве страдающего сына.

«Господь любит папу несравненно больше, чем любим его мы. Папа — малое дитя Господа Бога», — писала Тереза из монастыря.

И в самом деле, Луи Мартэн, совершенно беззащитный, с каждым днем все более предавался в руки Божьи.

Селин, которая каждый день ходила справиться о нем, хотя и могла видеть его только раз в неделю, повторяла ему, что все молились о его выздоровлении, особенно в монастыре: «Не надо просить этого, — отвечал он, — надо просить лишь воли Божией».

В конце концов, так как его ноги были уже совершенно парализованы, и больше не было риска, что он причинит себе вред в моменты возбуждения, дочерям разрешили забрать его домой.

Когда свояк приподнял его, чтобы посадить в экипаж, глаза больного блеснули радостью: «Я отблагодарю тебя на небе», — сказал он.

Через два дня его повезли посетить монастырь. Дочери знали, что эта встреча должна была стать последней. Они могли только смотреть друг на друга и плакать, так как больной был в состоянии произнести лишь отдельные слоги, и любые речи понапрасну привели бы его в возбуждение. В конце ему сказали: «До свидания», — и он поднял взгляд, показал пальцем вверх и долго оставался так, потом с трудом смог выговорить по слогам: «На небе!».

Первое слово, которое научилась писать Тереза, стало последним, которое сказал ей отец.

В семье за ним ухаживали так, как ухаживают за святым. У него еще бывали благоприятные моменты, и все видели, что ориентация его сердца и ума по-прежнему оставалась неизменной.

«Молись святому Иосифу, чтобы я мог умереть святым», — прошептал он однажды дочери, смотревшей за ним. И она писала сестрам-кармелиткам: «Папа стал моим ребенком… Каждый вечер, когда я оставляю его, пожелав ему спокойной ночи, я его благословляю так, чтобы он этого не заметил, и после ночь всегда проходит очень хорошо. Я будто бы стала его матерью, и меня умиляет, какую силу имеет у Господа Бога крестное знамение».

Он умер 29 июля 1894 года, в возрасте семидесяти одного года, неподвижно глядя на дочь, которая рядом с ним читала прекрасную молитву, что начинается словами: «Иисус, Иосиф и Мария, предаю вам мое сердце, мою жизнь и мою душу…»

Тереза признавалась: «Смерть папы производит на меня впечатление не смерти, а настоящей жизни. Я вновь ощущаю его рядом с собой после шести лет отсутствия, я его чувствую вокруг себя: как он на меня смотрит и меня защищает» (П.20 августа 1894 г.).

И она пожелала сочинить длинное стихотворение под названием «Молитва дочери Святого», чтобы поручить ему одну за другой своих сестер и себя саму и доверить ему все их воспоминания.

В монастыре хранили как реликвию последнюю записку, которую отец прислал за несколько лет до этого и которая была как бы итогом всей их семейной истории: «Хочу сказать вам, дорогие дочери, что я чувствую побуждение усердно благодарить Господа Бога и желаю, чтобы вы также Его благодарили, так как я чувствую, что наша семья, хотя она и очень смиренная, удостоилась быть в числе избранных у нашего всеблагого Создателя».

И теперь, между тем, как Церковь ожидает увидеть его прославленным вместе с его супругой, — в истории это будет первый случай пары, что вместе удостоится чести быть вознесенной на алтари, — в нашей памяти всплывает прославление, которое Тереза возносила ему уже тогда, когда ее отец пребывал в пропасти унижения.

Тогда она написала сестре слова, которые кажутся пророчеством: «Скоро мы будем в нашей родной земле. Скоро радости нашего детства, воскресные вечера, наши секретные разговоры… все будет нам возвращено навечно, да еще и с процентами. Иисус возвратит нам радости, которых Он лишил нас на миг!.. Тогда мы увидим, как от сияющей головы нашего дорогого папы будут изливаться потоки света, и каждый из его седых волос будет как солнце, которое исполнит нас радостью и счастьем!..» (П.23 июля 1891 г.).

БЛАЖЕННЫЙ ДАНИЭЛЕ КОМБОНИ (1831–1881 гг.)

«Мы особенным образом осуждаем нелепое мнение тех, кто не боится утверждать, что негры не являются частью человечества и не наделены человеческой душой».

Было 3 января 1870 года, когда эти слова прозвучали в зале заседаний Первого Ватиканского Собора.

Обсуждался документ «О католической вере», и один из епископов юга Соединенных Штатов попросил, чтобы это «осуждение» было включено в текст, предложенный к обсуждению, поскольку в Америке еще были распространены книги, учившие, будто чернокожие американцы находятся на ступени развития на полпути между животными и человеком.

Прежде чем удивиться подобным дебатам, следовало бы вспомнить, что в «Mein Kampf» Гитлера (книге, вышедшей в свет семьдесят лет тому назад, которую нацизм хотел сделать новым евангелием Европы!) мы читаем: «Это грех против разума, так как это преступное безумие: учить негра, существо, которое по происхождению своему — полуобезьяна, с притязанием сделать его адвокатом…»

В официальных текстах нацизма подобная «расовая наука» считалась открытием, подобным лишь революционному учению Коперника.

— И обвинения обрушивались против Католической церкви, так как со своей «универсалистской позиции» она преподавала «одряхлевшие» и «устаревшие» доктрины.

«Расовая наука, — поясняли пропагандисты того времени, — не была открыта на амвонах Церкви, и, следовательно, та не компетентна рассуждать о ней. От универсалистских доктрин погибло много людей. Теперь, под знаком расистской идеи, развивается великий процесс европейского пробуждения» (Розенберг, Речь от 6 сентября 1938 г.).

— И провозглашали, что в числе крупных сил, которые непреклонно противостоят сообществу белых народов, объединенных нордической кровью, находится Римская церковь… Делая это, она выступает против Европы» (Nazionalsozialistische Monatshefte, Ноябрь 1938 г.).

Итак, что касается этих вопросов, то Римская церковь вступила в борьбу уже в первой половине нашего века, когда некоторые немецкие интеллектуалы заявляли, что необходимо вновь восстановить юридическое понятие «раб», применяя его уже не только к отдельным индивидуумам, а к целым народам.

Тогда возвысил свой голос Пий XI:

«Мы не хотим ничего разделять в человеческой семье… Люди это прежде всего большая единая семья живущих». «Дети разных рас — люди, а не звери или какие-то другие существа, и человеческое достоинство заключается в том, что все составляют одну семью — человеческий род. Церковь учит нас думать, чувствовать, рассматривать проблему таким образом… Таков ее ответ на дискуссии, которые в наши дни волнуют мир. Все люди являются предметом одной и той же материнской любви; все призваны к одному и тому же свету…» (Речь от 28 июля 1938 г.).

Мы пожелали остановиться на этих горьких воспоминаниях нашего недавнего прошлого по двум причинам: прежде всего потому, что в наши дни наблюдаются новые взрывы расизма из-за миграционных явлений последних лет, а затем чтобы еще яснее подчеркнуть — в подобном мраке — свет совести и сердечное мужество, с которыми Даниэле Комбони в середине XIX века ощутил себя посланцем к неизвестным народам таинственной и недоступной Африки, которую он называл «первой любовью своей юности» и за которую, как говорил, он готов был отдать жизнь.

Многие думают, что Церковь постоянно находится в тягостной погоне за современностью и цивилизацией, даже не подозревая о том, что она на века раньше и с недостижимой щедростью — замыслов, людей и средств — вступила на территории, которые лишь несколько десятилетий назад были непривлекательны и непонятны для хозяев мира.

Даниэле Комбони более века назад носил на своем епископском гербе изображение всего африканского континента, увенчанного сердцами Иисуса и Марии — в знак любви, которой он желал полностью охватить его.

Но пока что вернемся к тому Первому Ватиканскому Собору, где епископ города Саванна (штат Джорджи я) взывал к защите негритянской расы.

В том же зале Собора находился и другой священник, всячески старавшийся вынести на его обсуждение «африканский вопрос»: это был именно Даниэле Комбони, миссионер, который с этой целью попросил епископа Вероны назначить его своим «теологом» на Соборе.

Он не очень интересовался происходившими дебатами (хотя и следил за ними со вниманием), зато искал способа для того, чтобы склонить эту большую ассамблею к громкому заявлению в пользу проповеди Евангелия в Африке — на континенте, больше всех других оставленном без внимания.

Он написал Отцам Собора письмо, в котором отмечал, что, к сожалению, ни один чернокожий епископ не присутствовал на этой ассамблее, и горячо призывал:

«Есть ли среди вас кто-нибудь, кто мог бы быть отцом для черных, — голос, которого мог бы выступить от лица стольких детей Хама? Скажите это вы, глубокоуважаемые Отцы!..»

Наконец он смог убедить некоторых, и Папа позволил, чтобы тема проповеди христианства в Африке была включена в календарь Собора.

Однако, тем временем произошло взятие Рима и присоединение его к Итальянскому королевству, и собор епископов был приостановлен sine die (лат.: «на неопределенный срок»).

Вот так великодушная мечта Комбони встряхнуть всю Церковь оказалась вверена лишь его смиренным рукам.

Мы должны будем рассказать именно эту странную историю: историю человека, который казался мечтателем и фантазером, а на самом деле был пророком.

Его идеи, его планы не реализовались вплоть до наших дней, и некоторые из них, возможно, не реализуются никогда; и все же создается впечатление, будто бы он опередил всю ту миссионерскую деятельность, что была предпринята и продолжает предприниматься в пользу Африки. И многие из его наставлений и планов еще ждут того часа, когда им будет уделено надлежащее внимание.

В его время африканских христиан было всего несколько тысяч, тогда как сегодня их насчитываются миллионы, но он уже предвидел и планировал пробуждение всего черного континента.

Даниэле Комбони родился в городе Лимонэ, что на озере Гарда в 1831 году; он был третьим из восьми детей, но из всех лишь ему одному удалось выжить.

Когда он отправится в свое миссионерское путешествие, то оставит матери на память свою фотографию, и та будет говорить со смиренной скорбью, что «из стольких детей у нее остался лишь один, да и тот бумажный». Но теперь у нее есть святой сын, который пребывает вместе с ней на небе, и которого почитают на земле.

Так как его семья была очень бедной, то в двенадцать лет ему посчастливилось быть принятым в пансион для неимущих, но одаренных мальчиков, который открыл в Вероне дон[35] Никола Мацца, знаменитый и святой воспитатель того времени.

И в этом пансионе, учеба в котором одинаково могла открыть путь как к поступлению в Падуанский университет, так и на богословские курсы семинарии, царил миссионерский энтузиазм, внушенный Церкви усилиями тогдашнего Папы.

Миссии потерпели тяжелый удар сначала от упразднения Ордена Иезуитов, а затем и многоих других религиозных орденов европейских стран.

В конце XVIII века французы, оккупировавшие Рим, даже издали декрет об упразднении Конгрегации по Пропаганде Веры (Propaganda Fide) традиционно занимавшейся католическими миссиями, и прежде всего позаботились о том, чтобы разграбить библиотеку.

Однако Пий VII восстановил как Орден Иезуитов, так и Propaganda Fide, и с того времени проблема проповеди Евангелия вновь пробудила сознание христиан.

И в особенности возродился интерес к Африке.

В 1839 году Григорий XVI — папа, которого многие напрасно обвиняют в закрытости, — не только вновь осудил рабство и рабовладение (назвав его «делом людей, постыдно ослепленных жаждой грязной наживы»), но и распорядился подготовить священнослужителей всех рас и национальностей, так чтобы они могли иметь доступ ко всякой церковной ответственности и ко всякой церковной должности, в том числе и к епископскому сану точно таким же образом, как и белые.

И это — как мы уже упоминали раньше — происходило в то время, когда многие считали возможным отрицать, что у негров есть душа.

В пансионах дона Мацца Африка была настоящей страстью, так что их основателя в шутку называли «дон Конго».

Более того, уже в те годы обсуждался план принимать в Вероне африканских юношей и девушек, выкупленных из рабства, чтобы по-христиански воспитывать их и дать им после возможность вернуться на родину в качестве проповедников Евангелия для их собратьев (в браке или в священном сане).

И это было осуществлено начиная с 1851 года, тогда как несколько священников заведения готовились к отправлению в «Нигрицию» — как тогда называли Африку.

Чтобы благоприятствовать этому плану, дон Мацца даже предусмотрел в школьных программах своего пансиона не только изучение основных европейских языков, но также и обучение арабскому.

В начале 1849 года (то есть в восемнадцать лет) Комбони тоже «посвятил себя Африке» в личном обете, который обязался возобновлять и поддерживать всю свою жизнь.

В 1867 году он напишет: «Посвятив себя Африке семнадцать лет назад, я живу только для Африки и дышу только для ее блага».

Десять лет спустя он будет настаивать: «Вот уже двадцать семь лет и шестьдесят два дня, как я поклялся умереть за Центральную Африку: я преодолел величайшие трудности, перенес огромнейшие тяготы, я много раз смотрел в глаза смерти и, невзирая на все эти лишения и труды, Сердце Иисусово сохранило в моем духе (…) постоянство, так что наш боевой клич всегда будет: "Или Нигриция, или смерть!"» Как мы видим, он даже подсчитывал дни своей жизни, которые связывали его с этим бесповоротным решением.

«Нигриция» — этим названием географические атласы того времени обозначали всю внутреннюю, практически данную часть Африки, на карте которой обычно изображали лишь львов и какую-нибудь большую реку, нарисованную наугад.

Единственное, что было известно белым на этом континенте, — это были поселения на его берегах и на двух крайних точках (Алжир и Южная Африка), где был более умеренный и терпимый климат. Все остальное было покрыто «таинственным мраком».

Итак, в семинарии Даниэле тщательно готовился, совмещая изучение богословия с изучением арабского языка, обычаев некоторых африканских племен и основ медицины.

31 декабря 1854 года в Тренто, в часовне епископского дворца Монсиньор Джованни Непомуцен Тшидерер (которого Иоанн Павел II провозгласил блаженным в 1995 году) рукоположил его в священники.

Прежде, чем он смог отправиться в Африку, прошли почти два года, а до тех пор у него была возможность совершенствоваться в искусстве медицины. В Вероне и ее окрестностях вспыхнула эпидемия холеры, которая унесла сотни жизней. Направленный в местечко Буттапьетра, Комбони оказывал там столь великодушную помощь, — в качестве священника и медбрата — что императорский комиссар вынес ему благодарность, объявив, что Комбони «отдал себя всем без исключения». Это была хорошая практика.

Он отправился в путь в конце 1857 года, когда учреждение дона Мацца решило принять участие в африканской миссии, послав туда пять священников, самым молодым из которых был как раз дон Даниэле, в сопровождении добровольца-мирянина, кузнеца из Фриули.

Поскольку в Александрии Египетской им предстояла длительная организационная остановка, миссионеры воспользовались ею для паломничества в Святую Землю. В то время по родине Иисуса путешествовали пешком или на лошади, и не было недостатка в опасностях, угрожавших жизни паломников.

Длиннейший отчет, который Даниэле написал родителям, — это очень интересный рассказ, богатый подробностями; еще и сегодня он полезен для того, чтобы понять ситуацию в Святых Местах в прошлом веке, под властью турок, а также познакомиться с благочестием тогдашних паломников.

Что прежде всего проступает на этих страницах, так это страстная вера человека, который знал, «что он созерцает своими глазами и осязает своими руками» историко-географические реликвии события, которое затем он должен будет проповедовать «в самых дальних концах земли». В самом деле, он вот-вот должен был отправиться туда, куда не добрался еще ни один христианин, и трепетал от волнения при мысли, что для своих африканцев он должен стать живой связью с первоисточником.

С таким святым и таким привычным первоисточником! Престарелым родителям он многозначительно напишет: «Половина вертепа, где родился Иисус Христос в ширину — как коридор вашего дома, а другая половина — как ваша кухня… я исцеловал почти весь этот вертеп и не мог оторваться…»

Через две недели они наконец-то смогли вернуться в Александрию и вступить на территорию Судана, бывшего тогда египетским владением, продвигаясь по направлению к его столице Хартуму. Чтобы дойти до него, они должны были сначала подняться по Белому Нилу, потом на верблюдах пересечь Нубийскую пустыню и наконец продолжить путь на лодке: это путешествие заняло около двух с половиной месяцев.

Но Хартум должен был послужить всего лишь базой: действительно, там остановился только один из миссионеров, тогда как другие поднялись по Белому Нилу еще на тысячу шестьсот километров.

И все это с риском, что их примут за банду работорговцев и зверски убьют.

Но сильнее страха было изумление. У Даниэле было такое чувство, будто он созерцает творение почти таким же, каким оно вышло из рук Бога. Красота была столь необыкновенной, что побуждала с восторгом хвалить Создателя.

Длинные и подробные отчеты об этих путешествиях, которые Даниэле посылал своим родителям как бы для того, чтобы смягчить одиночество, в котором он их оставил, — это настоящие жемчужины народного стиля, и они позволяют нам увидеть неизвестную Африку страстным взглядом исследователя и молодого апостола.

Вот поэтическое описание картины, которая предстает перед его взором: «Низкие берега широчайшей и величественной реки покрыты внушительной и пышной растительностью, которой никогда не касалась и не искажала рука человека… беспредельный и пестрый очарованный лес, дающий самое надежное укрытие стадам газелей, антилоп, тигров, львов, пантер, гиен, жирафов, носорогов… змей всякой породы и величины… Бесчисленные стаи птиц всех размеров, видов, цветов; птицы, как бы полностью позолоченные, другие посеребренные и т. д. скромно перепархивают без всякого страха. Черные и белые ибисы, дикие утки, пеликаны, абузеины, королевские журавли, орлы всех пород, цапли, попугаи, марабу, абумаркубы и другие птицы перепархивают или расхаживают туда-сюда по берегу, обратив взор к небу; так что кажется, будто они благословляют благодетельное Провидение того Бога, что их сотворил. Толпы обезьян сбегают к реке, чтобы утолить жажду… Огромные крокодилы лежат на островках и на берегу; необъятные бегемоты, фыркая из воды, особенно под вечер, оглушают окрестности самым разъяренным ревом, который, отзываясь эхом в лесу, приводит в ужас, пробуждая в душе возвышенные мысли о Боге! Как велик и могуществен Господь! Наша лодка проплывает, можно сказать, по спинам бегемотов» (П.5.3.1858 г.).

Затем следует описание аборигенов и их обычаев, лодок, языков; рассказ о происшествиях в пути и о первых попытках вступить в контакт с первобытными племенами.

Радостная и чистая вера проступает в рассказе о лодке, севшей на мель посреди реки, между тем, как с обоих берегов за ними наблюдают два различных враждебных племени; и несмотря на это миссионеры решают ни в коем случае не прибегать к оружию: «У нас целых десять ружей, но миссионер скорей позволит себя сто раз зверски убить, чем подумает защищаться с большей опасностью для противника. Иисус Христос так бы не поступил. Упавший духом капитан лодки говорит нам, что он не знает, как быть».

И затем он рассказывает о мессе, которую отслужили утром, после ночи страхов и молитв, и героических решений: «О, как было отрадно в этих тяжелых обстоятельствах держать в руках Владыку всех рек и Господа всех племен и всех дикарей на земле…»

В этом длиннейшем письме, которое в толстом томе «Сочинений» занимает более двадцати трех страниц, набранных мелким шрифтом, чувствуется желание сделать родных участниками его необыкновенных приключений; но также и сознание того, что он предал себя только лишь в руки Божьи, становится тем сильнее, чем более он погружается в неизведанный мир, конечно же величественно прекрасный, но порою и угрожающий.

И он хочет, чтобы родители чувствовали себя причастными также и к этой жертве: «Я — мученик из любви к самым оставленным душам в мире, — пишет он, — а вы станете мучениками из любви к Богу, пожертвовав ради блага душ единственным сыном».

Если мученичество с пролитием крови было всего лишь вероятностью, впрочем, не столь невозможной, то, напротив, готовность пожертвовать своей жизнью должна была быть повседневной. По причине ужасного климата и нехватки лекарств, во внутренних районах Африки европейские миссионеры умирали, как мухи.

