Том II

СВЯТАЯ ЕКАТЕРИНА СИЕНСКАЯ

Была осень Средневековья. Именно в тот 1300 год оно в последний раз принесло обильный урожай: впервые в истории Папа Бонифаций VIII провозгласил Юбилей[24], и в Рим хлынула волна более чем двухсот тысяч паломников со всей Европы.

И вот не прошло и трех лет, как весь христианский мир в смятении слушал толки об оскорблении, нанесенном римскому первосвященнику в Ананьи: солдаты французского короля осмеяли его и надавали ему пощечин.

Тот же Данте, который обвинял Папу (несправедливо) в том, что он "внес раздор" в Церковь, продав ее за деньги (ср. Божественная Комедия, Ад, XIX, 54), с благоговейной любовью созерцал в нем образ Христа:

"Но я страшнее вижу злодеянье:

Христос в Своем наместнике пленен.

И торжествуют лилии в Аланье.

Я вижу — вновь людьми поруган

Он И желчь и уксус пьет, как древле было,

И средь живых разбойников казнен".

(Чист. XX, 85–90, перевод М. А. Лозинского).

Через несколько недель Бонифаций VIII умер от разрыва сердца и папское государство осталось под грозной опекой короля Франции.

Именно в бурных событиях начала века — истоки той трагической ситуации, которая к тому времени, как Екатерина Бенинказа появилась на свет в 1347 году, длилась уже сорок лет: "великого пленения" или изгнания Папы из Рима.

Этому изгнанию, которое многим христианам слишком явно напоминало "вавилонское пленение", суждено было длиться еще тридцать лет — всего семьдесят. Сегодня некоторые историки утверждают, что это семидесятилетнее изгнание спасло папское государство от анархии и раздробленности, угрожавших Италии, и что в Авиньоне папская курия научилась современным способам управления и администрирования.

Как бы то ни было, тогда "авиньонское пленение" казалось скорее несчастьем и предательством. Данте говорил, что Церковь "вступила в брак с французским королевством", а Петрарка — чья совесть, однако, была не так чиста, — утверждал, что Авиньон — "ад для живых и клоака земли".

Это были несправедливые суждения, но они хорошо передают настроения многих, в особенности потому, что некоторых Пап периода авиньонского пленения (хотя среди них были и святые люди) Данте по праву называл "беззаконными пастырями".

Как бы то ни было, к середине века весь христианский мир, жил в состоянии страха. Италия была охвачена гражданскими войнами одних городов против других, а в самих городах вели братоубийственную борьбу разные партии. В Германии царил хаос; Англия и Франция начали трагическую, бесконечную Столетнюю войну; Восточная империя распадалась, и турки угрожали европейским границам. Повсюду вспыхивали восстания крестьян, чувствовавших себя угнетенными и отверженными. Частым явлением был голод и стихийные бедствия. И, в довершение всех несчастий, именно в 1347 году разразилась та страшная эпидемия "черной чумы", о которой писал Боккаччо и от которой за несколько месяцев вымерло более трети населения Европы. Подсчитано, что мир был отброшен назад во времени на два поколения.

В Ананьи вымерла половина жителей. Согласно некоторым свидетельствам, население Сиены сократилось с восьмидесяти до пятнадцати тысяч человек.

Именно в тот страшный 1347 год в Сиене вместе с другой девочкой-близнецом родилась Екатерина, двадцать четвертая дочь красильщика Якопо Бенинказы и монны Лапы, дочери ремесленника, изготовлявшего лемехи для плугов.

Девочка-близнец умерла почти сразу же, но уже на следующий год родился двадцать пятый ребенок. Кроме того, семья взяла в дом десятилетнего двоюродного брата-сироту: впоследствии он стал монахом-доминиканцем и был первым исповедником Екатерины.

Вокруг маленькой девочки очень рано, еще при ее жизни, расцвела Легенда, заполнившая чудесами ее детство и юность. О некоторых событиях говорит сама Екатерина, о некоторых — ее исповедник и бесчисленные поклонники ее дарований, постоянно окружавшие ее и очарованные ее уже зрелой святостью.

Может быть, кое-какие события приукрашены, но это объясняется только стремлением передать невыразимое, сверхъестественное очарование, от нее исходившее. Как бы то ни было, все достоверно знают, что детство Екатерины было неизгладимо отмечено видением: ей явился улыбающийся Христос, из сердца Которого выходил луч света, упавший на нее и ее ранивший.

И девочка росла непохожей на своих многочисленных братьев и сестер (даже имена большинства из них нам не известны!): росла "посвященной", дав по своей воле уже в семь лет обет целомудрия (то есть исключительной любви ко Христу), — обещание, ставшее для нее непреложным.

Ей еще не было десяти лет, но она уже искала молчания, молитвенного уединения, аскезы. Если этот возраст нам кажется слишком малым, вспомним, что весь ее земной путь, так богатый событиями и встречами, продолжался всего тридцать три года и что за столь короткий срок она сгорела, служа Христу и Церкви.

В 15 лет, чтобы лишить всякой тщетной надежды мать, хотевшую обручить ее во что бы то ни стало, Екатерина совершила решающий поступок: она вышла из своей комнаты, обрезав свои длинные волосы, как то сделала св. Клара Ассизская: отныне она, согласно обычаям того времени, была "девушкой, принявшей постриг", свободной от мирской суеты, "посвященной".

Чтобы наказать Екатерину и отвратить от намерения, которое ее матери казалось абсурдным (Екатерина была единственной дочерью, которую она выкормила), та рассчитала прислугу и взвалила на нее большую часть домашних работ: она думала, что под этим непосильным бременем у девочки не останется времени для того, чтобы мечтать о монашестве, аскезе и молитве.

Рассказывают, что однажды, то ли из-за усталости, то ли глубоко задумавшись, девочка слишком низко склонилась над огнем очага, и пламя долго лизало ее лицо, не обжигая его.

Быть может, это только легенда, но очаг — единственная часть дома Екатерины, оставшаяся нетронутой. На протяжении веков никто не осмелился прикоснуться к нему.

У Екатерины отняли даже ее маленькую комнатку, чтобы помешать ее молитвенному уединению, и с тех пор она навсегда научилась находить убежище в себе самой. В одном из ее жизнеописаний говорится: "Она устроила в душе своей внутреннюю келью и научилась никогда не выходить оттуда".

С матерью Екатерина была нежна и послушна, но непреклонна.

Позже, когда ей приходилось постоянно путешествовать, исполняя свою миссию, и мать сетовала на ее долгие отлучки, Екатерина, к тому времени ставшая духовной наставницей своей собственной матери, не без укоризны писала ей:

"Все это происходит с вами потому, что вы больше любите ту часть, которую я взяла от вас, чем то, что я взяла от Бога, то есть плоть вашу, которой вы меня облекли" (П. 240).

В сочинениях о воспитании редко так хорошо и точно с христианской точки зрения описывался вред, который родители могут нанести своим детям, любя в них более плоть, которую они им дали, чем душу, вложенную в них Богом как неповторимое знамение и предназначение.

Основная мысль всего письма, о котором было сказано, что оно "исполнено изящества и величия от начала и до конца" — это слова Екатерины: "Страстно я желала видеть вас истинной матерью не только тела, но и души моей".

После месяцев страданий и ожидания, когда силы Екатерины подошли к концу, она открыла родителям, что еще девочкой дала обет и объяснила им, что ее решение непреклонно:

"Теперь, когда милостью Божьей я достигла взрослого возраста и большего разумения, знайте, что некоторые решения мои столь непреклонны, что легче разжалобить камень, чем вырвать их из моего сердца… Я должна повиноваться более Богу, нежели человекам" (Легенда I, гл. 5, стр. 91).

В конце концов на ее защиту встал отец. Обращаясь к жене и к другим детям, добрый Якопо решил: "Пусть никто больше не досаждает моей дорогой девочке… Пусть она служит своему Жениху так, как хочет… Никогда у нас не будет такого родства, как это, и мы не должны жаловаться, если вместо простого смертного примем Бога и Человека бессмертного".

Наконец в 16 лет Екатерина примкнула к женской ветви доминиканских терциариев в Сиене и стала носить белую одежду и черную накидку Ордена св. Доминика (поэтому сестер этой ветви называли "сестрами в накидках"), но не избрала затворничество и монастырь, потому что чувствовала, что ей суждено исполнить общественную миссию.

Она стала делить свое время и силы между домашними занятиями, долгими молитвами и работой в больницах (тогда в Сиене их было 16!) и лепрозории.

Поскольку она была очень молода, не было недостатка в непонимании, наговорах и даже в самой грязной клевете, однако она обезоруживала всех любовью. То были годы, проведенные в тиши, в течение которых она уделяла много внимания глубокой молитве и постам, покаянию, которое сегодня показалось бы нам чуть ли не чрезмерным.

Кроме того, отныне вокруг нее создалась атмосфера доверительной близости с чудесным и сверхъественным, ее сопровождавшая.

Самым явным признаком ее духовной зрелости было то, что вокруг нее, неученой девушки, собралась компания ее последователей и поклонников. Ее называли в чисто духовном смысле слова "прекрасной компанией", и она состояла из людей самого разного возраста и общественного положения: магистратов и дипломатов, художников и поэтов, знатных людей и торговцев, рыцарей и ремесленников, благородных дам и женщин из народа. Были там и монахи самых разных орденов: доминиканцы, августинцы, валламвросианцы, гульельмиты и другие.

Все они рассуждали о богословии и мистике, читали "Божественную Комедию" и изучали творения св. Фомы Аквинского, но прежде всего учились всем сердцем любить Христа Искупителя и Церковь — мистическое Тело Его. Возникло настоящее движение, вдохновленное Екатериной, которое постоянно росло (при жизни святой оно охватило около ста человек): все его члены называли Екатерину "мамой", а она называла их "дражайшими детьми". Она не только принимала участие в их судьбах и давала каждому духовные советы, но и чувствовала себя ответственной за их жизнь, веру, призвание.

"С тех пор, как я с ней познакомился, — писал один из них, — для меня важно в жизни только одно — быть угодным Богу".

О том, какие глубокие отношения связывали Екатерину с ее подопечными, мы можем судить сегодня по письмам святой, адресованным им: во всех она обращается к ним на "ты", и все они проникнуты материнской привязанностью и заботой.

Для молодой сиенской девушки ученики — это дар, ниспосланный ей Богом: "Те, кого Ты дал мне, чтобы я особо возлюбила их".

Она будет заботиться о них даже на смертном одре, призвав их к себе и дав многим последнее послушание, подробно объяснив, каким путем каждый из них должен пойти, чтобы исполнить свое призвание.

Умирая, она, подобно Христу, заботилась о том, чтобы они не остались "как овцы, не имеющие пастыря" (П. 373).

Одной из ее последних молитв была молитва об учениках: "Боже предвечный, добрый Учитель, нежно мною любимый…, еще препоручаю Тебе возлюбленнейших детей моих; молю Тебя… не оставь их сиротами, но посети их милостью Твоей и сделай так, чтобы они жили, умерев (то есть в совершенном послушании), в свете истинном и совершеннейшем, свяжи их вместе нежным Евангелием любви, чтобы они умерли, задохнувшись в объятиях этой нежной Невесты".

"Умереть, задохнувшись" от любви к Церкви — это мечта Екатерины-наставницы и суть всей ее воспитательной работы.

Как происходили в те времена решающие встречи между этой женщиной, одаренной подлинной харизмой материнства, и ее "детьми", можно понять хотя бы по одному из самых знаменитых и удивительных эпизодов.

Брат Габриэле да Вольтерра был не более не менее как провинциалом ордена францисканцев и верховным инквизитором Сиены. Он считался одним из самых знаменитых богословов и проповедников того времени в Италии. Вместе с другим известным богословом, августинианцем Джованни Тантуччи, он решил проверить слухи о мудрости Екатерины и стал спрашивать ее о сложных проблемах богословия и Священного Писания.

Сначала молодая женщина спокойно отвечала, потом, в свою очередь, обратилась к вопрошающим с нежностью, разящей, как меч, напомнив преподобным отцам о том, что наука может ввергнуть в гордыню тех, кто ею обладает, тогда как единственное, что стоит знать, — это наука Креста Христова.

Брат Габриэле был человеком образованным и утонченным — говорили, что он "живет роскошно, как кардинал", и что он приказал разрушить стены трех келий, чтобы построить себе из них одну; его кровать была покрыта периной и отгорожена шелковым пологом, на полках размещалась маленькая, но драгоценная библиотека стоимостью в сотни дукатов, а там и сям было со вкусом расположено множество ценных предметов. Екатерина продолжала говорить, объясняя, насколько бесполезна и опасна жизнь того, кто "заботится о внешней оболочке, а не о сути".

И вот монах-францисканец извлекает из кармана ключ от своего жилища и спрашивает у спутников сиенской монахини: "Не сходит ли кто-нибудь в мою келью, чтобы продать все и раздать вырученные деньги бедным?".

Его ловят на слове и оставляют в его келье только бревиарий. Впоследствии он отказался также от всех занимаемых им постов и стал монахом-прислужником в монастыре Санта Кроче во Флоренции.

Это и есть чудеса, более достоверные и явные, чем любое другое необычайное происшествие, о котором можно было бы рассказать.

В то время Екатерине было уже около двадцати лет. Настало время, когда ей суждено было начать свое служение Церкви на общественном поприще. Она чувствовала, что в ее жизни должен произойти решающий перелом, и продолжала истово молиться своему Господу Иисусу, повторяя ту прекрасную, нежнейшую формулу, которая стала для нее привычной: "Сочетайся со мной браком в вере!".

Был карнавальный вечер 1367 года. Первый биограф Екатерины пишет: "В те дни, когда люди имели обыкновение справлять жалкий праздник живота", а шум наполнял город и даже дом Екатерины, молодая девушка в своей комнатке "в тысячный раз", глубоко сосредоточившись, повторяла свою молитву о браке в вере.

И вот перед ней явился Господь, сказавший ей: "Ныне, когда остальные развлекаются…, Я решил отпраздновать с тобой праздник твоей души".

Внезапно, как будто пал покров, перед Екатериной предстало небесное воинство со святыми, которых она больше всего любила: Дева и Матерь Божья Мария взяла руку девушки и соединила ее с рукой своего Божественного Сына. Иисус надел ей на палец сияющее кольцо (которое Екатерина и только она одна впоследствии видела на протяжении всей своей жизни) и сказал ей: "Се, Я сочетаюсь с тобой браком в вере, Я — Творец и Спаситель твой. Ты сохранишь эту веру незапятнанной до тех пор, пока не взойдешь на небо праздновать со Мной вечный брак".

Обещание, данное в "Песни Песней", и обещание из евангельских притч о свадебном пире стали для Екатерины Бенинказа мистической реальностью.

Вплоть до последних лет (быть может, до сегодняшнего дня) в Сиене сохранялся обычай, согласно которому в последний день карнавала ни одной процессии и ни одной маске не разрешалось проходить по улице Фонтебранда, где была отпразднована эта мистическая свадьба. На фронтоне дома Екатерины до сих пор сохранилась надпись: "Это дом Екатерины, Невесты Христовой".

С ней произошли и другие события в библейском духе, дабы смысл ее миссии стал ей совершенно ясен.

Однажды Екатерина увидела видение: ее божественный Жених, обнимая, привлекал ее к Себе, но потом взял из ее груди сердце, чтобы дать ей другое сердце, более похожее на Его собственное. Это видение буквально повторяло слово из Писания: "Сердце новое дам вам".

В другой раз прошел слух, что Екатерина умерла и толпы друзей и учеников столпилась вокруг ее смертного одра. Она сама говорила впоследствии, что ее сердце было растерзано силой божественной любви и что она прошла через смерть, "узрев райские врата".

Но потом ей пришлось проснуться на земле, сетуя:

"О, как я несчастна!.. Вернись, дитя Мое, — сказал мне Господь, — тебе нужно вернуться, чтобы спасти души многих: отныне и впредь ты будешь жить не в келье, но тебе нужно будет покинуть даже город твой… Я приведу тебя к князьям и властителям Церкви и христианского народа…".

Так она узнала, что Бог облек ее миссией поддерживать и как бы воплощать Церковь того времени, которая так нуждалась в сильной любви, решимости и реформе.

И смиренная неученая девушка начала рассылать по всему свету свои послания, длинные письма, которые она диктовала с поразительной быстротой, часто по три или по четыре одновременно и по разным поводам, не сбиваясь и опережая секретарей. Все эти письма завершаются знаменитой страстной формулой: "Иисус сладчайший, Иисус Любовь" и часто начинаются словами, напоминающими слова авторов библейских книг:

"Я, Екатерина, служанка и раба рабов Иисуса, пишу вам в драгоценнейшей Крови Его…". На миниатюрах старинных рукописей иногда можно видеть, как те, кому были отправлены письма, принимают их, преклонив колена и сложив руки.

Франческо Де Санктис назвал дошедшее до нас собрание из 381 письма "кодексом христианской любви".

В письмах Екатерины бросается в глаза прежде всего частое и настойчивое повторение слов: "я хочу". Уже в первом своем письме папскому легату в Италии Екатерина пишет очень решительно:

"Так вот, я хочу, отец мой, легат владыки нашего Папы, чтобы вы исполняли то, что должны, усердно, а не с небрежением…" (П. 1).

Некоторые говорят, что решительные слова "я хочу" она в состоянии экстаза обращала даже ко Христу.

Когда началась самая важная ее переписка, переписка с Папой Григорием XI с целью убедить его вернуться в Рим, она использовала слова, исполненные нежности, но и не меньшей решимости:

"Я хочу, чтобы вы были таким добрым пастырем, что если бы у вас было сто тысяч жизней, вы были бы готовы отдать их все во славу Божью и ради спасения творений… Мужественно и как человек мужественный следуя за Христом, наместником Которого вы являетесь… Итак, смелее, отче, и отныне долой небрежение!" (77. 185).

"Говорю вам от имени Христа…, что в сад святой Церкви вы приносите зловонные цветы, полные нечистоты и алчности и раздутые гордыней, то есть злых пастырей и властителей, которые отравляют и растлевают этот сад… Я говорю вам, отче в Иисусе Христе, чтобы вы быстро пришли, как кроткий агнец. Ответьте на зов Святого Духа, к вам обращенный. Я говорю вам…, приходите, приходите и не ждите времени, потому что время не ждет вас" (П. 206).

Как бы воплощая Церковь — Невесту и Мать, Екатерина настойчиво просит Первосвященника быть для нее "бесстрашным мужем". Когда она прибегает к слишком сильным выражением, то извиняется, но не отступает:

"Увы, увы, дражайший батюшка мой, простите то, что я в дерзости своей сказала вам и говорю: драгоценная изначальная Истина заставляет меня говорить это… Если бы я была на вашем месте, я бы боялась, как бы Божественный гнев не обрушился на меня…" (П. 255).

В том же тоне и стиле пишет она князьям и правителям.

Правителю Милана Бернабо Висконти, готовящему бунт против Папы, она пишет длинное темпераментное письмо, уча его удерживать прежде всего "владычество над городом в душе своей": она говорит ему о любви Божьей, о крови Иисуса и о Папе, которому она доверена ("Даже если бы он был дьяволом во плоти, я не должна возносить главу против него…"), угрожает ему вечной погибелью и в заключение пишет:

"Любите Христа Распятого и бойтесь Его; укройтесь в ранах Христа Распятого; будьте готовы умереть за Христа Распятого" (П. 28).

Неаполитанской королеве, ставшей на сторону анти-папы, она пишет: "Увы, вас можно оплакивать, как мертвую, мертвую душой и телом, если вы не откажетесь от столь великого заблуждения" (П. 317).

А к королю Франции обращается со словами: "Творите волю Божью и мою".

Миссией Екатерины стало примирение свободных городов с Церковью — непременным условием чего было возвращение Первосвященника в Рим, — однако она знала, что борьбу за это ей придется вести самой.

Молясь за Папу, который не мог решиться приехать в Рим, она говорила Небесному Отцу:

"Вечный Боже, благоволи… чтобы наместник Твой не следовал советам плоти и… чтобы он не страшился никаких препятствий. Если его нерешимость, о вечная Любовь, неугодна Тебе, накажи за нее мое тело, которое я приношу и предаю тебе в жертву" (Молитва III).

Она знала, что страдания и судьбы Церкви таинственным образом имели отношение и к ней: однажды ей было видение Христа, Который "возлагал на плечи ей крест, а в руку влагал оливковую ветвь, говоря ей, чтобы она несла их людям…".

Наконец-то она смогла сама отправиться в Авиньон и сразу же столкнулась там с презрением кардиналов: "Как ты, презренная женщина (cum sis vilis femella), смеешь говорить о подобных вещах с владыкой нашим Папой?".

Но кардиналы не знали, что имеют дело с девушкой, которая могла любить и чистосердечно чтить их в силу присущего им достоинства священства, но в то же время могла не колеблясь назвать их "слугами дьявола", когда они препятствовали исполнению воли Божьей и ее миссии.

И Папа слушал Екатерину: чтобы остановить его, ему доставили подложное письмо от имени святого человека, который тогда был довольно широко известен, — блаженного Петра Арагонского, отказавшегося от королевства, чтобы стать францисканским монахом. В этом письме Первосвященника предупреждали, чтобы он не возвращался в Италию, если не хочет, чтобы его отравили: в лавках, мимо которых Папа должен был ехать по пути в Италию, яд будто бы уже готов!

Екатерина дает уничижительный ответ, где горячность смешана с иронией:

"Не думаю, что хорошо знает дело тот, кто это письмо написал. Ему бы следовало отправиться в школу, и мне кажется, что он знает меньше, чем ребенок", ведь и ребенок знает, что "в лавках Авиньона и других городов так же можно найти яд, как и в римских… и без всяких ограничений, по желанию покупателя".

Заканчивала она письмо такими словами:

"Я заключаю, что посланное вам письмо принадлежит не тому рабу Божьему, но полагаю, что оно написано кем-то из находящихся поблизости, слугами дьявола, не боящимися Бога".

По этому поводу Екатерина даже говорит Папе, впрочем, уважительно и нежно, чтобы он не вел себя как ребенок:

"И я прошу вас от имени Христа Распятого быть не боязливым ребенком, но мужем" (П. 239).

Екатерина опровергала возражения почти всех кардиналов (21 из 26 были французами), которые наперебой советовали Папе не возвращаться в Италию, одним-единственным доводом:

"Мне кажется, что решения добрых людей должны быть продиктованы только стремлением прославить Бога, спасать души и реформировать Святую Церковь, а не их себялюбием…, ибо они стремятся к тому, что любят" (П. 231).

Наконец, в сентябре 1376 года Григорий XI, последний Папа-француз, решился на великий шаг и отправился в Рим. Однако несмотря на то, что художники и скульпторы изображали Екатерину идущей перед процессией во главе с Папой и ведущей его лошадь под уздцы, святая не сопровождала его в Рим, но удалилась в Сиену.

Из своего уединенного прибежища она постоянно устремлялась туда, где были необходимы мир и благодать Божья. Известны истории о том, как она посещала людей, открыто грешивших: встречи с ней были нежеланными, но действенными, или закоренелых злодеев, или приговоренных к смерти, отчаявшихся. Всем известна хрестоматийная история Николо ди Тульдо, приговоренного к смерти, которому Екатерина помогла умереть, как ребенку помогают родиться.

Николо был знатным человеком из Перуджи. Его приговорили к смертной казни "за неосторожные слова о государстве". Не без оснований он плохо отзывался о тех людях, которые заставляли называть себя "великолепными господами и отцами, защитниками народа города Сиены". К тому же было совсем нетрудно обвинить этого "чужака" в шпионаже.

Один из очевидцев-современников пишет: "Он ходил по темнице, как человек отчаявшийся, не желая исповедоваться или выслушать ни от монаха, ни от священника ничего о своем спасении. Наконец послали за этой девушкой. Исполненная милосердной любви, она пришла к нему в темницу".

О том, что произошло, рассказывает сама Екатерина на странице, где, по словам Томмазео, "грозная мощь Микеланджело сочетается с нежностью Фра Беато Анджелико".

"Я пошла навестить того, о ком вы знаете, и он получил такое утешение и ободрение, что исповедовался… Я отвела его на богослужение, и он принял Святое Причастие, которого уже давно не принимал… и я сказала: "утешься, милый брат мой, потому что скоро мы будем на брачном пиру. Ты отправишься туда, омытый драгоценной кровью Сына Божьего, со сладким именем Иисуса — я хочу, чтобы ты всегда помнил о Нем. А я жду тебя на лобном месте…".

И, действительно, она ожидала его у места казни на заре того страшного дня.

"Итак, я ждала его на лобном месте и, ожидая, непрестанно молилась… Потом он пришел, как кроткий агнец, и, увидев меня, начал смеяться и пожелал, чтобы я перекрестила его. Перекрестив его, я ему сказала: "Ложись! на свадьбу, милый брат мой! ибо скоро ты перейдешь в жизнь вечную".