«Из двадцати двух миссионеров Хартумской миссии, которая существует десять лет, — отмечал Комбони, — умерли шестнадцать, и почти все — в первые месяцы».

За пять лет, предшествовавших прибытию веронцев, поумирала по меньшей мере половина всех миссионеров, находившихся в Центральной Африке.

История повторялась. Шесть веронцев во главе с Даниэле уже перенесли сильнейшую лихорадку и выздоровели. Один из них умер уже в тот первый месяц, в тридцать три года. Затем умер и их сподвижник-мирянин, который сопровождал их в этом святом предприятии. Потом еще один миссионер.

Письма к родным сразу же выдают страдание, говоря о болезни и смерти. От отца он получает известие о том, что мамы больше нет; и отцу он рассказывает о своих братьях-миссионерах, скончавшихся у него на руках.

Он рассказывает, что и он был так болен, что принял последнее напутствие[36], но заключает: «Не пугайтесь. Наша жизнь в руках Божьих. Пусть Он делает с ней, что хочет: мы в безвозвратном даре пожертвовали ее Ему. Да будет он благословен. С вечера до утра здесь можно умереть…»

Еще полгода миссии, и Комбони оказывается «до крайности ослаблен, полон болей, подвержен тяжелейшим одышкам и исполнен всех тех симптомов, что предвещают скорый конец жизни» (П.6.4.1859 г.).

Таким образом, — в то время, как в Египте начинались работы по постройке Суэцкого канала — изнемогающий Комбони был вынужден вернуться на родину.

Вновь принятый в пансион дона Мацца, он должен был заниматься цветными подростками. Он заметил, что они страдали и чахли от холодных веронских зим, к которым были непривычны. Это кажется банальным соображением, но именно из подобного наблюдения сформировалась идея, которой он должен был впоследствии отдать всю свою энергию, как мы вскоре и увидим.

Тем временем в покинутую миссию вселилась новая группа австрийских миссионеров-францисканцев.

Чуть более, чем за год, туда была отправлена сотня монахов. Тридцать три из них умерли, а остальные вынуждены были возвратиться на родину, пока еще было не слишком поздно. По истечении года лишь трое смогли остаться в миссии.

Когда казалось, что все кончено, и миссионеры уже решились покинуть Центральную Африку, Дух Божий воздействовал на сердце Даниэле.

Он случайно находился в Риме, в то время, как Церковь трехдневными молитвами в Базилике Святого Петра готовилась к торжественно канонизации Маргариты Марии Алакок — святой, которая приняла и открыла миру обетования Святейшего Сердца Иисусова.

В огромном храме молится и Комбони. Он вновь думает о пламенной любви Христа к людям; он знает, что божественное Сердце хотело бы охватить их всех; он знает, что верующие должны гореть тем же самым желанием, и вот, в один миг в его уме складывается «план», проект проповеди христианства и спасения всей Африки.

Он работает над его изложением шестьдесят часов, почти не прерываясь. В день канонизации святой Маргариты Марии он готов передать свое длинное сочинение в руки Кардинала Префекта Пропаганды Веры. Это произошло в праздник Скорбящей Богоматери.

Проект, окончательным названием которого вскоре станет «План возрождения Африки», основывался на принципе: «Африка должна быть спасена с помощью Африки».

Комбони реалистически исходил из собственного опыта, который отложился в его сознании: европейцы не могли выдержать условий жизни на Африканском континенте; африканцы страдали от условий жизни на континенте Европейском, а те, которым удавалось интегрироваться, затем были не в состоянии вновь приспособиться к культуре их родной земли.

Напротив, как одни, так и другие могли бы жить и встречаться на побережье, «в местах, где африканец живет и не изменяется, а европеец действует и не погибает».

Это казалось банальной констатацией факта, определенной исторической обстановкой и средой той эпохи.

Но такой подход требовал пересмотра миссионерской методологии, а новая методология обязывала искать иных теологических подходов.

Итак, план состоял в том, чтобы окружить Африку: весь периметр черного континента должен быть усеян «миссионерскими фортами», то есть цепочкой центров культурного и профессионального обучения, предназначенных для подготовки преподавателей катехизиса, школьных учителей, преподавателей домоводства, ремесленников («земледельцев, кровопускателей, санитаров, столяров, портных, кожевников, кузнецов, каменщиков, сапожников, коммерсантов и т. д.») и воспитывать молодых христианских супругов, священников и монашествующих из местных жителей. Расположенные на подходящем расстоянии друг от друга, должны были возникнуть по крайней мере четыре университета и несколько больших семинарий.

Таким образом, на побережье, в климатической зоне, приемлемой для всех рас, европейские миссионеры могли бы вступить в контакт с африканцами и подготовить их к тому, чтобы сами они сделались проповедниками христианства для своих племен в глубине континента.

Так создалось бы двойное движение: в европейских странах были бы подготовлены миссионеры — священники, монахи и миряне, которые прежде всего должны были изучать африканские языки и обычаи, и которые затем были бы отправлены руководить цепью «школ». От этой цепи впоследствии отправились бы вглубь таинственной Африки миссионеры-аборигены: священники, монашествующие и, прежде всего, миряне.

В таком виде на первый взгляд это был общий план, но мы можем догадаться о революционном воздействии, которое он имел на умы и методы прошлого века.

В эпоху, когда проповедь христианства казалось задачей исключительно европейских миссионеров, Комбони не только предлагал доверить ее аборигенам, тогда как многие считали их органически неспособными, но и представлял ее себе прежде всего как задачу африканцев-мирян, мужчин и женщин. Эта высокая оценка женского элемента была почти абсолютным новаторством: «В апостольстве Центральной Африки я первым призвал к участию всемогущее посредничество женщины Евангелия!» — писал он с понятной гордостью в 1878 году.

Кроме того, в эпоху, когда цели проповеди христианства по большей части носили духовный характер, Комбони предлагал глобальный проект, который включал в себя возрождение всей структуры общества.

С этой целью он предлагал, чтобы все миссионерские заведения того времени, предназначенные для поддержки этого замысла с «тыла», — то есть из их родных стран, — установили между собой связь и свели в единый проект потенциал людей, средств, учреждений. Он желал, чтобы вся Церковь стремилась по-матерински обнять «весь род негров» — самую обездоленную часть человечества. Координация должна была привести в движение в пользу Африки «все элементы католицизма», гарантируя, чтобы «предприятие было католическим, а уже не испанским, французским, немецким или итальянским».

Следует подчеркнуть, что, согласно «Плану», сама Африка должна была содержать своих миссионеров, именно через возрождение с экономической точки зрения всей общественной структуры!

Первые читатели «Плана» сразу же охарактеризовали его как «гигантский» и потому сложный, именно по причине его столь «универсальных и всеобъемлющих» притязаний.

Сам Комбони считал его «грандиозным и трудным делом», но также и столь надежным и необходимым, что не боялся утверждать: «Мне кажется, что я уже хозяин Африки!»

Биограф отмечает, что Даниэле выражался примерно так же, как за несколько десятилетий до того выразился, правда с совершенно иными целями, Наполеон Бонапарт.

«План» почти сразу попал в руки Пия IX, на которого он произвел сильное впечатление; Папа принял Комбони на аудиенции, долго слушал его, поощрил его к налаживанию первых контактов с тем, чтобы оценить возможность создания той сложной координации, которая должна была объединить все силы; потом пообещал, что Святой Престол окажет ему необходимую поддержку и закончил добрыми пожеланиями: «Я рад, что ты хочешь заниматься Африкой… Работай как добрый солдат Иисуса Христа!»

Комбони впоследствии рассказывал, что он говорил с таким пылом и так надвигался на Папу, что тот, отступая, натолкнулся спиной на стену комнаты. В этот момент Пий IX, буквально прижатый к стене, улыбнулся, а Даниэле покраснел от смущения.

Но не прошло и месяца, как он уже обсудил свой проект с двадцатью кардиналами и епископами, а также с главой Ордена Иезуитов.

Однако, тем временем он остался один. Заведение дона Мацца, к которому принадлежал Даниэле, не намеревалось брать на себя ответственность за этот план, реализация которого грозила «величайшими и огромными трудностями».

Так, в тридцать три года Комбони начал свою «общественную деятельность», встречаясь с главами основных миссионерских учреждений, действовавших тогда в Европе. После того, как он нашел поддержку в Вене и Кёльне, он решил отправиться во Францию. Будучи проездом в Турине, он встретился с доном Джованни Боско, святым основателем салезианцев, и с Алессандро Мандзони. С обоими он обсуждал проект, столь дорогой его сердцу.

Он пересек Альпы среди зимы на санях, которые тянули четырнадцать лошадей, и направился в Лион, один из основных центров по поддержке Африканских миссий. Его план, однако, не понравился главам «Общества иностранных миссий» — самого важного и внушавшего доверие заведения того времени.

Их тревожил тон Комбони (так как утверждение, что европейские миссионеры не выдерживают тягот Африки, могло бы отпугнуть призвания!) и излишним доверием, какое он оказывал аборигенам, которые не могли бы стать хорошими учителями и хорошими преподавателями катехизиса; кроме того, проект координации казался им «неудобным и сложным».

В общем, «ради самых святых целей мой план был брошен на землю», — рассказывал Даниэле с горечью и иронией.

Тогда он отправился в Париж, потом в Германию, в Бельгию, в Англию, в Испанию, в Швейцарию. Он вызвал большой интерес, получил множество обещаний и кое-какую материальную помощь, чтобы открыть миссию, но оставался один, хотя и завязывал многочисленнейшие и полезные связи.

Однако, в его душе росли сила и решимость.

Из Лондона он писал другу-священнику: «Я чувствую в себе такие силы, что теперь уже не отступлю. Если бы Папа, Пропаганда (Веры) и все епископы в мире были против, то я бы опустил голову на год, а потом представил бы новый «План»: но чтобы я перестал думать об Африке — никогда, никогда. Меня не приводят в отчаяние ни «cum quibus» (нужда в деньгах), ни «святое самолюбие» монашеских Конгрегаций, которым доверены Африканские миссии. В свое время я, конечно же, раздобуду (то есть: выпрошу) денег… У хорошего добытчика и попрошайки есть три качества: осторожность, терпение, нахальство. Первого мне не хватает, ну да я прекрасно возмещаю его двумя другими, особенно третьим» (П.23.5.1865 г.).

Он знал, что с Божьей помощью не отступил бы ни перед каким препятствием и ни перед каким отказом: «У меня слишком крепкие нервы, я живуч, как кошка. Я всегда буду всем сердцем говорить: да будет благословен Господь!» (там же).

Но еще более того он знал, что все дела Божьи созревают лишь в скорби и в противоречиях: «непреложной гарантии удачи и счастливого будущего».

После нового исследовательского путешествия в Африку в 1866 году он возвращается в Верону, которая тогда уже стала итальянской, как раз в тот момент, когда новое королевство издает, в том числе и для недавно присоединенных территорий, законы об упразднении монашеских конгрегаций.

Несмотря на тяжелое стечение обстоятельств и опираясь на весьма неконкретное ободрение со стороны Рима, ему удается открыть в городе под покровительством местного правящего епископа небольшую «Семинарию для возрождения Африки». Чтобы поддержать ее материально, он создает «Благотворительное заведение», объединившее несколько сот человек, в числе которых были так же некоторые дворяне и прелаты.

В замыслах Комбони это — первая ячейка из тех разнообразных европейских учреждений, которые должны объединить элементы, пригодные для создания пояса центров на побережьях Африки.

Парадоксальным образом законы об упразднении оказались провиденциальными, благоприятствовав поступлению в новое заведение некоторых монахов, изгнанных из монастырей.

Так Комбони смог организовать свою первую миссионерскую экспедицию, встав во главе четырех монахов святого Камилло де Леллиса, двух монахинь-францисканок и одной монахини-армянки, а также шестнадцати африканских девушек, выкупленных из рабства и воспитанных в Италии.

В Каире они полагают начало первому промежуточному посту. Они временно поселяются в старом маронитском монастыре и живут на пожертвования, приходящие из Европы. Постепенно рождаются первые школы. Материальные нужды тут же становятся безотлагательными, и Комбони вынужден уехать в новое длительное европейское турне.

Там он в равной степени встречает почести, престижные знакомства, признание и помощь с одной стороны, и бесконечные неприятности, подозрения и отступничество с другой, и часто по вине ближайших сподвижников.

В особенности ему приходится сталкиваться с ревностью мощных миссионерских организаций, которые видят угрозу для себя от его конкуренции. В конце концов приходит отказ из Рима, где Кардинал Префект Пропаганды Веры, прежде его друг, повторяет всем, что «дон Комбони — сумасшедший, буйнопомешанный…» «Заведение» в Вероне оказывается под угрозой распада.

К счастью, остается общество в Каире. Оно уже открыло там две школы и теперь на средства, собранные в Европе, в состоянии открыть и третью: для девочек разных рас, среди которых и три немки. В этой школе, однако, все учительницы — негритянки: для того времени невероятное завоевание! И это школа, где преподают катехизис, вышивку, домоводство, арифметику, французский, немецкий, итальянский, арабский и армянский языки.

Комбони гордился тем, что смог вот так, с помощью очевидности, ответить на всеобщее презрение, с которым мусульмане и христиане смотрели на негров. Рассказывая об удивлении, которое этом пансион вызывал в Каире, он писал: «Многолетний опыт убедил меня, что не только мусульманин и неверный, но и христианин-католик с добрым и безупречным характером, за редким исключением, смотрит на несчастных негров не как на людей, не как на разумные существа, а как на вещи, приносящие прибыль… Здесь черный, как разумное существо, не имеет никакой ценности… И я захотел показать народам гораздо больше: продемонстрировав с помощью говорящего примера, что, согласно возвышенному духу Евангелия, все люди — белые и черные — равны перед Богом и имеют право на приобретение веры и на христианскую цивилизацию…» (Отчет от 6.6.1871 г.).

И теперь египтяне не только имели возможность убедиться, что черные и белые девочки обучались вместе и достигали одинаковых уровней культуры, но и видели своими глазами, — ив это было невозможно поверить! — негритянок, которые воспитывали даже арабских и немецких девочек.

Был 1869 год — год, когда был открыт Суэцкий канал; при открытии присутствовали европейские короли и императоры. Некоторые из них не преминули посетить школу. Какая гордость для Комбони — быть гидом императора Франца Иосифа и показывать ему своих черных учительниц, способных говорить с ним на правильном немецком языке!

После того, что произошло на Первом Ватиканском Соборе, о котором мы говорили в начале, Святой Престол предписал миссионеру укрепить прежде всего веронскую базу его заведения. Действительно, сильным было беспокойство о пансионах, возникавших в Каире и руководимых небольшой группкой миссионеров, различных по расе, образованию и по принадлежности к различным монашеским общинам.

Поэтому Комбони вновь должен был начать свои паломничества по Европе, чтобы раздобыть средства на открытие центральных домов своего заведения: одного для мужской ветви, которая росла с трудом, а другого — для женской, которой еще не существовало.

От этого укрепления зависело разрешение основать миссию в Центральной Африке, которая была настоящей мечтой Комбони.

Наконец, в 1872 году Пий IX назначил Комбони Апостольским Провикарием Центральной Африки. Практически была признана его власть над всеми миссионерами, которые действовали на огромной территории, почти равной по размерам двадцати Франциям: «самая большая миссия в мире», — говорил он с гордостью.

В наши дни приводят в умиление его попытки передать высокопоставленным собеседникам уже одно только представление о сложившейся ситуации.

В письме к епископу Вероны мы читаем: «Предположим, что современное Итальянское королевство — это вся Африка, что Тоскана и Папское Государство от Феррары до Фрозинонэ — это внутренняя Африка или Нигриция; и что Тироль — это Европа. Согласно этой гипотезе, Верона соответствовала бы Ровередо, Каир — Венеции, Асуан — Ферраре, Хартум — Пистойе, племя «динка» — Флоренции, племя «бари» — Сиене, исток Нила — Риму… Что мы сделали к настоящему моменту? Один лишь очень маленький шаг. Мы основали в городе Ровередо небольшой пансион, чтобы воспитывать миссионеров для Итальянского королевства….» (П.21.5.1871 г.). И он продолжает, описывая всю свою деятельность и свои планы в «сокращенном масштабе», по итальянским меркам.

Точно также вызывает улыбку и то, как он иногда разъяснял европейцам «нужды» своих черных подопечных.

Не без юмора он писал: «Следует подумать о том, что на сто миллионов неверных, из которых состоит мой Викариат, приходятся более восьмидесяти миллионов тех, что ходят совершенно голыми: мужчины и женщины. Так вот, чтобы установить католическую веру, необходимо одеть хотя бы женщин и чуть-чуть — мужчин. Одеть их — это огромные расходы, так как штука обыкновенного полотна стоит по меньшей мере сорок франков… В этот момент, когда я Вам пишу, у нас нет белья и для нас самих…» (П.31.7.1873 г.).

Из Каира миссионеры вновь начали продвигаться во внутренние районы. Достигнув Хартума, Комбони сказал со вздохом, что он «наконец-то возвратил себе свое сердце, оставленное там шестнадцать лет назад».

Тогда он произнес свою самую знаменитую проповедь: «Я возвращаюсь к вам для того, чтобы никогда больше не прекращать быть вашим… Ваше благо будет моим благом, а ваши тяготы будут и моими тяготами. Я начинаю делать общее дело с каждым из вас, и самым счастливым из моих дней будет тот день, в который я смогу отдать за вас жизнь» (11.5.1873 г.).

И в первом Пастырском Послании он заявил о своем намерении торжественно посвятить Сердцу Иисусову эту свою необъятную епархию. Что он и сделал, отслужив по этому поводу торжественную литургию и предписав затем повторять посвящение во всех церквях каждую первую пятницу месяца.

Затем он добрался на верблюде до Эль-Обейда, столицы Кордофана, — города, населенного по большей части рабами. Губернатор, который слышал об идеях и о горячем характере Комбони, поспешил сообщить ему, что «рабство было отменено в день, предшествовавший его приезду». Он говорил это, показывая копию Парижского Трактата 1856 года, который он продержал в «долгом ящике» семнадцать лет.

Во многих письмах чувствуется тревога миссионера по поводу этой позорной торговли, которую он решил подорвать любыми способами.

«Работорговцы, вооруженные ружьями, сотнями выезжают и отправляются в племена на охоту за черными и затем, чтобы похитить их тысячу, убивают по меньшей мере две сотни. По дороге встречаются эти пешие рабы всех возрастов и обоего пола, смешанные все вместе, но больше всего девочки и девушки от четырех до двадцати лет, одетые, как мать Ева в состоянии невинности; то привязанные за шею веревками, прикрепленными к длинному брусу, что опирается на плечо десяти-двенадцати из этих несчастных, построенных вереницей, то со связанными сзади руками или закованными в тяжелые цепи ногами… и так, под ударами копий этих палачей, котрые погоняют их, они идут два-три месяца, по десять-пятнадцать часов в сутки… Это всего лишь слабое представление об ужасах рабства, которое буйствует в моем Викариате» (П. 10.3.1874 г.).

Нередко на тропах, которыми они следовали, Комбони и его монахини с ужасом находили тела рабов, забитых насмерть или брошенных потому, что они были не в состоянии выдерживать адский ритм переходов.

Хотя давно уже существовали законы, направленные против торговли неграми, крупнейшими работорговцами были именно губернаторы и паши. Комбони начал требовать соблюдения законов и восстанавливать нечто вроде права убежища.

«Я объявил пашам Хартума и Кордофана, что всех тех рабов, которых я найду в городе и за его пределами привязанными и т. д., я буду отводить в миссию и больше их не верну; а также всех тех, что придут в миссию с жалобами на дурное обращение со стороны хозяев… я оставлю у себя и не буду их возвращать (…). Уже сейчас я освободил их более 500. Рог Христа, — говорил дон Мацца — крепче рогов дьявола» (П.24.6.1873 г.).

Все поймут, что это народное выражение, звучащее несколько неуважительно, должно лишь передать силу, с которой Христос любит и защищает своих бедных: силу, пленником которой чувствовал себя Комбони..

Своих миссионеров он учил, что Церковь не только должна вновь отвоевать себе старинное право убежища, но и должна считать себя «источником Права» в этой области.