Но он сделал движение, исполненное нежности, которое привлекло бы тысячи сердец. И я не удивляюсь тому, ибо он уже вкушал Божественную сладость. Он обернулся, как оборачивается невеста, когда она дошла до порога жениха своего, оборотив взгляд и голову назад, кланяясь тому, кто ее привел, и с поклоном знаками изъявляя свою благодарность… Он лег с величайшей кротостью, а я расправила ему шею и склонилась над ним и напомнила ему о Крови Агнца. Его уста лишь повторяли: "Иисус и Екатерина".

И с этими словами я приняла голову в свои руки, устремив взор к Божественной благости и говоря: "Я хочу!".

Тогда можно было видеть Бога и Человека, как виден солнечный свет. Когда тело сложили, душа упокоилась в мире и тишине, и запах крови был так силен, что я не могла не омыть его крови, пролившейся на меня. Увы, жалкая я, несчастная! не хочу говорить ничего больше. Я осталась на земле, так сильно завидуя…".

Тем временем в течение немногих лет, прошедших между долгожданным возвращением Папы в Рим и великой схизмой, после которой Екатерина вновь стала бороться за Церковь, в очень короткий срок Екатерина сочинила произведение, которое было, впрочем, подготовлено всей ее жизнью, — произведение, сделавшее ее Учителем Церкви. Святая дала ему простое, но универсальное название: "Книга".

Ее биограф говорит:

"Святая раба Божья сделала чудесное дело, то есть написала Книгу величиной с миссал, и написала она ее в состоянии экстаза, утратив все чувства, кроме способности говорить. Бог Отец говорил, а она отвечала и сама повторяла слово Бога Отца, сказанное ей, и то, что сама она говорила или спрашивала у Него… Она говорила, а кто-нибудь другой писал: когда мессер Бальдуччо, когда сказанный донно Стефано, когда Нери ди Ландуччо. Когда слышишь про это, это кажется невероятным, но тем, кто все это записывал и слышал, так не кажется, и я один из них".

Книга состоит из 167 глав, сгруппированных вокруг четырех просьб, обращенных Екатериной к Небесному Отцу "со страстным желанием".

Первая просьба — "милосердие для Екатерины": и Бог отвечает, помогая ей "познать себя и Его", то есть погружая ее в свет, ослепляющий человека, наконец осознающего свое ничтожество перед "всем" — Богом, однако с бесконечным изумлением открывающего, что Бог извечно влюблен в это ничтожество.

Вторая просьба — "милосердие для мира"; третья — "милосердие для Святой Церкви". Екатерина молила, чтобы Отец "изгнал мрак и гонения" и дозволил ей нести груз любой несправедливости.

Четвертая просьба — "Провидение для всех".

На каждую просьбу Бог Отец подробно отвечает, и в Его ответах разворачивается все христианское учение в различных его богословских, нравственных и аскетических аспектах.

И прежде всего Бог Отец говорит, что милосердие уже было даровано нам, когда

"желая излечить столь многочисленные недуги, Я дал вам Мост в лице Сына Моего, чтобы, переходя через реку, вы не утонули, каковая река есть бурное море этой сумрачной жизни".

Образ "Моста" перекликается со словами Иисуса, назвавшего Себя "путем"; именно Он позволяет нам "пройти через горечь мира".

Вот как один из комментаторов описывает это ниспосланное Екатерине видение Христа, распростертого между небом и землей:

"Мост — это Сам Иисус, пребывающий неподвижным, распростертый на кресте, со скованными суставами ног, растерзанных гвоздями, с ребрами, прободенными копьем, и дрожащими устами, испускающими последний вздох".

Таким образом, совершается восхождение от мира к Отцу через благоговейное "прохождение" тела Христова с троекратным поцелуем: в ноги, в "сокровенное сердца", в "уста Любви, распятой за нас"; это троекратный поцелуй францисканской мистики: поцелуй в ноги, в уста и в сердце (psculum pedum, oris et cordis).

Так к концу XIV века Екатерина завершила дело, начатое Данте в начале века, доказав, что народный язык также может быть языком богословия и мистики.

Только она закончила описание провиденциальной любви, с которой Отец взирает на мир и на Церковь Свою, как произошла великая схизма.

Одни и те же кардиналы избрали двух пап. Христианский мир раскололся надвое, и в течение сорока лет сомнения о том, кто же законный пастырь, терзали Церковь.

Урбан VI, законный Папа, призвал Екатерину в Рим, и она храбро защищала его против всякого сомнения и колебания, обратившись даже к открытой консистории кардиналов.

"И вот, братья мои, — заключил Урбан VI, — какой укоризны заслуживаем мы пред лицом Божьим: в то время, как мы так робки, эта слабая женщина приводит нас в замешательство. Я называю ее слабой женщиной не презрительно, но потому, что по природе слаб ее пол. Она должна была бы колебаться, когда мы вполне уверены, но она уверена, когда мы колеблемся, и ободряет нас своими святыми доводами. Это ее слава и наше посрамление".

Биографы утверждают, что можно было бы почти месяц за месяцем проследить деятельность, которую развила Екатерина в защиту Папы: письма и послания почти всем царствующим особам Европы, советы Первосвященнику по полному обновлению состава курий, и прежде всего попытка сплотить вокруг Папы тех, кого она называла "сообществом добрых" (П. 305).

Наконец, в булле от 13 декабря 1378 года Урбан VI решился просить о духовной помощи всех верных, и сама Екатерина разослала буллу со своим сопроводительным письмом всем лицам, обладавшим духовным авторитетом, которых она знала, прося их выступить открыто единым фронтом в защиту Урбана VI. И она без всяких церемоний обращалась к этим святым людям, которые отступали в сторону под предлогом того, что должны посвятить себя созерцанию.

В то же время она со здравым реализмом отдавала себе отчет в том, что порывистый и неистовый характер Папы Урбана не способствовал примирению. Людовико Альберто Муратори писал о нем, что "он был бы из людей своего времени наиболее достоин стать Папой…, если бы он не был Папой".

Екатерина писала ему: "Простите меня, ибо любовь побуждает меня сказать то, чего, может быть, не нужно говорить. Ибо я считаю, что вы должны знать обычаи ваших детей-римлян, которых легче привлечь и привязать нежностью, чем насилием или суровыми словами…" (П. 370).

И в день Рождества она с тонким намеком подарила Первосвященнику пять апельсинов, наполненных вареньем и изготовленных по старинному сиенскому рецепту: воспользовавшись случаем, она объяснила Папе, что фрукт по природе горький может наполниться сладостью, чтобы его вкус соответствовал его золотистой кожуре:

"Апельсин сам по себе кажется горьким и терпким, но если извлечь из него то, что внутри, и замочить его, то вода отобъет горечь; потом его наполняют вещами приятными, а снаружи покрывают золотом… Так вот, со сладостью, святейший Отец, мы принесем плод без неприятной горечи" (П. 346).

Историки говорят, что Екатерина фактически "заставила мир признать Папу Урбана VI". Тем временем, хотя ей еще не было и тридцати трех лет, ее организм был уже подорван тяготами и переживаниями.

Она знала, что должна принести в жертву прежде всего самое себя.

Она молилась:

"Боже вечный, прими в жертву мою жизнь в сем мистическом Теле — Святой Церкви. Мне нечего дать, кроме того, что Ты дал мне. Возьми же мое сердце и выжми его над лицом Своей Невесты" (П. 371).

Во время Великого поста 1380 года, хотя Екатерина почти уже не могла передвигаться, она дала обет каждый день ходить в собор Святого Петра. Она писала своему исповеднику:

"Какую скудость мы видим в Святой Церкви, ибо видим, что во всем она осталась одна".

Поэтому каждое утро она отправлялась к своему Жениху, тоже брошенному, хотя была так изнурена, что ее поддерживали по дороге. Она говорила:

"Так и иначе, о чем я не могу рассказать, кончается жизнь моя и истекает по каплям в сей сладчайшей Невесте, и я иду этим путем, а прославленные мученики проливали кровь".

Она знала, что переживает настоящее мученичество.

И ее последнее ежедневное паломничество, требовавшее всех ее сил, стало символическим: каждое утро, доходя до собора, представляющего собой сердце христианского мира, она останавливалась перед мозаикой Джотто, которая тогда находилась в центре фронтона портика, изображающей евангельский эпизод с лодкой, на которую обрушиваются волны бурного моря, — символом Церкви. Кажется, лодка тонет, но ничто не может ее потопить.

Этот образ очень нравился Екатерине: она часто писала в своих письмах: "Возьмите лодку Святой Церкви" (П. 357).

Она описывает с потрясающей достоверностью последние дни своей жизни:

"Когда наступает час третий, я встаю от богослужения и вы могли бы видеть, как мертвая идет в собор св. Петра; и я вновь вхожу работать в лодку Святой Церкви. Там я остаюсь почти до вечерни, и оттуда мне не хотелось бы выходить ни днем, ни ночью, пока я не увижу этот народ крепко утвержденным с Отцом его. Мое тело пребывает без какой-либо еды, даже без капельки воды, и терзаемо такими телесными муками, которых я никогда не испытывала, так что жизнь моя едва теплится в нем.

Не знаю, что Божественная благость пожелает сделать со мной, но что касается телесного чувства, мне кажется, что сейчас я должна укрепить его новым мученичеством в сладости души моей, то есть в Святой Церкви; потом, быть может. Он воскресит меня вместе с Собой, положив конец моему недостоинству и распятым желаниям… Я молилась и молю Его милосердие, чтобы Он сотворил волю Свою во мне…" (П. 373).

Так Екатерина провела свой последний Великий пост: страдая вместе с Церковью, которую она называла "сладостью души своей", и вместе с ней ожидая дара Воскресения.

Ей не удалось до конца исполнить свой обет: в третье воскресенье поста, когда она молилась перед мозаикой, силы оставили ее; по ее словам, ей показалось, что вся тяжесть этой лодки и грехов, которые она везла, обрушилась на ее хрупкие плечи. Ее отнесли в ее маленькую келью на улице Папы (иногда даже мелочи умиляют), и там она оставалась прикованной к постели в течение около восьми недель долгой агонии.

В воскресенье перед Вознесением всем показалось, что Екатерина находится в состоянии невыразимого борения.

Присутствовавшие слышали, как она долго повторяла: "Боже, смилуйся надо мной, не отнимай у меня память о Тебе!", а потом: "Господи, приди мне на помощь, Господи, спеши помочь мне!". И, наконец, как будто отвечая обвинителю, она сказала: "Тщеславие? Нет, но лишь истинная слава во Христе".

СВЯТАЯ ЖАННА Д'АРК

Жанна д'Арк — это, быть может, христианская святая, чей образ имеет наибольшее культурное значение.

Не потому, чтобы она была автором книг или воплотила в себе определенный культурный тип, но потому, что ее личность и ее дело ставят перед нами некоторые весьма актуальные вопросы, которые могут опрокинуть убеждения, доставшиеся слишком легкой ценой.

То, что вера не имеет и не должна иметь никакого отношения к политике, кроме отдаленного и опосредованного, что Бог никогда не выступал на стороне того или другого из войск, сошедшихся в битве, более того, что битв вообще быть не должно, что историю делают только люди с их подчас спорными убеждениями, а часто — и с дурными намерениями, что народы возникли не согласно Промыслу Божьему, но в силу случайных обстоятельств и общности интересов (прежде всего экономических), что чудо не может постоянно присутствовать в событиях обыденной жизни — эти и им подобные утверждения ныне стали чуть ли не неприкосновенными догмами как для неверующих, так и для просвещенных христиан.

Если в истории прошлого не все обстояло именно так, если в прошлом слишком часто вера вмешивалась в политику, а сверхъестественное — в исторические судьбы городов и государств, то все это в лучшем случае оправдывается ссылкой на недостаточное развитие цивилизации, в силу чего некоторая неразбериха была неизбежна. Она имела место. Ничего не поделаешь.

Это можно было бы утверждать и относительно Жанны д'Арк, жившей в XV веке, если бы не недавняя канонизация: Церковь провозгласила ее святой и признала истинной ее миссию, исполняя которую, она спасла французское королевство от англичан и бургундцев. Кроме того, следует отметить, что она была канонизирована совсем не как мученица, невинно сожженная на костре, потому что она не пострадала за веру, но была приговорена к казни из политических соображений. Она была канонизирована за послушание, с которым исполнила миссию, полученную от Бога, и с оружием в руках спасла французское королевство. И она была канонизирована в 1920 году, после беатификации в 1909 году другим святым, Пием X.

С какой бы точки зрения ни рассматривать события, перед нами нечто невиданное: девушка, которой не исполнилось и двадцати лет, была провозглашена святой за то, что она вплоть до мучительной смерти верно исполняла миссию, которую, по ее утверждению, получила от Бога: освободить один из наших европейских народов от иностранных войск, не допустив, чтобы этот народ был стерт с географической и политической карты мира, что в противном случае было бы неизбежно.

Кажется, что такое событие могло произойти только в ветхозаветные времена, когда избранный народ сражался под предводительством героев (а иногда и героинь), посланных Богом. Однако дело происходило в середине XV века. Французский летописец того времени пишет: "Посредством этой чистой и незапятнанной юницы Бог спас прекраснейшую часть христианского мира: это самое великое событие, случившееся за последние пять веков".

Даже если отвлечься от законной гордости сына Франции, событие, о котором он пишет, имело именно такое значение.

Это ставит под сомнение мысль, которая слишком часто считалась само собой разумеющейся: мысль о том, что Новый Завет отличается от Ветхого большей духовностью, что с пришествием Христа обетования о спасении утратили всякий "мирской" характер, что христианство занимается исключительно душой или в лучшем случае личностью человека.

Говорится, что Новый Завет стер границы между нациями и народами во имя вселенского единения, где, в сущности, имеет мало значения, кто ты по национальности — итальянец, француз или кто-нибудь иной. Говорится о том, что вмешательство пророков и посланников Божьих в решение политических, экономических и социальных вопросов относится к ныне уже пройденному этапу истории спасения, и многое другое.

Во всех этих утверждениях, конечно, есть доля правды, но забывается нечто существенно важное: разве не именно с Новым Заветом Бог входит в нашу историю, принимает нашу плоть, становится сопричастным к судьбам человечества?

Есть ли для Него что-нибудь невозможное, если Он поистине воплотился? Более того, не должны ли мы ожидать как раз обратного, то есть более явного и более обыденного вмешательства Бога в исторические события?

Можно ли утверждать, что Бог принимает гораздо меньшее участие в истории, творимой христианами, чем в истории, творившейся Его первым избранным народом? К тому же, если хорошенько приглядеться, исторические события, в которые вмешивается Бог, по-прежнему неизменно происходят и определяют нашу жизнь.

Мы не хотим здесь рассматривать эти серьезные проблемы (можно было бы перечислить и ряд других); мы хотим только вместе, приступая к рассказу о св. Жанне д'Арк, понять, какое значение имеет ее личность и деятельность.

Как бы то ни было, образ Жанны д'Арк всегда притягивал воображение; нет святой более любимой, святой, которая бы больше изучалась, чаще изображалась и прославлялась.

Первая поэма, ей посвященная, размером более чем в 20.500 стихов, была сочинена уже через пять лет после ее смерти.

О ней писали — с любовью или ненавистью, в зависимости от своего мировоззрения — Герзон, Шекспир, Вольтер, Анатоль Франс, Мишле, Шиллер, св. Тереза из Лизье, Пеги, Клодель, Леон Блуа, Бернанос, Дж. Бернард Шоу, Ж. Гитон, Р. Перну, Дображинский и десятки других авторов.

Ей посвятили свои музыкальные сочинения Ференц Лист, Гуно, Верди, Чайковский, Хеннегер.

Начиная уже с 1898 года было снято почти двадцать фильмов, рассказывающих о ее жизни или поставленных по мотивам исторических событий, с нею связанных. Среди них — знаменитые фильмы Де Милля, Дрейера, Росселлини, Пренингера, Брессона. Последний фильм о ней — это сатирическая комедия, снятая в 1970 году в Советском Союзе.

Легенда о Жанне д'Арк была бы прекраснейшей легендой, если бы не была доподлинной правдой, засвидетельствованной даже в подробностях: до нас дошли письма, подписанные ею, об ее товарищах по оружию можно прочесть в исторических книгах, тщательные записи всего долгого судебного процесса над ней дошли до нас в независимых рукописях трех нотариусов, которые официально на нем присутствовали; сохранились даже квитанции о выплате жалованья судьям, ее осудившим.

И никто из ее современников не оспаривал фактов, каждый сталкивался с очевидностью: лишь Божественный источник самих этих фактов оспаривался теми, кто считал их опасными для своих политических планов, именно потому, что речь шла о фактах, пожалуй, даже слишком красноречивых.

Мы упоминаем обо всем этом потому, что иногда этой "неудобной" святой хотят отвести несправедливую роль, помещая ее в фантастический, неясный, смутный мир позднего Средневековья, где нет ничего достоверного. Большинство верующих (и даже священников) почти убеждены, что история Жанны д'Арк — немногим более, чем странная, недостоверная легенда.

И это очень удобно для тех, кто не хочет задавать себе вопросов, поскольку, согласно точному определению кард. Даниелу, Жанна д'Арк — это "святая в миру", ибо "она была призвана стать святой среди всех мирских бурь".

В 1429 году Франция, измученная более чем столетней войной, вот-вот должна была пасть под натиском англичан, которые считали ее отныне своим владением, с одной стороны, и под натиском бургундцев, союзников иноземных захватчиков, которые хотели отделиться и стать независимым королевством, — с другой.

Дельфин Карл VII, которого никто даже не осмеливался называть королем, вот уже шесть лет как затворился в Бурже и там жил в бедности, изоляции и состоянии нерешимости. Он еще не был коронован и сам сомневался в своем праве на корону. Последним очагом слабого сопротивления был город Орлеан, осада которого длилась уже давно и в котором уже начался голод.

С падением Орлеана — а оно казалось делом нескольких недель — Франция должна была прекратить свое существование.

Именно тогда по Франции неожиданно разнесся невероятный слух: весть о том, что некая юная дева по воле Божьей "отправляется к благородному дельфину, чтобы снять осаду с Орлеана и привести его в Реймс, дабы посвятить и короновать там".

Так дословно пишет в тот год Жан Незаконнорожденный, защищавший Орлеан и слышавший о ней, и мы можем представить себе, с каким презрением он, посвятивший защите Орлеана все свое военное искусство и мужество, воспринял эти рассказы. Или, быть может, это не было презрение, потому что тогда христианскому миру Бог не был незнаком, хотя Его иногда оскорбляли, грубо попирая Его законы.

Как бы то ни было, слыша эту весть, все были совершенно согласны в одном — в том, что "отныне только Бог может спасти Францию", либо надеясь на это, либо говоря об этом с презрением.

Как бы то ни было, преобладает в этих словах отчаяние.

Если разнесшаяся весть похожа на легенду, то в действительности Жанне, напротив, пришлось столкнуться со всем скептицизмом, который мы легко можем вообразить.

В крепости Вокулер одетая в мужскую одежду девушка, остриженная под пажа, не обращая внимания на грубые шутки гарнизонных солдат, уже три дня просит дать ей военный конвой, который бы сопровождал ее к дельфину.

Даже если исполнить ее просьбу, само путешествие было бы чудом: стояла зима, и нужно было пересечь все земли, занятые врагом, избегая как встречи с неприятельскими отрядами, так и опасностей трудного пути — и все это повинуясь причудам девушки, которая бы куда лучше пригодилась на что-нибудь другое.

Мы намеренно употребляем вульгарные выражения, потому что именно так все происходило на самом деле и потому что иначе, говоря об "исполнении миссии, полученной от Бога", мы могли бы представить себе чисто духовный путь, усыпанный розами, где солдатня почтительно кланяется, оружие не попадает в цель, а стены падают сами собой.

Конечно, совсем иное выпало на долю Жанны: в лучшем случае ее слушали как безумную, с некоторым страхом, с легкой досадой, не без любопытства: она говорила о своем Господине, Которому принадлежит французское королевство, но ее Господин — это не дельфин, а Отец Небесный; она должна отправиться к дельфину, чтобы сказать ему, что Отец Небесный избирает его от Своего имени королем французской земли.

Только богословия этим солдатам и не хватало! Но Жанна настаивала на том, что нет времени ждать, что необходимо спешить.

Она повторяла странные, но прекрасные слова: "Время мне в тягость, как беременной женщине".

Даже солдаты не осмеливались шутить по этому поводу.

Трудно было предположить, что кто-нибудь примет ее всерьез. Однако это произошло. По сути дела, это и есть самые удивительные чудеса, значение которых должно быть очевидно для всех.

И она встретилась с королем.

Конечно, потом легенда несколько приукрасила их встречу, но главное видели сотни людей: Жанна узнала настоящего короля, хотя ее пытались обмануть, и пожелала говорить с ним наедине, без свидетелей.

Точно неизвестно, что она ему сказала, но все видели, что печальный молодой король без короны и без царства вновь обрел энергию и вкус к жизни: по словам очевидцев, он лучился от радости.

Карл поверил Жанне, но он не был легковерен: сначала он предложил ей предстать в Пуатье перед собранием епископов и богословов. Это был настоящий судебный процесс, на который девушка охотно согласилась. Она рассказала, что:

"В то время, когда она ходила за скотиной, ей был голос, возвестивший, что Бог сильно скорбит о французском народе и что нужно, чтобы она сама, Жанна, отправилась во Францию. Слыша это, она начала плакать".

Именно в этом заключалась скорбная тайна Жанны, нечто вроде предчувствия: она была веселой, жизнелюбивой, была одарена чувством юмора, была сильной, как молодой мужчина, и стойкой в испытаниях, но иногда, особенно во время молитвы, плакала.

Во время этого первого процесса она покорила своих судей, в том числе и несколькими остроумными ответами. Один из вопрошавших ее богословов впоследствии рассказывал: "Я спросил у нее, на каком языке говорил этот голос, и она ответила мне: "На языке, лучшем, чем ваш". Потом я спросил ее, верит ли она в Бога, и она мне ответила: "Да, сильнее, чем вы…"". Но, несмотря на внешнюю дерзость, весь облик ее дышал кристальной чистотой.

На важные, серьезные вопросы она "отвечала очень осторожно, как хороший клирик" (то есть образованный человек).

Комиссия пришла к заключению, что "принимая во внимание ее жизнь и поведение, в ней нет ничего дурного, ничего противного правой вере".

Кроме того, — таково было разумное заключение, — если отныне все говорили, что только Бог может спасти Францию, почему бы не допустить, что Он захочет сделать именно это?

Так началась воинская жизнь Жанны.

Перво-наперво она написала письмо английскому королю и различным герцогам, занявшим чужую землю.

Тон этого послания поразителен и ясно свидетельствует о том, в каком расположении ума и сердца Жанна готовилась сражаться:

"Иисус Мария. Король Англии и вы, герцог Бедфордский (следуют имена других знаменитых военачальников того времени), покоритесь Царю Небесному, верните Деве, посланной сюда Богом, Царем Небесным, ключи всех славных городов, которые вы взяли и разграбили во Франции. Она здесь и пришла от Бога, чтобы вступиться за королевскую кровь. Она готова немедленно заключить мир, если вы хотите признать ее правоту, уйдя из Франции и заплатив за то, что ее захватили…

Если вы так не сделаете, то я — военачальник и в любом месте буду нападать на ваших людей и заставлю их убраться вон, хотят они этого или не хотят. А если они не захотят слушаться, я прикажу всех убить; я здесь послана от Бога, Царя Небесного, душой и телом, чтобы изгнать вас изо всей Франции. А если они захотят послушаться, я пощажу их. И не думайте, что выйдет как-нибудь иначе, потому что вам никак не удержать владычества над французским королевством — королевством Бога, Царя Небесного… но владеть им будет король Карл, истинный наследник; потому что такова воля Бога, Царя Небесного…".

Был Страстной вторник 1429 года; и именно тогда началось победоносное наступление Девы: она была одета в панцырь, стоивший ей 100 франков, и держала в руках белое знамя, на котором приказала написать образ Христа Судии.

Обычно она "брала знамя в руку, когда отправлялась сражаться, чтобы не убить кого-нибудь", а мечом только защищалась и отражала удары.

О том, что она никогда не пролила крови, она свидетельствовала и на своем последнем судебном процессе.

Однако не нужно думать, что ее роль была чисто символической, что она была для войска чем-то вроде талисмана: она была поистине выдающимся военачальником и именно так ее воспринимали окружающие. Она определяла стратегию военных действий, возглавляла войско во время штурма, оставалась непреклонна, когда другие хотели обратиться в бегство, приходила в ярость, когда ее приказания не исполнялись.

Сейчас трудно объяснить то, что случилось, но это факт.

То была легенда, которая со дня на день становилась историей.

Дева дала четыре обещания от имени Бога: что будет снята осада с Орлеана, что дельфин будет посвящен и коронован в Реймсе, как и его предшественники, что город Париж, в то время находившийся в руках англичан, будет возвращен законному королю Франции и что герцог Орлеанский, бывший тогда в плену у англичан, вернется на родину.