«В отношении… рабов необходимо приложить все усилия к тому, чтобы добиться и фактически создать себе право убежища, взяв за правило, что Католическая Миссия в этих племенах носит законодательный характер; и должны применяться на практике правила и дух Евангелия и Церкви — то есть отстаивание и защита изо всех сил, перед лицом государей и начальников, свободы и духовных интересов рабов, чтобы затем принять их в стадо Христово» (П.29.6.1877 г.).

И он не побоялся заявить в Европе, что генеральные консулы Франции и Вены — которые бы должны были потребовать в Египте соблюдения трактатов против рабства — «были все продажные».

Тем временем он всячески старался укрепить завоеванные позиции и продвинуться как можно дальше вглубь континента.

Не было недостатка в удовлетворении и энтузиазме, как не было недостатка и во всевозможных страданиях.

Комбони удручали не только неизбежные несчастья, болезнь и смерть некоторых его сподвижников и серьезные происшествия, или же экспедиции, закончившиеся провалом; его огорчали прежде всего расколы внутри его заведения.

Уже в 1872 году он писал:

«Много следует выстрадать ради любви Христовой: сражаться с власть имущими, с турками, с атеистами, с франкмасонами, с варварами, со стихиями, с попами, с монахами, с миром и с адом».

Но ситуация имела тенденцию к ухудшению, поскольку миссионеры, объединившиеся под его руководством, были различного происхождения, и все имели свои личные истории. Рядом с юным, неопытным энтузиастом оказывались уже богатые опытом взрослые люди, «помешанные» на собственных идеях и на собственных методах; были монахи различных конгрегаций и различных духовных течений, готовые на все, но только не на то, чтобы расстаться с собственными мерками; были те, что всего лишь хотели бежать от трудностей, с которыми они столкнулись на родине; те, что скрывали свое темное прошлое; те, кто искал приключений, а то и собственной выгоды; те, кто уступал собственным слабостям, и те, кто героически преодолевал себя.

Так, с одной стороны была необыкновенна личность Комбони с неизбежными пределами его возможностей: он был энтузиаст, очень деятельный, пылкий, часто даже беспорядочный в мелочах, — особенно в администрации, — всегда готовый оказать доверие кому угодно, даже тому, кто его не заслуживал; до такой степени целеустремленный, что он слишком поздно замечал чужие козни. Следует добавить, что он очень часто был вынужден покидать миссию как для того, чтобы навести прядок в базовых заведениях в Вероне, так и для разъездов вдоль и поперек Центральной Европы («от Мадрида до Москвы») в поисках средств. Это один их редких в истории случаев, когда основатель положил начало своему заведению и руководил им со стороны, не имея возможности лично заботиться о фундаменте. История Комбони в некоторых отношениях парадоксальна: она похожа на историю генерала, который вынужден командовать армией, оставаясь на линии огня, в первых рядах.

С другой стороны в подчинении у него была группа, состоявшая из миссионеров, среди которых легко было найти как святых, так и посредственности. И часто одни и те же люди бывали то святыми, то мелочными. Возникали недоразумения, вражда, распри, обиды, дезертирства, зависть, клевета, отголоски которой доходили до Рима, побуждая Святой Престол собирать информацию и проводить неприятные расследования.

Комбони страдал, но не давал себя смутить: «На меня нападали святые и разбойники», — говорил он. Он защищался, когда это от него требовалось, но соглашался на что угодно, лишь бы только все работали на пользу его «несчастных черных».

Мы не должны быть этим смущены, так как среди шлака блистало золото.

Вот как Комбони за несколько месяцев до смерти будет рассказывать о столкновении с одним их своих самых критичных миссионеров: «Тогда я заключил: "Сын мой, пиши, что хочешь против меня Его Преосвященству; напиши и в Рим, в Пропаганду и Папе, что я негодяй, достойный виселицы и т. д. Но я всегда все буду тебе прощать, всегда буду тебя любить: довольно, если ты всегда будешь оставаться в миссии, будешь обращать и спасать моих дорогих нубийцев, и ты всегда будешь моим дорогим сыном, и я буду благословлять тебя до самой смерти". Тогда он мне ответил: "В этом не сомневайтесь, я умру в Нигриции и там, куда вы поставите меня работать для негров". Тогда я обнял его и сказал: "Moriamur pro Nigritia" (лат.: "Умрем за Нигрицию")» (П.16.7.1881 г.).

Невзирая на клевету и противодействие со стороны многих его сподвижников, он был назначен епископом. Более того, при чтении указа о назначении становится ясным, что в нем содержалось и его торжественное оправдание от всех обвинений.

Итак, он вернулся в качестве епископа в свою огромную епархию и тут же вынужден был столкнуться с отчаянным положением. Как раз в тот год новая страшная засуха поразила Судан. Вследствие ее случился неурожай, затем голод, затем разразились эпидемии тифа и оспы. Люди умирали, как мухи.

Население целых городов и деревень сократилось больше, чем наполовину. Люди пили ту же скудную воду, что служила для мытья; ели все, что казалось съедобным: от подошв сандалий до собак, кошек, мышей. Откапывали из земли и кости мертвых животных.

Миссионеры тоже один за другим были сражены чумой.

Комбони оставался во все более полном одиночестве. В Европе никто и словом не удостоил эту трагедию.

Когда заболели почти все его собратья, он пишет: «Из священников остался я один: я — и епископ, и настоятель, и прислужник, и врач, и санитар, и могильщик».

В миссии прокатилась волна страха: все, кто приехал туда со слабыми духовными побуждениями, сбежали или вернулись на родину; многих монахинь вызвали в Европу их Конгрегации.

«Сколько я выстрадал… Уверяю вас, что праведный Иов купался в радостях и наслаждениях, если сравнить его со мной. Он был терпеливее меня, но я выстрадал больше его», — будет он впоследствии рассказывать одной благодетельнице.

Возможно, он чуть преувеличивает, чтобы тронуть ее, но продолжает, разумеется, не желая солгать: «Я провел четырнадцать месяцев, не имея возможности поспать хоть один час в сутки».

И завершает: «Как я ни разбит тяжкими трудами, огорчениями и бесконечными заботами, я чувствую в себе мужество льва… Дело Божие должно продолжаться на царственном пути креста, и следует благодарить Бога» (П.15.8.1879 г.).

Он вновь вынужден вернуться в Европу в попытке найти свежие силы: людей и средства.

И как обычно, когда он уезжает, опять начинают распространяться письма с жалобами на этого епископа, который без конца разъезжает по миру. Рим, с одной стороны, использует его для выполнения бесчисленных поручений, а с другой упрекает его в абсентеизме. Даже епископ Вероны бывает не вполне корректен.

Было столько ничтожества вокруг этого доброго гиганта, который беспокоился о своем несчастном народе.

Но в Италии начинает распространяться и самое позорное обвинение: Комбони, якобы, одержим нездоровой страстью к одной монахине сирийского происхождения, которая очень помогла ему в Африке и которая пожелала перейти в его заведение.

Теперь она находится в веронском центре, где, невзирая на то, что у нее больше миссионерского опыта, чем у других, с ней пытаются обращаться, как с послушницей.

Комбони защищает ее. Тем, кто имеет подозрения, он гордо возражает: «Я потел и страдал, чтобы спасти белых, черных, протестантов, турок, неверных, грешников и проституток. Я просил милостыню от Москвы до Мадрида, от Дублина до Индии, чтобы спасти черных и белых, чтобы поощрить призвание добрых и злых, я делал добро людям, которые после плевали мне в лицо… я просил милостыню и потел, чтобы накормить бедных, несчастных, священников, монахов, монахинь, зануд и ублюдков, и не должен потеть и просить милостыню для Вирджинии, которая была одним их самых верных и умелых работников в диком и непроходимом винограднике Африки и которая всегда была ко мне добра?» (П.19.3.1881 г.).

Так, защищая одну лишь свою дочь, он описывает бесконечную широту своего апостольского сердца. Но для некоторых мелочных и подозрительных личностей это только лишнее доказательство.

Он смог возвратиться в миссию в начале 1881 года. Страдания, причиненные засухой, не закончились, и материальные средства иссякали все быстрее.

Между тем в Италии продолжались сплетни о его воображаемой связи, нанесшие серьезный вред монахине, которая по этой причине терпела нападки; на нее смотрели с подозрением и обращались с ней откровенно несправедливо. Говорили, что она — «язва миссии».

Даниэле бросает вызов сплетням и стоит за нее горой. «Я всегда спасал души и никогда не потерял ни одной… Зная, как Вирджиния доверяет мне, моему характеру епископа, основателя и отца, я не могу и не должен предать ее».

Он даже скажет: «За то, что я сделал для Вирджинии, Бог вознаградит меня равным образом и даже более того, что я могу заслужить, всю жизнь потея и умирая ради спасения Нигриции» (П.24.9.1881 г.).

И кажется почти невероятным, чтобы человек, который убеждал императоров и кардиналов, дворян и интеллигентов в пользу Африки, писал также одно письмо за другим Кардиналу Префекту Пропаганды Веры, чтобы защитить несправедливо обвиненную монахиню, — будучи убежден, что от спасения одной-единственной души зависит спасение мира. И это были последние письма в его жизни.

«Я жду от Иисуса Рая за то, что я сделал для этой несчастной!» — таков крик его души в одном из писем за полгода до смерти.

Но он кричит также, что в его сердце «никогда не было другой страсти, кроме Африки», «Африка — моя любовь», — пишет он однажды с достоинством, которого его клеветники не могут даже себе вообразить.

Однако же, человеческое ничтожество безгранично, так что внезапно Даниэле Комбони, всегда боровшийся, как лев, кажется, сдался. Он, который никогда не отдыхал, лежит в постели подавленный, и у него нет более желания реагировать; он даже воображает себе несуществующую боль в спине. На самом деле кто-то передал его старому, семидесятивосьмилетнему отцу клевету о его связи с монахиней, и бедный старик, «страшно опечаленный», плакал, как ребенок. Затем он ему написал: «Понимаю, что я должен умереть с раной в сердце, да благословит тебя Бог».

«Вот моя последняя и величайшая скорбь, — пишет в свою очередь Даниэле, — что меня порицают, что на меня доносят Папе. Будут вредом для миссии несколько лет моего отсутствия из Африки, чтобы оправдаться перед безошибочным "Наместником Христа", который всем отец… Но беспокоить и мучить святого старика, который не только дал мне материальную жизнь, но и еще более того — духовную, это уже слишком… Да будет воля Божья. Все предрасположено Богом, который всегда слышит стоны угнетенных и защищает невинность; и мой отец, умирая с раной в сердце, нанесенной клеветой, подозрением и ложью, на подозрении и на лжи… приобретет новый венец на небе, где, надеюсь, скоро мы будем вместе» (П. 13.8.1881 г.). Через два месяца после того, как он написал это письмо, Даниэиле умер еще раньше своего отца, в пятьдесят лет.

До последнего произнося слова оправдания в адрес своих клеветников: он говорил о своей уверенности в их добрых намерениях, о том, что он принимает их в качестве сподвижников, тогда как страдания подавляют его:

«Я нахожусь здесь, на поле боя, готовый потерпеть поражение, ради Иисуса и ради неверных, в каждый момент моей жизни, и тогда как я подавлен и погружен в океан испытаний, которые раздирают мне душу» (П.24.9.1881 г.).

Возможно этот намек на поле боя имеет отношение к свежей новости, которую он первым сообщил в Европу.

Ходят слухи, что «Судан исполнен возмущением из-за так называемого пророка, который утверждает, что он послан Богом освободить Судан от турок и от христианского влияния» (П. 13.8.1881 г.).

Это было начало знаменитой и кровавой «священной войны» Махди, которая вот-вот должна была смести в Центральной Африке все следы христианского присутствия. Комбони по секрету получил новость о первых столкновениях и о первых массовых избиениях правительственных войск.

«Радуйтесь! — заключает он, — Мы раньше попадем в Рай. Слава Иисусу».

Он умер через два месяца, пораженный черной лихорадкой. Вскоре Махди уничтожил все то, что ему удалось создать, и даже его могилу, семнадцать лет продержав в плену оставшихся в живых миссионеров.

Чуть более, чем через сто лет после смерти Комбони, 10 февраля 1993 года на самой большой площади Хартума, предоставленной мусульманскими властями, быть может, с тем, чтобы сделать очевидной и смешной малочисленность суданских христиан, Иоанна Павла II будет приветствовать миллион верующих, которые все еще живут в обстановке гонений. Именно по этому случаю епископы страны выразили Папе желание увидеть канонизированным Комбони, которого они считают отцом в вере.

«Мы, — говорит сегодня епископ Судана, — его мечта, ставшая реальностью».

БЛАЖЕННАЯ ВИКТОРИЯ РАЗОАМАНАРИВО (1848–1894 гг.)

Не прошло и трех лет после того, как Васко да Гаме, знаменитому португальскому мореплавателю, удалось обогнуть Мыс Доброй Надежды, как 10 августа 1500 года корабли, плывшие на север вдоль берегов Африки, открыли «Большой остров», которому дали имя святого, чья память отмечалась в тот день: «Остров Святого Лаврентия».

Это название, однако же, острову дали напрасно, так как было установлено, что это была та самая сказочная земля, — земля слонов и грифонов, — о которой рассказывал Марко Поло в «Миллионе»: «Со стороны Индии, к югу расположен остров Мадагаскар. Все его жители — сарацины, и управляют ими четверо старейшин, господствующих над всем островом…»

Так за ним и осталось название, подсказанное знаменитым венецианским путешественником в начале четырнадцатого века.

Тем не менее открытие не вызвало большого интереса, так как остров, казалось, не имел крупных ресурсов. Корабли использовали его берега лишь затем, чтобы пополнить запасы воды, риса и мяса. И никто очень-то не заботился даже о возможной проповеди христианства.

Некоторые неловкие попытки были предприняты в начале XVII века, но остров казался непроницаемым по причине его климата и враждебности аборигенов.

Поэтому, за исключением нескольких поселений на побережье, он остался собственностью восемнадцати туземных племен, очень различных между собой, а также многочисленных местных князьков. Среди других племен господствовало племя аборигенов мерина, которые занимали «Верхние Земли» центральной части со столицей Антананариво. Их королевство постепенно распространится на весь остров.

Христианская проповедь Евангелия началась в первые десятилетия XIX века, когда «Лондонскому Миссионерскому Обществу» — протестантской организации — удалось открыть школу в столице королевства Мерина.

Для короля Радамы I не столь важна была христианизация его народа (как раз напротив, было строго запрещено совершение крещения), сколь цивилизация и обучение европейским технологиям ремесел. Он относился благосклонно лишь к широкому проекту школьного обучения высших классов страны.

После смерти короля и через восемь лет после прибытия первых миссионеров школ было уже тридцать семь, и они насчитывали более двух тысяч трехсот учеников с сорока мальгашскими преподавателями.

Тем временем самым решающим итогом деятельности миссионеров стал перевод на мальгашский язык Библии и основание типографии, чтобы обеспечить ее печатание и распространение во многих тысячах экземпляров.

Впрочем, Библией и церковным пением протестантские миссионеры ограничивали всю проповедническую деятельность тех первых лет.

В 1828 году на престол взошла жена Радамы, королева Ранавалона I (1828–1861 гг.), которая в первые годы своего царствования казалась даже более открытой и расположенной к диалогу, чем ее муж. Священнослужителям было разрешено крестить, стали образовываться христианские общины, и Библия начала проникать в культуру народа.

Но все это внезапно прерывается в 1835 году, когда королева предписывает четкое разделение между аспектами цивилизации и христианизации ее народа.

То, что невозможно для миссионеров, ей кажется очевидным и необходимым: «Я признаю всякую мудрость и всякое знание, которые могут быть полезны этой стране… но в том, что касается религиозной практики, крещения, ассоциаций, — то моему народу запрещено в них участвовать как в воскресенье, так и в другие дни недели. Вы, иностранцы, следуйте вашим обычаям…»

Случилось неизбежное. После первоначального воодушевления королева отдала себе отчет в том, что древние традиции, на которых было основано королевство, и эта новая вера, требовавшая радикальных перемен, — непримиримы. Как совместить Евангелие с тем фактом, что мальгашские государи считались живыми божествами, наделенными абсолютной властью над жизнью и смертью? Как не замечать того, что требовательная христианская мораль сметала древние социальные и религиозные структуры королевства, — такие, как рабство, многоженство, обычаи, связанные с обожествлением идолов и поклонением им? И уже раздавались голоса в пользу отмены рабства.

Но в сущности имелась и еще более серьезная проблема: власть короны была почти абсолютна и до такой степени пронизывала все общественное устройство, что любая религиозная оппозиция рано или поздно начинала выглядеть как предательство.

Необходимо было выбирать: оставаться ли привязанными к «своим предкам» — предкам «священной земли» — или поклоняться «предкам чужеземцев», что рассматривалось в качестве национального предательства.

Так Ранавалона I, согласно законам самого жесткого идеологического деспотизма сначала предписала явку с повинной для тех, кто уже следовал религиозной практике иностранцев.

Следствием явки с повинной должно было стать лишь наказание: понижение в звании — для военных, штраф — для гражданских лиц. Если же дело доходило до доноса со стороны кого-то другого, то наказанием была смерть.

Это было настоящее «Королевство Террора», которое, согласно сравнению, сделанному уже в то время, ни в чем не уступало временам Французской Революции. Оно просуществовало до истечения тридцати трех лет царствования Ранавалоны I. Все эти годы довольно было лишь простого доноса без доказательств, чтобы человека арестовали.

Для всех, кому было выгодно избавиться от хозяина, от соседа, от подчиненного или от начальника, или даже от обременительных родственников, донос сделался верным средством.

За доносом тут же следовала конфискация имущества, разрушение дома; пытка, чтобы выбить другие имена; смертная казнь с разнообразием методов и фантазией, достойными лучшего применения: обезглавливание, побиение камнями, смерть в огне, в кипятке или от яда, низвержение с утеса.

Иногда семью приговоренного заставляли готовить орудия пытки.

Тела лишали погребения и оставляли бродячим собакам. Та же участь ждала тех, кто помогал беглецам.

Подсчитано, что за время царствования Ранавалоны I были преданы смерти более двухсот тысяч мальгашей. И гонение периодически усиливалось всякий раз, когда раскрывали попытки восстания против столь ужасной правительницы.

Английские миссионеры вернулись на родину. И тем не менее новые христиане, опираясь почти исключительно на Священное Писание, ставшее их духовным хлебом и единственной поддержкой, не только выстояли, и многие из них приняли мученическую смерть, но по некоторым сведениям общины даже выросли в те годы. Вот что может Слово Божие.

Разоаманариво (Разоа — означает «красивая») родилась в 1848 году, в самый разгар бури, которая, однако же, не имеет к ней прямого отношения. Дядя ее отца был принцем, супругом королевы, а также первым министром и главнокомандующим армией.

Те же самые должности занимали и оба его сына, дяди Разоа, еще целых тридцать три года.

Таким образом, Разоа принадлежала к высшей знати: маленькая язычница, которая спокойно жила под защитой двора, его обрядов и развлечений.

Но все же она должна была что-то знать о том ужасном гонении, так как ее дом находился совсем близко от высокого утеса, с которого, когда ей было девять лет, сбросили множество христиан.

Но она была привилегированной прежде всего потому, что невероятным образом как раз в своем доме и в те годы у нее была возможность встретить, того не зная, первого католического священника.

Что было неизвестно жестокой королеве (хотя у нее и были некоторые подозрения), так это то, что ее сын Ракото, который унаследует престол под именем Радамы И, переписывался с самим Папой Пием IX.

События разворачивались таким образом: Ранавалона I всегда поддерживала прекрасные отношения с одним бретонским коммерсантом, который поставлял снаряжение ее войскам. Это был один из немногих иностранцев, кому был разрешен въезд в столицу. При нем находился секретарь, который в действительности был миссионером-иезуитом.

Монах представился ученым, проделав некоторые опыты из физики, — например, запуск монгольфьера, который взлетел на триста метров и затем грациозно опустился прямо на дворец королевы, — и был хорошо принят при дворе.

С наследным принцем, однако, миссионер установил более тесную связь: они обсуждали вопросы религии, но также и необходимость открыть королевство новым веяниям цивилизации.