Так вот, все случилось именно так, как это было предсказано, хотя и казалось невероятным.

Величайшей эпопеей было освобождение Орлеана.

Когда, обойдя англичан, Жанна вошла с войском в окруженный город, ликование было неописуемым. Историк пишет: "Все чувствовали себя ободренными, как будто осада была уже снята благодаря Божественной силе, по их словам, исходившей от этой простой Девы, которую очень любили все — и мужчины, и женщины, и дети. Вокруг нее собиралась восторженная толпа, жаждущая прикоснуться к ней или к ее лошади".

От английского войска, подступившего к самым стенам, в ее адрес неслись грязные оскорбления, и уже раздавались крики о том, что ее сожгут, как только она попадет в руки англичан. Не прошло и десяти дней, как англичанам, которых ее войско атаковало из крепости, пришлось отступить от Орлеана.

Известие об этом было получено в парижском парламенте, преданном англичанам, и канцлер отметил это событие в своем реестре. Оно произвело такое сильное впечатление, что сам канцлер нарисовал пером на полях листа, как это обычно бывает в состоянии задумчивости и тревоги, изображение длинноволосой девушки, одетой в женскую одежду (он не знал о Жанне почти ничего) с мечом в руке и со знаменем, на котором была надпись "Иисус Мария".

Это первое (и сколь выразительное!) письменное свидетельство о случившемся. Невозможно перечислить здесь все сражения, которые за ним последовали: мы можем лишь упомянуть о триумфальной встрече с дельфином после победы под Орлеаном, о других военных кампаниях при Луаре, наконец, о походе к Реймсу, где Карл наконец был коронован.

Вот как один придворный описывал это событие в письме королеве-матери, которая при нем не присутствовала:

"И в тот момент, когда король был посвящен и когда ему возложили на голову корону, все закричали: "Ноэль!". И трубы затрубили так громко, что казалось, будто свод церкви вот-вот расколется. И во время сказанного таинства Дева стояла рядом с королем со своим знаменем в руке. И было прекрасно видеть, с каким достоинством держался король и Дева. И знает Бог, было ли желанно Ваше присутствие!".

В этом рассказе есть деталь, над которой стоит задуматься: со времен обращения Хлодвига, произошедшего почти тысячелетие назад, в рождественскую ночь 498 года, во Франции стало традицией, чтобы толпа приветствовала короля на коронации криком: "Ноэль, Ноэль!" ("Рождество! Рождество!"), так сильно было в христианах того времени ощущение связи между событиями их истории и таинствами христианской веры.

В конце церемонии Жанна, плача, наклонилась, чтобы по обычаю обнять колена короля, говоря ему: "Любезный король, отныне совершилась воля Божья"

И хронист пишет: "Никто не мог смотреть на них без великого волнения".

Говоря обо всей военной эпопее, мы должны отметить еще два обстоятельства: во-первых, то, что во время сражений Жанна как бы возродила священные законы рыцарства (ведь во время Столетней войны, которая велась вооруженными бандами наемных солдат, военные действия отличались беспрецедентной жестокостью): перемирие в праздничные дни, категорический запрет на грабеж и насилие по отношению к мирному населению, постоянное стремление самих солдат вернуться к практике общей молитвы, участие в церковных таинствах, нравственная и физическая чистота.

Все это может вызвать улыбку, но всего этого Жанна добилась, и солдаты, даже самые неотесанные, следовали ее духовным путем. Это была единственная армия того времени, которая не везла с собой тех, кого называли "дочерями полка".

Кроме того, необходимо вспомнить о том, что с тех пор слава о Жанне прошла по всей Европе: достаточно привести один факт, чтобы показать, какое глубокое влияние оказала она на современную историю.

Величайшая французская поэтесса того времени, предшественница современных феминисток, написала в своей поэме: "В 1429 году вновь воссияло солнце…".

В те времена о новостях узнавали прежде всего от итальянских банкиров, у которых были корреспонденты по всей Европе.

В реестре Антонио Морозини в Венеции имеется запись о письме из Буржа, в котором его корреспондент рассказывает ему о деяниях Девы, добавляя, между прочим, колоритную деталь:

"Один англичанин по имени Лауренс Трент, человек честный и здравомыслящий, пишет обо всем этом, размышляя о том, что говорят в своих письмах люди, достойные уважения и всяческого доверия: "От этого можно сойти с ума!"".

И, продолжая рассказ о Жанне, корреспондент пишет: "Говорят, что это великое чудо!".

История Орлеанской Девы стала легендой уже тогда, в год, когда она вела военные действия.

В Италии герцогиня Миланская Бона Висконти обратилась к Жанне с просьбой помочь ей вернуть свое герцогство, а один знатный житель города Асти послал Филиппу Висконти сочиненную им поэму о пастушке из Домреми.

Во Франции самые знаменитые сочинители уже посвящали ей поэмы, написанные в библейском тоне, где она прославлялась в тех же выражениях, что и Дева Мария. О ней писали: "Чудесная Дева, достойная всяческой хвалы… Ты — величие Царства, ты — свет лилейный, ты — слава не только французов, но и всех христиан" (Ален Шартье).

Даже знаменитый богослов Жан Герзон (которому приписывается книга Подражание Христу), написал хвалебное сочинение в ее честь еще при ее жизни.

Однако эта юная воительница, изумлявшая мир, говорила о себе: "Я проживу еще год или немногим больше".

Уже во время праздничного пира по случаю посвящения короля придворные начали плести интриги, создавать группировки, готовить предательство.

Сначала у Девы было лишь смутное горестное предчувствие.

Она говорила одному из друзей:

"Да будет угодно Богу, Творцу моему, чтобы теперь мне было позволено удалиться, оставить оружие и идти прислуживать отцу и матери, пася овечек…".

Казалось, решимость снова оставила короля, он медлил. По мнению Жанны, они были бы уже в Париже, но Карл вступил в тайные переговоры с бургундцами. Когда он понял, что его обманули, было уже слишком поздно.

Так делу Жанны был положен грустный конец, хотя самое главное было сделано, англичанам пришлось навсегда отказаться от намерения покорить Францию, и история пошла по иному пути, чем тот, который они себе представляли и почти осуществили.

Однако Франции были суждены годы нищеты и войн, а Жанна была брошена на произвол судьбы.

Она продолжала мужественно сражаться в мелких стычках и сражениях третьестепенного значения, однако ей неизменно запрещали предпринимать какие бы то ни было важные действия… Решение взять Париж было принято слишком поздно.

Жанна говорила: "Я не боюсь ничего, кроме предательства".

И ее предали: когда при защите Компьеня она великодушно осталась с немногочисленными верными ей солдатами отражать натиск врага, чтобы позволить войску вернуться в город, капитан крепости приказал поднять подъемный мост, отрезав ее.

Ее схватили с "большей радостью, чем если бы взяли пятьсот солдат", по словам хрониста. А один бургундский (то есть "вражеский") солдат, присутствовавший при этом, сказал, что капитан, принявший шпагу Жанны, которую проволокли по земле в знак сдачи, был "так рад, будто взял в плен короля".

Так начался второй акт драмы Жанны д'Арк, вторая война, также полная сражениями, которые она вела, находясь в тюрьме в ужасных условиях, днем и ночью под наблюдением трех грубых и пьяных стражников, с цепями на ногах. Она была в плену у бургундцев, но ее оспаривали англичане и господа из парижского университета. Ее продали англичанам за 10.000 франков. "

Я предпочла бы умереть, чем попасть в руки англичан", — говорила Жанна. В конце концов она попала в руки епископа Бовэ, который под надзором англичан должен был судить ее по подозрению в ереси. Если бы ему это не удалось, англичане выдумали бы что-нибудь другое, но совершенно ясно, что Жанна должна была быть опорочена и умереть.

Только доказав, что Жанна не была послана Богом, англичане могли вновь надеяться покорить Францию.

Запутанный, драматический процесс длился четыре месяца, и разобраться в том, где правда, было почти невозможно. Не все действовали злонамеренно: слишком легко было придти к нужным заключениям, когда готовые решения подсказывались.

Те, кто думал, что король Англии является также законным королем Франции (а для этого были основания), должны были "поневоле" заключить, что голоса, о которых говорила Жанна, были обманом, иллюзией, быть может, дьявольским наущением.

По этому поводу было нетрудно придти к соглашению. Верить в сверхъестественное вмешательство, особенно в том, что касается конкретных, реальных исторических событий, всегда и для всех нелегко, особенно для тех, кто посвятил всю жизнь делу, которое он считал справедливым или полезным.

Причиной осуждения Жанны стало не то, что многим не удалось поверить ей (то же самое произошло бы и сегодня!). Истинной подоплекой его было то, что Жанна, действуя по наитию, стала играть слишком важную роль: от того, что она сказала или сделала, зависело все влияние короля Франции, то есть был ли он избран и коронован благодаря вмешательству Божьему.

Уничтожить Жанну, в том числе и духовно, было для англичан исторической необходимостью, прискорбной, но неизбежной.

Здесь можно привести одно сравнение: для Вольтера, для Анатоля Франса и других "рационалистов" осквернять память о Жанне было исторической и психологической необходимостью, коль скоро они были убеждены в том, что всякое сверхъестественное вмешательство в историю — это искусственно построенная ложь: не существует никакого Бога, никакого призвания и миссии, никакой Девы ("Девственницы") с ее священным предназначением.

В драме Клоделя Жанна д'Арк на костре автор вкладывает в уста хора в момент осуждения Жанны потрясающие и весьма знаменательные слова: "Купкюн, Жан Миди, Мальвеню, Тумуйе (это имена судей) и Анатоль Франс утверждают, что ты обманулась!". Анатоль Франс — это самый знаменитый французский писатель начала века, лауреат Нобелевской премии 1921 года, написавший о святой произведение, порочащее ее память.

Жанну д'Арк многократно оскорбляли, унижали и сжигали в ходе истории, в том числе и те, кто провозглашал себя поборником "терпимости", — для этого достаточно нетерпимо относиться к Богу.

Итак, Жанну судил церковный суд во главе с епископом, целью которого было установить, нет ли здесь ереси и/или магии, но, в сущности, подоплекой процесса была государственная необходимость. Это доказывается и тем обстоятельством, что в противоречие с законами того времени Жанну держали не в церковной тюрьме, где обращение с нею было бы совсем иным и где она, прежде всего, находилась бы под надзором женщин.

Жанна, по словам Р. Перну, посвятившего ей недавно подробное историческое исследование, "поистине является прообразом политического заключенного: человека, которого судят потому, что он подрывает существующую власть и идеологию, на которой она держится; в ходе судебного процесса используются все возможные предлоги, чтобы добиться его осуждения. Наш XX век знает достаточно примеров такого рода" (стр. 141).

И действительно, Деву нельзя было обвинить ни в чем: не было обвинителя и не было адвоката. Конечно, в те времена нельзя было обвинить ее в том, что она начала военные действия и одержала в них победу. Она не преступила ни Божеского, ни человеческого закона. Ее можно было осудить только на основании тех ответов, которые у нее удавалось вырвать, когда она защищалась против обвинений, запутав ее в сложных вопросах, поставив под сомнение то, что трудно поддается исследованию и по природе своей темно. Жанну судил суд, состоявший из внушительного числа людей с солидной богословской подготовкой, хотя только двое из них могли принимать решения: епископ Пьер Кошон (чья фамилия звучит весьма двусмысленно[25]) и инквизитор-доминиканец. Последний принимал участие в судебном процессе против своей воли.

Обвинительного приговора в ереси удалось добиться посредством тонких ухищрений, в справедливости которых в конце концов удалось убедить большую часть судей.

С точки зрения епископа, которого поддерживали англичане и который находился от них в зависимости, это был классический пример того, как цель оправдывает средства.

Прежде всего, Жанна утверждала, что ей постоянно дают советы и ею руководят "голоса", следовательно, что она находится в общении с миром святых.

Если бы ее судили сегодня, многие назвали бы ее сумасшедшей.

Так было и в те времена. Но тогда можно было идти еще дальше, обвинив ее в колдовстве, общении с нечистыми духами, в том, что она ведьма. От одного до другого был один шаг (для многих это справедливо и сегодня). Постоянные инсинуации такого рода создали атмосферу, которая морально "оправдывала" вмешательство Церкви.

На этой почве впоследствии могло начаться обсуждение действительно сложных богословских вопросов, ответы на которые, конечно, были связаны с риском.

" — Если бы Церковь сказала ей, что эти голоса лживы, согласна ли была бы Жанна допустить это?". Нет, она не могла отречься от своей совести и от своей миссии.

" — Значит, в ее намерения входило противопоставить небесную, духовную Церковь Церкви земной? Значит, в ее намерения входило противопоставить Бога Церкви, а Церковь — Богу?".

В эпоху внутрицерковных споров, когда уже началось брожение, впоследствии вылившееся в протестантскую схизму, в этих вопросах запутался бы и богослов.

Жанна в тревоге возражала:

"Для меня Бог и Церковь едины, здесь не нужно создавать трудностей, разве есть какая-нибудь трудность в том, чтобы они были едины!".

Так, как храбрый солдат, она пыталась перейти в контратаку. Но когда судьи заключали, что в таком случае она должна повиноваться Церкви (то есть — этому суду, вот в чем заключался обман), которая считала ее голоса ложными и дьявольскими, она отвечала, что должна повиноваться прежде всего Богу. Судьи настаивали: "Вы считаете, что не подчиняетесь Церкви Божьей, сущей на земле? — Да, я считаю, что подчиняюсь, но только после того, как сперва послужу Господу нашему".

Это было хождение по краю пропасти, которое заставляло задумываться и вызывало подозрения у многих богословов и судей, привыкших к изощренным университетским диспутам.

Однако Жанне удалось разрешить загадку по наитию: она сказала, что готова принять любое решение, если оно будет исходить от Папы: "Я полностью препоручаю себя Богу и нашему святейшему отцу Папе".

Часто на процессах инквизиции такой фразы бывало достаточно, чтобы приостановить процесс и передать его материалы Первосвященнику.

Но Жанна уже была осуждена. Ей сказали, что Папа слишком далеко. Но по крайней мере исключительно на этом пункте обвинения уже не настаивали.

Однажды, когда судьи пытались рыться в ее жизни и в ее душе, она сказала:

"Без благодати Божьей я не смогла бы сделать ничего".

Вопрошавшие уцепились за эту фразу, задав коварный вопрос, уверена ли она в том, что находится в состоянии благодати Божьей. Если бы она ответила "нет", она бы сама себя осудила, если бы ответила "да", ее могли обвинить в гордыне, в ереси, поскольку богословие учит, что никто не может быть уверен в том, что находится в состоянии благодати.

Ответ Жанны поразил судей. Она сказала: "Если я не нахожусь в состоянии благодати, да дарует мне его Бог; а если я в нем нахожусь, да утвердит меня в нем Бог, потому что я была бы несчастнейшим человеком в мире, если бы знала, что не нахожусь в состоянии благодати Божьей".

Она повторяла:

"Я добрая христианка, крещеная, как положено, и умру как добрая христианка. Что касается Бога, я Его люблю, служу Ему, я добрая христианка и хотела бы помочь Церкви и поддержать ее всеми своими силами".

Многие судьи были смущены и призадумались.

Епископу надо было торопить время. Оставалось единственное обвинение, внешне самое безобидное. Надо было сделать его более весомым. Речь шла о мужской одежде, которую носила Жанна: "одежде короткой, легкой, бесстыжей", как говорили обвинители, потакая болезненному воображению многих.

Жанна совершила ошибку, не придав этому значения и сказав:

"Одежда — это дело нестоящее и маловажное".

Она не знала, на что способны ее враги: они приказали принести эту мужскую одежду, как символ греха, символ ее военных походов, приличествующих мужчине, символ ее жизни в чуждой среде, короче говоря, чего-то "неестественного" с примесью извращенности.

От нее потребовали снова надеть женскую одежду. Внешне это требование было продиктовано соображениями здравого смысла, но вот какова была его подоплека: мужская одежда, "тесная и зашнурованная", как говорила сама Жанна, была ее единственной защитой, когда она проводила долгие тюремные ночи во власти солдатни. Если бы у нее не было этой последней защиты, она потом никак не смогла бы доказать, что стала жертвой насилия, и ее бы обвинили в том, что она совсем не Дева (то есть девственница), как она себя называла. На этот предмет ее уже дважды обследовали.

Поэтому Жанна согласилась вновь одеть женскую одежду при условии, что ее переведут в церковную тюрьму, где она бы находилась под защитой. Ей это обещали. Она оделась по-женски, но ее отправили в тот же карцер с теми же солдатами. Она снова одела мужскую одежду, и никто не воспрепятствовал ей это сделать.

Ее обвинителям только того и нужно было: Жанна вернулась на прежний путь. Путем манипуляций с актами процесса ее первая уступка (согласие вновь надеть женскую одежду) была представлена как отказ от миссии, по ее словам, полученной от Бога, а возвращение к мужской одежде — как возвращение к прежним заблуждениям. Следовательно, она встала на прежний путь: она была не в силах отказаться от этой двусмысленной одежды, как от амулета, который человека приворожил. Наказанием, предусмотренным за возвращение к ереси и ведьмовству, было сожжение на костре.

Когда утром 30 мая ее вывели из тюрьмы, чтобы повести на смерть, она встретила в дверях человека, который ее осудил и сказала ему:

"Епископ, я умираю по вашей вине!.. Взываю к Богу через вас!".

О том, что весь процесс был чисто политическим, свидетельствует один хорошо засвидетельствованный эпизод, который поистине открывает помышления многих сердец.

Жанна умерла потому, что епископ Церкви счел ее еретичкой и отлучил от Церкви, но когда тому же самому епископу сказали, что отлученная просит предсмертного причастия (что должно было бы быть невозможным), епископ дал очень странный ответ: "Пусть ей дадут таинство Евхаристии и все, чего она попросит". Он знал, что речь шла не об отлучении, но о политическом преступлении.

Ее так торопились умертвить, что светскому суду даже не оставили времени для вынесения приговора (а именно этот суд формально должен был приговорить ее к смерти).

В сопровождении внушительного числа солдат ее привели к месту казни на старой рыночной площади в Руане и привязали к высочайшему костру. Один из очевидцев пишет:

"С великим благочестием Жанна попросила, чтобы ей дали крест, и, услышав это, один из присутствовавших англичан сделал маленький крест из оконечности палки и дал его ей, и она приняла его благочестиво и поцеловала его, вознося жалобу Богу Искупителю нашему, пострадавшему на кресте… и положила этот маленький крест себе на грудь между телом и одеждой".

Тем временем один монах отправился в ближайшую церковь, чтобы взять там большой крест, который носили во время процессий, чтобы он был ей виден с костра.

Некоторые кричали и негодовали. Многие плакали.

Один свидетель, которого трудно заподозрить в сочувствии — палач, который во время процесса был наготове, чтобы пытать Жанну (но потом судьи отказались по крайней мере от этого), — рассказывал: "Когда ее охватил огонь, она более шести раз воскликнула: "Иисусе!", и особенно громко закричала: "Иисусе!" на последнем дыхании, так что все присутствующие могли ее слышать. Почти все плакали от жалости!". Даже некоторые из солдат, настроенных наиболее враждебно, которые по своей воле с радостью подкладывали вязанки в костер, в конце концов стали плакать и напились в городских харчевнях, чтобы забыть об увиденном.

Даже секретарь английского короля, по словам очевидца, "возвратился после казни Жанны стеная и печалясь и плакал о том, что он видел там, говоря: "Мы все погибли, потому что сожгли человека доброго и святого"".

Монах-доминиканец, державший крест, рассказывал впоследствии, что палачу приказали все сжечь и прах развеять по ветру, но хотя он непрестанно лил масло, серу и бросал угли на жалкие останки, сердца Жанны угасить так и не удалось, "что явно было чудом".

Прошло двадцать пять лет и наконец — после процесса, на котором были заслушаны 115 свидетелей и допрошены все, кто знал Жанну с детства (среди свидетелей была и ее мать) — в присутствии папского легата Жанну реабилитировали и признали возлюбленнейшей дочерью Церкви и Франции.

После ее первого рокового процесса, став свидетелем ее смерти, один из современников написал слова, исполненные скорби: "Всего пять или шесть месяцев назад ей исполнилось девятнадцать смиренных лет, и ее прах был развеян по ветру". Во время второго процесса, ее реабилитировавшего, прозвучали ее слова, о которых вспомнили очевидцы, — слова, проникнутые смиренной покорностью: "Я прошу, чтобы меня отправили к Богу, от Которого я пришла".

И все, кто хорошо знал ее, в один голос сказали: "В ней не было ничего, кроме хорошего".

Великий писатель Ш. Пеги представил себе детство Жанны д'Арк и увидел тайну ее харизмы, нарисовав образ маленькой пастушки, которая почти отчаивается, видя вокруг себя зло, которое кажется непобедимым, но, с другой стороны, упорно желает, чтобы все спаслись. Вспомним в заключение молитву, которую Пеги вложил в уста маленькой Жанны:

"Если еще было недостаточно святых — мужчин и женщин, пошли нам их, пошли нам их столько, сколько надо будет, посылай их до тех пор, пока враг не утомится. Мы последуем за ними, Боже мой. Мы сделаем все, чего Ты пожелаешь. Мы сделаем все, что нам скажут от имени Твоего… Почему столько добрых христиан, но нет доброго христианства? Наверно, что-то не так. Если бы Ты нам послал, если бы Ты только захотел послать нам одну из Твоих святых… что-нибудь новое, ранее никогда не виданное"

Случилось именно это — Бог послал Франции и Церкви новую святую, не похожую ни на одну другую.

СВЯТАЯ ТЕРЕЗА АВИЛЬСКАЯ

"Моя жизнь была тяжелее всего, что можно себе представить, потому что я не находила успокоения в Боге и не обретала счастья в миру… Я жаждала жизни, так как отдавала себе отчет в том, что не живу, но борюсь с тенью смертной… Моя душа устала, и, хотя я этого и хотела, мои прежние привычки не позволяли ей отдохнуть ни на миг…" (Автобиография 8, 2.12; 9,1).

Женщина, которая так говорит о себе самой в момент безнадежной духовной усталости — это Тереза Авильская. Тогда ей было около сорока лет, и она еще не предалась Богу безраздельно, хотя уже двадцать лет была монахиней-кармелиткой.

Об этом первом периоде своей монашеской жизни она пишет так:

"Я провела почти двадцать лет в этом бурном море, падая и вновь поднимаясь, но поднимаясь неудачно, потому что в конце концов все время падала снова" (8,2): "это такая презренная история, что я желала бы, чтобы мои читатели ужаснулись, читая описание души, столь закоснелой и неблагодарной по отношению к Тому, Кто послал ей столько благодатных даров" (8,1).

Так что же происходило в стенах Благовещенской обители в Авиле, где Тереза де Ахумада провела уже долгих двадцать лет? "

Я — самое слабое и презренное творение из всех людей" (7,22), — признается она, и мы можем только догадываться, какая глубокая внутренняя драма происходила в ее душе.

Однако речь идет о драме, которая для нас, конечно, непривычна; нам легко представить себе плотские, в сущности, банальные искушения, падения и раскаяния, но трудно представить духовную брань — подлинное сражение, где речь идет исключительно о любви к Богу.

Тереза говорит о своей "безблагодатной" жизни в то время, о "жизни разрушительной", но если бы мы стали в ней искать того, что обычно называем "тяжкими грехами", то результат поисков нас бы разочаровал. Она сама нас об этом предупреждает, когда пишет:

"Душа моя была больна… я попала в сети тщеславия, однако не настолько, чтобы сознательно впасть в смертный грех, даже во время величайшей рассеянности… и действительно, если бы совесть подсказала мне, что со мной происходит нечто подобное, я бы ни в коем случае не осталась в таком состоянии" (7,14).

Следовательно, в ее жизни было что-то, что даже нельзя было назвать грехом (более того, некоторые исповедники успокаивали ее, говоря ей, что ее поведение идет на благо ближнему), однако ей это представлялось настолько серьезным, что Тереза говорила о себе: "Я была как человек, который носит в себе свою погибель".

Всего этого достаточно, чтобы возбудить наше любопытство, и более того — чтобы пробудить совесть, которая с такой легкостью смиряется с привычным, становясь бездеятельной и притупляясь.

Чтобы понять, о какой драме идет речь, мы должны вернуться к детству Терезы.

В начале XVI века, когда в 1515 году в Авиле родилась Тереза де Ахумада, Кастилия открылась миру: это было уже не просто графство и даже не просто королевство. С воцарением Карла V Кастилия стала центром империи, над которой никогда не заходило солнце. Терезе еще не исполнилось и 16 лет, когда ее маленький город Авила, прекрасный, как замок, принял королеву, приехавшую туда весной с четырехлетним Филиппом II: триста пар девушек из знатных семейств (среди которых, конечно, была и Тереза) танцевали на празднике в честь прибытия их королевских величеств. Несколько лет спустя сам Карл V (который в 1530 году получил из рук Папы в церкви св. Петрония в Болонье золотую королевскую корону) торжественно вступил в Авилу, устроив одно из тех празднеств, ради которых он был способен потратить столько денег, что на них можно было бы вооружить целое войско.