Дружба зашла так далеко, что принц даже попросил разрешения присутствовать на святой мессе, которую тайно отслужили перед его особой. Было 8 июля 1855 года: впервые Иисус Христос в Святых Дарах явился на той земле.

Письмо Папе, о котором мы упомянули и которое недавно было найдено, датировано следующим годом. Ракото, называя Папу «дорогой Отец» и подписываясь «ваш сын», пишет ему: «Я прошу Бога дать мне справедливое сердце, чтобы привести Мадагаскар к цивилизации, так как я уверен, что только мудрость может доставить мир и благо народа».

Чтобы добиться этой цели, Ракото предпринял попытку государственного переворота в 1857 году. Потерпев поражение, он добился лишь того, что гонение сделалось еще более жестоким. Все иностранцы, в том числе и два-три иезуита, приехавшие инкогнито, были изгнаны из столицы.

Ранавалона умерла в 1861 году после долгого и горького царствования. Тогда Ракото взошел на престол под именем Радамы II и тут же провозгласил свободу вероисповедания.

Он говорил миссионерам: «Я не только позволяю, но и повелеваю и желаю, чтобы вам была предоставлена свобода открыто, со всевозможной ясностью проповедовать религию… Протестанты могут проповедовать все, что желают; что касается меня, то я чувствую себя более склонным к католичеству, но я решил еще какое-то время оставаться нейтральным и посмотреть на обе стороны в сравнении, — так, чтобы лучше проявилась истина…»

Тем временем самое многозначительное событие было сохранено в тайне: как раз в день коронации, когда, согласно древней религии народа мерина, король становился подобным богу, в шесть часов утра Радама II присутствовал на святой мессе, в конце которой миссионер-иезуит благословил корону и возложил ее на голову монарха.

«У меня есть лишь одна мысль, — говорил король миссионеру, — лишь одно желание: чтобы свет истины и цивилизации сиял перед глазами всего моего народа».

Через несколько дней в столицу прибыли и несколько монахинь одной французской конгрегации, чтобы открыть первую католическую школу. Их принял со всеми почестями дядя Разоаманариво, которой тогда было тринадцать лет, и она стала одной из первых девочек, которых вверили монахиням. Действительно, ее семья установила дружеские отношения с миссионером-иезуитом еще тогда, когда все считали его лишь очаровательным и благоразумным секретарем французского коммерсанта. Так что девочка смотрела во все глаза, когда впервые увидела его в одежде священнослужителя.

Она начала изучать катехизис. Когда она узнала о Божьих заповедях, то была полна изумления: до такой степени придворная жизнь была далека от этих предписаний. Во время одного из уроков монахиня услышала ее печальное восклицание: «До сих пор мы всего этого не знали. И мы уже не можем начать жизнь сначала. Но в будущем мы никогда больше не будем совершать этих грехов!» Это первые ее слова, дошедшие до нас. Вера прививается через повиновение сердца.

Она быстро усвоила катехизис. В конце первого учебного года она уже могла заменять заболевшего миссионера в преподавании рабам. Эта ее готовность означала, что она уже уловила суть христианского учения, поскольку знать никогда не вступала в контакт с рабами, разве только для того, чтобы позволить себя обслужить.

Прежде всего она научилась знать и любить Господа, которому угодно не то, чтобы Его боялись, как древних идолов, но чтобы обращались к Нему с любовью и почтением.

Вот одно из ее воспоминаний, относящихся к тому времени, когда она готовилась к крещению: «Однажды я вошла в церковь как глупая девчонка, грызя какой-то плод. Тут же мой взгляд остановился на дарохранительнице, и я была смущена, как будто бы кто-то смотрел на меня оттуда. Я устыдилась своего поведения и вышла, чтобы выбросить плод. Потом вошла вновь и преклонила колени для молитвы».

К сожалению, Радама II, король, на которого католики возлагали столько надежд, был больше заинтересован в цивилизации европейцев, чем в их вере. Кроме того он не проявил благоразумия в своем царствовании, понапрасну обостряя общественные противоречия.

После двух лет царствования король был задушен в результате заговора, организованного первым министром.

Тогда на престол взошла Разоэрина (1863–1868 гг.), жена убитого; по отношению к христианам она придерживалась нейтральных позиций.

Разоа, которая вынуждена была прервать свою подготовку к крещению во время государственного переворота, наконец-то смогла креститься. Ей было почти пятнадцать лет, и она получила имя Виктория.

Шесть месяцев спустя она, вместе с двумя десятками других девочек, получила первое причастие. Это был первый праздник причастия на Мадагаскаре!

В тот же год она вышла замуж за своего кузена Радриаку, старшего сына главнокомандующего — своего дяди, который через несколько месяцев должен был занять также пост первого министра.

Так Виктория стала любимой племянницей и невесткой самого могущественного человека в королевстве: того самого Райнилайаривони, который «в качестве первого министра и супруга трех королев подряд фактически был монархом королевства с 1864 по 1895 год».

Таким образом, были предпосылки для счастливой жизни, но Виктория должна была созреть в страдании: своем, с одной стороны, и в страдании своего народа, с другой.

В то время религиозная ситуация тесно переплеталась с политической. Франция и Англия оспаривали друг у друга союз с Мадагаскаром, чередуя обещания с угрозами и пытаясь противодействовать друг другу.

Политические интриги неизбежно отразились на миссионерах, из которых французы были католиками, а англичане — протестантами.

Отношения между ними в то время, когда экуменизм был еще неизвестен, были конфликтными и сами по себе. Политика еще больше все усложняла и запутывала.

Королева официально оставалась нейтральной в споре между католиками и протестантами (между «двумя Молитвами», как говорилось тогда и как говорится еще и в наши дни) в той мере, в которой была политически не уверена в выборе между французами и англичанами.

Ситуация начала резко меняться в 1868 году, когда на престол взошла Ранавалона II (1868–1883 гг.), которая сразу же проявила решимость отказаться от древних верований, чтобы принять христианство.

Уже во время церемонии коронации на месте древних идолов была Библия. И возвышение было украшено надписью: «Слава Богу, и на земле мир людям доброй воли».

Королеве прислуживали две благородные девушки: протестантка и католичка (наша Виктория). Драма разразившаяся вскоре, не могла заявить о себе более образно.

Печальный расчет вынудил королеву сделать выбор в пользу английских протестантов.

Министр иностранных дел, человек откровенно легкомысленный и так же приходившийся Виктории родственником, выставил себя на аукцион. Религия тех, кто больше платил, должна была стать «государственной религией».

Католические миссионеры отказались, «так как души не покупаются за деньги»; протестанты согласились.

В воскресенье 28 февраля 1869 года Ранавалона II и неизменный первый министр публично крестились у двух методистских пасторов-мальгашей.

Католикам официально гарантировали свободу совести, но все знали, какой вес имела «религия королевы». Это было протестантство, которое сохранит свои привилегированные позиции до падения меринской монархии.

Несколько месяцев спустя королева приказала публично уничтожить всех идолов, существовавших в стране. Ее единоверцы назвали ее за это «Святой».

Последовало массовое обращение подданных: если в 1862 году в сельской местности насчитывалось около тридцати протестантских общин и около двух тысяч последователей, то в конце 1869 года общин было 468, а их членов — 153 008.

Вот что означала ведущая роль монархов! Так что протестантские миссионеры были более озабочены, чем удовлетворены таким приростом.

Но так называемая свобода, которая могла быть терпима в народе, не была таковой для знати и прежде всего для родственников первого министра. Всех их детей забрали из католических школ; взрослые приспособились без труда, и Виктория начала терпеть, особенно со стороны дяди и мужа, постоянное давление и угрозы, целью которых было склонить ее к отступничеству.

Последовали угрозы быть отвергнутой родственниками, лишенной наследства, изгнанной к рабам и лишенной права погребения в семейной гробнице. Последнее наказание еще и в наши дни для мальгаша столь тяжко, что мы, европейцы, никогда не сможем этого по-настоящему понять. «Иностранец, — говорят они, — может знать, что это означает, так как ему много раз это объясняли, но речь все же будет идти о чисто интеллектуальной осведомленности».

На какое-то время Викторию даже изгнали к рабам и лишили ее гражданских прав. Рабам платили, чтобы те бросали в нее камни, когда она шла в церковь, и кое-кто даже пытался убить ее.

Виктория устояла и испытала на себе то, о чем говорит Евангелие: она чувствовала, как ответы, которые она должна была дать, зарождались у нее сами по себе.

«Угрозы бесполезны, — объясняла она, — они лишь укрепляют мою веру. В тот день, когда вы прогоните меня из дома, я почувствую себя свободной от всех забот и пойду просить гостеприимства у тех, кто любит меня. Но вы никогда не сможете заставить меня отказаться от моей католической религии. Мне не нравятся смутные и неопределенные цвета: я хочу, чтобы черное было действительно черным, а белое — белым».

Тогда прибегли к соблазнам, пообещав ей большие богатства. И упорно напоминали ей о ее неотъемлемой принадлежности к родственному кругу. «Я не принадлежу вам, — возражала она дяде. — Вы глава семьи, но моя душа принадлежит Богу. И я не продам ее за деньги».

Другой дядя, первый министр, продолжал, невзирая ни на что, смотреть с любовью на эту свою столь мужественную племянницу и невестку.

Виктория никого не боялась, она не стыдилась ни своей веры, ни своего благочестия. Она была способна встать на колени на улице, когда было время читать Angelus, или делала это при дворе, тогда как другие развлекали королеву играми и разговорами.

В королевском дворце, где она ежедневно выполняла обязанности придворной дамы, видели, как она спокойно молилась перед принятием пищи, совершала молитву розария в положенное время или запросто подходила к трону, чтобы попрощаться, говоря: «Мне пора идти в церковь, извините меня!»

Тем, кого удивляло ее поведение, она объясняла, как будто не могло быть ничего более естественного: «Так поступаем мы, католики».

Иногда придворные, думая развлечь королеву, вставали на колени перед Викторией, и чтобы посмеяться над ней, бормотали первые слова молитвы Ave Maria (почитание Марии ненавистно для протестантов). Но шутки продолжались недолго, поскольку первый министр не намерен был их терпеть.

Более того, когда он видел, как племянница отделялась от группы, чтобы прочесть свой Angelus, он приказывал двору: «Молчите, Разоаманариво молится».

Теперь уже были слишком очевидны ее доброта и человеколюбие, проявляемые ею повсюду, как и ее невозмутимое достоинство.

Даже рабы — а она, согласно обычаям, имела их несколько сотен — считали ее матерью и отказывались от освобождения, ибо нигде больше им не было бы так хорошо, как в ее доме.

Все знали, что она отдавала доходы от своих рисовых полей рабам, которые их обрабатывали; что она платила своим носильщикам так же щедро, как и европейцы; что она приглашала врачей и приобретала дорогие лекарства, даже если заболевали рабы; что она никогда не отказывала в милостыне. Она даже наняла трех «полевых адьютантов», в чьи обязанности входило отыскивать в городе скрытую нужду, в которой она спешила прийти людям на помощь.

Кроме того, у первого министра была особая причина, чтобы уважать свою невестку: его старший сын Радриака, супруг Виктории, оказался недостойным мужем.

Вечером он возвращался домой лишь для того, чтобы снять форму высшего офицера (он командовал частью мальгашской армии), надевал простую ламбу и отправлялся на поиски приключений. Напиваться допьяна рому, посещать проституток и тратить деньги на игру — таковы были его излюбленные и привычные пороки.

Иногда он пропадал целыми неделями и когда возвращался, то бывал совершенно измотан.

С согласия королевы, первый министр сразу же предложил Виктории расторгнуть этот недостойный брак. Но она отказалась.

Она бросилась к ногам государыни и умоляла: «Христианский брак нерасторжим. Он установлен Богом и благословлен Церковью. Люди не имеют над ним никакой власти».

В этом ответе слышны формулировки, заученные наизусть на уроках катехизиса, но трогательно услышать их из уст молодой женщины, крещеной всего несколько лет назад и живущей в обстановке, где христианский образ мыслей совсем не распространен.

Радриака, оставшийся язычником, хотя он и примкнул к протестантам, не изменил своего поведения во все двадцать четыре года их брака, до самой смерти, причиной которой стали именно его пороки.

Если он был уверен, что об этом не станет известно, он не боялся приводить любовниц даже к себе домой. Покушался он и на рабынь в доме, когда ему удавалось избежать надзора жены.

Всем был известен этот развратный образ жизни, и тем не менее десятки очевидцев, которые были допрошены во время канонического процесса, в один голос утверждали, что никогда, ни разу не слышали, чтобы Виктория жаловалась на мужа, либо говорила о нем плохо или с недостаточным уважением. Она лишь молилась и просила других молиться за него.

Как только у нее появлялась малейшая возможность, она старалась привлечь его к участию в своих делах милосердия, даже если часто это участие было лишь номинальным. Но много значило уже и то, что он от этого не отказывался.

«Ни одна другая женщина не страдала в браке так, как она», — будет свидетельствовать подруга тех лет, ставшая впоследствии монахиней. Это говорили все. В городе она стала чем-то вроде притчи. Если какая-нибудь молодая жена не ладила с мужем и родственники хотели склонить ее к разводу, то ей говорили: «Не будь такой глупой, как Виктория Разоаманариво, и не страдай, как она. Брось его!»

Свидетели утверждают, что добродетелью, которой они больше всего в ней восхищались, было «необыкновенное, несравненное терпение».

«Бог претерпел тяжкие страдания, — объясняла она. — Я тем более должна их терпеть».

С этим простым выражением, конечно же усвоенным от монахинь на уроках катехизиса, Виктория унаследовала всю аскетическую мудрость христианства, весь опыт святых. И всерьез следовала их учению.

Точно также она последовала требовательному учению Евангелия, решив лично выполнять работу, которую как правило делали рабыни. Когда Радриака возвращался домой, грязный душой и телом, она сама мыла ему ноги.

Можно пересказать Евангелие различными способами. Тот, который избрала Виктория, был наиболее понятен для мужа, пьяницы и бабника. Мы увидим это в конце нашего повествования.

Почти создается впечатление, что Богу было угодно положить эту печальную семейную историю Разоаманариво в основание христианской истории Мадагаскара. Не только по причине педагогической силы подобного примера и опыта, но и оттого, что события сделают Викторию «матерью всех католиков».

Шел 1883 год. Франция решила отстоять права, которые, как она считала, она имела на Мадагаскар на основании некоторых спорных трактатов прошлого.

Напротив, меринская монархия никогда не намерена была признавать ни за одним иностранцем право собственности на свои территории, за исключением временного. Все неотъемлемым образом принадлежало монархам.

К несчастью, остров имел стратегическое значение для хода империалистической экспансии, которая противопоставила друг другу Францию и Англию.

После того, как французские корабли вследствие стычек, в которых не обошлось без англичан, бомбардировали порт Таматаве, была объявлена война, и все французы были изгнаны с острова. Английские протестанты подливали масла в огонь и требовали смертного приговора для иностранцев, в том числе и для католических миссионеров, но первый министр воспротивился этому. Не без иронии он заметил, что «не хочет вести себя как дикарь, подобно тому, как поступили европейцы со своей бомбардировкой».

Французским миссионерам дали неделю времени на то, чтобы добраться до порта Таматаве.

Таким образом католическая община, которой было всего двадцать лет, осталась без священников, без руководства и без таинств.

Монахини и самые пожилые миссионеры первыми отправились в путь пешком, так как не смогли найти для путешествия ни носильщиков, ни продовольствия. Только благодаря заступничеству Виктории перед дядей — первым министром, носильщики догнали их, когда они уже прошли с десяток километров. Затем настал черед более молодых миссионеров.

Последние четыре дня их пребывания в столице были горестны. Осознавая ту драму, которая должна была разыграться, бесконечные вереницы христиан толпились вокруг исповедален, чтобы получить, быть может в последний раз, отпущение грехов.

Святые Дары (шла неделя праздника Тела Господня) были торжественно выставлены для поклонения верующим, и те приступали к причастию, которое могло быть для них последним, с желанием соединиться с Иисусом в нерасторжимый союз.

Когда в последний день в шесть часов утра опустела дарохранительница, и лампада перед ней была погашена, верующие рыдали.

На территории между двумя городами Антананариво и Фианарантсоа были оставлены на произвол судьбы около восьмидесяти тысяч католиков: почти все моложе тридцати пяти лет, большинство из них низкого общественного положения: «Все — молодые, бедные и незначительные», — высокомерно констатирует современник.

Единственная организация мирян, которая, возможно, смогла бы устоять — был Католический Союз, объединявший самых активных и ответственных верных. Была и Разоаманариво, чей моральный авторитет был всеми признан как благодаря ее общественному положению, так и благодаря духовным качествам, которые она проявляла.

Когда настал момент прощания, настоятель миссионеров торжественно обратился к ней: «Виктория, когда наш Господь вознесся на небо, Мария, его мать, осталась на земле, чтобы ободрять и поддерживать апостолов и первых христиан. Так же будешь делать и ты в отсутствие миссионеров: ты должна быть ангелом-хранителем католической миссии и опорой христиан». Она ответила со слезами: «Отец, я сделаю все, что смогу!»

Затем отцы попрощались с собравшимися там плачущими верующими: «Настал час жертвы. Принесем ее от всего сердца нашему доброму учителю Иисусу. Это ради Него мы вынуждены предпринять столь длительное путешествие. Вспомним слова Спасителя: «Блаженны изгнанные правды ради, ибо их есть Царство Небесное».

Они уезжали из-за войны. Однако, они знали, что политические корни переплетались с религиозными, и что именно протестанты боролись за то, чтобы добиться для них смертного приговора. И наконец, они знали, что оставленные ими католики шли навстречу гонениям.

Они должны были пройти пешком около трехсот пятидесяти километров. Примерно после десяти километров пути у них украли все вещи и те небольшие деньги, которые они имели при себе. Некоторые из них умерли от усталости и от голода, так как во многих деревнях власти распорядились не продавать им продовольствие ни за какую цену.

Тем временем войска заняли католические церкви: официально — чтобы «охранять французскую собственность», фактически — чтобы помешать верующим собираться. Запугивание было очевидным: у охраны были списки, куда она должна была заносить имена тех, кто туда приходил.

Наступило воскресенье. Уже прошло три дня с того момента, как уехали миссионеры, и католики не смели приблизиться к своим церквям. Виктория решительно направилась в храм. Когда ей помешали войти, ссылаясь на «приказы свыше», она явилась ко двору и потребовала объяснений. Официальных приказов не было. Следовательно, она возвратилась в сопровождении христиан, требуя, чтобы им дали возможность войти в дом Божий.

Она мужественно предупредила солдат, что в случае необходимости готова будет умереть. Охрана не посмела остановить ее.

На этом первом собрании самые решительные члены Католического Союза пожелали спланировать и организовать также и занятие всех сельских церквей.

Виктория начала свою материнскую работу по поддержке и руководству. «Сначала займемся соблюдением самих себя, — сказала она, — а затем начнем освящать других. Организуем как следует четыре церкви столицы, — так, чтобы они были примером и дали уверенность всем другим. А затем поможем и сельским приходам».

Поэтому была составлена программа, чтобы гарантировать существование и обучение католических общин столицы.

В воскресенье все должно было продолжаться, как и раньше, согласно обычаям, которые делали торжественным весь праздничный день: церковное пение, молитвы и повторение катехизиса рано утром. После обеда — пение вечерни, объяснение катехизиса, песнопения к выставлению Святых Даров и благословение. Часть литургии, обычно произносимую священником, должен был громко читать один из членов Католического Союза. А самые образованные молодые люди должны были по очереди проповедовать.

По утрам во все остальные дни недели — совместное чтение розария и церковное пение.

Виктория должна была занимать в церкви почетное место, на специально украшенной скамье прямо посреди центрального нефа.

Она запросто согласилась на это, пояснив, что будет находиться там как бы для того, чтобы возвещать всем: «Не бойтесь! Если на нас нападут, я первая буду под ударом».

В конце этого первого организационного собрания секретарь записал в протокол: «Виктория — это основание, колонна, отец и мать всех христиан, как была Святая Дева после вознесения Иисуса Христа на небо».

Как видим, указание миссионеров было полностью принято.