В доме дона Альфонсо де Чепеда-и-Ахумада жило шесть сыновей и три дочери — их мать умерла, когда Терезе исполнилось всего двенадцать лет. Один за одним сыновья уезжали за океан, в Новый Свет, открытый Христофором Колумбом, вдохновленные отчасти желанием сделать карьеру и жаждой завоеваний, отчасти — миссионерским рвением.

Дома остались три дочери, из которых самым порывистым характером обладала, несомненно, Тереза.

В шесть лет она уже умела — в те времена! — читать самостоятельно, и ее любимой книгой был Цвет святых (Flos sanctorum), где наряду с жизнеописанием Христа были собраны героические жизнеописания некоторых святых (мучеников, отшельников и святых дев).

Долгими вечерами эту книгу читали вместе в семье, но потом Тереза брала книгу сама и обсуждала ее со своим восьмилетним братом Родриго.

Они начинали играть во что-то вроде духовной "игры": "Есть жизнь вечная, вечная, вечная!" — говорила Тереза.

А Родриго должен был в точности повторить: "Да, Тереза, вечная, вечная, вечная!".

Потом маленькая девочка неумолимо продолжала: "И есть мука вечная, вечная, вечная!". И Родриго послушно повторял: "Да, Тереза, вечная, вечная, вечная!". Оба ребенка молчали, вместе представляя себе грозную вечность — с некоторым страхом, но и не без удовольствия.

Игра стала столь серьезной, что однажды ранним утром двое детей убежали из дому: они хотели отправиться в таинственную "мавританскую землю" (Испания была лишь недавно освобождена от арабского владычества), чтобы претерпеть мученичество за веру и войти в жизнь вечную, которая их так манила.

Дяде, которому удалось отыскать их (когда все уже оплакивали их, как мертвых, думая, что они свалились в один из многочисленных садовых колодцев), а потом и матери, которая их горестно укоряла, Родриго плача отвечал, что он послушался Терезу, но Тереза восторженно и упрямо отвечала: "Я хочу увидеть Бога!".

В своей автобиографии она потом писала с мягким юмором: "Самым большим препятствием для осуществления наших планов были наши родители".

Как бы то ни было, маленькая девочка не признала себя побежденной: если они не могли стать мучениками, они по крайней мере могли жить как отшельники (вторая категория святых, им известных); и она убедила братишку построить вместе в саду что-то вроде каменных келий. Она пишет: "Мы пытались построить стены из мелких камней, которые почти сразу же осыпались".

Конечно, это детское рвение может нам показаться забавным, однако когда Тереза уже обладала великим мистическим опытом, она писала, вспоминая об этих эпизодах своего раннего детства:

"Я с благоговейной нежностью думаю о том, что Бог сразу же, с самого начала, даровал мне то, что я потом утратила по своей вине".

В сущности, это то, что мог бы сказать каждый из нас — достаточно подумать о крещении.

Святая придавала большое значение этим событиям, объясняя их в выражениях несколько необычных, но очень знаменательных:

"Господу было угодно, чтобы в моей душе с самого раннего детства запечатлелся путь истины" (1,4).

Впрочем, в своем глубоком анализе она с предельной искренностью указывает на не вполне благие побуждения, которыми она при этом руководствовалась и которые потом имели отрицательные следствия для ее духовной жизни.

Она говорит:

"… Я страстно желала умереть так (то есть мученически), однако не потому, что любила Бога истинной любовью, но скорее для того, чтобы поскорее и без особого труда наслаждаться небесными благами, о которых читала в книге" (1,4).

Как требовательно относилась Тереза к себе самой уже в детстве! Однако именно в этом — истоки той драмы, которая мучила ее в течение всей жизни: в те времена ее более привлекала "игра" в рай, чем любовь к Богу.

И вот по мере того как Тереза вступила в расцвет отрочества, а затем — юности, она начала понимать, что, конечно, любит Бога, как любит красоту, счастье, вечность, но начала понимать также и то, что любит жизнь, свое тело, что дорожит людскими привязанностями и успехом.

Она, если можно так выразиться, любила и небо и землю, не понимая хорошенько, как можно примирить то и другое.

Как в шесть лет Тереза читала и перечитывала "Цвет святых", так теперь, в ранней юности, она тайком читала рыцарские романы, которые тогда наводняли Испанию и которые развлекали ее мать, прикованную недугом к постели…

Тереза проводила за чтением романов "долгие часы и днем и ночью" втайне от отца, и они так овладели ее воображением, что с тем же братом Родриго она написала рыцарский роман, который ходил по рукам ее родных и двоюродных братьев. Кажется, он даже пользовался большим успехом.

Тем временем она превратилась в обворожительную девушку и впоследствии в течение всей жизни очаровывала всех, кто с ней встречался.

О ней говорили: "Тереза подобна золотистому шелку, который хорошо сочетается с любой тканью и с любым оттенком цвета". И сама она простодушно замечала:

"Господу было угодно, чтобы все любили меня, и так было всегда".

Она начала следить за собой слишком тщательно для своих лет и для своего круга:

"Я начала одеваться изысканно и стремилась выезжать. Я чрезвычайно заботилась о своих руках и о прическе. Пользовалась духами и всевозможными суетными ухищрениями, но, поскольку я была очень избалована, мне их вечно не хватало".

В то же время в кругу двоюродных братьев и родных она стала поверенной всех маленьких любовных тайн, центром, где сходились нити всех привязанностей. Она исполняла эту роль простодушно, с врожденным благородством, но находилась тогда в самом опасном возрасте, и то, что она наблюдала и выслушивала, глубоко запечатлелось в ее сердце.

Так намечалась та драма, с которой мы начали рассказ и которая заслуживала бы более глубокого психологического и богословского анализа. Здесь мы можем рассказать о ней лишь в общих чертах.

С одной стороны, Тереза по-прежнему стремилась полностью посвятить свою жизнь вечным, безусловным ценностям (что, особенно в те времена, означало монашеское призвание), с другой стороны, ее притягивало в мире все прекрасное, желанное, благородное, утонченное, изысканное.

Иногда мысль о монастыре, отрешении от суеты, очаровывала ее, а иногда она испытывала к ней "сильнейшее отвращение". С другой стороны, ей казалось, что брак тоже положит границы ее стремлению объять все сущее.

Но она была знатной испанской девушкой, чьи братья отправлялись завоевывать Новый Свет.

Так в возрасте двадцати лет Тереза решила поставить на карту все: тайком от отца, который и слышать не хотел о монашеском призвании, на заре 2 ноября 1535 года она бежала из дому в кармелитский монастырь Благовещения.

Кстати сказать — поскольку тогда Тереза была еще совсем молода — она убедила одного из своих братьев сделать то же самое и одновременно с ней бежать в доминиканский монастырь.

Впоследствии она писала:

"Я вспоминаю, и думаю, что говорю чистую правду, что когда я оставила отцовский дом, то почувствовала такую душераздирающую боль, что мне показалось, будто сильнейшей боли нельзя испытать даже при смерти: казалось, будто мне одну за одной ломали кости" (4,1).

На своем прекрасном, почти непереводимом испанском языке она писала:

"no creo sera mas el sentimiento cuando me muera":

"не думаю, что когда я буду умирать, то испытаю сильнейшую скорбь".

Итак, "собравшись с духом", она, если можно так выразиться, приняла решение в пользу Бога. Обостренное восприятие Терезой жизни в ее "вечном" измерении (жизнь — это то, что вечно) заставило ее сделать решительный и великодушный выбор, став на путь монашеской жизни, но она считала эту жизнь "чистилищем", переходным периодом, когда необходимо пострадать, чтобы потом взойти на небо, временем тягостного ожидания.

По правде сказать, монастырская жизнь пришлась ей по душе, и она сразу же рьяно взялась за аскетическую работу над собой, явив великое самоотречение и добродетель, но, быть может, потому, что она взялась за дело слишком рьяно и что новая жизнь слишком отличалась от привычной, быть может, потому, что ей это стоило слишком большого психологического напряжения, это отразилось на ее здоровье. Ее постиг странный недуг, и никто не знал, как его лечить. Тереза пишет: "Все мое тело с головы до ног было одна сплошная боль". Неправильное, изматывающее лечение довершило дело: состояние Терезы ухудшилось и жизнь ее была под угрозой. Более того, несколько дней ее даже считали умершей.

В конце концов она пришла в чувство, но была полностью парализована и ее мучил страх смерти.

Тем, кто видел в этой болезни комплекс истерических явлений, всегда приходилось сталкиваться с единодушными свидетельствами, согласно которым Тереза была человеком уравновешенным, обаятельным, добрым, способным ободрять других, терпеливым и мягким даже тогда, когда она жестоко страдала. С другой стороны, в ее жизни и впоследствии всегда существовало это тайное противоречие: пламенная душа в хрупком теле, которое, кажется, не в состоянии выдержать внутреннего напора, но которое Тереза подчинит себе, подвергнув его суровым испытаниям (путешествиям, тяготам, заботам).

Мало-помалу силы ее восстановились: она стала мудрой, зрелой монахиней, она научилась молиться: ее любили и к ней тянулись люди в монастыре и за его стенами — в особенности те, кто хотел идти путем святости. Часто даже отец Терезы приезжал к ней за духовными советами и под ее руководством достиг такой зрелости, что умер как святой.

Вокруг авильской монахини вскоре сформировался круг друзей, очарованных ее мужественной мягкостью и мягкой суровостью.

Мы должны помнить, что она жила в то время, когда духовные проблемы интересовали даже людей, погруженных в мирские заботы и суету. О молитве и о духовной жизни тогда говорили в салонах герцогинь.

Так старая проблема стала перед Терезой с новой силой. Она пишет: "У меня был очень серьезный недостаток, ставший для меня причиной многих зол, и это было вот что: как только я замечала, что кто-нибудь, кто мне приятен, любит меня, я привязывалась к нему так, что этот человек не выходил у меня из головы. Конечно, я не хотела ни в чем обидеть Бога, но я наслаждалась, видя этого человека, думая о нем и о его достоинствах, и действительно рисковала погубить душу" (37,4).

Прежде чем продолжать, мы должны хорошо понять всю глубину этих переживаний: для Терезы речь шла не о тех несколько двусмысленных, болезненных отношениях, которые иногда завязывают даже духовные лица, когда они не уверены до конца в своем призвании. Отношения, о которых пишет Тереза, были подлинной, глубоко духовной дружбой (много лет спустя одной своей послушнице, спрашивавшей ее об искушениях пола, Тереза простодушно отвечала, что не знает, что это такое), однако она чувствовала себя "недостойной Бога", недостойной молиться.

Желая объяснить свою драму, она, с одной стороны, говорит, что не делала ничего плохого (и в этом ее исповедники не только были согласны, но и призывали ее продолжать свое "апостольское служение"), с другой стороны, утверждает, что "обрекала себя на погибель", объясняя:

"Во мне не было целостности", "я чувствовала себя нерешительно перед необходимостью целиком предаться Богу", "мне не удавалось затвориться в себе самой (чтобы молиться), не волоча за собой всей моей суетности".

Короче говоря, перед лицом двух великих заповедей: заповеди любви к Богу всем сердцем и любви к ближнему, Тереза понимала, что на ее духовном пути пришло время, когда Бога нужно поставить не на первое место, но на единственное место (возлюбив Его "всем сердцем"), отказавшись от всех привязанностей, от всякой другой любви, чтобы потом получить все, даже ближнего, которого надлежит возлюбить, из Его рук.

Тереза почувствовала, что к ней обращен этот призыв (призыв, который Бог обращает к человеку, когда тот действительно достиг зрелости в вере), но боялась бросить все — она еще не могла полностью поверить в то, что любовь Божья сама по себе может наполнить ее сердце. Быть может, потому, что не решалась довериться Богу?

Но тут произошел случай, который помог ей решиться.

Однажды, возвращаясь с одной из тех духовных бесед, которые ее отныне лишь смущали и обедняли, она проходила перед образом бичуемого Христа, который случайно принесли в монастырь для праздничного богослужения.

Вот рассказ Терезы: "…

Как только я на Него взглянула, я ощутила такую боль, такое раскаяние из-за неблагодарности, которой я отвечала на Его любовь, что мне казалось, будто у меня разрывается сердце. Я бросилась к Его ногам, обливаясь слезами и умоляя Его даровать мне милость не оскорблять Его более". Почти в то же время Тереза встретилась с молодым священником, который, исповедуя ее, помог ей судить себя не с точки зрения зла, которое она делала или которого не делала, но с точки зрения добра, которому она могла воспрепятствовать, противодействуя изобильному излиянию благодати Божьей.

Это было подобно новому рождению; Тереза говорит об этом как о начале "новой жизни".

Она пережила глубокое обращение, которое трудно описать, но о котором можно было бы в самых простых словах сказать так: древнее противоречие между миром Божьим и человеческим, между вечностью и временем, между любовью к Господу и любовью к ближнему внезапно разрешилось, когда она непосредственно, живо, как будто с глаз ее упала пелена, осознала, что Христос — это одновременно наш Бог и наш ближний, вечность, вошедшая во время, друг, с Которым можно жить рядом, разговаривать, проводить время как с любым другим другом и лучше.

Кроме того, она поняла, что Христос — это центр, где может и должно вновь сосредоточиться все.

С тех пор она безраздельно предалась молитве, понимаемой своеобразно, как стремление следовать за Христом в тайнах Его земной жизни с максимально возможным реализмом: реализмом образов и в особенности Евхаристии.

И в ее душу хлынули видения, мистические переживания, как будто действительно разорвалась та пелена, которая всегда отделяет нас от Христа, неизменно ставя перед нами искушение считать Его абстрактной идеей, чувством, образом.

Тереза писала:

"Мне кажется, что Иисус всегда идет рядом со мной… Я ясно чувствовала, что Он находится по правую сторону от меня и видит то, что я делаю, и я никогда — достаточно было немножко сосредоточиться или не быть очень рассеянной — не могла забыть, что Он рядом со мной".

Однажды Иисус сказал ей: "Отныне я не хочу, чтобы ты разговаривала с людьми", и Тереза повиновалась; не в смысле духовного немотствования (напротив, жизнь ее была как никогда полна общением с людьми, разговорами, деятельностью), но в смысле глубокого, конечного безмолвия — безмолвия человека, который, чтобы он ни делал или ни говорил, отныне всегда помнит о том, что с ним случилось… "и воспоминание исполняет его молчанием" (Отшельник Лаврентий).

Итак, все вновь может быть "сказано" и все вновь можно "возлюбить", но "в Иисусе".

Внешне случайные обстоятельства потребовали от нее снова задуматься над своим призванием: как вы, наверное, помните, она вошла в кармелитский монастырь, как в чистилище, чтобы очиститься. Близость Христа, исполненная любви, помогла ей понять старую истину: уже на земле нужно уметь предвосхищать небо, вознаграждение сторицей, обещанное Самим Иисусом тем, кто за Ним последует.

Тереза жила в монастыре, где собралось почти двести монахинь: там не было недостатка ни в практических, ни в экономических проблемах, ни в проблемах с дисциплиной (все это тоже напоминало чистилище), однако впоследствии она говорила, что многочисленные насельницы монастыря не отвлекали ее от общения с Богом, как будто она была в одиночестве.

Тем не менее она прислушивалась к советам подруг, рисовавших перед ней проект создания маленького, бедного монастыря, с небольшим количеством сестер (двенадцатью, по числу апостолов), где царило бы глубокое молчание и подлинная бедность и который был бы "уголком рая".

После многих превратностей Тереза основала такой монастырь, собрав туда нескольких девушек из Авилы и став им духовной матерью, и там она жила в убеждении, что нашла в своей жизни спокойную гавань, наслаждаясь тем, что наконец-то достигнут синтез между вечностью и временем, между любовью к Богу, любимому безгранично, и столь же полной и горячей любовью к тем творениям, которые Он Сам ей доверил.

Тереза была безмерно счастлива, конечно, не своей собственной святостью, о которой она и не думала, но тем, что жила "с такими святыми и чистыми душами, которые желают лишь служить Господу и прославлять Его… Он доставлял нам все необходимое, хотя мы не просили об этом, а когда по Его попущению мы оставались без необходимого — что случалось довольно редко — еще сильнее была наша радость".

Это первые слова книги "Оснований", в первых главах которой Тереза собирает "цветочки" кармелитской духовности, похожие на францисканские.

Кажется, что все завершено, но, напротив, все только начинается. Покамест Тереза "умирает от желания умереть", то есть живет, по ее собственным словам, ликуя всякий раз, когда бьют часы, при мысли о том, что окончательная встреча со Христом еще немного приблизилась.

"Этот дом, — пишет наконец Тереза, — небо, если небо возможно на земле".

Но отныне она целиком принадлежит Христу и готова ко всему.

Иногда у нее действительно бывает предчувствие, что что-то еще не завершено. Она пишет:

"… Мне часто доводилось думать о том, что Бог, преисполнив таким богатством эти души (она говорит о своих сестрах), должен был иметь какую-то великую цель".

Кроме того, в ней растет желание сообщить другим то благо, которое она переживает на своем опыте. Она говорит об этом:

"… мне часто казалось, что я подобна человеку, обладающему великим сокровищем и желающему поделиться им со всеми…" (Осн. 1,6).

О том, чему суждено было случиться, мы можем заранее сказать так: до сих пор Тереза переживала как личную драму свои подчас мучительные и прекрасные взаимоотношения со Христом, ныне Христос пожелал сделать весь опыт Терезы частью живой драмы современной Церкви.

Для любой испанской монахини того времени Церковь была данностью, с которой все мирно уживались: мир был христианским миром, и все находило в нем свое положенное место: и Папа, и король, и церковная, и светская культура. Хотя единство христианского мира было разрушено Лютером, Тереза об этом ничего не знала, а Испания тогда была единой страной.

И вот внезапно ей открылся трагический и скорбящий образ Церкви того времени.

Именно тогда, когда она основала своей первый новый кармелитский монастырь, во Франции начались религиозные войны; кардинал Лоренский, приехав на Тридентский Собор, рассказал о том, какие ужасы творятся на его родине, и вести об этом дошли до маленького монастыря из двух источников: от друзей Терезы из числа духовных лиц (некоторые из них принимали участие в работе Собора как богословы) и из окружного послания, разосланного Филиппом II по всем монастырям, где он рассказывал о происходящем и призывал к усердной молитве.

Перед мысленным взором Терезы предстало невиданное зрелище: христиане, сражающиеся с другими христианами и их убивающие, подожженные и разграбленные церкви, монастыри, взятые приступом и разграбленные, надругательства над Евхаристией, ненависть и презрение к Папе и к епископам. Даже нам сегодня трудно себе представить, какими жестокостями сопровождалась религиозная рознь, почти уничтожившая христианскую Европу.

Тереза была слишком умна, чтобы сразу же не понять, что эти "великие беды Церкви", как она их называла, были печальным результатом всего предыдущего, которое она называла "положением чрезвычайно прискорбным": слишком много христиан были неверны своему призванию, особенно из числа тех, кто должен был бы целиком посвятить себя Христу и Церкви, и слишком многие осквернили лик Девы — Невесты Христовой. Об упадке монашеской жизни, впрочем, она знала и раньше.

Она еще не оправилась от этого первого потрясения, из-за которого страдала даже физически, как ее поразила другая новость, быть может, еще более страшная.

В ее монастырь явился погостить францисканский монах, который возвратился "из Индий", то есть из новых земель, открытых Колумбом.

Тереза издалека с радостью и гордостью следила за их завоеванием, которое было всенародным делом и в котором принимали участие ее собственные братья. Она считала его славной, рыцарской миссией. Когда несколько лет тому назад она получила известие о том, что Родриго — товарищ ее детских предприятий, разделявший тогда ее мистические устремления, — погиб, сражаясь на Рио де ла Плата, она говорила об этом с другими монахинями в убеждении, что наконец-то у нее есть брат-мученик, "потому что он умер, защищая веру".

Ее брат Антонио (тот, которого она тоже было убедила принять монашество), умер сражаясь.

Но францисканец, принесший вести из Нового Света, был знаменитый о. Мальдонадо, один из самых пламенных последователей Бартоломе Лас Касаса[26]: великий домениканский епископ, измученный непосильным трудом, в то время был при смерти, и о. Мальдонадо заменял его и привез в Испанию последний "Мемориал", им написанный, для мадридского двора. Совета Индий и Верховного Первосвященника.

Собратья о. Мальдонадо говорили, что если ему дать волю, то он бы целый день говорил о том, что у него на сердце: и именно это произошло у решетки маленького монастыря.

Перед мысленным взглядом и совестью Терезы проходили жестокие картины: новые народы не только не приобщались ко Христу, но, напротив, погибали, став дичью для бесчеловечных и жестоких испанских конквистадоров. Конечно, такими были не все. Но как должна была воспринимать Тереза слова, подобные страшным словам, которые приписывались Лас Касасу: "Я видел, как индейцы, умирая, с плачем отказывались от последнего причастия, потому что они не хотели попасть в испанский рай".

Быть может, это всего лишь эффектная фраза, но, бросая испанцам обвинение, она точно отражает ситуацию.

"Я была так расстроена, — рассказывала впоследствии Тереза, — что ушла, обливаясь слезами…".

"Дорого мне обходятся эти индейцы, — писала она в письме брату Лоренцо, еще бывшему за океаном, — … сколько несчастий и у нас здесь, и у вас там:… многие рассказывают мне об этом, и часто мне нечего сказать, кроме того, что мы хуже диких зверей…".

Но мы не должны забывать, что Тереза была не тем человеком, который бы слушал ужасные новости, смущался, а потом… о них сплетничал, как часто случается с нами: все, что она слышала, становилось для нее предметом молитвы, разговора со Христом, толчком к принятию решения.

Нам по необходимости приходится лишь в самых общих чертах рассказать о внутренней эволюции Терезы.

Прежде всего в ней зародилось сознание своей собственной ответственности, свойственное святым, которые всегда осознают свою сопричастность к происходящему:

"Быть может, именно я разгневала Христа своими грехами, и Он обрушил на землю столько бед".

Это не ложное смирение и не жалость к самой себе, но столь глубокое осознание Церкви как единого Тела Христова, столь живое ощущение той пропасти, в которую низвергается человек, совершая зло (даже если внешне оно кажется безобидным), что душу человека преисполняет чувство его сопричастности к происходящему. В своей автобиографии Тереза писала:

"Мне казалось, что я столь порочна, что все зло и все ереси мира суть следствие моих грехов" (30,8).

Очень похожие выражения встречаются также у св. Екатерины Сиенской и у других мистиков.

Однако Тереза не впала в уныние и отчаяние, но стала энергично действовать.

Второй вывод, к которому пришла Тереза, заключался в том, что не было на земле страдания, которое можно было бы сравнить со страданием Церкви. Она сказала: "Мне кажется, непозволительно скорбеть о чем-либо ином". И мы можем только представить себе, как свободен становится человек, знающий, что он страдает только ради того, за что стоит страдать, не размениваясь на бесконечные мелочи.

Третий вывод Терезы заключался в том, что она, по ее словам, должна сделать то немногое, что от нее зависит.

Однако это "немногое" поражает нас своей решимостью и бескомпромиссностью: Тереза дала обет Богу действовать с максимально возможным совершенством, то есть обещала в каждой ситуации выбирать то, что представится ей наиболее совершенным.

Если об этом задуматься, не будучи человеком подлинно великой души, то это — страшное обещание, которое может заковать душу в тяжкие цепи. И действительно, исповедники Терезы разрешили ее от этого обета и заставили ее принести его в более смягченной форме.

Наконец, в силу стечения обстоятельств и по просьбе духовных властей она поняла, что должна посвятить себя не только руководству основанным ею маленьким монастырем, но наполнить всю Испанию монашескими общинами, подобными этой, и в конечном счете реформировать (некоторые говорят "воссоздать") весь Орден кармелитов.

К моменту ее смерти в Испании было 16 новых женских монастырей, задуманных и созданных как маленькие общины, где тайна Церкви — Невесты, Девы и Матери — нашла свое самое живое и пламенное воплощение.

Об этом великом деле подробно рассказывается в ее книге "Основания". Упомянем только о том, что в силу положения Церкви того времени и некоторых превратностей, переживаемых Орденом кармелитов, а также запутанной общественной и церковной ситуации в Испании Терезе пришлось проделать огромную работу. Ей пришлось не только предпринимать длинные и изнурительные путешествия и вести переговоры об основании новых общин, но и взять на себя тяжкий труд разобраться в массе приказаний и советов, часто противоречивых, которые исходили от лиц, говоривших от имени одной и той же Церкви.