«Но что вы делаете в своих церквях, если у вас больше нет Евхаристии?» — ехидно спрашивали католиков протестанты.

Виктория отвечала: «Я присутствую на всех мессах, которые служат в целом мире».

Когда столичные общины были обустроены, Католический Союз начал организовываться для помощи сельским приходам. Округи были распределены между различными членами Союза, которые приезжали и председательствовали от имени Виктории на воскресных собраниях.

Формулировка представления была такова: «Властью Виктории Разоаманариво, жены Радриаки и племянницы первого министра, которая ныне является главой католической Церкви Антананариво».

Затем они возвращались в столицу и докладывали о проделанной работе. На местах оставались «комитеты мирян», на которые было возложено повседневное руководство общиной.

Миссионеры отсутствовали три года, в течение которых Виктория была матерью мальгашской Церкви, особенно в самые сложные моменты, когда жизнь общины больше всего подвергалась угрозе.

Именно ее мудрость и энергия воспрепятствовали раздорам между католиками Союза, казавшимся порой совершенно неизбежными из-за напряженности и неуверенности, накопившихся по причине отсутствия опыта у ответственных лиц, которые были слишком молодыми и пылкими.

Именно ее милосердие по отношению к бедным, прокаженным, заключенным, рабам заставляло постоянно биться сердце общины и именно ее щедрость сделала возможным материальное выживание последней. Она финансировала периодическую реставрацию церковных зданий и выплачивала зарплату всем учителям католических школ.

Прежде всего ее авторитет и трезвость ее ума помешали католикам попасть в политическую ловушку, в которую их хотели заманить.

На Мадагаскаре укоренилось убеждение, что религия королевы должна быть также и религией народа. Наиболее образованные люди научились проводить некоторые различия и заговорили о свободе совести, но массы были очень далеки от этих завоеваний цивилизации.

Фактически протестантство теперь было «религией королевы», и уже из-за этого на католиков смотрели недоброжелательно и преследовали их, прежде всего в сельской местности.

Кроме того, с тех пор как королева воевала с Францией, можно было обвинить мальгашских католиков в том, что они исповедовали религию французов и что из-за этого они были предателями.

Тогда было нелегко освободиться от этой аргументации, особенно когда к ней прибегало мелкое местное начальство с тем, чтобы оправдать злоупотребления и гонения.

Бедные люди очень просто выходили из положения: «Если мы предатели, то предательница и Виктория, так почему же вы не посадите ее в тюрьму?» Но когда прибывала Виктория — зачастую подвергая себя тяжелым и утомительным путешествиям именно для того, чтобы заявить о своем присутствии, чтобы ободрить людей, — никто не смел ее тронуть. Не только все знали, что она была любимой племянницей первого министра, но и были покорены ее авторитетом и достоинством.

Кроме всего прочего, когда она приезжала, оставались пустыми даже протестантские церкви, столь велико было любопытное желание присутствовать на собраниях, где она председательствовала.

Самым грамотным Виктория давала и точные формулировки аргументации: «Миссионеры — французы, и они вынуждены были уехать потому, что они французы, а не потому что миссионеры-католики. Но мы мальгаши и не перестаем быть ими оттого, что мы католики».

И продолжала: «Королева воюет с французами, а не с нашей "молитвой”».

Они стали католиками всего несколько лет назад; совсем недавно их общество вышло из королевского религиозного абсолютизма; кроме того они жили в состоянии войны, в обстановке политической и расовой ненависти; и несмотря на это их вера, благодаря зрелой поддержке Виктории, смогла спокойно объяснить разницу, которую английские учреждения того времени не в состоянии были ни понять, ни применить на практике.

«Как вы удивитесь, когда, возвратившись к нам, увидите прогресс католической церкви!» — писал один преподаватель катехизиса далеким миссионерам.

Для нас так же удивительно констатировать, что едва основанная мальгашская Церковь водительствуемая Святым Духом смогла осуществить то, что век спустя еще остается несбывшейся мечтой нашей Церкви: дать жизнь общине, в которой миряне осознают свое высокое достоинство крещеных людей, по-настоящему трудятся в святом винограднике Божьем, плодотворно участвуют в проповеди христианства.

Для этого католики Мадагаскара не нуждались в новой утонченной теологии; им было достаточно старой теологии конца девятнадцатого века вместе с самыми традиционными проявлениями народного благочестия (розарий, молитвы во время мессы, старый добрый катехизис, дела милосердия), примененными на практике как живое свидетельство их сущности и святой принадлежности Господу Иисусу.

Миссионеры смогли наконец вернуться в 1886 году, когда был заключен мир. Кроме того, один из них в Лурде был рукоположен в первого епископа Мадагаскара. Он вступил в свою новую епархию на Пасху того же года.

Когда после торжественной службы епископ пожелал встретиться с Католическим Союзом, Виктория смиренно отошла в сторону.

Ее позвали, и председатель сказал епископу: «Без нее мы бы даже не посмели явиться. Во время вашего отсутствия она была нашей матерью и матерью всех христиан. Она была нашей главой и успешно защитила нас от гонителей».

Затем она вновь заняла в церкви свое прежнее смиренное место и продолжала подавать общине пример своей жизнью, исполненной человеколюбия.

9 марта 1888 года ей сообщили среди ночи, что ее муж сильно покалечил себя, в пьяном виде упав с балкона любовницы. Первый министр пришел в такое негодование из-за недостойного поведения сына, что пригрозил лишить его права быть погребенным в семейной гробнице, что, как мы уже поясняли выше, являлось самым тяжким наказанием.

За него, умирающего, вступилась Виктория.

В последнюю неделю его жизни она ухаживала за ним с еще более нежным самопожертвованием и наконец-то смогла сказать ему то, что муж никогда не хотел слышать. В конце концов он был так растроган, что согласился принять крещение.

Поскольку священник запаздывал, а жизнь вот-вот грозила покинуть его, Виктория сама окрестила in extremis (лат.: «при смерти») этого порочного мужа, которому она всегда все прощала, как ребенку и который теперь, за несколько мгновений до перехода в вечную жизнь, действительно стал ее сыном.

«Это слишком легко!» — может возразить кто-нибудь. Но «легкость» его спасения была полностью оплачена долгими и тяжкими страданиями, которые Виктория приняла «из-за него» и «ради него». Как Иисус это сделал ради нас, и как супружеское таинство требовало от нее и от всех супругов.

Виктории тогда было сорок лет. По обычаю ее народа вдовство освободило ее от придворных обязанностей и позволило полностью посвятить себя своему дому и своей Церкви. Таким образом, среди все более проникновенных и продолжительных молитв и во все возраставшем служении милосердия она провела последние восемь лет своей жизни.

Она умерла после недолгой болезни, вследствие затянувшегося кровотечения. Когда она почувствовала приближение смерти, дядя — первый министр от имени семьи попросил ее назначить своего наследника, избрав себе среди родственников — как было заведено у народа мерина — сына вместо того, которого она никогда не имела в браке.

Она сказала, что хочет поразмыслить еще один день. Она беспокоилась о судьбе своих рабов, которые могли попасть в руки человека, неспособного заботиться о них и уважать их так, как это всегда делала она.

Однако, ночью с ней случился последний приступ. Она воздела руки, в которых как всегда были переплетены четки, и трижды громко повторила: «Мать, мать, мать!». И умерла.

Может быть, она по своей привычке призывала Богоматерь. Но, возможно, в этом призыве объединились все драмы ее жизни: желание иметь детей, которых у нее никогда не было в ее несчастном и выстраданном браке, церковный долг, к которому она была призвана и который исполняла всеми силами своей души; мысль о несчастных рабах, «которые также были ее детьми» и которых она оставляла; мысль о том, кого она должна была избрать перед смертью в качестве приемного сына.

Но конечно же, этот последний призыв в совершенстве отражал ее призвание и миссию, которую Бог доверил ей по отношению к ее народу, еще столь юному в вере.

БЛАЖЕННЫЙ ЛУИДЖИ ОРИОНЕ (1872–1940 гг.)

«Это случилось через несколько дней после землетрясения (в 1915 году в Марсике, в районе Абруццо). Большинство погибших еще лежало под развалинами. Помощь запаздывала. Оставшиеся в живых пребывали в ужасе и жили поблизости от разрушенных домов, во временных убежищах. Все это случилось в разгар зимы, которая в тот год была как никогда суровой. Новые подземные толчки и снежные бури угрожали нам (…).

Иногда по ночам вой зверей не давал уснуть (…). Однажды серым и морозным утром после бессонной ночи я стал свидетелем очень странной сцены. Маленький священник, грязный и тщедушный, с бородой, не бритой дней этак с десять, бродил среди развалин в окружении группы детей и подростков, оставшихся без семей. Напрасно маленький священник спрашивал, не было ли у кого хоть какого-нибудь транспорта, чтобы отвезти этих ребят в Рим. Железнодорожное сообщение было прервано землетрясением, не было и никаких других средств передвижения для столь длительного путешествия.

В тот момент подъехали и остановились пять или шесть автомобилей. Это был король (Виктор Эммануил III) со свитой, который объезжал опустошенные коммуны. Как только высокие особы удалились от машин, маленький священник, не спрашивая разрешения, погрузил в одну из них собранных им детей. Но, как и следовало ожидать, карабинеры, охранявшие машины, воспротивились этому, и так как священник настаивал на своем, то возникла шумная ссора, которая наконец привлекла внимание самого монарха.

Тогда, ничуть не оробев, священник выступил вперед и со шляпой в руке попросил короля ненадолго предоставить в его распоряжение эти машины, чтобы отвезти сирот в Рим или хотя бы на ближайшую станцию, еще не вышедшую из строя. Учитывая обстоятельства, король не мог отказать.

Я, как и все присутствующие, наблюдал за этой сценой с удивлением и восхищением. Как только священник со своим грузом детишек удалился, я спросил у окружающих: "Кто этот необыкновенный человек?" Один старик, только что вверивший ему своего внука, ответил: "Некий дон Орионэ, довольно странный священник"».

Так писатель Иньяцо Силонэ рассказал в «Запасном выходе» о своей первой встрече с доном Орионэ, которая произошла в тот момент, когда он пятнадцати лет лишился дома и семьи как раз при том ужасном землетрясении, о котором мы ведем речь.

Тогда, в 1915 году этот странный священник уже был любимым и уважаемым основателем религиозного учреждения, которое помогало беднякам, терпевшим всевозможные нужды. И тем не менее он тут же лично пересек Апеннинские горы и прибыл разыскивать сирот, затерявшихся среди сельских домов.

Порой ему приходилось отбивать от волков этих несчастных, полуодетых детей, которых он отыскивал, принося с собой одежду, печенье и шоколадные конфеты, проводя по нескольку дней подряд в промокшей одежде, шагая без устали по заснеженным тропам, чтобы добраться до деревень, обрушившихся на своих мертвецов.

«А, да эти псы никак от нас не отстают…», — объяснял он детям, собранным на случайно подвернувшемся грузовичке, который карабкался на гору Бовэ, аж на высоту 1300 метров, в то время как вокруг — ни много, ни мало — скакали волки, пытавшиеся ухватить кого-нибудь из перепуганных малышей.

Эта сцена похожа на сказку, рассказанную у очага. И все же то была трагическая реальность: чтобы спасти десятки детей, дон Ориона изнурял себя голодом, холодом, нечеловеческой усталостью, пока не заболел от изнеможения.

Когда прибыли другие сподвижники из того же учреждения, его так лихорадило, что на него жалко было смотреть. Он доверился их заботам, пробормотав: «За эти дни я потерял два года жизни».

Еще у одного современника, знаменитого ученого, барона фон Хюгеля, была возможность услышать рассказ об этих подвигах из уст собственной дочери, которая стала их очевидцем. В заключение своих Essays and Adresses on the Philosophy and Religion («Очерков по религиозной философии») он вспоминал о пережитом его, к тому моменту уже покойной, дочерью.

Он писал: «Когда моя старшая дочь, примерно за восемь месяцев до своей смерти, смогла добраться из Рима до центра ужасных разрушений, причиненных исключительно сильным землетрясением, впечатляющий контраст тут же поразил ее дух.

Посреди смерти и беспорядка, полностью поглощенный горем этих несчастных, суетился дон Орионэ, смиренный священник, — человек, на которого многие уже смотрели как на святого, вышедший из среды бедного и смиренного люда и трудившегося ради бедного и смиренного люда.

Он держал двоих детей, по одному на каждой руке, и всюду, куда бы он ни пошел, он приносил порядок, надежду и веру посреди всего этого переполоха и отчаяния.

Моя дочь сказала мне, что это давало всем возможность ощутить, что Любовь — это и есть основа всего, Любовь, которая именно там, в тех местах проявляла себя через полное, сердечное самопожертвование этого смиренного священника…»

По правде говоря, у дона Орионэ уже был большой опыт того, как приносить любовь в подобных напастях.

Всего за шесть лет до этого другое страшное землетрясение за несколько секунд сравняло с землей города Мессина и Вилла Сан Джованни. В одном только сицилийском городке из ста пятидесяти тысяч жителей погибло восемьдесят тысяч.

Уже тогда он был в первых рядах, руководя оказанием помощи и расположив свою первую штаб-квартиру в городе Реджо-Калабрия, в старом вагоне на заброшенных путях железной дороги.

Но вскоре через его руки стала проходить вся сеть помощи, и именно он координировал материальные средства, поступавшие от Папы и от королевской семьи.

Он работал так отчаянно, что Пий X решил временно назначить его — простого пьемонтского священника, настоятеля только что зародившаяся монашеской общины — Генеральным Викарием Мессинской епархии. Вследствие этого он два года жил в архиепископской курии этого разрушенного города.

Он не был склонен к компромиссам и вынужден был работать в местности, где к компромиссам его постоянно побуждали и где их от него постоянно добивались. Поэтому не было недостатка в страданиях, притеснениях и попытках опорочить его.

Но дон Орионэ не привык уступать. На гербе одного епископа он как-то прочел старинный и честолюбивый девиз, взятый из «Од» римского поэта Горация: «frangar пес flectar» («даже если и сломаюсь, не позволю себя согнуть»). Он прокомментировал: «Я не позволю себя ни сломать, ни согнуть».

Пий X, который доверил ему эту почетную должность отправлял ему из Рима настойчивые послания: «Передайте дону Ориона мое благословение и скажите ему, чтобы он набрался терпения, терпения и еще раз терпения, и что терпение совершает чудеса».

А тем временем чудесами дона Ориона были сиротские приюты, которые ему удалось открыть как в Калабрии, так и на Сицилии.

Но теперь мы должны возвратиться к началу этой истории.

Тот, кого называли «отцом сирот и бедняков», родился в Понтекуронэ, близ Алессандрии, в 1872 году в очень бедной семье, которая жила в крестьянском домике, примостившемся по соседству от виллы Урбано Ротацци, известного тогда государственного деятеля.

Его отец мостил дороги и похвалялся тем, что он «гарибальдиец» и где-то даже антиклерикал; мать зарабатывала кое-какие гроши во время жатвы, когда в три часа утра уходила собирать колосья, оставшиеся на полях после жнецов, и брала с собой маленького Луиджи, завернув его в шаль.

Он был младшим из четверых детей, и одежки доставались ему, когда трое старших их уже как следует поизносили. Но это была честная бедность.

«Эта бедная старая крестьянка, моя мать, — будет после рассказывать дон Орионэ, — вставала в три часа утра и шла на работу, и крутилась, как белка в колесе, изощрялась во всем: была и за женщину, а со своими детьми и за мужчину, потому что наш отец был далеко, он работал в Монферрато.

Она отбивала серп, чтобы косить траву, и отбивала его сама, а не носила к точильщику; ткала полотно из конопли, которую сама пряла, и мои братья разделили между собой столько простыней, столько красивого белья, — бедная моя мать!.. Когда она умерла, мы надели ей ее свадебное платье после того, как она пятьдесят один год была замужем; она покрасила его в черный цвет, и оно еще хорошо выглядело, и это было ее самое лучшее платье. Видите, дорогие дети, как поступали наши святые и любимые старики?»

Но его мать, прежде всего, была глубоко верующей, и дон Орионэ всегда будет с волнением вспоминать не только то, что она ходила причащаться, но и что по возвращении она всегда говорила детям:

«Я молилась сначала за вас, а потом за себя. Я получила Господа и за вас, и за себя». Маленькому Луиджи казалось, что мама чуть ли не отнимала от себя хлеб, чтобы отдать ему, даже когда она причащалась!

И еще он будет вспоминать:

«Моя мать, даже когда я и мои братья уже выросли, указывала нам место в церкви: "Потому что я хочу вас видеть…" Она хотела знать, где мы находились в церкви и хотела слышать наши голоса, когда мы молились…»

«Моя мать позволяла нам читать молитвы сидя, только когда мы были больны…»

Это зарисовки прошедших времен, и тем не менее они позволяют нам ощутить обстановку смирения, силы и веры, из которой Луиджи извлек ту невероятную сопротивляемость усталости, которая впоследствии была для него характерна, и ту «христианскую» страсть к бедным, которая не оставила его никогда.

Когда в конце жизни его заставили поехать в пансионат для выздоравливающих в Сан-Ремо после нескольких сердечных приступов и после того, как он уже получил последние таинства, он жаловался: «Не среди пальм я хочу жить и умереть, а среди бедных, ибо они — Иисус Христос».

У многих христиан эта любовь к «бедным, ибо они — Иисус Христос», рождается поздно, как возмужание веры, и не без труда. У него она зародилась естественным образом, как никогда не забытая привязанность, уважение и почтение к тем бедным христианам, которыми были его отец, мать и братья. Впрочем, и сам он с десяти до тринадцати лет помогал отцу мостить дороги и возить тачки, скитаясь вдали от дома.

Уже тогда он мечтал поступить к францисканцам, так как считал их монахами народа и бедняков, которым он хотел помогать и оказывать поддержку.

И он попытался это осуществить, но тяжелое воспаление легких заставило его возвратиться в семью.

Затем ему смогли подыскать место в пансионе того туринского священника, которого все уже считали апостолом беспризорной молодежи. Я имею в виду дона Боско, которому в конце 1886 года оставалось чуть более года жизни.

Прибыв в пансион, маленький Орионэ попросил специального разрешения исповедаться у дона Боско, который, как правило, занимался более старшими мальчиками, начиная с четвертого класса гимназии.

Чтобы быть уверенным в том, что он подготовил хорошую и полную исповедь, он заглянул в некоторые сборники «испытания совести» и почти целиком переписал их. Лишь на вопрос: «Ты убивал?» — он ответил отрицательно. Все остальные грехи он скопировал полностью, исписав несколько тетрадок.

Но стоило бы выслушать этот рассказ из его собственных уст:

«Держа одну руку в кармане, где были тетради, а другую за бортом пиджака, я, стоя на коленях и весь дрожа, ожидал своей очереди. "Что скажет дон Боско, — думал я, — когда я прочитаю ему все это?" Подошла моя очередь. Дон Боско какой-то момент смотрел на меня и, не дав мне открыть рта, сказал, протягивая руку: "Дай-ка мне эти твои грехи". Я протянул ему тетрадь, вытащив ее свернутой из кармана. Он взял ее и разорвал, даже не открыв. "Дай мне остальные". Их постигла та же самая участь. "А теперь, — заключил он, — твоя исповедь закончена, не думай больше о том, что ты написал, и не оборачивайся больше назад, не копайся в прошлом". И улыбнулся так, как только он умел улыбаться».

Для того, чтобы составить себе понятие о личности святого Джованни Боско и о гениальности его педагогического метода, подобный эпизод стоит многих томов.

Неудивительно, что когда Святой тяжело заболел, то шесть мальчиков из молодежного клуба во время торжественной мессы недвусмысленным образом предложили за него Богу свою жизнь. Среди них был и юный Орионэ.

Также и таинство Церкви проявляется во всей своей красоте, когда мы, охватывая их единым взглядом, видим вместе старого и мудрого священника, который исповедует и воспитывает робкого и склонного к нравственной скрупулезности мальчика. Сердца их обоих пылали любовью к Богу и к ближнему; оба сделали выбор в пользу святости. Теперь оба они одинаково святы и почитаемы Церковью.