В конце концов она даже попала в руки инквизиции, папский нунций назвал ее "непослушной женщиной, бродягой, нарушающей предписания Тридентского Собора", а в Риме генерал ордена слушал с раздражением обо всем, что так или иначе ее касалось.

Тереза переносила все это терпеливо, разумно, не падая духом, сохраняя свое женское достоинство (до нас дошли ее сочинения, которые очень понравились бы наиболее разумным из феминисток), и прежде всего — безгранично любя Христа, сообщая всем окружающим новое понимание и переживание молитвенной тайны.

До нее часто считалось, что молитва — на той ее высочайшей и глубочайшей степени, которая называется "созерцанием", — означает попытку достичь безмятежной чистоты мира Божьего, отвлекшись от земных забот.

Тереза учила своих монахинь тому, что созерцать — значит устремить мысленный взор на Святую Человечность Христа и, следовательно, на всю тайну этой Человечности: на славу Его Воскресения, но и на скорбные Страсти, не только на Страсти как историческое событие, но также на страсти, которые по-прежнему происходят с Телом Христовым — Церковью.

Церковь со своими конкретными драмами, страданиями, проблемами, отдельными людьми, из которых она состоит, — это не только то, о чем следует молиться (Тереза учила своих монахинь, что иначе они не будут исполнять своего призвания, сколько бы времени ни уделяли молчанию и созерцанию тайн Божьих), но это, если так можно выразиться, и материя молитвы, которой питается общение с Богом.

И в то время как Тереза проводила жизнь в деятельности, которая казалась лихорадочной, однако не нарушала глубочайшего покоя ее брачного союза со Христом (ей были посланы сильнейшие мистические переживания, которые она называет "духовным браком", и она сознавала, что любовь Христова действительно поразила ее сердце), ей приходилось почти против воли вести большую богословскую и учительскую работу.

На этом необходимо остановиться подробнее.

Во времена Терезы Церковь уже существовала в течение пятнадцати веков, но если вообразить себе библиотеку из всех сочинений, написанных христианскими авторами, в ней невозможно было бы отыскать почти ни одного богословского сочинения, написанного женщиной: лишь несколько произведений, написанных по большей части в восторженном состоянии.

Тереза — первая в Церкви женщина-богослов в собственном смысле слова.

Она была достаточно образована: довольно хорошо знала Библию, некоторых Отцов Церкви и многих духовных авторов, как средневековых, так и наиболее известных в ее время.

И парадокс в том, что Тереза жила как раз тогда, когда инквизиция, видевшая заблуждения и опасности во всем, включила в индекс запрещенных книг почти все духовные книги на народном языке, которые были у Терезы, приказав уничтожить их, что она послушно исполнила (Христос сказал ей: "Я буду твоей живой книгой").

Так вот, этой женщине, которая хотела бы спокойно сидеть за прялкой, пришлось писать из послушания в последний период ее жизни, с 50 до 67 лет. Если иметь в виду среднюю продолжительность жизни в то время, она была в возрасте, который сегодня соответствовал бы 70–80 годам.

Даже в почерке ее столько решимости, что графологов поражает молодая энергия, с которой она водила пером по листу. Она описала свою Жизнь, прежде всего жизнь внутреннюю, как бы рассказывая о путешествии в глубину своей собственной души.

Она описала длительные путешествия по всем испанским дорогам и все, что с ней происходило во время основания различных монастырей. Она написала духовные сочинения (Путь к совершенству), чтобы научить своих сестер и друзей молиться, чтобы создать что-нибудь новое в ответ на указ инквизитора, приказавшего сжечь другие книги. Она написала тысячи Писем, в которых беседовала с самыми различными людьми (королем, богословами, исповедниками, своими сотрудниками, домашними, монахами и монахинями), — писем, в которых перед нами разворачивается замечательная картина не только ее деятельности и ее интересов, но и тех отношений, которые возникали у нее с разными людьми и оставались надолго: в то время не было церковного движения, которое не нашло бы в ней внимательной, доброжелательной собеседницы.

Как говорил один ее современник, многие, даже король Филипп II, "получали ее письма как живое поучение для своего блага". И, наконец, в последний период своей жизни она написала своей шедевр — Внутренний замок.

Она написала это сочинение из послушания, не без сопротивления. Она говорила:

"Почему они хотят, чтобы я писала? Пусть этим занимаются люди ученые, которые учились, а я неученая и писать не умею; в конце концов я вместо одного слова напишу другое… пусть меня оставят сидеть за прялкой, заниматься хором и исполнять обязанности монашеской жизни вместе с другими сестрами. Я не рождена для того, чтобы писать, для этой работы у меня нет ни здоровья, ни головы…".

И действительно, со здоровьем дела у нее обстояли неважно: головные боли становились все чаще. Заботы все больше ее поглощали: не последней из них был страх перед инквизицией, которая тем временем тщательно изучала "Книгу жизни" (Автобиографию).

Тереза написала Внутренний замок за пять месяцев: часть — сразу, часть — с постоянными перерывами из-за путешествий и непредвиденных обстоятельств.

Быть может, многие из вас знают, что и в нашем веке была написана знаменитая книга под названием Замок. Это роман Кафки, главный герой которого призван владельцем замка и взят на работу по контракту. Он бросает все, чтобы туда отправиться, но потом оказывается в абсурдной ситуации: войти в замок он не может, но не может от него и удалиться. Он принадлежит замку, потому что связан контрактом, но не может войти туда, потому что он никому не нужен и в замок, по-видимому, нет входа. Замок недостижим.

В этой страшной притче Кафка хотел описать абсурдное состояние современного человека.

Так вот, за триста пятьдесят лет до этого Тереза Авильская, напротив, описала замок души, где много обителей и тысячи комнат — все они расположены концентрически вокруг центральной обители, самой сокровенной, в которой пребывает Божественная Троица и из которой исходит ярчайший свет, освещающий весь замок.

Конечно, чем дальше ты находишься от центра, тем смутнее твое предчувствие, а чем больше приближаешься к нему, тем глубже постигаешь красоту Бога и самой обители, как будто приближаешься к солнцу.

Входная дверь для всех, даже для тех, кто еще пребывает в холоде и во тьме греха, в обществе животных и рептилий, кишащих на окраинах замка, — это молитва: тот, кто молится, как может, не отказываясь от молитвы, даже если он погряз в грехах, оставляет дверь открытой и питает желание ступить на тот путь, которым он должен был бы идти. И прежде всего он оставляет открытой дверь для Бога, Который всегда может обратить к нему Свой призыв, исполненный непреодолимой притягательной силы.

Раз перешагнув порог, человек, влекомый всевозрастающим ощущением уверенности, тепла, света и красоты, будет продолжать свой путь, пока уже на этой земле не встретится с владельцем замка. Тереза подробно описывает все этапы этого пути в ярких поэтических образах, истолковывая их один за другим.

Например, когда человек доходит до той обители, где душа должна наконец предоставить себя Богу, предать себя Ему, чтобы Он ее преобразил, святая рассказывает нам притчу о маленьком шелковичном черве, которые постепенно растет, пока не начинает выделять шелковую нить, с помощью которой сам строит вокруг себя дом, где может спрятаться и умереть и из которого потом возродится в виде прекрасной белой бабочки.

Тереза объясняет эту притчу:

"Этот дом — Христос… Действительно, наша жизнь сокрыта во Христе… О, величие Божье! в сколь возвышенном состоянии выходит душа, на некоторое время погрузившаяся в бесконечность Бога и глубоко соединенная с Ним!".

Тереза писала об этом, когда она уже достигла центра замка своей души, который она называет "последней обителью".

Прося одного близкого ей человека дать богослову прочесть по секрету страницы, описывающие эту конечную точку пути, Тереза смиренно признавалась:

"Скажите ему, что известное ему лицо (то есть она сама) достигло этой обители и наслаждается покоем, там описанным. Поэтому его душа очень спокойна".

Однако это признание не должно вводить нас в заблуждение. Тереза писала: "Бог не ласкает душ" — чем больше Он их любит, тем неуклоннее ведет их всем путем, пройденным Иисусом Христом вплоть до Креста. Так по таинственному Промыслу Божьему в последние дни ее жизни с ней случилось то, что вплоть до недавнего времени показалось бы ей невозможным: она испытала то, что ее биограф называет "скорбью чувств, истекающих кровью", и "свиданием с одиночеством".

Последнее путешествие, предпринятое Терезой против воли и только из послушания, потому что она уже чувствовала себя "очень старой и усталой", было сплошной чередой унижений и разочарований: в одном монастыре из-за вопросов, связанных с наследованием, ее плохо приняли и чуть ли не прогнали, в другом, настоятельница которого всегда была к ней очень привязана, получив выговор, она встретила ее так враждебно, что расстроенной Терезе не удалось заснуть и утром она уехала в лихорадке, не осмелившись даже попросить припасов на дорогу. Во время долгого путешествия ей стало плохо и она попросила чего-нибудь поесть; сопровождавшей ее монахине не удалось найти ничего, и она, плача от огорчения, принесла ей несколько сушеных ягод инжира, оставшихся в мешке.

Тереза сказала ей:

"Не плачь, дочь моя, — это то, чего сейчас требует от нас Бог".

Ее спутница рассказывала: "Она утешала меня, говоря, что я не должна расстраиваться, потому что инжир действительно очень вкусен и у многих бедняков нет и того".

Наконец она приехала в Альбу де Тормес и пожелала немедленно лечь в постель:

"Боже мой, — сказала она, — как я устала!

Вот уже более двадцати лет, как я не ложилась так рано".

Многочисленные кровоизлияния доконали ее. Она лежала в постели, как немощная старушка, повторяя: "Боже! не презри сердца моего смиренного и сокрушенного".

Она скорбела, вспоминая о своих грехах, и просила у Бога прощения за то, что так плохо служила Ему.

Своих сестер, собравшихся вокруг ее ложа, она учила хранить верность своему призванию и Уставу и не смотреть на дурной пример, который она им подавала. Она глядела на них и говорила: "Благословен будь Бог, приведший меня к вам!", как будто они были ее прибежищем и защитой.

Она часто повторяла, как будто для того, чтобы убедить Господа: "В сущности, я дочь Церкви", и добавляла:

"Благодарю Тебя, Господи Боже Мой, Жених души моей, за то, что Ты сделал меня дочерью святой Церкви Твоей".

Ее спросили, хочет ли она быть похороненной в Авиле, в том монастыре, который она так любила. Она была чрезвычайно удивлена и сказала: "Иисусе, можно ли спрашивать о таких вещах? Разве у меня есть что-то свое? Разве мне не дадут немного земли здесь?".

Ее биограф рассказывал:

"В пять часов вечера она попросила Святых Тайн. Ей было уже так плохо, что она лежала без движения… Когда она заметила, что к ней идут с Евхаристией, и увидела, что в дверь кельи входит Господь, Которого она так любила, то хотя она была совсем обессилена и скована смертной тяжестью, из-за которой не могла даже повернуться, она поднялась без посторонней помощи, так что казалось, будто она хочет броситься вниз с постели, и пришлось ее удержать… Она говорила:

"О, Господь мой и Жених мой, пришел желанный час. Настало нам время увидеться. Настало мне время идти, настал час…"".

К девяти часам вечера, незадолго до смерти, лицо Терезы чудесно просияло, и рука, державшая распятие, сжалась с такой силой, что отнять его так и не удалось. Она умерла, улыбаясь и как будто говоря с Кем-то, Кто наконец пришел.

Монахини всех монастырей рассказывали о чудесах, которые происходили повсюду, пока их мать была при смерти.

Монахини из Альбы де Тормес рассказывали о самом трогательном чуде: перед окном кельи, где умирала Тереза, было маленькое засохшее дерево, которое никогда не цвело и не приносило плодов. И вот после той ночи на заре все дерево покрылось белыми, как снег, цветами. Это случилось 5 октября.

И это произошло потому, что если Тереза любила Иисуса как Жениха, то Иисус еще больше любил Терезу.

СВЯТОЙ ХУАН ДЕ ЛА КРУС

В 1542 году, за четыре года до смерти Лютера и за три года до начала Тридентского Собора, в Фонтиверосе, маленькой кастильской деревушке, родился Хуан де Йепес, жизнь и деятельность которого стала как бы живым ответом — не единственным, но, конечно, одним из наиболее глубоких и решительных, — которые Богу угодно было дать людям того смутного времени — второй половины XVI века. Его называли "мистическим Учителем", и он оставил нам самые возвышенные образцы мистической поэзии в испанской литературе.

Мы говорили о "глубоком" ответе, и действительно, читая жизнеописание этого святого и его произведения, трудно заметить, что Церковь его времени была охвачена кризисом протестантизма и кризисами другого рода; в его сочинениях нет никакого упоминания о том, что во Франции того времени шли жесточайшие религиозные войны, что европейцы огнем и мечом покоряли Новый Свет, что в Испании свирепствовала инквизиция; в них почти не отразились яростные споры на Соборе и после него о реформе духовенства и монастырей — все, что до слез волновало Терезу Авильскую, которая была старше него почти на тридцать лет и избрала его своим первым сподвижником в деле реформы старого Ордена кармелитов.

Хуан де Йепес, впоследствии принявший прозвище "де ла Крус" (Иоанн Креста), кажется, живет в другом мире: он нашел себя в повседневной жизни, особенно в жизни бедных людей (ему нравилось работать подмастерьем с каменщиками, которые строили и ремонтировали маленькие монастыри, где ему доводилось жить); он нашел себя в жизни своего монашеского ордена, в котором почти всегда занимал должность настоятеля и ответственного за воспитание; он нашел себя прежде всего в деле духовного руководства теми, кто обращался к нему, прося помочь им обратиться и любить Бога всем сердцем своим; однако он жил в ином мире, если говорить о тех важных событиях, одним из главных действующих лиц которых мы ожидали бы его увидеть.

Попробуем сразу же предложить некий ключ к его личности и ко всей его деятельности, исходя из Священного Писания (а это гораздо более существенная и ценная точка отсчета, чем то представляется на первый взгляд).

Каждый христианин знает, что в Библии рассказывается об истории спасения. Иными словами, об истории счастливой любви, движимый которой. Бог создал человека по образу Своему; истории милосердной любви, с которой Бог снизошел до Своего падшего творения, восстановив с ним завет (сначала с несколькими Своими друзьями: Авраамом, патриархами, Моисеем, а потом — со всем народом); об истории пришествия Самого Сына Божьего как Спасителя всего человечества, которое должно постепенно стать Его Невестой — Церковью, рожденной из воды, истекшей из ребра Иисуса, прободенного на Кресте, Церковью, предназначение которой — непрестанно утверждаться в супружеской любви к Иисусу.

Поэтому вся священная история проникнута символикой супружеской любви, более реальной, чем сама реальность, и поэтому в христианстве любовь мужчины и женщины становится Таинством, то есть действенным знамением, воплощенным символом иной, более великой любви.

Брачная любовь Христа к каждому творению — это реальность. Любая другая любовь — лишь намек, знамение.

Об этом говорит христианская вера: "Бог есть любовь, и кто пребывает в любви, пребывает в Боге и Бог в нем".

Что же мы находим в многочисленных библейских книгах? Историю взаимоотношений творений с Богом — историю, отмеченную всеми событиями человеческой жизни: рождением и смертью, удачами и неудачами, миром и войной, страданиями и радостями, грехами и искуплением, созиданием и разрушением, успехами и поражениями. В Библии есть все, и ее главные герои — самые разнообразные люди: цари и пророки, воители и мудрецы, богатые и бедные, святые и грешники, люди выдающиеся и самые обыкновенные.

Однако среди всех книг Священного Писания есть одна особенная, единственная в своем роде, которая подобна его сердцу: в ней — объяснение и животворный источник всех других книг, всех других событий — это Песнь Песней.

Но если взять и внимательно прочесть эту книгу, что мы в ней найдем? Длинное, прекраснейшее стихотворение о любви: это может быть правдивый рассказ о любви двух молодых людей, это может быть символическая поэма о бесконечной любви Ягве к избранному народу, это может быть пророчество о воплощении Сына Божьего, грядущего, чтобы принести нам в дар Самого Себя, Свое Тело в Евхаристии.

Как бы то ни было, Песнь Песней входит в нашу Библию и освещает ее всю: как Ветхий, так и Новый Завет, бросает на всю Библию свой свет, и в ее красоте находит свое разрешение любая трагедия.

Чего-то похожего — гораздо более "похожего", чем это кажется на первый взгляд, — Бог потребовал от Хуана де ла Крус в этот ключевой, поистине уникальный момент истории Церкви: Он потребовал от него продолжить и переосмыслить Песнь Песней. Однако для того, чтобы он по-новому прочитал Библию, Бог заставил его пережить эту поэму на своем весьма своеобразном жизненном опыте, который был историей любви, подражавшей любви Иисуса Распятого и ей сопричастной.

Сказав это, мы уже сказали все существенно-важное. Нам остается только перейти к рассказу о жизни Хуана де ла Крус. Обычно его биографы не уделяют достаточно внимания тому знамению, которое было заложено в самом рождении великого мистика.

Когда Данте задумал написать вечную, имеющую общечеловеческое значение поэму, он сделал мужественный выбор. Согласно обычаям того времени, он должен был бы писать эту поэму на латыни, которая в те времена считалась языком "вечным и нетленным". Однако он решил предпринять великое дело — рассказать все, что он знает о жизни, на народном языке, объясняя свой выбор таким образом:

"Мой дорогой родной язык был одним из элементов союза моих родителей, на нем говоривших; и как огонь раскаляет железо для кузнеца, который потом кует из него нож, так и родной язык был сопричастен моему рождению и является сопричиной моего бытия" (Пир 1, 13).

Нечто похожее мы должны сказать о языке любовной поэзии — тоже единственном в своем роде, — который станет языком скромного, смиренного, невзрачного монаха, достигшего крайней степени умерщвления плоти. Песнь Песней, которую Хуан де ла Крус продолжил во время Церкви, началась, таким образом, в его материнском доме.

"Материнском", потому что у его отца было отнято право дать дом своим детям.

Гонзало де Йепес, отец Хуана, был выходцем из знатной толедской семьи. Он занимался торговлей шелком, что в то время было делом очень прибыльным. Путешествуя по делам, он встретился с молодой красивой ткачихой Каталиной Альварез — она осталась сиротой и была очень бедна. Он влюбился в нее и женился на ней наперекор воле своих богатых родителей, лишивших его наследства. Так Гонзало тоже стал столь беден, что его молодой жене пришлось поселить его в своем смиренном доме и научить ремеслу.

Родилось трое детей: в доме царила удивительная любовь и покой, но бедность граничила с нищетой.

Вскоре после рождения Хуана его отец тяжело заболел, и за два года его болезни истощились последние сбережения семьи.

Когда Екатерина осталась вдовой с тремя детьми, ей было даже нечем кормить их. Пешком, ведя с собой двух малышей и неся на руках Хуана, побираясь, она пешком пришла в Толедо, чтобы просить богатую родню мужа о помощи, однако не получила ничего. Несчастная семья продолжала бедствовать, а впоследствии странствовала, стараясь перебираться в более крупные города, где было легче получить кое-какую помощь.

Франсиск — старший из детей Екатерины — уже вырос и начал помогать семье, второй ее сын Луис умер, не вынеся лишений, а Хуана послали в колледж для детей-сирот, где он начал учиться и одновременно прислуживал в больнице для сифилитиков в Медине дель Кампо.

В конце концов дела несчастного семейства пошли на лад, и оно сразу же стало помогать тем, кто был еще беднее: в дом взяли брошенного ребенка и ухаживали за ним до самой его смерти.

Наш рассказ поневоле краток и неполон, но мы должны хотя бы постараться ощутить ту необычайную атмосферу, которой дышал маленький Хуан: атмосферу, проникнутую любовью и страданием, внутренним богатством и внешней бедностью, однако не любовью, которая тяжело уживается со страданием и бедностью, но богатой любовью — любовью отца, принявшей нищету ради любви и, в свою очередь, обогатившейся бедностью и любовью матери, — и для их детей богатство и бедность, любовь и страдания навсегда останутся таинственно связанными.

И это справедливо не только для Хуана, но и для Франсиска, старшего брата, которого Хуан на протяжении всей своей жизни любил больше, "чем кого-либо на земле", и который также стал святым (хотя и менее известным) и умер в глубокой старости, в возрасте семидесяти семи лет, стяжав славу человека святой жизни и чудотворца.

В годы детства и юности Хуан уже обладал всеми человеческими и духовными задатками, которых было достаточно для исполнения того особого призвания, которое уготовал ему Бог.

Выдающийся литературный критик Дамазо Алонзо, комментируя стихи Хуана де ла Крус, задавал себе вопрос о том, мог ли бы он обладать таким образным языком и такой тонкой восприимчивостью, если бы в своей юности хотя бы несколько раз не был сражен "парой прекрасных девичьих глаз". Здесь перед нами попытка усмотреть в его мистической экзальтации отклик земных переживаний. Но, быть может, критик забыл о том, что в истории Хуана де ла Крус очарование влюбленных глаз, требующих ответной любви, было именно историей рождения его собственной семьи — что-то из Песни Песней повторилось в его юности и стало частью его "родного языка".

Когда Хуану исполнилось 21 год, весь опыт любви, бедности и мудрости, который он впитал, воплотился для него в призвании стать монахом-кармелитом: сосредоточиться на созерцании Бога, на молитве и умерщвлении плоти, устремив взгляд на Деву Марию Кармельскую — нежнейший образец материнской любви — через которую дается всяческая благодать.

В воспитании, полученном им в монастыре, наибольшее влияние на всю его жизнь, несомненно, имело указание из классического руководства ордена по духовной жизни, в котором говорится: "Если ты хочешь укрыться в любви и достичь цели твоего пути, чтобы пить из источника созерцания…, ты должен избегать не только того, что запрещено, но и всего того, что мешает тебе любить еще горячее".

Итак, для Хуана наступили годы монашества, изучения философии и богословия в знаменитом Саламанкском университете. Учение было ему в радость, он был одарен острым умом и твердой логикой, а молитва и аскеза помогали ему совершенствоваться в душевной и физической жизни (он избрал для себя маленькую, темную келью только потому, что из ее единственного окна был виден клирос, и проводил там долгие часы, углубившись в созерцание дарохранительницы).

Однако чрезмерно суетную университетскую жизнь трудно было совместить с мистическим опытом любви и креста, которым по воле Божьей было отмечено рождение Хуана и от которого он отныне не мог отказаться.

Незадолго до принятия рукоположения он пришел было к решению, что его призвание скорее в полном затворничестве и созерцании, и собирался сменить орден, но именно тогда он встретился с Терезой Авильской. Шел 1567 год.

Монахиня-кармелитка, одаренная необычайным обаянием, была на тридцать лет старше него. За ее плечами были долгие, мучительные поиски призвания. Но ее душа успокоилась с тех пор, как несколько лет назад она начала реформировать женские кармелитские монастыри, стремясь превратить их в маленький "рай на земле", где живет "сообщество добрых", то есть людей, которые помогают друг другу уже на этой земле "узреть Бога" чистыми очами веры, благодаря огню взаимной любви, восходящей к самому сердцу Божьему. Стремясь сделать их монастырями, которые взяли бы на себя обязанность быть и оставаться "в сердце Церкви и мира", монастырями, где молятся, где страдают, где борются, где любят за всех и вместо всех.

Тереза хотела, чтобы ее реформа охватила и мужскую ветвь ордена, более того, она считала, что это дело более важное, чем реформа женской ветви, потому что мужчины могут связать воедино созерцание (растворение личности в любви и кресте) и миссию, готовность по воле Христовой отправиться туда, где Церковь наиболее нуждается в помощи и поддержке.

Хуан согласился стать ее сподвижником и разделить ее судьбу: он возвратился в Саламанку, чтобы окончить учебу и рукоположиться в священники, а Тереза тем временем стала искать маленький монастырь для первых реформированных кармелитов.

Это она собственноручно раскроила и сшила для Хуана де ла Крус бедную монашескую одежду из грубой шерсти.

Новая жизнь началась в Дурвеле. Это было такое затерянное селение, что Терезе в первый раз пришлось потратить целый день на его поиски.

Под монастырь приспособили старую постройку: на чердаке, где можно было стоять, только пригнув голову, устроили хор, в прихожей устроили капеллу, в углах хоров — две кельи, такие низкие, что голова касалась потолка. Маленькая кухня, разделенная пополам, служила одновременно и трапезной. Повсюду на стенах висели деревянные кресты и бумажные картинки.

Отец Хуан установил на площадке перед монастырем большой крест, который был издалека виден каждому, кто направлялся к ним. В новом монастыре "отшельники" вели необычайно суровую жизнь, но вся она была проникнута глубокой, сокровенной нежностью, питавшейся долгими молитвами, столь сосредоточенными, что иногда монахи даже не замечали, что молятся; из монастыря они отправлялись проповедовать крестьянам из соседних сел, лишенным всякого духовного окормления, и исповедовать их.