Тогда естественно было предположить, что Орионэ останется среди салезианцев и со времененм сделается одним из их самых верных и гениальных сподвижников. Тем более, что дон Боско — после той пресловутой исповеди — сказал ему, преднамеренно глядя ему прямо в глаза: «Помни, что мы всегда будем друзьями».

Впрочем, Луиджи участием в курсе духовных упражнений уже готовил себя к поступлению послушником к салезианцам, следуя призванию, в котором он никогда не сомневался.

Сомнения появились во время молитвы, когда в его разуме возникла перспектива поступить вместо этого в епархиальную семинарию. Он прогнал эти сомнения, как искушение, но они усилились. Он провел целую ночь в слезах и в молитвах на могиле дона Боско, которая находилась посреди сада, прося у него три знака («Это было ребячество, — скажет он после, — но ничего не поделаешь!..»). Один из знаков, однако, был очень важным: речь шла о возвращении его отца к религиозной практике. Сбылись все три.

Последние тревоги исчезли на следующую ночь, когда ему приснился дон Боско, который, улыбаясь с поистине отцовской нежностью, помогал ему надеть сутану, что он должен был бы носить в семинарии.

Теперь мы можем с уверенностью сказать, что на небесах дон Боско знал, почему именно Орионэ не должен был стать салезианцем: в самом деле, деятельность дона Боско была рассчитана только на молодежь, а деятельность дона Орионэ должна была охватывать всех нуждающихся и облегчение всяческих лишений.

Он займется всевозможными «делами милосердия», которых, согласно катехизису, аж четырнадцать! В нем и в его служении будет чувствоваться что-то от всех других основоположников монашеских благотворительных учреждений, даже самых значительных. Мы это увидим.

Итак, он поступил в семинарию Тортоны, где закончил учебу в гимназии, проявив себя, по всеобщему свидетельству, действительно примерным учеником: он отличался в учебе, в любви к ближнему и в том захватывающем энтузиазме, который впоследствии всегда будет для него характерен. «Тогда я был хорошим!» — скажет он в старости, всегда с ностальгией вспоминая те годы, когда он научился страстно любить Христа и Его Церковь.

Когда он начал изучать богословие, умер его отец, он лишился даже той небольшой материальной поддержки, которой могла обеспечить его семья.

К счастью, в Алессандрии существовал обычай предоставлять трем самым бедным семинаристам возможность работать сторожами в соборе: они могли посещать учебные занятия в семинарии, но жили в комнатках под сводами собора, возле колокольни. Они прислуживали при двух-трех мессах в день, заботились о содержании в порядке облачений и свечей и получали небольшое жалованье, не считая чаевых со стороны каноников.

Это было немного, но на жизнь хватало: надо было только прилежнее учиться, потому что время таким образом проходило быстрее.

Там, в мансарде, служка Орионэ занимался, молился, работал… и готовился к своей миссии. Свободу от железной дисциплины семинарии он использовал не для развлечений, а для того, чтобы разжечь то пламя, которое дон Боско заронил в его сердце.

Комнатки под сводами собора сделались местом встречи для уличных мальчишек, которых Орионэ отыскивал и приводил к себе домой в большом количестве. Здесь он немного обучал их катехизису, развлекал их, играя с ними в прятки в просторных мансардах, а затем наступал и черед жареных каштанов. Одним словом, он делал то, что, как он видел, делалось в молодежном клубе дона Боско, но он делал это там, в вышине, среди старинных деревянных святых, отдыхавших среди пыли.

Естественно, возникали и некоторые проблемы. Иногда пожилые каноники слышали странный топот, доносившийся сверху; особенно ризница стала очень посещаема, но не богомольцами и кающимися, а вереницами мальчишек, которые спрашивали, как пройти «наверх, к Ориона».

Так не могло продолжаться. И в городе, когда его видели прогуливающимся с этой его шумной ватагой, многие смотрели на него с недоумением, а кое-кто даже подозрительно и с отвращением.

К тому же, возникла проблема с деньгами: небольшого жалованья ризничного сторожа больше не хватало с тех пор, как он начал помогать своим ребятам в их самой тяжкой нужде.

Как бы там ни было, по распоряжению начальства этот импровизированный молодежный клуб под сводами собора должен был прекратить свое существование.

Мальчишки оказались на улице. Они собирались на одной небольшой площади, и там их ждал Орионэ; потом он вел их к разрушенному замку, по дороге играл с ними, и на лугу проводил свой урок катехизиса: это был передвижной молодежный клуб.

Была Страстная Неделя, поистине время страстей для бедного служки, который не знал, как быть, и тем не менее был уверен, что Бог требовал от него именно этой необычной деятельности.

К счастью, епископ города был настоящим отцом. Он уже давно наблюдал за странным апостольским творчеством этого юного семинариста и считал, что приходские священники должны были бы взять с него пример и создать в свою очередь молодежные клубы.

Поэтому он позвал к себе Орионэ и предоставил в его распоряжение сад епископского дворца. От этого потерпела некоторый ущерб престарелая мать епископа, которая в первое же воскресенье увидела затоптанными все свои цветы, газоны и ухоженные аллейки.

Теперь на их месте был только как следует утоптанный двор и десятки резвящихся мальчишек. Зеленой осталась лишь старая сосна, так как говорили, что на ее вершине когда-то давным-давно явилась Богоматерь. Но были нужны качели, и в конце концов сосна дала отличные доски.

Орионэ был убежден, что и Богоматерь была рада — она, что улыбалась теперь с прекрасной статуи, — как мать, с радостью взирающая на своих играющих ребятишек.

«Но были те, что ворчали, критиковали, смеялись и насмехались, и те, кто называл меня сумасшедшим» — будет он вспоминать много лет спустя.

Чрезмерная критика не оставляет синяков, но подрывает добрую волю и уверенность. И действительно, примерно через год епископ сообщил ему о необходимости закрыть клуб, хотя ребят насчитывались уже сотни.

В этом деле была замешена политика и юношеская напористость нашего святого («В молодости, — мило скажет он, — я немного занимался и политикой»).

Чтобы защитить Папу от нападок антиклерикалов, молодой человек произнес речь, в которой, как сам он рассказывает, он «упомянул Виктора Эммануила II и сказал то, что с моей стороны говорить было бы неосторожно. Случилось так, что по моим следам пустили полицию…»

И вот теперь префект, чтобы замять этот вопрос, требовал закрытия клуба, который, по его словам, мог сделаться пристанищем мятежников.

Луиджи принял эту новость, понурив голову. Он взял ключ и пошел вложить его в руки статуи Бороматери. Потом ушел плакать в свою комнатку. Он сидел там в темноте, прислонившись лбом к стеклу окошка, выходившего прямо во двор, напротив Девы. Послушаем рассказ его самого:

«Я стал смотреть вниз на клуб, который никогда больше не должен был открыться; молиться и плакать, ибо казалось, что все кончено. Я плакал, как плачет ребенок, с беспомощностью, невинностью и верой ребенка… И молися Богоматери, и предал себя самого и весь клуб в Ее руки…

И так вот, молясь и плача, и жертвуя всем, и передавая все Богоматери, не заметив этого, я положил руку на подоконник… и уснул… И мне приснился этот великий и святой сон, который я никогда не забуду».

Описание сна обширно и прекрасно, и жаль, что необходимо его вкратце пересказывать. Он увидел, как стена, что огораживала сад, исчезла, исчезли и дома, и образовалась просторная равнина.

От ограды сада остался лишь тополь, на котором стояла Богоматерь, неописуемо красивая, с Младенцем на руках, и ее мантия — прекраснее небесной лазури — все более расширялась, пока не покрыла огромную равнину, на которой толпились тысячи и тысячи ребятишек всех рас и цветов кожи, — насколько хватало взора; и их число возрастало, возрастало, и среди них были служки, священники, монахини…

Вернемся к его рассказу:

«Богоматерь обратилась ко мне, указывая на них. И из всей этой массы послышалось сладкоголосое пение Magnificat… (Величит душа моя Господа), и дети все пели, каждый на своем языке, и различные наречия сливались в один чудесный хор. Богоматерь присоединилась к этому хору… и я проснулся».

Его сердце было переполнено чувством мира и покоя.

То, что необходимо было закрыть этот клуб, перестало быть проблемой. Это означало, что следовало открыть клуб, больший по размерам и с новыми перспективами.

Случай представился очень скоро.

По приказу епископа только что была построена новая прекрасная семинария, которая, однако же, оказалась слишком мала для многочисленных желающих туда поступить. К тому же, возникла проблема у тех, кто был слишком беден, чтобы платить за пансион.

Ориона предложил свои услуги с тем, чтобы открыть нечто вроде ее филиала: пансион для обучения неимущих мальчиков, которые, возможно, там могли бы подготовиться к принятию священного сана.

Епископ дал неопределенное разрешение, подумав, что у этого служки не было ни денег, ни дома, и уж тем более пансиона! Из осторожности он, однако же, взял свои слова назад еще до того, как закончился тот день. Когда же он позвал Луиджи, чтобы сказать ему, что не стоит больше и думать об этом деле, то услышал в ответ, что было бы страшно жаль. Все уже было готово: нашелся дом, и за его аренду уже заплачено за год вперед.

Как ему это удалось? Как только он вышел из епископской резиденции, один его друг сказал ему, что его отец сдавал внаем за четыреста лир в год дом, расположенный совсем поблизости от Тортоны. Орионэ тут же «закрепил» его за собой, попросив неделю времени на то, чтобы заплатить необходимые деньги. На обратном пути он повстречал знакомую старушку: они поговорили о том, о сем, пока речь не зашла и пансионе.

«Пансион? Я отдам туда внука! Сколько вы берете?»

«Немного: то, что вы дадите».

«Если я дам вам четыреста лир (все ее сбережения!), сколько времени вы сможете его держать?»

«До окончания гимназии!» — воскликнул Орионэ, чуть не прыгая от радости при этом очевидном знаке Провидения.

И епископ, поразмыслив, не захотел больше подвергать себя риску воспротивиться Небу.

Через год дома уже было недостаточно, и Ориона получил в свое распоряжение старый заброшенный монастырь в центре Тортоны. Денег почти никогда не было. На питание шла плата за пансион — каждая семья давала, что могла — и пожертвования, часто приходившие, как чудо. Преподаванием занимался сам основатель, который вел уроки итальянского, истории и географии, и какой-нибудь студент-богослов, одолженный епархиальной семинарией.

Тем временем, хотя он был всего лишь дьяконом, епископ стал часто посылать его проповедовать в приходы епархии.

Наконец, в 1895 году Ориона был рукоположен в священники. В истории Церкви он представляет собой даже не редкий, а единственный случай семинариста, ставшего основателем монашеского учреждения. А оно уже было таковым, если учесть, что к этому служке обращались даже некоторые студенты из Турина и из Генуи.

В самом деле, в день его рукоположения епископ позволил ему облачить в сутаны шесть воспитанников пансиона, желавших готовиться к священству «под руководством дона Луиджи».

И более того, монсиньор разрешил нескольким семинаристам, которые чувствовали себя привлеченными предприятием Орионэ, оставить семинарию и заложить вместе с ним основы общинной жизни. Так родился Смиренный Институт Божественного Провидения.

Вокруг этого ядра «посвященных» жили одной семьей как бедные мальчишки, которые всего лишь хотели учиться, так и семинаристы, которые не могли позволить себе плату за пансион в семинарии, а также и те, кто хотел стать членом зарождавшегося института.

Кабинетом дирекции, то есть дона Орионэ, был вестибюль при входе в здание.

Через короткое время пришлось разделиться. Потому одна группа перебралась на холмы Вогеры, где она организовалась как «сельскохозяйственная колония», на сей раз затем, чтобы воспитывать с помощью работы тех мальчиков, что не имели склонности к учебе.

В 1898 году епископ из Ното, что на Сицилии, прочитав информационный бюллетень нового Института, написал дону Ориона, молодому двадцатисемилетнему священнику, рукоположенному лишь три года назад, предложив ему здание, где можно было бы открыть епископский пансион по крайней мере для шестидесяти воспитанников. Он лично отправился на остров, чтобы заложить основы нового начинания; когда же он возвратился в Тортону, то привез с собой двенадцать служек сицилийской епархии, которые хотели поступить в его конгрегацию.

В том же году он основал общину отшельников Божественного Провидения. В древнейшем аббатстве на павийский Апеннинах он собрал мирян, привычных к работам в поле и желавших посвятить себя Господу в созерцании и в труде, по-бенедиктински.

В короткое время зародились многочисленные подобные общины, всегда расположенные в небольших пустынных монастырях или в сельскохозяйственных поселениях, как несущее ядро молитвы и труда.

Они были открыты в Пьемонте, в Ломбардии, в Умбрии, в Лацио, на Сицилии, где ученики дона Ориона освоили и заставили вновь зацвести обширные, давно уже неплодородные территории.

Среди этих посвященных отшельников были и слепые: идет процесс канонизации одного из них — знаменитого «брата Аве Мария».

В 1915 году дон Ориона начинает усеивать Италию клиниками под названиями «Маленькие Коттоленго». То, что Коттоленго совершил в Турине в больших масштабах, он распространяет в миниатюре по всей Италии и по миру (при его жизни — девять вновь основанных учреждений!), чтобы принимать там самые отталкивающие человеческие недуги — тех, чье существование общество желает игнорировать любой ценой.

Больные должны были быть организованы в «различные семьи», согласно типу их болезни, тогда как Маленькие Коттоленго должны были принимать лишь тех, кому не удавалось найти места ни в одной другой больнице или в приюте: последних из последних, «какой бы национальности и религии они ни были, и даже без религии, так как Бог — Отец всех».

Еще в 1915 году дон Ориона основал общину «Смиренных сестер миссионерок Милосердия» в качестве женской ветви всех своих заведений: в ведение сестрам были переданы детский сады, сиротские приюты, работа в приходах, воспитание девочек, помощь бедным и больным, а также выполнение женской работы во всех других заведениях.

Первых трех девушек, которым он дал монашеское облачение, он назвал: Сестра Федэ (Вера), Сестра Сперанца (Надежда) и Сестра Карита (Любовь). Позже он положил начало и другой женской конгрегации, предназначенной исключительно для заботы о храмах и для деятельности, связанной с богослужением.

В 1927 году он основал общину «Слепых Сестер Святых Даров»: для постоянного поклонения и непрерывной молитвы, которым он вверил миссию быть поддержкой и основой всех остальных заведений.

Мы уже говорили о сиротских приютах, и два землетрясения, о которых мы рассказали, дали мощный импульс их распространению. Добавим: приходы, храмы, школы, типографии, дома-интернаты.

Дон Ориона приложил руку к основанию более ста учреждений и заведений, — прежде чем смерть забрала его в шестьдесят восемь лет от роду, — объехав не только Италию, но и Бразилию, Аргентину, Уругвай, Чили, Соединенные Штаты, Англию, Грецию, Польшу, Албанию, Палестину.

Он даже согласился отправиться в «Римскую Патагонию», — так он шутливо называл периферию Рима в квартале Аппьо, где Папа Пий X попросил его построить приход и большую школу.

В момент его смерти к различным ветвям его «Смиренного Института Божественного Провидения» принадлежали около 820 монахов и несколько сот монахинь.

Все это он называл «смиренной общиной (конгрегацией)», так как сам был смиренным.

Он путешествовал по миру, одетый, как последний из бедняков: в заплатанной сутане и в стоптанных башмаках; никогда не имея ни часов, ни кошелька; он распоряжался потоками денег, никогда не зная, хватит ли их на завтрашний день, чувствуя себя лишь «слугой Божественного Провидения». Название его конгрегации было связано для него со столь глубоким убеждением, что от Провидения он ожидал ответов и подарков, как ребенок ждет их от мамы.

Прибывали посетители с огромными суммами денег — как раз когда истекали сроки векселей — и рассказывали о странных внутренних побуждениях, которым они не могли противостоять, а добрый Ориона улыбался, ибо он только что закончил спорить со статуей Богоматери или святого Иосифа.

Или же во время мессы на алтаре Кармельской Богоматери ему случалось немного отвлечься из-за своих тревог и ввести в текст литургии мольбу: «Святая Матерь Божья, заплати за меня хоть аренду!» После мессы необходимая сумма, принесенная каким-нибудь неизвестным, ждала его в ризнице.

Или приходил из министерства, подосланный врагами-антиклерикалами, инспектор, чтобы убедиться в слабой экономической надежности этой «поповской школы»; но уходил униженный, ничего не предприняв. Он передавал начальству, что над ним подшутили, поскольку на письменном столе Орионэ он видел пачки банкнот. А дон Луиджи, смеясь, рассказывал своим сподвижникам, что на этом столе не увидишь и одной-единственной лиры.

Существует целая книга, содержащая его «цветочки», — то есть, благочестивые поступки, включая и самые наивные и деликатные.

Чудеса расцветали в его руках. Он сам рассказывал о них со спокойным простосердечием, боясь лишь того, что слушатели будут настолько неразумны, чтобы приписать ему заслугу того, к чему он не имел ни малейшего отношения…

Он надеялся, что так его сподвижники научатся верить в нежную доброту Бога.

Действительно, бывали и чудеса нежности. Он признавался своим близким друзьям:

«Я скажу вам то, чего никогда никому не говорил и что мне даже стыдно сказать, но пусть эту будет сказано к вящей славе Божией: в первые годы существования конгрегации, когда я ходил пешком проповедовать по селам и приходил в дом, разбитый от усталости, и часто по ночам ложился спать на какую-нибудь жесткую деревянную лавку, Господь поступал со мной особенно любовно: порой бесконечная доброта Божья вдруг мне давала ощущение или впечатление, будто скамья проваливается, делаясь рыхлой и податливой, как мягчайшая резиновая кушетка, как будто бы я погружался в мягкий-премягкий тюфяк, в который проваливались мои усталые кости, получая от этого сладостное отдохновение…»

Сам Бог порой давал ему это удобство, которого он никогда не искал, поскольку ему казалось, что он бы украл его у бедных.

Потому он был действительно огорчен, когда однажды летом в послеобеденное время прибыл в дом для послушников и увидел, как двое из них удобно отдыхали на старом диване. Он велел вынести во двор этот «предмет роскоши» и сжечь его в присутствии всех.

Он говорил, что в его заведении следует трудиться в поте лица «от одной «Богородицы» до другой».

Сотни молодых людей просили принять их в его конгрегацию. И тем не менее «жизненная программа», которую он в себе воплощал и предлагал другим, не давала места иллюзиям:

«Эта маленькая и очень бедная община — ветошь Богоматери и Римской Церкви… это конгрегация Божьих оборванцев.

Знаешь, что делают с тряпками? Тряпками вытирают пыль, моют и натирают полы, снимают паутину и чистят обувь… Что ж, если тебе нравится быть Божьей тряпкой, тряпкой под ногами Бога, под непорочными ногами Пресвятой Богородицы; если тебе нравится быть тряпкой под ногами Святой Матери Церкви и в руках твоих Настоятелей, то это — твое место».

Он действительно мог употреблять эти выражения, ибо никто не воспринял бы их смысла в искаженном виде: дон Орионэ описывал прежде всего самого себя, свое бесконечное желание быть использованным для блага Церкви и мира; свою мечту быть управляемым руками Бога и Святой Девы, не оказывая при этом никакого сопротивления.

Он описывал не унижение, а достоинство.

Поэтому он никогда не избегал унижений, даже если иногда и делал это в шутку. Указывая на фотографию, запечатлевшую его верхом на смиренном и терпеливом ослике, он остроумно говорил: «Он да я — нас двое!». И присутствующие умилялись, думая о том, что это терпеливое упорство никогда его не оставляло.

Но, что больше всего поражало и что оставляло самое сильное впечатление, так это его безграничная и безмерная любовь к наместнику Христа на земле.

Он писал:

«Наш символ веры — это Папа, наша мораль — это Папа; наша любовь, наше сердце, смысл нашей жизни — это Папа. Для нас Папа — это Иисус Христос: любить Папу и любить Иисуса — это одно и то же; слушаться Папу и следовать ему — означает послушание и следование Иисусу Христу; служить Папе — означает служить Иисусу Христу; отдать жизнь за Папу — означает отдать жизнь за Иисуса Христа».