Когда Тереза впервые приехала навестить их, она была глубоко тронута и, по ее словам, маленький монастырь показался ей "преддверием Вифлеема".

Хуан — на сей раз по своему свободному выбору — вновь воссоздал вокруг себя атмосферу своего детства, где любовь сочеталась со свободно избранным страданием и бедностью. И его монашеская жизнь так гармонировала с его детством, что на некоторое время Хуан позвал своих родных жить вместе с ними: пока братья проповедовали, его мать Каталина готовила для общины скромную еду, брат Франсиск убирал комнаты и постели, а жена брата Анна стирала белье.

Так родился Кармель, который задумала и пожелала создать св. Тереза, и опыт жизни монашеской общины был для братьев столь богатым и глубоким, что они навсегда сохранили верность избранному пути.

Мы не можем сейчас останавливаться на всех перипетиях этой истории, которая вскоре стала сложной и трагичной (в те времена монахи, которые хотели преобразований, часто сталкивались с неудовольствием и сопротивлением тех, кто считал, что никакой реформы не нужно, как это часто происходит в Церкви; а братья-реформаторы столь же часто не проявляли достаточного терпения). Обратимся к сути нашей истории.

Близился конец 1577 года. Уже почти пять лет Хуан де ла Крус жил в Авиле. Св. Тереза, которую против ее воли назначили настоятельницей большого женского кармелитского не-реформированного монастыря (того самого монастыря, из которого она в свое время удалилась), призвала к себе Хуана де ла Крус, чтобы сделать его своим помощником в деле духовного перевоспитания. Они работали вместе, и беспокойный монастырь, где жило более 130 сестер, постепенно становился тем, чем он должен был быть: обителью молитвы и любви. Но, в силу присутствия двух великих реформаторов, он стал и местом, где зрело недовольство людей, считавших их неуемными и непослушными авантюристами.

В то время иерархия церковных властей была неустоявшейся и противоречивой: был нунций, действовавший от имени Папы, но был и представитель генерала ордена, власть которого точно так же признавалась Святейшим Престолом, были, далее, советники и представители короля Филиппа II, которые также действовали согласно римским обычаям и полномочиям, полученным от Рима. В какой-то момент было уже невозможно разобраться, кто должен повелевать, а кто — повиноваться, и каким образом это делать.

Как бы то ни было, представитель генерала ордена, которому слишком поспешно повиновались нетерпеливые подчиненные, дал приказ схватить Хуана де ла Крус и бросить его в тюрьму.

В те времена жизнь Церкви была организована так же, как жизнь королевства, и в монастырях тоже была келья-темница для непокорных братьев.

Однако с Хуаном его братья поступили с необычной жестокостью: связав его и подвергнув всяческим унижениям, как Христа, взятого под стражу, его привезли в Толедо, где на берегах Тахо высился большой монастырь. Его бросили в маленький закуток, выдолбленный в стене, который иногда служил отхожей ямой и куда почти не проникал свет солнца, лишь через узкую щель шириной в три пальца видно было соседнее помещение, и только в полдень Хуану удавалось читать свой бревиарий — единственную вещь, которую ему оставили.

Там он провел почти девять месяцев на хлебе и воде (иногда ему давали сардину или пол-сардины), в одной одежде, которая гнила у него на теле и которую он даже не мог постирать. Каждую пятницу его били в главной трапезной бичом по плечам так сильно, что шрамы от ударов не затянулись даже много лет спустя. Затем его осыпали упреками: ему говорили, что он борется за реформу только потому, что стремится к власти и хочет, чтобы его почитали за святого. Его мучили вши и сжигала лихорадка.

Св. Тереза, которая знала о происходящем, написала королю Филиппу II страшные слова:

"Обутые (то есть нереформированные кармелиты), кажется, не боятся ни закона, ни Бога.

Меня гнетет мысль о том, что наши отцы в руках этих людей… Я предпочла бы, чтобы они были среди мавров, которые, быть может, были бы милосерднее к ним…".

Но вот случилось чудо: открылось глубоко личное призвание Хуана де ла Крус. Бог доверил ему в современной ему Церкви живой комментарий к Песни Песней. В жуткой тьме, окутывавшей его в глубокой ночи заточенья из сердца Хуана де ла Крус рождаются горячие, полные света стихи о любви.

В них используются библейские образы, но по стилю и форме они принадлежат поэзии того времени.

Он сочиняет их в уме и создает необычайно богатый мир образов, символов, чувств: мир, где красота предстает как крик души, ищущей Христа, как Невеста ищет своего Жениха, и становится непобедимым влечением к Богу, во Христе ищущему Свое творение.

Ночь — страшная тьма в заточенье, стремящаяся поглотить саму душу бедного, изможденного и преследуемого монаха (ему сообщали ложные известия, чтобы убедить его в том, что все потеряно и что начатое им дело погибло) — стала неизбежным условием того, чтобы двинуться в путь к миру откровения Божьего, оставив за своей спиной все, что могло отвлечь от этого великого предприятия.

Это "великое одиночество всего сущего", глубокое молчание, в котором слышно, как текут самые источники воды жизни, нисходящей от Бога к нам, и это течение является реальностью — "даже если вокруг — ночь". Во тьме, "даже если вокруг — ночь", человек все равно знает, что жажда воды и земли утоляется, что прозрачная вода никогда не замутится и что она в конце концов утолит жажду всякого творения, даже "если сейчас ночь".

Согласно Хуану де ла Крус, именно образы ночи-света-утоления голода в их взаимосвязи открываются нам в двух великих тайнах: тайне Троицы, всеобъемлющего потока жизни, и таинстве Евхаристии.

Стоит ночь: ночь, когда все спят, а узник пытается бежать, рискуя разбиться (как сам Хуан чуть не разбился, упав из окна на каменистые берега Тахо); ночь, когда "никто не видит тебя" и сам ты никого не видишь, но в сердце горит путеводный огонь, просвещающий тебя лучше, чем "солнечный свет в полдень".

В течение этих страшных месяцев во мраке своей темницы Хуан начинает, таким образом, свой путь в библейском мире Откровения Божьего, как будто Бог перенес его туда силой благодати и сделал одним из главных героев Библии.

Подобно псалмопевцу, он чувствует себя изгнанником, сидящим на реках Вавилонских, где все требуют от него песен веселья, петь которых он больше не может.

"На реках, которые я созерцал в Вавилоне, я сидел и плакал, и орошал слезами землю, вспоминая о тебе, Сион, родина моя, которую я так любил".

Хуан, скорбящий в изгнании, также вспоминает свою родину, но в ветхозаветных стихах для него звучит весть о воскресении Христовом:

"И я был уязвлен любовью, поразившей мое сердце. Я попросил любовь убить меня, если так глубоки ее раны. Я приказал огню охватить меня, зная, как он жжет. В себе самом я умирал, и только в Тебе обретал дыхание. Снова и снова я из-за Тебя умирал, и из-за Тебя воскресал. Достаточно было воззвать к Тебе, чтобы утратить и обрести жизнь".

Несчастный заключенный, призванный узреть светоносное откровение, сочиняет и романсы, в которых несколько монотонная рифмовка служит свидетельством того, как трудно было памяти нанизывать один стих за другим, чтобы не забыть их. В форму романса Хуан облекает начало Евангелия от святого Иоанна: "В начале было Слово", представив его в виде исполненного любви диалога между Богом Отцом и Сыном, и рассказ Евангелий о рождестве Иисуса.

Вся евангельская история предстает как брачное празднество, устроенное Отцом, который дарует Сыну Свое творение, и как брачный дар Сына, отдающего Свое тело в жертву, чтобы искупить его и вернуть Отцу. В центре этого празднества — Мария (об этом — последние слова романсов): Мария, с изумлением взирающая на нечто чудесное и до сих пор небывалое: Бог, ставший ребенком, плачет человеческими слезами, а человек испытывает в душе своей радость Божью.

Но лучшее из стихотворений Хуана — это знаменитая Духовная песнь, которую он сам не боялся сравнивать с Песнью Соломоновой, признаваясь, что он написал ее, вдохновленный Духом Святым, и сам не мог бы истолковать ее, настолько ее строки богаты "преизбыточествующей мистической премудростью": "Кто может описать то, что Он дает почувствовать влюбленным душам, в которых Он пребывает? И кто сможет выразить словами то, что Он дает им ощутить? И те желания, которые Он влагает? Конечно, никто не может сделать этого, даже сам человек, с которым все это происходит".

Хуан, по его собственным словам, стал одним из тех людей, которые "от преизбыточествующего Духа раздают сокровенные тайны". Даже на психологическом уровне трудно объяснить, как может заключенный в темницу человек, доведенный до последней степени физического истощения, найти в себе источник такой чистой, ясной, пламенной, исполненной жизни поэзии, столь богатой цветами, звуками, воспоминаниями, желаниями, страданиями, нетерпеливыми устремлениями.

Вот лишь несколько строк:

— "Все разглагольствуют, рассказывая о великих Твоих благодатных дарах, и все сильнее уязвляют меня, оставляя мне, угасшей, что-то, о чем они бормочут…".

— "О хрустально-чистый источник, если бы в твоих серебристых бликах мне вдруг увидеть желанные глаза, образ которых глубоко запечатлен в моей душе!".

— "Любимый мой подобен холмам, безлюдным долинам, заросшим густым лесом, пустынным полянам, журчащим источникам, нежнейшему шелесту ветерка… Отдохнувшей ночи, когда она обращается к свету зари, приглушенной музыке, звучащей в пустыне, трапезе, укрепляющей и пробуждающей любовь".

— "Если меня больше не будет слышно, если меня нельзя будет ни увидеть, ни отыскать, скажите, что я заблудилась, что я влюбилась и, блуждая, пожелала погубить себя и была завоевана".

Это песнь влюбленной души, буквально продолжающая и подхватывающая — в новозаветных и церковных образах — Песнь Песней, а также содержащая отзвуки многочисленных комментариев, которые Отцы Церкви посвятили этой блистательной и таинственной книге.

Когда через девять месяцев в канун праздника Вознесения Хуану де ла Крус ночью удалось бежать из темницы, рискуя разбиться на каменистых берегах Тахо, он нашел приют в кармелитском женском монастыре в Толедо (вспомним, что в созерцательных монастырях Церковь хранит живой, достопоклоняемый образ Невесты Христовой), а потом — в монастыре Беаса.

Когда он вошел в приемную, монахини были поражены его видом. Они говорили: "Он был похож на мертвого — кожа да кости, и был так изможден, что почти не мог говорить, был истощен и бледен, как мертвец. Несколько дней он провел, замкнувшись в себе, и говорил на удивление мало".

Чтобы ободрить его и нарушить гнетущее молчание, настоятельница (которой впоследствии Хуан посвятил комментарий на свою Духовную песнь) приказала двум молодым послушницам спеть несколько строф из духовных песнопений.

Это был грустный напев, сочиненный одним отшельником. В нем были слова: "Тот, кто не испытал скорби в этой юдоли слезной, никогда не вкушал блага и никогда не вкушал любви, ибо скорбь — облачение влюбленных".

И вот что рассказывают о происшедшем две молодые монахини:

"Скорбь его была столь велика, что из глаз его полились обильные слезы и заструились по его лицу… Одной рукой он оперся на решетку, а другой делал знак прекратить пение".

Но больше всего поразило их то, почему плакал Хуан. Он сказал им, что "скорбит о том, что Бог посылает ему мало страданий для того, чтобы он смог поистине вкусить любовь Божью".

Много лет спустя, когда та же настоятельница напомнила ему о времени, проведенном в темнице, Хуан, тихо покачав головой, сказал ей: "Анна, дочь моя, ни один из тех благодатных даров, которые Бог послал мне там, нельзя оплатить всего лишь тюремным заключением ("carcelilla"), пусть даже многолетним".

И это "всего лишь" означает, что маленькая, удушливая темница в его сознании и воспоминании стала чем-то мелким и незначительным по сравнению с чудом, там происшедшим!

У нас нет возможности подробно рассказать о всех событиях, отметивших жизненный путь Хуана де ла Крус.

После толедской тюрьмы ему оставалось жить всего четырнадцать лет, и в течение всего этого времени он был настоятелем многочисленных монастырей и пользовался всеобщей любовью и уважением, хотя его всегда держали на втором плане. Его духовного руководства искали главным образом те, кто просил его направить их путь к Богу.

Все, кто его любил, свидетельствуют о том, что нам кажется почти невозможным: с одной стороны, Хуан нес бремя Креста во всей его тяжести (Креста как аскезы, умерщвления, строгого соблюдения правил, суровой требовательности к себе и к другим), с другой стороны, в его присутствии живо и явственно ощущалась атмосфера воскресения — нежности, мягкости, понимания, способности сделать привлекательным и желанным даже самый тяжкий и горький путь.

"Влюбленная душа, — писал Хуан, — это душа нежная, мягкая, смиренная и терпеливая".

В этом — таинственная связь ничтожного творения с Творцом мироздания, но в исследованиях, посвященных жизненному опыту и произведениям этого святого, обращалось недостаточно внимания и не было достаточно хорошо понято то, что речь идет не о его "системе", но о его глубоком мистическом опыте переживания пасхальной тайны: тайны Голгофы (темницы), из которой воскресло Слово как вдохновенная, животворная поэзия.

Хуан учит всех, что смерть может также означать жизнь, тогда как иногда жизнью называют то, что на самом деле есть смерть.

Хуан де ла Крус знаменит тем, что достиг одновременно двух высот, внешне друг другу противоположных: высшей красоты в своих поэтических произведениях и высшей аскетической суровости в комментариях к своей собственной поэзии. Однако это внешнее противоречие можно понять и правильно истолковать, только размышляя о том, как два этих мира слились сначала в его детстве, а потом — в начале и расцвете его зрелости.

Между тем Хуан по-прежнему привлекал к себе души, желавшие вкусить и пережить его мистический опыт — опыт восприятия Церкви как Невесты Христовой.

Монастыри, основанные Терезой и живущие ее духом и согласно ее воле, естественно, стремились видеть Хуана де ла Крус своим наставником. И именно ради них он согласился, если можно так выразиться, явить необычайный и удивительный мистический опыт, из которого родилось его духовное наставничество.

Поскольку об этом просили его самые дорогие ему люди, весь остаток жизни он посвятил попыткам объяснить, прокомментировать свое поэтическое слово, используя все свои знания, в том числе богословские, предприняв все возможные попытки дать богословский, философский, психологический анализ своих стихов (а Хуан был одарен необычайным логическим умом), пытаясь объяснить невыразимое.

Так он согласился — из любви к Невесте Христовой — обеднить свою собственную нетленную поэзию, сведя ее к идеям, принципам и умозаключениям.

Мы говорим "обеднить" потому, что речь идет о попытках умалить библейскую и поэтическую силу его слова, вдохновленного Святым Духом, хотя с точки зрения культурно-исторической его трактаты, конечно, представляют интерес, ибо отмечены талантом и интеллектуальной мощью.

Так Хуан сочинил свои знаменитые аскетические трактаты.

Продолжая комментировать проникнутую светом поэзии Духовную песнь, сочиненную в тюрьме, он парадоксальным образом, будучи на свободе, сочинил новое стихотворение, в котором возвращался к страшному и пленительному переживанию — к воспоминанию о Ночи, когда нужно было предпринять опасный побег в поисках Любви. Это новое поэтическое произведение также комментируется, почти одновременно с первым, в двух известных трактатах: Восхождение на гору Кармель и Темная ночь, представляющих собой две части одного произведения.

Так комментарии уже при своем рождении переплетаются друг с другом, и невозможно ни разделить их, ни отдать какому-либо из них бесспорное предпочтение: смерть и воскресение чередуются в определенном ритме, но душа, входящая в пасхальную тайну, должна уподобиться одновременно Христу живому, распятому и воскресшему, и то, что Он от нее требует и в ней запечатлевает, находит свое постепенное выражение и объяснение лишь в Любви.

Так даже стиль трактатов, написанных Хуаном де ла Крус, исполненных странной, труднопостижимой гармонией, свидетельствует о том, что в них человек соприкасается с невыразимой тайной.

Для Хуана де ла Крус это было довольно мучительной работой. Насколько это было возможно, он развивает свои идеи, хотя ему никогда не удавалось проникнуть в глубь своей собственной поэзии, своих собственных образов и прозрений. Он заключает свои идеи в рамки жестких схем, хотя ему так и не удается дать их исчерпывающее и внятное изложение. Он "объясняет", пытаясь ввести четкие разграничения, проследить все ходы мысли и в конце концов запутываясь в них. Иногда он вдается в слишком подробные объяснения и пространные отступления, иногда они слишком кратки. Он комментирует поэзию в прозаических сочинениях, замечая, что железная логика прозы заставляет его даже изменить порядок, согласно которому изначально излилась поэзия. Он многократно переписывает комментарии, не удовлетворяясь ими, и в конце концов их внезапно обрывает.

Даже его большой последний трактат, трактат о поэзии под названием "Живое пламя Любви" — также переделанный дважды — в первой редакции внезапно обрывается на том месте, где Хуан пытается прокомментировать прекрасную строку из своего стихотворения, когда душа говорит Святому Духу: "Как нежно Ты влечешь меня к Себе!". И комментарий обрывается почти неожиданно:

"… Святой Дух исполняет душу добротой и славой, увлекая ее таким образом к Себе, погружая ее в глубины Божьи более, чем можно описать и почувствовать. Посему на этом я кончаю".

Во второй редакции ему пришлось смягчить и исправить конец: "Увлекая ее к Себе более, чем можно выразить или почувствовать, погружая ее в глубины Бога, Которому честь и слава. Аминь".

Необходимо уточнить: богословский комментарий Хуана де ла Крус к его собственным поэтическим произведениям отмечен необычайной глубиной и блеском, однако прав фон Бальтазар, писавший: "Все прекрасно и истинно, но как безнадежно хромает толкование, не поспевая за видением! (…) Хуан совершенно прав, когда он говорит о своих вероучительных сочинениях как неясном комментарии к своей поэзии, уступающем ей".

Быть может, здесь уместны слова, сказанные самим Хуаном де ла Крус о небесном Отце, Который, произнеся Свое Слово, не хотел бы, чтобы Его продолжали спрашивать дальше:

"Если в Слове Моем, то есть в Моем Сыне, Я сказал тебе всю истину, и если у Меня нет для тебя другого откровения, как Я могу отвечать тебе или явить что-нибудь другое? Устреми взгляд на Него единого: в Нем Я сказал и открыл тебе все, и в Нем ты обретешь даже больше того, о чем просишь и чего желаешь" (2S 22,5).

Святой Дух вновь вдохнул в Хуана де ла Крус богооткровенное слово Песни Песней, вложив отзвук его в его сердце и его стихи. И, проводя справедливую аналогию, Хуан чувствует, что, произнеся слова Любви, не нужно ни спрашивать, ни добавлять уже ничего.

Мы могли бы подумать, что здесь человек уже достиг вершины своего духовного опыта, но Библия учит нас, что ни один человек, пока он жив, не может сказать, что он до конца постиг тайну Креста и Воскресения: "Я восполняю в своей плоти, — говорил св. Павел, — недостаток скорбей Христовых".

Таким образом, как в начале своей жизни и в расцвете ее, так и к концу своих дней Хуан де ла Крус вновь оказался перед той тайной смерти и воскресения, которой он себя посвятил.

В силу злонамеренного непонимания некоторые из его собратьев — на этот раз не братья, отвергавшие реформу, но его собственные "босые" собратья, которых он воспитал, которых любил, как своих детей, которыми гордился, называя их "лучшими людьми Церкви", восстали против него.

Многие сплотились вокруг него, защищая его, но немногие, которым он был ненавистен, обладали властью и кое-кто из них попытался даже расстричь его и изгнать из Ордена.

Но в те тягостные дни никому не удалось услышать от Хуана ни слова обличения или самозащиты. Только раз братья услышали, как он тихо прочел стих из псалма: "Братья матери моей боролись против меня".

Когда Хуана лишили всех постов, он стал вести спокойную повседневную жизнь, как всегда, радостно и смиренно работая. В одном из писем, написанных в те дни, он говорит:

"Сегодня утром мы собирали турецкий горох. Через несколько дней мы его обмолотим. Хорошо брать в руки эти мертвые творения, лучше, чем быть орудием в руках живых творений" (П. 25).

Это единственные слова, сказанные им о страшной несправедливости, жертвой которой он стал: на него клеветали самым оскорбительным образом, запугивали монахинь, заставляя их обвинить его в безнравственном поведении.

Но речь идет не о философской апатии и не о высокомерном презрении: он жестоко страдал, но никого не обвинял и не защищался.

Однажды один из братьев, очень к нему привязанный, со слезами на глазах сказал ему: "Отец мой, каким преследованиям подвергает вас отец Диего Евангелист!". Казалось бы, тут-то и можно было бы отвести душу, но тогда Хуану пришлось бы сказать горькие слова о том, кто для него был старшим по ордену. Он посмотрел на своего молодого собрата, которого столько раз учил послушанию в вере, и сказал ему: "Твои слова причинили мне гораздо более сильную боль, чем все преследования!".

Одной монахине, которая также писала ему о происходящем, он советовал: "Не думайте ни о чем, кроме того, что все предуготовано Богом. И несите любовь туда, где нет любви, и вам ответят любовью".

Когда все шло хорошо, в одном своем небольшом сочинении под названием Предостережения Хуан де ла Крус учил: "Относись к своему настоятелю с не меньшим благоговением, чем к Богу, ибо Сам Бог поставил его на это место!".

К тому времени прошло уже несколько лет с тех пор, как Хуан де ла Крус написал свое последнее произведение. Живое пламя Любви, которое он редактировал в последние месяцы своей жизни.

Любовь, связывающая Бога с Его творением и творение — с Богом, представляется уже не как путь к цели, не как страстное стремление, но как безраздельное, пламенное обладание: Сам Святой Дух соединяется с душой и горит в ней до тех пор, пока оба они не сольются в единое пламя.

И это отнюдь не праздное состояние, но "торжество Духа Святого", справляемое "в самой глубине души", преисполняющейся всевозможной радостью, трепетом, горением, блеском, прославлением.

Это самое страстное любовное объятие, которое только возможно на земле, охватывающее все сущее: Бог, если можно так сказать, пробуждается в душе, и весь сотворенный мир пробуждается в ней: лишь тончайший покров отделяет творение от вечной жизни — покров, который вот-вот разорвется.

Подобно пасхальной тайне, для нас остается загадкой, как в сердце Хуана сочетались самые возвышенные и радостные мистические переживания с унизительным житейским опытом предательства, поругания, физического и нравственного страдания.

В 49 лет Хуан тяжело заболел: на подъеме ноги у него открылась неизлечимая опухоль. Ему предложили выбрать монастырь, где за ним бы ухаживали, и он выбрал единственный монастырь, где настоятель был настроен по отношению к нему крайне недоброжелательно: он выделил ему самую бедную и узкую келью, не заботился о доставке ему необходимых лекарств, не раз попрекал его жалкими затратами на лечение и не разрешал друзьям посещать его.

Болезнь распространялась по всему телу, покрывшемуся язвами. Врачу, который лечил Хуана, выскребывая живую кость, казалось, что невозможно страдать так сильно и так смиренно.

Хуан принял страдание безраздельно: то, что он достиг такого глубокого единения с Богом, то, что он был "преображен любовью", никак не могло и не должно было умалить его подражания страстям Христа Распятого.

И он настолько "вошел в образ", что когда ему лечили рану на ноге, глядя на нее, растрогался, потому что ему казалось, что он видит пронзенную ногу Христа.

Но смерть приближалась: настала пятница 13 декабря 1591 года. Хуан был убежден, что он умрет на заре в субботу, в день, посвященный Пресвятой Деве Кармельской.

Накануне вечером он примирился со своим настоятелем: с непосредственностью, которую нам даже трудно себе представить, он попросил позвать его и сказал ему: "Отец мой, я умоляю Ваше Преподобие Христа ради дать мне облачение Пресвятой Девы, которое я носил, так как я беден и нищ и меня не в чем будет похоронить".

Потрясенный настоятель благословил его и вышел из кельи. Потом видели, как он плакал, "как будто проснулся от летаргического, смертного сна".

К вечеру Хуан попросил принести ему Евхаристию, шепча слова, исполненные нежности, а когда святое причастие уносили, сказал: "Господи, отныне я не увижу Тебя телесными очами".

Ночь приближалась, и Хуан уверял, что он "пойдет петь утреню на небо".

Около половины двенадцатого монастырская братия собралась у его изголовья, и Хуан попросил прочитать De profundis: он начал читать псалом, а монахи отвечали ему стихом на стих. Потом стали читать покаянные псалмы.

Приехал к Хуану и провинциал, старый отец Антонио — ему был 81 год, — вместе с которым он положил начало Дурвелю. Отец Антонио подумал, что напоминание о всех трудах Хуана для реформы ордена принесет ему облегчение. "Отец мой, — ответил ему Хуан, — сейчас не время говорить об этом; только ради заслуг Крови Господа нашего Иисуса Христа я надеюсь на спасение".