И он просил о том, чтобы к трем обетам: целомудрия, бедности и послушания был прибавлен особый, четвертый обет — «верности Папе». В то время ему не было это позволено. Но в наши дни дети дона Орионэ, подобно иезуитам, дают четвертый обет верности Папе.

Их основоположник утверждал, что все его труды для бедных и среди бедных имели это предназначение: зародить в сердце неимущих «нежнейшую любовь к Папе».

Он говорил: «Конгрегация не сможет жить, не должна жить иначе, как для Папы: она должна быть силой в его руках, она должна быть ветошью у него под ногами. Жить, трудиться и умереть с любовью к Папе…»

Когда его спрашивали, каково особое предназначение его Института, — поскольку многие посвящали себя делам милосердия, — он отвечал, что «его особая цель — привлечь и соединить теснейшими и сладостнейшими узами весь разум и все сердце детей народа и трудящихся классов с Апостольским Престолом».

Конечно же, он сам лично помогал бедным и обездоленным: но если бы они любили его, а не Папу, он счел бы это большой ошибкой, так как он, Орионэ, был всего лишь милосердной рукой, действовавшей от имени Папы и направлявшей к нему.

К тому же Папа знал, что мог требовать от него чего угодно, любой жертвы и любого начинания.

Такого церковного сознания, столь сосредоточенного на служении Петра в Церкви, до того времени еще не знали, особенно в лице основоположника конгрегации, до такой степени погруженного в социальные нужды. И мир больше не увидит его вплоть до наших дней.

Это свидетельство еще ждет часа, когда его поймут и оценят достойным образом прежде всего те члены монашеских заведений, — ныне все более многочисленные, — что находят в своей деятельности в пользу бедных оправдание тому, чтобы культивировать свой «антиримский комплекс».

Многие в наши дни крайне неохотно подписались бы под тем, чему дон Орионэ спокойно учил: «Сначала Папа и Церковь… а потом, намного позже — хлеб и жизнь».

Для него было мечтой принести вечные обеты перед лицом самого Папы. Как об особой милости он попросил его об этом на аудиенции, готовый ждать, пока Папа соизволит назначить день для церемонии.

«Хоть сейчас», — улыбаясь, отвечал Пий X.

«Святой Отец, как известно вашему Святейшеству, необходимы по меньшей мере два свидетеля…»

И Папа, улыбаясь: «В свидетели возьмем моего ангела-хранителя и твоего».

Необходимо также рассказать о его деятельности проповедника и духовника, которой он занимался всегда охотно и с несомненной фантазией.

Когда речь шла о Боге и о душах, он мог сделаться даже актером.

Как-то вечером его пригласили проповедовать в местечко, где священнослужителей особенно ненавидели и смеялись над ними. Шел дождь, и он явился в грязных башмаках и в промокшей насквозь одежде. Он поднялся по лесенке на амвон, как пьяный, тяжело опираясь и по-вороньи каркающим голосом бормоча на диалекте — но так, чтобы все слышали — самые привычные оскорбления, что в тех местах можно было услышать в адрес служителей культа.

Приходской священник схватился за голову, думая, что он сошел с ума.

Но как только этот жалкий попик оказался на амвоне, — а все знали, кто он такой, — он взглянул на присутствующих с невероятной гордостью. Затем он начал: «Вот так, так здесь приветствуют священника, служителя Божьего, когда он проходит». Под конец он говорил о священстве так, что народ плакал.

В другом приходе проповедовали народные миссии, и результаты были ничтожны. В заключение дон Ориона попросил вызвать десять духовников. Обескураженному приходскому священнику казалось, что и одного было более чем достаточно. Но все же он послушался.

В тот последний вечер, когда сельская церковь не спешила наполниться, и ризничий покорно звонил в колокола, вдруг вошел некто в потертом плаще, в старой потрепанной шляпе; он бросился на скамью и стал громко жаловаться: «Вот до чего я дошел! А ведь в доме моего отца у меня ни в чем не было недостатка…»

Короче говоря, это был дон Ориона, представлявший притчу о «блудном сыне», и люди сбегались; кто-то пошел звать отсутствующих.

Когда церковь была переполнена, этот оригинальный священник взошел на амвон и стал говорить о прощении Божьем так, что все плакали. Среди всех прочих плакали и десять духовников, которых теперь оказалось слишком мало. Все местечко в тот раз исповедалось.

Мы подошли к концу нашего повествования. Шел 1940 год, и дон Орионэ находился в Сан-Ремо, немного опечаленный, поскольку ему приходилось умирать среди пальм, а не среди бедных. Он прибыл туда 9 марта и был очень взбудоражен: комната, хоть и лишенная какой-либо ненужной мебели, казалась ему слишком роскошной! «Я не в состоянии, я не могу оставаться здесь: сделай мне эту милость, посмотри расписание поездов!» — говорил он своему собрату. Потом успокоился: к счастью, в уголке была небольшая статуя Богоматери.

«Посмотри, какая она красивая, — сказал он. — Не кажется ли тебе, что мне осталось лишь закрыть глаза?»

Он закрыл их тремя днями позже, говоря: «Иисус, Иисус. Я иду!» В последний раз он почувствовал себя отправленным в миссию и был готов к немедленному послушанию.

Гроб с настоящим триумфом был доставлен в Тортону, в храм, который он построил в честь Богоматери-Заступницы. В каждом городе, через который проходила траурная процессия, — Генуе, Нови, Алессандрии, Милане — ее ждала огромная толпа.

В церкви святого Амвросия в Милане гроб ожидал святой кардинал Шустер.

Один писатель-францисканец, проезжавший на трамвае по улицам, стал свидетелем такого диалога между двумя рабочими, которые что-то делали, лежа на земле, и сообщил его в газету:

«Что случилось? Кто умер?»

«Дон Орионэ».

«А кто он — этот дон Орионэ?»

«Он был поп, но хороший человек».

Дон Орионэ наверняка бы улыбнулся.

БЛАЖЕННЫЙ ТИТУС БРАНДСМА (1881–1942 гг.)

Отец Титус Брандсма — голландский кармелит, погибший от рук нацистов в концентрационном лагере Дахау. Церковь провозгласила его «блаженным», так как он пошел навстречу смерти сознательно, добровольно, во имя защиты христианских принципов от чудовища, которое в те годы пожирало Европу и души.

Тот факт, что он — один из немногих узников, получивших богословское определение «мученика» (в самом деле, в лагерях погибли тысячи других священников и мирян, точно так же отправленных туда за веру), зависел от провиденциального обстоятельства. Перед окончанием войны полиция безопасности уничтожила все архивы и всю документацию, касающуюся заключенных. Однако личное дело отца Титус (протоколы процессов, собранные против него доказательства; записи, которые он делал в тюрьме; фотография в тюремной униформе, сделанная товарищем по заключению) было спасено от мусоросжигательной печи. У того, кому было поручено уничтожить это личное дело, не хватило мужества выполнить приказ: «В этих бумагах, — сказал он, — есть что-то необыкновенное, я не смею их сжечь».

Так Церковь получила в свое распоряжение все необходимые доказательства, которые показывают вне всякого возможного сомнения, что отец Титус Брандсма был убит именно из ненависти к его вере и к его миссии священника, а не только по политическим мотивам.

Вот эту историю мы и должны рассказать.

Гитлер начал стремительное наступление против Голландии 10 мая 1940 года и захватил ее за три дня посредством вторжения с воздуха, которое уничтожило на земле те малые силы, которыми располагала эта страна.

Однако Титус Брандсма давно уже начал свою борьбу.

Он не был неизвестен: в тот момент ему было пятьдесят девять лет и он являлся профессором философии и «истории мистики» в Католическом Университете Ниймегена, где ранее был также ректором; он имел международное удостоверение журналиста и выполнял обязанности духовного ассистента голландских католических журналистов. Кроме того он был лектором, уважаемым в Европе и даже за океаном, и его исследования по «Духовности» пользовались авторитетом. Его библиография (недавно опубликованная) насчитывает — включая книги и статьи — 796 наименований.

Если Голландия не сделала почти ничего с той целью, чтобы подготовить вооруженное сопротивление нацизму, моральное и культурное сопротивление, напротив, оказалось однозначным и незамедлительным.

Уже в 1936 году, когда тревожные новости были еще не слишком распространены и не слишком понятны, была опубликована книга «Мнение голландцев о том, как обращаются с евреями в Германии». Это произведение содержало также и выступление Брандсма, столь неприятное для нацистов, что отголосок его дошел до Берлина.

Этот режим не столько беспокоила сама критика, сколько был невыносим тот факт, что профессор Брандсма напрямую обвинил их в «подлости».

«То, что делается сейчас против евреев, — писал он, — это проявление подлости. Враги и противники этого народа поистине малодушны, коль скоро считают, что они должны поступать таким бесчеловечным образом, и если так они думают проявить либо увеличить могущество немецкого народа; это иллюзия питаемая слабостью».

Нетрудно представить себе, как должны были жечь эти выражения тех, кто стремился навязать культ арийской расы, провозглашая ее силу, благородство и мистическое превосходство.

Во «Фридерикусе» — ежедневной берлинской газете — появляется статья под названием «Этот злонамеренный профессор», в которой голландскому монаху отвечали, что в Германии те из евреев, «что ведут себя спокойно и разумно», имеют в своем распоряжении «широкие возможности для самовыражения и развития». Поэтому профессор Брандсма должен только дать им совет, как «преуспевать наилучшим образом».

А пока в Голландии распускали слухи, будто этот монах «симпатизирует коммунистам».

Тут же у него на родине голландские нацисты подхватили полемику и ответили статьей под названием «Король Радборд или профессор Брандсма?»

«Король Радборд» был древним героем родины Титуса-Фризии, расположенной там, где голландские берега выходят к Северному морю: это гордая и суровая земля, на которой когда-то жили белокурые гиганты фризы; затем святой Виллиброрд обратил ее в христианство, и, по мнению автора статьи, раса выродилась.

Мораль заключалась в том, что теперь необходимо было сделать выбор: вернуться ли к благородной и воинственной сущности или продолжить смиряться с той, расслабленной, что проповедуется христианством.

Итак, голландцы предпочитают древнего героя или встают на сторону этого плюгавого и изможденного монашка, теряющего время на изучение христианских традиций своей земли?

Напыщенная аргументация заканчивалась выпадом: «О фриз, как ты измельчал по сравнению с твоими предками!»

Это были глупые нападки, но по-мнению экспертов-пропагандистов режима, они служили к распространению среди молодежи «нового евангелия» арийцев!

«Голландская Национал-социалистская Партия» (ГНП) образована уже в 1936 году, и епископы немедленно запрещают католикам вступать в нее.

В 1937 году Пий XI обнародует Энциклику «Mit brennender Sorge», в которой он характеризует нацизм как «вызывающий рецидив язычества», «отрицание единой Церкви», «явное отступничество».

В 1938 году Святой Престол требует от всех католических университетов отвергнуть на научной основе национал-социалистские теории, чтобы помочь верующим также и в культурном сопротивлении.

Тут же Титус в 1938-39 академическом году читает своим студентам курс о «пагубных тенденциях» национал-социализма, в котором рассматривает все основные тезисы: ценность и достоинство отдельной личности, будь она больной или здоровой; равенство и доброкачественность всех рас; первичная и нерушимая роль естественных законов по отношению в любой идеологии; присутствие и руководящая роль Бога в человеческой истории, в противопоставлении всякому политическому мессианству и любому обожествлению власти.

Он знает, что среди его слушателей есть и тайные агенты партии.

Затем в проповедях он более углубленно рассматривает религиозную сторону проблемы, объясняя, что любое превознесение расы, этнической чистоты, силы — это попытка упразднить Евангелие и поразить христианскую веру в самое сердце.

«Мы живем в мире, где теперь уже осуждают и любовь, утверждая, что это — слабость, которую необходимо преодолевать.

Не любовь, а развитие собственной силы. Пусть каждый будет как можно более сильным, и пусть слабые погибают!

Утверждая таким образом, что христианская религия со своей проповедью любви изжила себя и должна быть заменена древней германской мощью.

И они являются к нам с этими доктринами и находят людей, принимающих эти доктирны. А любовь остается забытой…

Но даже если нацизм и отрицает любовь, то именно любовью мы победим это новое язычество. История уже доказала это!»

Он не ограничивается лишь словесными выступлениями. В 1940 году он содействует проекту, позволившему тысяче евреев эмигрировать в Бразилию: разрешение бразильского правительства было получено самим Пием XII.

В начале 1941 года голландские епископы заявляют, что принадлежность к национал-социалистскому движению недопустима и классифицируется как тяжкий грех, «в том числе, когда в него вступают не для поддержки конечных целей движения, а ради выгод временного характера. Даже принуждение и угроза серьезного ущерба не являются достаточным оправданием».

В июле того же года правительство назначает комиссара «Профсоюзу католических трудящихся», который таким образом оказывается поставлен на службу партии. Епископы лишают профсоюз своего признания и предупреждают, что всем тем, кто продолжает в нем состоять, будет отказано в таинствах.

В декабре партии подчинен «Католический союз земледельцев» и «Федерация католических учителей». Епископы требуют от их членов выйти из их состава под угрозой недопущения к таинствам (а ведь одна только «Федерация» насчитывала 13 000 членов!).

Тем, кто как всегда обвинял католическую иерархию в незаконном вмешательстве в общественно-политическую жизнь, епископы отвечали: «Нет. Речь идет не о политической власти. Речь идет о существовании или несуществовании христианства!»

Отец Брандсма со своей стороны объяснял, что нашествие подобной идеологии, которую он называл «зловещей ложью», было даже ужаснее самого военного вторжения.

Когда же произошло и это последнее и было образовано правительство коллаборационистов, он не побоялся написать: «Правительство, которое мы сейчас имеем, которое во всех случаях доказывало и доказывает свою слабость, которому не хватает самого элементарного осознания своих задач, долго не просуществует в цивилизованной стране».

Это было все то же обвинение, которое нацисты никак не могли переварить: вся эта показная сила и всемогущество оказывались всего лишь слабостью и несостоятельностью.

Если его послушать, то наш Титус, кажется, должен был быть сложен, как неукротимый борец.

В действительности он был болезненным человеком пятидесяти девяти лет. Сразу после нашествия ему пришлось лечь в больницу, поскольку, как он говорил: «ноги меня больше не держат, мои колени постоянно подгибаются».

Он пишет другу: «К счастью, я еще могу заниматься самым необходимым; что же касается остального, то я терпеливо покоряюсь».

«Самым необходимым» была смертельная борьба, которую он начинал.

У него всю жизнь было слабое здоровье. Сила его фризской расы, еще очевидная в отце, который провел свою жизнь, тяжело работая в поле и ухаживая за скотом, в нем всегда была лишь внутренней: нерушимая сила души и характера в хрупком теле.

Конечно, он выбрал жизнь в суровом монашеском ордене, каким был тогда Орден Кармелитов, и это еще более укрепило его дух, но тело осталось слабым.

Поэтому в годы обучения ему часто приходилось прерывать занятия; иногда он вынужден был откладывать экзамены и он даже перенес приступ туберкулеза, проведя много месяцев в постели между жизнью и смертью.

Он изучал философию и теологию в колледжах Ордена и вызывал там некоторую тревогу из-за определенных своих идей, которые тогда казались несколько «модернистскими».

После принятия священного сана он специализировался в Риме по философии и социологии и начал определять свою апостольскую направленность. Его привлекали две области, внешне далекие друг от друга: журналистика и изучение наследия христианских мистиков прошлого.

Как журналист он еще в студенческие годы начал сотрудничать с местными периодическими изданиями и основал журнал кармелитской культуры. Уже будучи священником, он станет главным редактором ежедневной газеты Осса — города, где находился его монастырь.

Как эксперт по мистической литературе, после долгой учебной поездки по Испании, он начал публикацию на голландском языке произведений святой Терезы Авильской. В 1923 году в Ниймегене основан Католический Университет, и Титу су предложена кафедра философии и истории мистики.

Его привлекает прежде всего этот предмет; следовательно, он специализируется в изучении великих мистиков-кармелитов и в изысканиях о представителях средневековой голландской мистики.

С этой целью он создает соответствующий исследовательский институт, снабдив его собственным журналом и библиотекой и обогатив его насыщенным архивом старинных рукописей в фотокопиях (около 17 000), микрофильмов и диапозитивов, изготовленных им самим.

В качестве исследователя и лектора он совершает путешествия в Италию, в Германию и в Соединенные Штаты и организует конгрессы на родине и за границей.

В 1932 году, как мы уже упоминали, он назначен ректором университета.

Если его в чем-то и критикуют в то время, так это в том, что «профессор для всего и для всех находит время»: для учебных занятий, для проповеди, для благотворительной и миссионерской деятельности, для бесед с нуждающимися. Это причиняет некоторый ущерб его производительности в качестве ученого.

Когда умер Пий XI, один из собратьев Титуса сказал: «Не беспокойтесь, профессор Титус готов заняться и этим!»

В 1935 году голландские епископы доверяют ему миссию «духовного сопровождения» католических журналистов. В Голландии тогда существовало около двадцати периодических изданий, — в том числе и три — национального масштаба, — столь широко распространявшихся, что насчитывалось «по одному номеру на каждые пять жителей».

В 1937 году ему, с помощью его престижа, удается объединить католическую партию, которая была разделена на две ветви. Таким образом, его заслугой стало образование «Единой Католической Партии».

О его жизни человека, «посвященного Богу» нечего сказать кроме того, что он заслужил всеобщее уважение той серьезностью и добротой, с которыми он реализовывал свое монашеское призвание, успешно совмещая его с профессиональной деятельностью.

Очевиден факт, что он обладал глубоким взглядом на харизму кармелитов, и он обрисовал в общих чертах ее «богородичное сердце», на котором кармелиты и «движения», связанные с ними, постоянно и энергично настаивают еще и в наши дни.

Он писал:

«Характерная черта кармелитского призвания — ив более широком смысле призвания всех христиан — быть в свою очередь theotokoi, то есть людьми, вновь порождающими Бога, как Мария».

«Мария, мать всех людей — это пример того, как Бог вновь должен быть рожден в нас. Мы должны признать себя детьми Марии, ибо ее сын — наш брат. Она научит нас, как принять Христа, как породить его внутри нас и как вновь принести его в мир».

«Наш долг — оказать в себе гостеприимство Богу, как это сделала Мария».

Столь гармоничное существование, в котором наука естественным образом сливалась с молитвой и милосердием, являлась — хотя Титус не знал этого — длительной подготовкой к тем «необходимым обязанностям» к которым Бог внезапно его призвал.

Вернемся же к борьбе против нацистских захватчиков.

После первых стычек, о которых мы рассказывали, коса наконец-то нашла на камень.

20 февраля 1941 года «Голландский Монитор» публикует распоряжение нового Министра Образования, на основании которого служителям культа и монахам, преподающим в государственных школах, зарплата урезана на 60 процентов. Через четыре дня добавляется, что они ни в коем случае не могут занимать ответственных постов, как раз напротив: они должны быть с них сняты, если уже их занимают.

Отец Титус, являющийся также председателем «Союза Католических Школ», спрашивает Генерального Секретаря министерства о причине подобного решения. Ему грубо отвечают, что единственная цель — это урезать субсидии Церкви.

Через несколько месяцев поступает распоряжение, которое запрещает католическим школам принимать учащихся-евреев, даже если они исповедуют христианство: все они должны быть исключены из школ любого профиля и уровня.

Тогда Титус рассылает циркуляр:

«Мы считаем вопиющей несправедливостью и агрессией против миссии Церкви тот факт, что из школы силой изгоняют людей, принадлежащих к этой Церкви, либо тех, кто желает принять ее учение. В выполнении своей миссии Церковь не проводит никакого различия ни по половым, ни по расовым, ни по национальным признакам».

Так началось гражданское неповиновение, которое нацисты подавили год спустя, депортировав всех еврейских учащихся.

Одновременно остро встает вопрос публикации в ежедневных католических газетах объявлений Голландского Национал-социалистского Движения (ГНД). Их не принимают даже в том случае, если они платные. Тогда Министерство Пропаганды уведомляет, что «запрещается отказывать в публикации», поскольку в этих сообщениях «не содержится ничего постыдного ни для отдельных лиц, ни для групп лиц».

В действительности они содержат нечто худшее: пропаганду и восхваление нацизма и его организаций.

Циркуляр Титуса не заставил себя ждать: «Ставим в известность дирекции и редакции, что они обязаны формально отказывать в публикации подобных сообщений, если хотят сохранить католический характер своих газет; также и в тех случаях, когда подобный отказ влечет за собой угрозы, штрафы, временное или окончательное закрытие. Ничего не поделаешь. Нас довели до крайности».

В противном случае «они не должны больше считаться католическими… и не должны больше рассчитывать на читателей и подписчиков-католиков, и должны быть покрыты позором» (Циркуляр от 31 декабря 1941 г.).

Не прошло и двух недель, как полиция стала разыскивать отца Титуса, но так как он отсутствовал по служебным причинам, то его смогли найти лишь 19 января.

Он едва возвратился в монастырь после длительной поездки, как явились два агента Гестапо, выдавая себя за студентов и прося о срочной встрече с профессором Брандсмой.

Принятые с обычной сердечностью и любезностью, которую отец приберегал для своих студентов, они приказали ему с поистине немецкой точностью: «Вы должны следовать с нами в Арнхем на поезде, который отправляется в 18.30». Но прежде они пожелали обыскать его комнату.

Пока они все переворачивали и рылись в чемодане с письмами, Титус молча готовил дорожную сумку. Затем не без иронии предупредил этих двоих: «Пора, господа. Голландские поезда не привыкли опаздывать, чтобы дожидаться немецких полицейских».

Голландские епископы, которых он представлял в этой борьбе, рекомендовали ему: «В случае ареста сваливайте все на нас». Но Титус решил ответить за все лично.

Когда его привели в холодную тюрьму, он заметил с добродушной иронией: «Не всем случается попасть в тюрьму после шестидесяти лет честной жизни». Сопровождавший его агент не понял этой реплики, он подумал, что это жалоба, и огрызнулся: «Если вы не хотели сюда попасть, не надо было выполнять приказы архиепископа».

То есть, сам того не желая, он подтвердил то обстоятельство, что Титус попал в тюрьму за свое повиновение Церкви, — вот оно, столь же драгоценное, сколь и нежелательное свидетельство! И в самом деле, Титус ответил, что для него честь — быть арестованным по этой причине.

Процесс начался в городе Айя 21 января 1942 года.

Его допрашивал капитан Хардеген из специальной полиции, принадлежащей к СС. Он начал с мелочного воспроизводства всех его путешествий, поручений, выполненных по приказу епископов, и прежде всего тех, что имели отношение к печати.

Затем дело дошло до самых глубоких разногласий.

Отец Титус старался защитить позиции, занятые епископатом. Он не раз повторял: «Католическая Церковь выполняет распоряжения оккупационных сил и голландских властей лишь до тех пор, пока они не противоречат основам ее веры. Когда возникают разногласия с основами ее доктрины, Церковь отказывает в своем сотрудничестве и принимает на себя последствия этого».

И заключил: «Если угодно, линию голландского епископата я считаю своим личным убеждением».

На следующий день капитан потребовал от Титуса письменного ответа на такой вопрос: «Почему голландский народ, в особенности его католическая часть, противостоит Голландскому Национал-социалистскому Движению?»

Он должен был написать это ясно и с полным спокойствием. По этому случаю ему даже предоставили все необходимое, чтобы, по давней привычке, он мог выкурить свою трубку.

Не заставляя себя просить, он исписал девять часто разлинованных листов, да еще и мелким почерком.

Он ответил, что ГНСД отрицает традиции голландского народа, отрицает его историю, отрицает, прежде всего, те христианские принципы, что укоренились в самом сердце людей.

Он пояснил, что «в течение веков, когда вера голландцев терпела притеснения, многие из них с энтузиазмом жертвовали своим общественным положением, собственностью, семьей и даже жизнью», и предупредил, что «многие готовы и сейчас отдать жизнь ради исповедания своей веры, если она будет терпеть гонения».

Он не забыл добавить, что голландцы отвергли эту партию потому, что она «ничтожным и инфантильным образом» находилась под влиянием Германии, а также из-за «чрезвычайной наглости и страшной некомпетентности многих ее руководителей».

В заключение он писал: «Любовь к свободе велика у нашего народа. Очень велика. Наш народ реалистичен, серьезен, он страдает и верит. Он спокойно ждет дня, когда он вновь будет свободным. Он горячо желает этого момента… Голландия — это все еще и по-прежнему Голландия».

Впоследствии он признается товарищу по заключению: «Я знал, что подписываю себе смертный приговор».

В годовом отчете о положении в стране, направленном в Берлин «полицией безопасности», профессор Брандсма не раз назван организатором хорошо структурированной антинацистской деятельности и его арест охарактеризован как «необходимый», так как его деятельность направлена на дискредитацию немецкого правительства и национал-социализма, а также на подрыв единства голландского народа.

С большой настойчивостью Хардеген рекомендует «длительный арест профессора Брандсмы с целью защиты», — с целью защиты партии, разумеется.

Тем не менее ему делает честь признание того факта, что «профессор Брандсма — действительно человек с характером и с твердыми убеждениями», и в особенности он уточнял, что в намерения заключенного входило «защитить христианство от национал-социализма».

Так, со своей обычной пунктуальностью немецкие тюремщики подготовили доказательства и документацию, необходимые для того, чтобы Церковь однажды признала святость и мученичество этого своего сына!

В камере Титус начинает писать дневник:

«…Призвание к Церкви и священству обогатили меня таким удовлетворением и столькими радостями, что теперь я охотно принимаю все то, что мне может показаться отталкивающим. Я повторяю вместе с Иовом: “Господь дал — Господь взял; да будет благословенно вовеки имя Господне"… Хотя я еще не знаю, чем все это закончится, я знаю, что пребываю в руках Божьих: “Кто же сможет отлучить меня от любви Христовой?"»

«Разумеется, мне не хватает Мессы и Причастия, но Бог по-прежнему близок ко мне, Он во мне и со мной… Меня утешает и служит мне стимулом знаменитый отрывок, который святая Тереза хранила в своем молитвеннике: Nada te turbe, nada te espande. Todo pasa. Dios no se muda… Dios basta (исп.: “Ничто тебя не смущает, ничто тебя не ужасает. Все проходит. Бог не изменяется… Бога довольно")».

Он рассуждает, что как монах, он должен бы иметь привычку находиться в келье, в келье, которую «Подражание Христу» называет «сладостной», и комментирует: «Да, но когда ты оказываешься в тюремной камере поздно вечером, и дверь закрывают снаружи на тяжелый засов, то остаешься по меньшей мере в недоумении. К тому же то, что я оказался в тюрьме в моем преклонном возрасте, заставляло меня скорей улыбаться юмористической стороне дела, чем огорчаться его трагичности».

Полиция сообщила ему, что его поместили туда лишь на одну ночь, так что когда ему принесли постельное белье на следующее утро, после ночи, в течение которой его не покидало отвращение оттого, что он должен был спать на грязном соломенном тюфяке, он заметил, что теперь оно уже было ненужно. «Возьмите, — сказал ему молодой заключенный, разносивший белье, — я тоже думал пробыть здесь три дня, но возможно, пробуду три года».

На столике в камере он расставил как раз на виду три изображения из своего бревиария: «Христа на Кресте» работы Беато Анджелико посередине, «Святой Терезы» справа и «Святого Иоанна Креста» слева. На полочке над кроватью он держал бревиарий, открытый на том месте, где было прекрасное изображение Кармельской Богоматери с надписью: spes omnium carmelitarum (лат.: «надежда всех кармелитов»).

Так тюремная камера действительно сделалась для него подобна монастырской келье.

«В этой камере я чувствую себя как дома. О beata solitudo! (лат.: «О блаженное одиночество!»). Я один, это так, но никогда еще Господь не был мне так близок. Мне хочется кричать от радости, потому что Он вновь, в своей полноте дал мне найти Себя; я никого не жду, и никто не может прийти ко мне. Бог — мое единственное убежище, и я чувствую себя счастливым и под защитой. Я навсегда останусь здесь, если Ему это угодно. Редко я бывал так счастлив и доволен».

Там, в тюрьме, он начал писать «Жизнь святой Терезы», которую обещал одному издательству.

Но он таял на глазах. Когда его взвесили полностью одетым, весы показали 56 килограммов. Он уже страдал от тяжелой инфекции мочевого пузыря, вызванной кишечной палочкой. Холодное время года, конечно же, не шло ему на пользу: «В холодные дни я постоянно дрожу», — записал он в своем дневнике.

Но в той первой тюрьме жизнь еще была в общем-то человеческой. Положение ухудшилось, когда его перевели в Амерсфорт — тюрьму, оборудованную немцами как «транзитный лагерь» для депортаций.

Это уже был настоящий лагерь, куда сгоняли политических заключенных, чьим опознавательным знаком был красный треугольник (так называемых «коммунистов», к которым бросили и Титуса); голландских заложников, евреев, «толкователей» (тех, кто принадлежал к религиозной секте, пророчествовавшей с помощью Библии падение Гилера), офицеров голландской армии.

Другая группа состояла из 160 русских пленных. Они долго не продержались: в течение трех дней их оставили голыми на морозе. За два месяца умерла половина из них. Всех остальных пытали и убили.

Здесь Титус уже начал догадываться о том, какой крест ждал его.

Каждое воскресенье католики собирались вокруг него, и он, садясь на самую высокую койку, спокойно говорил. Казалось, это был нормальный разговор, в действительности же он медленно произносил текст мессы. У них не было всего необходимого для служения настоящей Евхаристии, но Титус по памяти читал молитвы, затем комментировал отрывок из Евангелия, затем шло «духовное причастие»: он по очереди смотрел в глаза каждому и произносил формулировку, которая тогда использовалась при раздаче святых облаток: «Тело Господа нашего Иисуса Христа да сохранит твою душу для вечной жизни. Аминь».

Стоять на карауле и предупреждать их о приближении надзирателей вызвались коммунисты.

Вечером каждый получал также благословение и начертание крестного знамения на лбу.

В Страстную Пятницу 1942 года охранники лагеря предаются разнузданной оргии. Потом они надевают венок из колючей проволоки на голову одному священнику и заставляют заключенных петь гимн: «О глава, увенчанная острыми шипами». Тем временем один из евреев принужден декламировать повествование о распятии.

Вечером того ужасного дня отец Титус тайно проводит лекцию-размышление о страдании.

Вот рассказ свидетеля: «Вокруг него заключенные сидели на койках, расположенных в три ряда. Весь барак вонял гнилыми сабо, грязной одеждой и потом. Эти люди с обритыми головами смотрели на него потухшими и немного зловещими глазами… Прямо напротив меня, стоя на пустом ящике из-под картошки, профессор Титус в своей серой униформе и рассказывал нам о Страстях… Слова, исходившие прямо из его сердца, проникали до глубины души. И весь барак молчал в то время, как этот хилый серый человек размышлял вслух со своего ящика. Его глаза блестели из-за толстых стекол очков и заставляли забыть его оборванную и жалкую фигуру. Молчание сделалось почти давящим. Каждый боролся со своими проблемами и со своим горем, но отец Титус давал всем путь к их решению: нашу любовь к Богу».

Он сказал: «В этот день мы должны быть полны счастливой признательности, так как мы можем увидеть страсти Христовы в единении с нашим страданием».

Один из его слушателей рассказывал: «Мы в молчании вернулись в свои бараки; никто не говорил ни слова: нас коснулся Дух Божий».

Другие впоследствии говорили, что это был самый прекрасный момент их заключения.

Охранники пронюхали что-то насчет этого странного собрания, и на следующий день Титус был наказан: ему пришлось возить тяжеленный каток, служивший для выравнивания гравия на дороге.

В лагере его так любили, что все звали его «дядя Титус». К нему обращались за утешением евреи, протестанты, коммунисты, атеисты, и все слушали его каждое утро, пока он, сидя посреди помещения, рассказывал житие святого, чья память отмечалась в тот день. Да еще и жаловались: они хотели бы, чтобы рассказы были длиннее.

Один молодой заключенный — поскольку Титус сокрушался, что забыл четки, когда Гестапо уводило его из монастыря, — изготовил для него четки из кусочков дерева и меди.

Он пробыл в этой ужасной тюрьме до мая месяца, но уже не надеялся на людей: «Меня больше не выпустят, и я уж точно попаду в Ораниенбург или в Дахау, откуда не возвращаются».

Действительно, поступило распоряжение СС перевести его в Дахау: «Мне сообщили, что меня держат в заключении из опасения, по причине моей антинемецкой линии: боятся, что я плохо использую мою свободу, действуя против Германии».

Им известно, что он очень болен, но все тот же Хардеген объясняет ему, что в Дахау медицинское обслуживание заключенных — бесплатно, так как речь идет, как он буквально выразился, «о заведении, основанном на гуманной солидарности».

Титус комментирует в письме к брату: «Я вверил все в руки святого Иосифа, который принес маленького Иисуса из Египта в Назарет. Как Иисус и Богоматерь, я вверяю себя его могущественному заступничеству. Присоединись и ты ко мне в молитвах».

И он сохраняет в сердце ту утешительную мысль, которая лежит в основании его веры: «Бог — повсюду!»

Его поместили в тюрьму Клеве в ожидании сортировки; каждую неделю оттуда отправляли по сорок заключенных. Капеллан тюрьмы, который познакомился с ним в дни этого скорбного ожидания, сказал о нем: «Бог дал мне благодать встретить человека, полного веры». Он был отправлен оттуда в цепях 13 июня 1942 года. Последние слова, которые капеллан услышал от Титуса, были: «Со мной не может случиться ничего плохого, потому что Господь сопутствует мне».

В этом он был совершенно уверен, тем более что накануне вечером он даже смог причаститься Святых Тайн.

Когда он прибыл в лагерь 19 июня 1942 года, первая его встреча была с «начальником блока» (одним из печально известных «Каро»), который питал особую ненависть к священнослужителям. Он стал бить Титуса доской — так, знакомства ради, и во время перехода развлекался тем, что пинал его в пятки до крови. Этого обращения он затем систематически удостаивался каждый день.

Видя его в этом плачевном состоянии, один эсэсовец посоветовал ему не беспокоиться, так как скоро он «отпразднует свое Вознесение из трубы крематория».

Ему дали номер 30492 — таково было число заключенных, предшествовавших ему… Когда в конце 1945 года лагерь прекратит свое существование, нумерация уже дойдет до 180 000, не считая тех, кто был убит сразу же, не получая номера… Однажды прибыли сразу более тысячи священников-поляков.

Лагерь был разделен на тридцать блоков, три из которых были предназначены для священнослужителей; каждый блок имел четыре двойных общих помещения, каждое из которых должно было содержать по сто заключенных. Однако это число доходило и до трехсот пятидесяти, так что несколько человек должны были спать на одних нарах. Впрочем, они так исхудали, что помещались там без труда!

Они должны были работать как каторжники по тринадцать часов в день, и не было ни воскресений, ни выходных. Включая работу, переходы и переклички, день изнурительного труда начинался в четыре утра и заканчивался в девять вечера. Питание: по 250 граммов хлеба утром и вечером, обед — миска горячей воды с пригоршней красной капусты или свеклы, иногда по картофелине.

Ферма, куда Титус должен был ходить на работу выращивать лекарственные травы, — надо было распахивать землю, мотыжить, выносить камни — называлась «Вилла любви». Хотя другие священники всячески старались ему помочь, они должны были поддерживать его во время перехода, так как он не выдерживал этого ритма, который был для него еще более тяжким из-за постоянных жестоких наказаний: пинков, ударов кулаком и плетью до крови. Остальные говорили, что «с ним обращались, как с истерзанным Христом».

Но никогда и ни по какому поводу из его уст не исходило ни малейшей критики в адрес его мучителей. Напротив, он сказал о надзирателе, ударившем его палкой так, что у него кровь пошла из носа: «Бедолага, мне так жаль его, я не могу на него обижаться».

Он вверял себя своей самой большой любви: Кармельской Богоматери и Святым Дарам.

Рассказывает один из его собратьев: «Вечером, когда мы возвращались, измученные работой, а часто также и побоями, Титус говорил мне: "Брат мой, Мария должна помочь нам и поддержать нас; если она покроет нас своей рукой, мы многое сможем вынести…"»

Особенно драгоценной была поддержка Святых Даров, которые ему удавалось получать почти ежедневно от содержавшихся в лагере немецких священников, так как им была предоставлена чуть большая свобода. Одну частичку он сохранял в футляре для очков на следующий день; тем, что оставалось, причащались и по десять человек, каждый раз рискуя быть жестоко наказанными.

Ночь, — когда ему в течение многих часов не удавалось уснуть, — он проводил в поклонении этому кусочку Святого Хлеба, поверяя ему всеобщее страдание. Он говорил, что и Иисус в Святых Дарах — так же «великий заключенный».

Однажды, когда его избили сильнее обычного, называя его при каждом ударе «мешок с дерьмом», тому, кто спрашивал его, очень ли он страдал, он ответил: «Ах, брат мой, я знал, Кто был со мной!»; и был очень доволен, так как прежде, чем упасть, он смог спрятать под мышкой футляр от очков, ставший его дароносицей.

Протестантский пастор, который познакомился с ним и восхищался им в том лагере, сказал, что отцу Брандсме удавалось сохранить «рай своего сердца в аду лагеря» и распространять вокруг себя мир и радость Христовы.

Он был так измучен, что собратья по заключению однажды посчитали необходимым порекомендовать его для госпитализации начальнику лазаретного отделения.

Тюремщик, казалось, был слишком расположен им помочь: Титуса увели, и никто его больше никогда не видел.

Все, что произошло вслед за этим, стало нам известно от одной совершенно особенной свидетельницы: от свидетельницы, чье имя не оглашается, так как ее разыскивает международная полиция по обвинению в том, что она стала причиной гибели тысяч депортированных.

Это она убила Титуса и покаялась именно потому, что воспоминание о нем ее не оставляло. Тогда она была молодой девушкой и работала медсестрой, но из страха подчинялась бесчеловечным приказам врача-офицера. Фактически она приводила в исполнение все смертные приговоры. Сейчас это очень пожилая женщина, и с той поры она живет в покаянии и в муках из-за своего прошлого.

Это она рассказала «под секретом», что Титус «при поступлении в лазарет уже был в списке мертвых».

Это она рассказала об опытах, проводившихся над больными, в том числе и над Титусом, и о том, как против ее желания ей врезались в память слова, с которыми он переносил жестокое обращение: «Отче, да будет не моя воля, но Твоя».

Это она рассказала о том, что все больные ненавидели и обзывали ее самыми обидными словами; и о том, как она была поражена, что этот старый священник обращался к ней с деликатностью и уважением отца: «Однажды он взял меня за руку и сказал: “Какая Вы несчастная девушка, я буду молиться за вас!"»

Это ей заключенный подарил свои жалкие четки, сделанные из меди и дерева, а когда она раздраженно сказала, что они ей не нужны, потому что она не умеет молиться, Титус ответил ей: «Не обязательно читать полностью "Ave Maria"; говори только “Молись за нас, грешных"».

Это ей в тот день, 25 июля 1942 года врач отделения дал шприц с сенильной кислотой, чтобы она ввела ее в вену Титуса. Это был привычный жест, медсестра уже выполняла его сотни раз, но несчастная вспоминает: «Весь тот день мне было плохо».

Инъекция была сделана без десяти два; в два часа Титус умер: «Я находилась там, когда он скончался… врач сидел у постели со стетоскопом, для видимости. Когда сердце перестало биться, он сказал мне: “Эта свинья издохла"».

О своих мучителях Титус всегда говорил: «они тоже дети Господа Бога, может и в них еще осталось что-то…».

Бог даровал ему именно это последнее чудо. Лагерный врач издевательски называл инъекцию яда «инъекцией милости». И вот, в то время, как медсестра вводила ее ему, заступничество Титуса действительно вдохнуло в нее милость Божью.

На канонических процессах несчастная говорила, что лицо этого старого священника навсегда осталось запечатленным в ее памяти, поскольку в нем она прочла нечто такое, чего никогда не знала: «Он жалел меня!» Как Христос.

Загрузка...