Начали читать молитвы об умирающих. Хуан прервал их, сказав: "Мне это не нужно, отец мой, прочтите что-нибудь из Песни Песней". И пока стихи из этой поэмы о любви звучали в келье умирающего, Хуан, как зачарованный, вздыхал: "Какие драгоценные жемчужины!".

В полночь зазвонили колокола к утрене, и как только умирающий услыхал их, он радостно воскликнул: "Благодарение Богу, я пойду воспевать Ему хвалу на небесах!".

Потом он пристально посмотрел на присутствующих, как бы прощаясь с ними, поцеловал распятие и сказал по-латински: "Господи, в руки Твои предаю дух мой".

Так он умер, и присутствовавшие при его кончине рассказывали, что нежный свет и сильное благоухание наполнили келью.

И это не было обманчивым впечатлением, потому что уже четырнадцатью годами раньше, когда он томился в толедской тюрьме, его темница была наполнена светом, благоуханием, чудесными образами: всем, что нужно, чтобы писать стихи о любви.

Так Хуан де ла Крус исполнил свою миссию. По особой милости Божьей, Хуан как никто другой в истории Церкви отдал все свое существование, свой жизненный опыт, свою плоть Слову Божьему, чтобы оно вновь прозвучало как Слово Любви, в том числе и в стихах.

И плоть стала Словом, отвечая любовью Слову, ставшему плотью.

В заключение перечитаем одну из прекраснейших страниц, написанных Хуаном де ла Крус, — страницу, которой он заканчивает Молитву влюбленной души:

"Почему ты так долго медлишь, хотя можешь мгновенно возлюбить Бога в сердце твоем? Мои небеса и моя земля. Мои люди. Мои праведники и мои грешники. Мои ангелы и моя Матерь Божья. Все сущее мое. Сам Бог — мой и ради меня, потому что Христос — мой и весь Он — ради меня.

Чего же ты просишь и чего ищешь, душа моя? Все это твое, и все ради тебя.

Не останавливайся на маловажном и не довольствуйся крохами, падающими со стола Отца твоего. Выйди вон и гордись славой твоей! Спрячься в нее и наслаждайся ею, и ты получишь то, чего просит сердце твое".

СВЯТОЙ ВИНСЕНТ ДЕ ПОЛЬ

Если бы мы хотели выбрать эпоху и страну, где величайшая нищета сочеталась бы с величайшим блеском — в христианском понимании этих слов, — быть может, нам пришлось бы остановиться на Франции первой половины XVII века. Это было время, когда страна была разорена Тридцатилетней войной, которая в значительной степени была войной гражданской, а потом, сразу же после нее — крестьянскими бунтами и восстаниями в городах, объединившимися в грозное движение — Фронду, ставшее отдаленным прообразом Французской революции.

Однако здесь нас, конечно, интересуют прежде всего не политические события, но трагические и горестные судьбы людей, бесчисленное множество которых оказалось в ту пору отверженными.

Чтобы охарактеризовать сложившуюся ситуацию, приведем письмо, которое Винсент де Поль написал Папе Иннокентию Х с просьбой вмешаться и усмирить междоусобную рознь:

"Как описать бедственное и, несомненно, достойное всяческого сожаления состояние нашей Франции? В королевском доме раздоры; народ разбит на враждебные партии — города и села разорены гражданскими войнами; предместья, поселения и замки разрушены, разграблены и сожжены; крестьяне не могут собрать то, что посеяли, и сеять на следующий год. Солдаты безнаказанно позволяют себе любые бесчинства. Они не только грабят народ и разбойничают, но и совершают убийства и мучают людей: крестьян они пытают или убивают; девушек бесчестят; даже монахини беззащитны против их распутства и ярости; церкви ими осквернены, разграблены, разрушены; те же, которые еще сохранились, брошены пастырями, и народ почти лишен таинств… Недостаточно слышать или читать об этом, нужно это видеть и убедиться в этом своими глазами".

С другой стороны, положение Церкви в силу многих причин тоже нельзя было назвать благополучным, и, казалось, она не могла противопоставить свою нравственную и духовную силу всеобщему распаду.

Реформы Тридентского Собора остались практически мертвой буквой: многие епископские кафедры по-прежнему находились в руках знатных семейств, которые передавали их по наследству и были совершенно равнодушны к духовным вопросам.

С другой стороны, назначение кандидатов в епископы находилось в ведении королевского совета, который часто пользовался этим правом в корыстных целях.

Впоследствии, когда Винсента де Поль призвали в корне изменить этот порядок вещей, он с горечью сказал обличительные слова: "Я боюсь, что эта проклятая торговля епископскими кафедрами навлечет проклятие Божье на наше королевство!".

Положение в рядах духовенства было еще более тревожным: там, где не было открытой безнравственности (впрочем, достаточно широко распространенной), царила непобедимая лень и неслыханное невежество: некоторые священники не умели ни читать, ни писать, другие не знали, как совершать таинства.

Сам Винсент де Поль рассказывал, что ему довелось познакомиться со священником, который, выслушав исповедь, что-то бормотал, потому что не знал формулы отпущения грехов, и с другим, который по любому поводу читал "Богородице Дево" — единственную молитву, которую знал.

В монастырях дисциплина пришла в упадок, традиции были забыты, а нравы испорчены.

Многое можно объяснить тем, что в те времена знатные люди, по справедливому замечанию одного историка, "доверяли Церкви рождавшихся в чрезмерном количестве сыновей и дочерей, которых надо было как-то пристроить" (к тому же времени относится рассказ Мандзони о монахине из Монцы).

С другой стороны, многим молодым людям низкого социального происхождения Церковь казалась единственно возможным способом вырваться из нищеты и безвестности.

Поэтому многие молодые люди, еще почти юноши, абсолютно лишенные призвания, принимали рукоположение от покровительствовавших им епископов.

Сам Винсент де Поль стал священником, по-видимому, в возрасте 18 лет и был незаконно рукоположен престарелым, почти слепым епископом.

Однако рассмотрим и другую сторону медали: начало XVII века во Франции было ознаменовано появлением святого Франциска Сальского — личности, наделенной великой притягательной силой. Его "благочестивый гуманизм", его пастырская деятельность и его блестящие книги положили начало обновлению церковной жизни.

После него самой видной фигурой стал тот, кого называли "учителем ученых и наставником святых", знаменитый кардинал Пьер де Берюль, возглавивший движение глубокого духовного и культурного обновления.

Повсюду возникали новые веяния: можно назвать 27 святых, которые действовали на всей территории Франции и начали в самых разных сферах дело возрождения.

Духовное учение кармелитов и иезуитов распространялось и в самых образованных и в низших слоях общества, и ученые говорят о "великом нашествии мистики".

Бремон, написавший фундаментальное одиннадцати томное исследование "История религиозности во Франции XVII века", жаловался, что ему пришлось многое опустить.

Кроме того — хотя и с другой точки зрения — мы не должны забывать, что этот век был также веком Корнеля, Мольера, Декарта, Паскаля, Боссюэ.

Однако первое место в любом случае принадлежит Винсенту де Поль, сумевшему претворить "великое нашествие мистики" в разнообразную деятельность, часто почти невероятную, — именно он был предтечей и наставником Церкви во всей ее социальной деятельности в течение трех последних веков.

На протяжении всей его жизни, исполненной неутомимого труда, его уважительно и ласково называли господином Винсентом. Сегодня написано около 1500 его биографий.

Когда де Поль был еще мальчиком, жучок, подтачивавший его сердце, как бы сидел в самой его фамилии, которую он произносил с иронией: "де Поль" — в частичке "де" содержался намек на благородное происхождение, однако имя "Поль" указывало всем, что его далекий предок был обычным человеком, таким безвестным, что у него даже не было фамилии или прозвища.

Маленький Винсент — который был одарен поистине необычайным умом — рос с желанием вырваться из мира нищеты, доставшегося ему в удел: он жил в селенье из пятидесяти глинобитных домов, затерянном среди болот, в крестьянской семье, в которой его обязанностью начиная с шести лет было присматривать за свиньями.

Счастливый случай представился, когда местный помещик, проезжая через свои земли, отметил необычайный ум мальчика и убедил его отца отпустить его учиться в ближайший город в колледж.

Итак, Винсент уехал из дому, твердо решив забыть о своем происхождении и выбиться в люди. Однажды, когда его отец в кои-то веки приехал навестить его в колледж, где он учился, юноша отказался выйти в комнату для свиданий с родными, потому что не хотел, чтобы товарищи увидели, как он беседует с бедняком.

Когда он стал стар и свят, он всегда помнил этот случай и сам, плача, много раз рассказывал о нем: "Не захотев выйти поговорить с ним, я совершил великий грех". К тому времени он был самым уважаемым священником Франции и толпы людей приходили к нему, но никому он не забывал доверительно сказать: "Я — всего лишь бедный крестьянин и был свинопасом. Моя мать была прислугой".

Однако прежде чем с любовью и достоинством принять бедность Христову и свою собственную бедность, Винсент, как сам он говорил впоследствии, попал в "паутину", сотканную из тщеславия и ухищрений с целью сделать блестящую карьеру.

После того сомнительного рукоположения в священники, о котором мы говорили, в его жизни был неясный период со странными происшествиями (тюремное заключение в Тунисе, где он был в рабстве у хозяина-мусульманина). Затем мы видим его неизвестно как попавшим в свиту папского легата, который привез его с собой в Рим — центр христианского мира. Бурная политическая и дипломатическая жизнь в Риме произвела на Винсента большое впечатление.

В Риме он познакомился с послом Франции и через несколько лет вернулся с ним в Париж. К тому времени их связывали настолько дружеские отношения, что Винсенту удалось заручиться верительными грамотами, чтобы добиться приема у короля Генриха IV. Так ему наконец-то удалось получить скромный церковный доход.

Это было не Бог весть что. Однако ему удалось стать одним из капелланов королевы Маргариты де Валуа.

Именно здесь ожидал его Господь. Капелланы иногда получали пожертвования или даяния на дела милосердия. И вот однажды некто вручил Винсенту сумму, по его представлениям, баснословную.

Что произошло в сердце бедняка, который мечтал о деньгах, однако неизменно сострадал неимущим? Нам это не известно. Однако нам известно, что на следующий день господин Винсент явился в близлежащую больницу и оставил все эти деньги больным и увечным.

Конечно, это было не единственное "да", сказанное Винсентом Богу, но именно тогда он принял призвание, уготованное ему от вечности.

Он понял, что прежде всего должен стать настоящим священником: он избрал себе духовным отцом де Берюля, который указал ему на необходимость серьезного и бескорыстного священнического служения, добившись для него прихода на окраине Парижа. И впервые среди своих бедных прихожан Винсент понял, что такое счастье.

"Я счастлив, — писал он, — потому что вокруг меня такие хорошие люди, которые исполняют все, что я им говорю… Даже Папа не так счастлив, как я!".

Но Промысел Божий исполнен тайны. Именно Берюль потребовал, чтобы Винсент оставил свой приход, став воспитателем в знатной семье Гонди.

Это была одна из самых знаменитых и могущественных семей страны. Ее предками были итальянские банкиры, приехавшие во Францию вслед за Медичи: Филипп Эманюэль Гонди командовал королевским флотом и имел чин генерала галер, его брат был архиепископом Парижским, а его жена была духовно одаренной натурой, одной из самых замечательных женщин королевства.

В уютном замке Монмирай Винсент, которому в то время было уже 32 года и который должен был бы заниматься только воспитанием трех детей, стал высоко чтимым духовным наставником всей семьи. Однако для того, чтобы побороть ощущение внутреннего дискомфорта, он также учил катехизису бедных крестьян, живших в обширных владениях его господ.

И вот настал день, когда, стремясь разделить с бедными их нищету, он тайно бежал из замка, чтобы стать приходским священником бедной и заброшенной общины в Шатийон ле Домб.

Он оставался там недолго, но именно в это время произошло событие, определившее его жизненный путь. Однажды, когда он собирался начать воскресную Литургию, к нему пришли сказать, что в одном далеко затерянном доме целая семья умирает без какой-либо помощи: все тяжело больны и ни один не может помочь другому.

Во время проповеди Винсент рассказал о происходящем своим прихожанам, препоручив эту всеми забытую семью милосердию своей паствы. Но вот что произошло — об этом с некоторой иронией рассказывает сам Винсент, который смог отправиться в путь только во вторую половину дня:

"После вечерни я взял с собой одного славного человека из города и мы пустились в путь, чтобы навестить этих бедняков. По дороге мы встретили женщин, пришедших раньше нас, а немного дальше — тех, которые уже возвращались обратно. А поскольку было лето и стояла жара, эти добрые женщины садились у дороги отдохнуть и подкрепиться, и их было так много, что можно было подумать, будто это целая процессия".

Все это было трогательно, но Винсент немного рассердился: стремление творить дела милосердия было велико, но не было организовано. За обильными даяниями и щедрой помощью вскоре последовали дни забвения и лишений.

Поэтому Винсент решил объединить всех своих "дам-благотворительниц" в общество. Он дал им правило, которое, по мнению историков, было "маленьким шедевром организованности и милосердия", правило, в котором предусматривалось все: как найти подход к нуждающейся семье, как и в каком порядке нести поочередное дежурство, как раздобыть необходимую помощь и вести отчетность, как ухаживать за больными ради любви к Иисусу, как их кормить, как разумно использовать время…

Винсент назвал это первое общество мирян (на несколько веков предвосхитив некоторые современные начинания!) словом, воспламененным огнем христианства: "Каритас", милосердие, любовь. Это слово, в христианском учении обозначающее Самого Бога и богословскую добродетель, которую Он изливает в наши сердца, стало для Винсента (по традиции, восходящей к Средневековью) как бы общим, "семейным" наименованием, которое он дал своим обществам. И вскоре маленькие благотворительные общества возникли по всей территории Франции.

Однако тем временем семейство де Гонди потребовало, чтобы его наставник вернулся: в дело вмешался архиепископ Парижский, вновь вмешался Берюль, вмешались другие видные люди королевства, и Винсенту пришлось уступить: он хотел быть с бедными, а ему приходилось жить с богатыми. Но парадоксальным образом именно в этом заключалась его миссия.

В домах богатых он обрел чувство ответственности перед бедными. В то же время ему довелось встретиться с Франциском Сальским, и под влиянием дружбы с этим святым в нем на всю жизнь запечатлелось стремление к святости, исполненной мира, доброжелательности, энергии, нерушимой, но нежной силы.

Ему уже было более сорока лет и в сердце его было одно желание: творить волю Божью и не выказывать нетерпения, если воля эта проявляется лишь постепенно: "Дела Божьи совершаются не тогда, когда этого желаем мы, — говорил он, — но тогда, когда этого желает Бог. Не нужно упреждать Провидение". И еще: "Нужно предаться Богу, чтобы Он мог действовать через нас". Позже, когда у него уже было много детей и сотрудников, Винсент утверждал: "Когда вы отрешитесь от самих себя, Бог наполнит вас". И именно это произошло с ним. Он предоставил Богу исполнить его благодатью, и Бог даровал ему энергию, чтобы творить бесчисленные дела. Он ничего не планировал заранее.

В свое время он хотел забраться повыше, чтобы "удобно устроиться" в жизни, и Бог вознес его высоко, в замок, чтобы он оттуда приготовил место бедным.

Он научился пользоваться всем — дружбой со знатью и сильными мира сего, государственными законами и свободными даяниями, скупкой и ремонтом мебели, — чтобы повиноваться призванию, врученному ему Богом.

Вот как описывает его один историк:

"Находясь под властью обстоятельств, приспосабливаясь к среде, в которой он работал, он всегда извлекал максимальную выгоду из людей и обстоятельств; был точен, осторожен, предусмотрителен; знал, что Бог никогда так охотно не помогает людям, как тогда, когда они помогают себе сами. Он одинаково строго следил за всеми делами, большими и малыми.

Он предписывал себе и другим правила, соблюдая которые, никто не может прогореть. Он воспрещал себе и другим ненужный риск, предприятия, плохо подготовленные, из-за которых часто терпят крах благие религиозные начинания. Как настоящему руководителю, ему было свойственно одновременно целостное, всеобъемлющее видение вещей и внимание к частностям".

Первое великое достижение Винсента — это те друзья, или, лучше сказать, те сыновья и дочери, которых даровал ему Бог, чтобы они стали сопричастны его харизме, чтобы они пошли по французской земле, а потом — по всему миру, дабы вдохнуть новую жизнь в Церковь.

Францию того времени можно назвать де-христианизированной. Три врага одновременно атаковали ее: протестантизм (религиозные войны еще не закончились!), широко распространенное дремучее невежество в вопросах религии и — среди наиболее ревностных верующих — нарождающийся янсенизм (богословский и нравственный ригоризм), тем более опасный, что он заражал морализмом живые церковные силы.

Своих "сыновей" Винсент де Поль называл "священника-мимиссионерами". Он сам вместе с тремя друзьями начал обдумывать, как по-новому организовать пастырскую деятельность: они поочередно и планомерно посещали деревни, жители которой были лишены духовного окормления (хотя там подчас жили многочисленные бездеятельные священники), останавливались там на 15 дней и проповедовали — дух их проповеди сохранился до наших дней. Винсент говорил:

"Я повсюду произносил лишь одну проповедь, которую переиначивал на тысячу ладов: проповедь о страхе Божьем…, а тем временем Бог делал то, что предвидел от вечности: благословлял наш труд".

Происходили трогательные обращения, иногда даже массового характера; люди, отвыкшие от слова Божьего, вновь слушали его со смиренной, глубокой тоской: впервые им казалось, что они видят новых апостолов в этих бедных, решительных и пламенных священниках, и они признавали их. Все ждали миссионерских проповедей; иногда случалось даже так, что во время них прекращали работать рынки. По словам Винсента, "воспламенялись даже души, которые казались твердыми, как камень".

Винсент заботился о своей нарождающейся конгрегации: он запрещал проповедовать в том стиле, который господствовал в те времена (а дело было в XVII веке!). "Украшаться павлиньими перьями красивых речей, — говорил он, — значит совершать святотатство, святотатство!". Деятельность новых священников произвела на короля такое впечатление, что он захотел, чтобы миссия проповедовала и при его дворе, а затем — в тех кварталах Парижа, которые пользовались самой дурной славой.

К концу жизни Винсента во Франции проповедовало 840 миссий, и в распоряжении святого было 25 домов, 131 священник, 44 клирика и 52 коадъютора.

Но этого было недостаточно, необходимо было вдохновить и других священников и образовать их. Поэтому Винсент — в то время, когда семинарий еще не существовало, — начал проводить Духовные упражнения для кандидатов в священники. Его священники выступали на них с проповедями в разных епархиях. Иногда за несколько дней напряженной аскетической и богословской подготовки им удавалось восполнить лакуны в образовании тех, кто должен был принять рукоположение.

Чтобы придать этим начинаниям постоянный характер, сам Винсент стал собирать по вторникам священников, которые хотели его послушать, и проводить с ними беседы. Он вел этот семинар в течение всей своей жизни, каждую неделю, почти без перерывов. Из этой свободной школы вышли все лучшие священники Франции (к их числу принадлежал и Боссюэ, впоследствии сказавший: "Казалось, Сам Бог говорил его устами!").

Наконец (спустя почти сто лет с тех пор, как это было рекомендовано Тридентским Собором), удалось организовать Большую и Малую Семинарию. Дочерьми св. Винсента сначала были дамы из аристократической или буржуазной среды. Их называли "дамами милосердия".

Вокруг Винсента их сгруппировалось очень много: от них он получал всю экономическую помощь, в которой нуждался, от них он требовал всего милосердия, в том числе и деятельного, на которое они были способны, прекрасно отдавая себе, впрочем, отчет в том, что общество того времени не позволяло им заниматься всей ручной работой, в которой бедняки остро нуждались. Винсента не смущало и то, что то здесь, то там возникала как бы "мода на благотворительность". Тем не менее среди его сподвижниц, кормивших бедных в больницах, были герцогини и княгини и даже королева Анна Австрийская и принцесса Мария Гонзага, будущая королева Польши.

В то время Мольер высмеивал "смехотворных жеманниц", накрашенных и с буклями, праздно проводивших время в салонах, но если бы он беспристрастно судил свое время, он знал бы и о том, что сотни знатных женщин собственноручно ухаживали за бедными уличными бродягами, движимые той свежей, жгучей милосердной любовью, в которой всегда, даже в самые критические времена, находит свое живое выражение вера.

Однако трудностей было немало, и решить их помогла одна из тех встреч, которые становятся знамениями истории.

14 июня 1623 года молодая тридцатидвухлетняя вдова из знатной семьи пришла к Винсенту, чтобы попросить его быть ее духовным отцом. Однако пришла она к нему против воли. До самой смерти св. Франциска Сальского она исповедовалась ему, но не обрела успокоения. Это было измученное существо, исполненное страхов и сомнений, со сложным прошлым. Даже святому женевскому епископу не удалось внести мир в ее душу, а теперь, после смерти Франциска Сальского, ей рекомендовали этого "неказистого коренастого священника, крестьянина с проницательным взглядом, одетого слишком бедно". Госпожа де Марийяк — в замужестве Легра — преодолев брезгливость, повиновалась.

Винсент также не хотел становиться духовным наставником закомплексованной знатной дамы, но не смог отказаться.

Он зачислил ее в ряды своих дам-благотворительниц и стал наблюдать за ней, не подавая виду. И вот он обнаружил нечто странное: эта женщина, внутренне скованная и мучимая страхами, с расшатанной нервной системой, с бедными становилась спокойной и нежной, как мать. Это стало для Винсента отправной точкой во всем деле духовного руководства ею, и он стал учить госпожу де Марийяк "открыть свое сердце, взяв на себя чужое бремя".

Так госпожа де Марийяк стала его ближайшей сподвижницей на службе бедным, и сегодня Церковь почитает ее как святую Луизу де Марийяк.

Вплоть до того времени в церковной жизни перед женщиной, которая хотела посвятить себя Богу, открывался только один путь: путь общей монашеской жизни с монахинями, принесшими обеты, в затворничестве, за решеткой, в монашеских одеждах, за стенами монастырей с долгими молебнами.

Апостольская деятельность тогда считалась не подходящей для женщин, потому что она могла привести женщин, посвятивших себя Богу, к слишком прямому, опасному столкновению с миром. Прежде чем над этим смеяться, нужно отнестись к этому реалистически. Достаточно вспомнить о том, что даже знаменитый Франциск Сальский пытался найти новый стиль монашеской жизни для женщин, основав институт "визитандинок": как указывает само его название, девушки, его избравшие, должны были подражать Пресвятой Деве, которая со смиренной любовью посетила свою двоюродную сестру св. Елизавету.

Но перед ним встали такие огромные, непреодолимые трудности, что визитандинкам также пришлось стать монахинями-затворницами (и они остаются таковыми по сей день!). С некоторой иронией, но не без грусти, св. Франциск Сальский говорил: "Не знаю, почему все называют меня основателем, коль скоро я разрушил то, что хотел основать!". Само общество того времени обрекало любые реформы на неудачу.

Однако Винсенту удалось сделать то, чего не удавалось никому: вместе с Луизой де Марийяк он собрал несколько девушек из народа, которые хотели посвятить себя Господу, по-прежнему оставаясь в миру, безраздельно служа бедным и отверженным: так родились "дочери милосердия", которых в народе называли "серыми сестрами".

Вот известные слова, знаменовавшие важнейший переворот в традиционной женской монашеской жизни, сказанные Винсентом о новом, в те времена неслыханном юридическом установлении: "Их монастырем будут дома больных и дом настоятельницы. Их кельей — комната, снимаемая внаем. Их капеллой — приходская церковь.

Их монастырским двором — городские улицы. Их затворничеством — послушание. Их решеткой — страх Божий. Их покровом — святая скромность. Их обетами — неизменное упование на Божественное Провидение и полная жертвенная самоотдача".

Св. Винсенту и св. Луизе также пришлось впоследствии отчасти ввести жизнь своих сестер в установленные рамки, однако они положили начало не только всем современным деятельным, апостолическим конгрегациям, но и всем объединениям женщин, принесших обеты, но живущих в миру, — объединениям, которые сегодня рождаются в рамках различных церковных движений.

Что это конкретно означало в сложной и жестокой жизни общества того времени, можно понять, лишь увидев их за работой. Приведем лишь одну, достаточно знаменательную оценку. Рассказывают, что однажды Наполеону довелось слушать рассуждения нескольких философов о том, что истинная филантропия родилась в эпоху Просвещения. Император слушал со всевозрастающим раздражением и наконец прервал их, сказав: "Все это прекрасно и мило, но найдите мне хоть одну серую сестру!".

Винсент и Луиза занимались именно тем, что находили сотни и сотни "серых сестер" и посылали их туда, где весь народ, а затем и весь мир больше всего страдал от ужасов и жестокости.

Они начали с Отель-Дье, огромной мрачной больницы, которая была подобна язве в самом центре города: там было 20 палат, каждая из которых была рассчитана на 50 мест, но в некоторых из них ютилось до 250 человек. До нас дошли страшные описания, в которых рассказывается о том, что на одной койке лежало по шесть больных, три головой в одну сторону, а три — в другую, — месиво из живых, ссорившихся друг с другом, и умирающих в агонии.

И это происходило еще в обычное время — когда распространялась зараза или начиналась эпидемия чумы, как это случилось в 1636 году, больница превращалась в настоящий ад.

Монахини, которым было поручено управлять больницей (и вот тот парадокс, о котором мы говорили!) были как раз затворницами, и им приходилось руководить ею "на расстоянии". Они попытались привлечь к делу все религиозные мужские общины Парижа, но без особого успеха.

Винсент сперва послал туда сотни дам милосердия (до 620 человек), включая королеву, а потом поручил постоянное управление больницей своим "дочерям милосердия", которые полностью взяли руководство ею в свои руки на месте.

Как будто этого было еще недостаточно, он одновременно основал "Общество помощи детям-подкидышам": каждый год в одном Париже сотни бедных или незаконнорожденных детей подбрасывались на порогах церквей или отдавались в приют. Ухаживали там за ними отвратительно. Детям давали таблетки лауданума или немного спирта, чтобы усыпить их. Некоторые дети, о спасении которых никто не заботился, умирали, многих продавали.

Винсент пишет:

"Их продавали за восемь грошей нищим, которые ломали им руки и ноги, чтобы разжалобить людей, а потом бросали их умирать с голоду".

Если в 1638 году серые сестры смогли дать приют 12 детям, то в 1647 году этих детей было уже 820. И дело потребовало таких трудов, что неоднократно само его существование было под сомнением.

Не следует питать иллюзий. То была масса малышей, "грязных и крикливых, рожденных от дурных матерей", как говорила Луиза де Марийяк, несмотря на всю свою страстную материнскую любовь к ним. Это было время, когда подойти к "детям греха", как их называли, уже само по себе считалось недостойным и неприличным. И речь шла не только о том, чтобы перепеленать их, но о том, чтобы воспитывать их до тех пор, пока сами они не смогут зарабатывать себе на пропитание. Но вот золотые слова, сказанные Винсентом тем сестрам, которым он поручил это служение:

"Вы будете подражать Деве Марии, потому что будете матерями и девами одновременно. Видите ли вы, дочери мои, что сделал Бог для вас и для них? От вечности Он предустановил это время, чтобы вдохнуть в некоторых женщин желание взять на себя заботу об этих малышах, которых Он считает Своими: от вечности Он избрал вас, дочери мои, чтобы вы служили им.

Какая это для вас честь! Если люди мирские почитают за честь служить детям сильных мира сего, то насколько большая честь уготована вам — служить детям Божьим!".

И он рассказал им о забавной сценке, свидетелем которой стал в то утро: карета с сыном короля (которому тогда было пять лет) поравнялась с каретой королевского канцлера. Гувернантка попросила маленького принца подать руку канцлеру, но канцлер, покраснев, почтительно сказал, что он не достоин прикоснуться к руке маленького короля, добавив: "Я же не Бог!".

В заключение Винсент сказал:

"Видите, дочери мои! он сказал так потому, что речь шла о сыне короля, тоже короле. И если господин канцлер, одно из высших лиц в государстве, не осмеливается дотронуться до его руки, то с каким чувством вы должны служить этим малышам — детям Божьим!".

И сегодня родителям-христианам ясно, сколь многому мог бы их научить такой подход к воспитанию их собственных детей! А Винсент спокойно применял его и к "незаконнорожденным".

И это в то время, когда, по словам одного историка, "жестокость по отношению к новорожденным или нерожденным детям повлекла за собой больше жертв, чем все войны того века". Мы должны подумать и о другом — о том, что сегодня, несмотря на все средства, находящиеся в нашем распоряжении, мы совершаем нечто гораздо худшее, убивая миллионы детей посредством аборта.

После детей-подкидышей настал черед узников и галерных гребцов. Тюрьмы того времени не были похожи на современные: то были зловонные, нежилые подземелья, где заключенные гнили заживо, ежедневно ожидая еще более жестокой участи — дня, когда их соберется достаточно, чтобы образовать "цепь", то есть ряд узников, скованных друг с другом, которых отправляли в марсельский порт галерными гребцами: их приковывали цепью к деревянным скамьям вдоль проходов на судне — пять человек на каждое весло длиной в пятьдесят метров — сделав их, по словам одного историка, "живыми рычагами, чтобы корабль бежал по волнам в ритме, отмеренном плеткой с железными узлами".

Итак, Винсент стал главным капелланом всех галер королевства и послал на них своих дочерей милосердия, для которых приказал построить маленькие дома рядом с тюрьмами.

Вот как он объяснил им их новую задачу и вот какой логикой он руководствовался:

"После того как мы создали "общины милосердия" при приходах, Бог в награду нам дал Отель-Дье (больницу); затем, довольный нами, чтобы вознаградить нас. Он доверил нам подкидышей, а потом, увидев, что мы все приняли с милосердной любовью. Он сказал: "Я желаю дать им новое поручение!". Да, сестры мои, его дал нам Сам Бог, никто из нас об этом не думал, ни госпожа де Марийяк, ни еще менее того — я. Но что это за новое поручение? Это помощь несчастным каторжникам! О, сестры мои, какое счастье — служить этим бедным каторжникам, отданным в безжалостные руки! Я видел, что с этими бедолагами обращаются, как со скотом, и именно поэтому Бог сжалился над ними!".

По убеждению Винсента, Бог по-прежнему продолжает избирать их потому, что тот, кто говорит: "дочери милосердия", говорит: "дочери Божьи", и Бог хочет, чтобы именно Его дочери служили беднейшим из бедных.

Думая об этом предприятии, нам нужно попытаться воочию представить себе, о чем идет речь: Винсент требовал от своих "дочерей", чтобы они оказывали любую материальную и духовную помощь: мыли тюремные камеры, стирали белье каторжников, ежедневно готовили им суп, ободряли их, ухаживали за больными, бинтовали им раны, провожали их крестным путем к кораблям и там, в порту, вновь начинали оказывать им всевозможную помощь.

И все это — без ложной стыдливости и без брезгливости: им пришлось опуститься на самое дно общества, слышать грубости и непристойные предложения охранников и каторжников, сносить мучительные тяготы и клевету и уметь себя защищать умно и осмотрительно (и Винсент дает на то очень точные указания!). Одним словом, как он говорил, они должны были "быть как лучи солнца, которые постоянно падают на грязь, но, несмотря на это, остаются чисты".

К уходу за каторжниками впоследствии, во время частых войн, добавился уход за солдатами. Дочерей милосердия посылали на поля сражений, чтобы "как-то восстановить то, что люди захотели разрушить, чтобы сохранить жизнь там, где люди хотят уничтожить ее".

В опустошенных землях и селениях Винсент организовал центры помощи, сбора и сортировки продовольствия и всего необходимого, и дело его приобрело такой размах, что оставило далеко позади помощь, организацией которой занимались королевские министры. Но это было еще не все. На окраине Парижа его сподвижники собирали толпы бродяг-стариков, деклассированных элементов, калек, припадочных, людей, отвергнутых обществом: короче говоря, всех тех, кого в то время называли одним словом: "сумасшедшие".

Винсент не питал иллюзий. Он писал: "Все это — люди безумные и отчужденные, душа их крайне искалечена и все они враждебно относятся друг к другу и постоянно ссорятся".

Не колеблясь, он вновь повторял свою проповедь и свои обычные рассуждения, в которых был свято убежден:

"Сестры мои, вновь повторяю вам, никогда не существовало сообщества людей, которые должны были бы хвалить Бога больше, чем мы! Разве есть какое-нибудь из них, которое занимается нашими бедными безумцами? Нет, такого нет. И вот это счастье досталось вам! О, дочери мои, как благодарны вы должны быть Богу!".

Только однажды Винсент решительно отказался от своего дела: это произошло, когда главная организация, которая занималась беднотой, попыталась решить труднейшую проблему: что делать с нищими, которые наводняли город и устраивали там подлинные центры организованной преступности. Эта организация приняла проект "Великого заточения", согласно которому все нищие или те, кто не мог найти постоянной работы, должны были попасть в большие "общие больницы".

Таким образом возникло бы два "города": с одной стороны, город, населенный респектабельными людьми, а с другой — город, населенный людьми второго сорта.

Первые замкнулись бы в своем эгоизме, вместо того, чтобы проявлять милосердие, а вторые стали бы жертвой своих собственных пороков.

Винсент осудил этот проект. Он не мог предложить никакого решения проблемы в целом, но попытался прежде всего пророчески указать новые возможные пути поисков.

Среди огромного количества бедноты многие пожилые люди были бывшими ремесленниками, которые пошли по миру из-за безработицы или разорения. Он выбрал из их числа тех, кто казался ему приличнее и трудолюбивее остальных (двадцать мужчин и двадцать женщин) и приставил к ним рабочих, помогавших им снова взяться за дело и обрести вкус к работе, которая бы подходила им по возрасту и могла бы принести им кое-какой заработок. Он даже приказал им проводить нечто вроде производственных собраний.

Таким образом возникли центры, помогавшие людям возвращаться к труду. Винсент часто в течение нескольких часов отдыхал там, беседуя со своими старичками, вновь ставшими добросовестными тружениками.

Конечно, такой путь был пригоден не для всех, но для общества того времени он стал точкой отсчета, образцом решения социальных проблем с христианских позиций.

Винсент стремился также помочь тем, кому насильственное заключение в больницу нанесло бы вред: пожилым людям, которые хотя и были нищими, однако сохранили семейные связи и были бы насильственно разлучены с близкими, так как по закону мужчины и женщины должны были содержаться в разных отделениях.

Винсент устроил для них "малые дома", где нищие супруги могли жить вместе.

Это начинание также не могло разрешить серьезной проблемы, но указывало путь, вселяло надежду, являло собой пример разумной благотворительности.

Что касается всех остальных, Винсент боролся всеми силами за то, чтобы между двумя мирами не было непреодолимой преграды, и многие, вдохновляясь его милосердием, переходили из одного мира в другой, чтобы помогать нищим.

И это была не только добровольная помощь: господин Винсент стал фактически чуть ли не королевским министром, он беседовал с королями и королевами, с Ришелье и Мазарини, с провинциальными и городскими властями и организовывал повсюду общества мужчин и женщин, оказывавшие всем нуждающимся самую разнообразную помощь.

За это Винсент еще при жизни заслужил почетное наименование "отца отечества".

Когда король Луи XIII, прозванный Справедливым, в 1643 году был при смерти, он приказал позвать к своему одру Винсента и сказал ему: "Господин Винсент, если я выздоровею, я хочу, чтобы все епископы три года провели в вашем доме". Винсент помог ему умереть как святому.

После смерти короля королева Анна Австрийская выбрала Винсента своим советником, и он стал влиятельным общественным деятелем, чем-то вроде министра социального обеспечения, и без стеснения пользовался этим, чтобы укрепить все свои начинания: умножать количество миссий, основывать семинарии, снабжать больницы и благотворительные организации.

Однако он защищал и церковное вероучение: когда его назначили членом и секретарем так называемого Совета совести (это было нечто вроде министерства по делам религии во Французском королевстве, и в течение девяти лет Винсенту пришлось иметь дело с кардиналом Мазарини), он, насколько мог, старался оказывать влияние на назначение епископов, чтобы отдать епархии в хорошие руки, и вел непрестанную борьбу с распространявшейся тогда ересью янсенизма.

Историки утверждают, что ее осуждение Папой Иннокентием Х было заслугой Винсента.

Это интересный момент: человек, который был всецело занят вопросами благотворительности, считал еще более важным делом защиту ортодоксального церковного вероучения.

"С самого моего детства, — писал он, — я всегда питал в душе тайный страх, и больше всего я боялся, как бы по несчастью не впасть в какую-нибудь ересь, из-за которой я мог бы отпасть от веры и утратить ее".

Вот в чем состояло величие в те времена нищеты и смуты: вера оставалась для всех бесспорной истиной, и все — богатые и бедные (Ришелье, боровшийся за власть, и Винсент, боровшийся за дело милосердия) — в конечном счете ощущали себя принадлежащими Христу, Его Церкви и сопричастными к спасению, в них пребывающему.

Бремон писал: "Винсент де Поль стал святым не потому, что был милосерден, но именно его святость сделала его поистине милосердным".

А святость есть безраздельная самоотдача Христу и Церкви.

Это замечание поразительной глубины. Среди христиан часто бытует убеждение, что главное — это делать добро ближнему и что его в конечном счете может творить любой человек, даже если он не верит в Христа и не принадлежит к Церкви, а поэтому со всеми можно установить братские отношения, преодолев различие убеждений в вопросах веры, которое, напротив, может стать причиной разделения. Даже Вольтер с иронией называл Винсента де Поль "своим святым" — единственным, который его устраивал.

Но Винсент де Поль не дал бы себя уловить так легко. В фильме Господин Винсент есть эпизод, когда святой наставляет одну из "дочерей милосердия", начинающую свою миссию. Его слова не являются исторически достоверными, но прекрасно характеризуют метод его действий и его душевный настрой. "Жаннетта, — говорит он ей, — я хотел видеть тебя. Я знаю, что ты мужественна и добра. Завтра ты пойдешь к бедным впервые. У меня не всегда была возможность поговорить с теми, кто шел к бедным впервые. Увы, никогда не делаешь того, что надо было бы! Но с тобой, самой молодой, последней, я должен говорить, потому что это важно. Запомни хорошенько, запомни это хорошенько, навсегда! Ты скоро убедишься в том, что милосердие — это тяжкое бремя. Более тяжкое, чем ведро с супом и корзина хлеба. Но ты будешь по-прежнему нежна и сохранишь свою улыбку. Дать бульон и хлеб — это еще не все. Это могут делать и богачи. Но ты — маленькая служанка бедных, дочь милосердия, ты всегда улыбаешься и всегда в хорошем настроении. Бедные — твои господа, господа страшно раздражительные и требовательные. Ты в этом убедишься. Так вот, чем более отвратительными и грязными, несправедливыми и грубыми они будут, тем больше ты их будешь любить… И только за эту любовь бедные простят тебе хлеб, который ты им дашь".

В фильме это всего лишь удачная сцена, но в жизни Винсент объяснял, какой горячей должна быть эта любовь, искупавшая сами дела милосердия.

Он говорил:

"Основная цель, ради которой Бог призвал нас, — это любить Господа нашего Иисуса Христа… Если мы хоть на минуту забудем, что бедные суть члены Христовы, то в нас неизбежно оскудеют нежность и любовь".

И действительно, любовь рождается от постоянного, неизменного созерцания живого, признанного, любимого Иисуса.

Биограф Винсента пишет: ""Иисус!" — это было последнее слово, которое он произнес перед началом агонии".

СВЯТАЯ БЕРНАДЕТТА СУБИРУ

Между святыми существует общение, даже тогда, когда они друг с другом не знакомы, ибо они непосредственно общаются в Господе Иисусе, Которого любят всем сердцем, и иногда, даже не зная того, говорят одни и те же слова.

Когда в 1858 году Бернадетте было четырнадцать лет и ей довелось многократно видеть в Лурде Пресвятую Деву, святой арсский пастырь был на последнем году жизни. Однако между старцем и девочкой существует удивительное духовное родство.

Старый пастырь говорил:

"Я думаю, что Господу было угодно избрать из всех приходских священников самого невежественного… Если бы Он нашел кого-нибудь еще более невежественного. Он избрал бы его вместо меня, чтобы явить Свое великое милосердие".

Бернадетта впоследствии объясняла: "Если Пресвятая Дева избрала меня, то это потому, что я была самой невежественной.

Если бы она нашла какую-нибудь еще более невежественную, чем я, она избрала бы ее".

Проходя по улочкам своего прихода, ставшего местом ежедневного паломничества, старый пастырь несколько смущался, видя, что его портретами торгуют, но утешался, говоря: "Всего несколько сантимов, большего я и не стою".

Точно так же и Бернадетта, узнав в монастыре, где она нашла прибежище, что в Лурде за десять сантимов продается ее фотография, сказала: "Десять сантимов, да, это все, чего я стою!".

Даже эти смиренные совпадения напоминают нам глубокую истину об общении святых, и нельзя без волнения думать о том, что после смерти старого святого пастыря, указавшего половине Франции пути, ведущие от земли к небу, его наследницей стала девочка, указавшая всему миру, как небо милосердно склоняется над землей.

Бернадетта объясняла необычайные происшествия, с ней случившиеся, очень просто: "Дева Мария избрала меня".

Когда мы говорим об "избранничестве", мы неизбежно вкладываем в это слово немало самодовольства, однако для лур декой провидицы слово "избрание" было совершенно чистым, обозначающим событие, которое само себя оправдывало, ибо произошло по превышающему наше разумение милосердию Божьему — в ней самой, Бернадетте, не было ничего, что могло бы его объяснить. Когда ей было уже 14 лет, она не умела ни читать, ни писать, не умела говорить по-французски, не знала катехизиса, умела только читать розарий: его она читала по-французски, хотя и не понимала значения молитв; она недоедала, здоровье ее было слабым, часто ее мучили сильнейшие приступы астмы: иначе говоря, она была поистине жалким существом.

"Дева Мария избрала меня": когда в монастыре, где она нашла прибежище после видений, кое-кто решил, что ее нужно окружать особым вниманием, Бернадетта сказала: "Я не имела никакого права на эту милость. Пресвятая Дева взяла меня, как поднимают камушек с дороги…". И, желая объяснить свое убожество, она скорбно говорила: "Я — камень. Что вы хотите извлечь из камня?".

Одной из послушниц, спрашивавшей ее о явлениях Девы Марии, она объясняла: "Что делают с метлой, закончив уборку, куда ее ставят?". Ее собеседница, не понимая ее, в замешательстве отвечала: "Ее ставят за угол, за дверь". "Так вот, — заключила Бернадетта, — я послужила Пресвятой Деве как метла. Когда я ей стала уже не нужна, она поставила меня за дверь. Там я стою и там буду стоять".

Надо отметить, что в этих словах не было никакой горечи, но абсолютная, почти инстинктивная готовность следовать слову Евангелия, которое служит камнем преткновения для всех гордецов: "Когда вы сделаете все, что от вас требовалось, скажите: мы — бесполезные рабы".

Епископ Лурдский, впервые признав истинность явлений, процитировал слова св. Павла: "Бог избрал немощное мира…" (1 Кор. 1, 27).

А в молитве Деве Марии, составленной Бернадеттой для себя самой, есть слова, перекликающиеся со словами гимна "Величит душа моя":

"Да, нежная Матерь, ты склонилась к земле, чтобы явиться слабой девочке…

Ты, Царица небес и земли, пожелала воспользоваться самым смиренным, по суждению мира".

В этом — тайна святости Бернадетты, и необходимо сразу сказать, что она была признана святой не потому, что видела Деву Марию, но парадоксальным образом несмотря на видения, несмотря на неожиданную славу, которая на нее обрушилась, за безграничное смирение, с которым она хранила память о случившемся с нею, и за то, что она принесла себя в жертву, исполняя доверенную ей весть: "молитесь и кайтесь за грешников".

Она родилась в 1844 году, даже не в деревне, а в местечке, состоявшем из пяти мельниц, которые находились в нескольких десятках метров друг от друга. Предпоследней была мельница, сданная в аренду Франсуа Субиру и его семье.

Казалось, семью Субиру преследовали несчастья: былая честная бедность мало-помалу превратилась в нищету. Времена были тяжелыми, урожаи — скудными, дела шли плохо, долги росли, тем более что Франсуа не умел взимать деньги с должников и часто становился жертвой пройдох благодаря своей мягкости и доверчивости.

Когда Бернадетте было десять лет, ее отец не смог больше платить денег за аренду мельницы и из хозяина стал простым подмастерьем.

Через год вспыхнула эпидемия холеры, которой заболела и девочка; годом позже случился неурожай, и перед семьей встал призрак голода.

В конце концов семье Субиру пришлось переселиться в темный и зловонный первый этаж бывшей тюрьмы: сырую, затхлую дыру.

В 12 лет Бернадетту отправили прислуживать в люди за харчи (хозяева давали ей нечто вроде кукурузной каши, которую девочка даже не могла переварить).

Часто с ней дурно обращались, но она не жаловалась, потому что, по ее словам, "когда подумаешь, что благой Бог попускает это, жаловаться не подобает". О катехизисе не было и речи. Правду сказать, хозяйка обещала учить ее катехизису, но скоро отказалась от этого намерения: "Ты слишком глупа. Ты никогда не сможешь принять первое причастие".

Тем временем в доме нищета все росла: часто отец оставался без работы и, когда в селении украли два мешка муки, в краже обвинили его, только потому, что он был беднее всех. Так Франсуа Субиру попал в тюрьму, правда, всего на несколько дней, потому что его быстро признали невиновным, но дурная слава за ним осталась, и сердце его было охвачено грустью.

Бернадетта вернулась домой: мысль о первом причастии не оставляла ее, и приходской священник пообещал объяснить ей хотя бы самые элементарные вещи, однако потом с негодованием сказал: "Она даже не знает, что существует тайна Троицы!".

Такова была убогая картина, смиренный и печальный фрагмент истории и мира, на который обратила взгляд Пресвятая Дева, решив сойти на землю. Все это было так грустно, что чаша кажется преисполненной, если добавить, что именно в тот год туберкулез начал разрушать тело Бернадетты.

Конечно, здесь рационалистам и карты в руки: достаточно сказать, что из-за этой нищеты девочке показалось, будто небо раскрылось над землей, что подавленные желания восполнялись работой воображения, что убогая девочка играла в святую, как бедные девочки играют в принцесс.

И действительно, именно так все сразу и сказали в деревенской харчевне и в парижских кафе, как только разнеслась весть о случившемся.

Забыв, как бы то ни было, о главном: о том, что на эту историю можно посмотреть и с другой стороны, как то и сделала Дева Мария, избрав, как это сделала бы любая мать, одну из своих самых страждущих дочерей на земле.

И, как бы то ни было, мнение людей "просвещенных" и их презрительные объяснения, как о скалу, разбивались об образ этой девочки, исполненной нравственного достоинства, уравновешенности, невероятной силы и упорства: она никогда не примет почестей и тем более — денег (впоследствии всякий раз, когда ей предлагали деньги, она от них решительно отказывалась; если кто-нибудь неожиданно клал в ее руки золотую монету, она сразу же роняла ее на землю, восклицая: "Она меня жжет!", а когда высокопоставленные лица или епископы настойчиво добивались встречи с ней, передавала им, что лучше бы им было оставаться в своих епархиях; если же кто-нибудь пытался хотя бы прикоснуться к ней или отрезать часть ее одежды как реликвию, она с крестьянской простотой говорила: "Какие же вы идиоты!").

Но вернемся к первым месяцам 1858 года, когда Бернадетте только что исполнилось четырнадцать лет.

Было утро 11 февраля, накрапывал дождик, но, хотя девочка знала, что она должна беречь свое здоровье, она попросила разрешения сопровождать сестру и подругу, отправлявшихся к извилистым дорогам Масабьеллы собрать немного дров и костей, чтобы отнести их старьевщице.

Они дошли до того места, где мельничный канал сливается с потоком Гаве: здесь нужно было перейти его вброд, и Бернадетта в замешательстве остановилась, потому что вода была холодна как лед. Когда она снимала чулки, чтобы не замочить их, она услышала шум, как будто от налетевшего ветра. Она обернулась и посмотрела на деревья, росшие на лугу, но они стояли неподвижно, потом повернула голову по направлению к гроту, у входа в который рос куст шиповника, казалось, колыхавшийся от ветра. Грот осветился "нежным, живым светом", как впоследствии сказала Бернадетта, когда ее заставили подробно рассказывать о случившемся, и в этом свете она увидела нечто, похожее на девушку в белом.

Бернадетта, которую видение вместе привлекало и страшило, сделала единственное, что могло придать ей мужества: достала из кармана свои бедные четки и попыталась начать розарий. Но она не могла даже осенить себя крестным знамением, пока широким, торжественным, прекрасным движением не перекрестилась "барышня", которую она видела перед собой.

Девочка стала читать свой розарий, видение молча перебирало зерна своих четок.

Когда розарий кончился, Бернадетте было приказано приблизиться, но она не осмелилась сделать это. Видение исчезло.

Воображение Бернадетты было настолько бедно, что она даже не знала, как объяснить случившееся. Она думала, что ее подруги видели то же самое, что она, но, заговорив об этом, поняла, что они не видели ничего. Она раскаялась, что начала разговор, но было уже поздно, и новость молниеносно распространилась.

Кто-то говорил, что это привидения, кто-то говорил об очень доброй девушке, недавно умершей, кто-то говорил о Деве Марии.

Бернадетта отказывалась высказать свое мнение, более того, как девочка, не получившая образования, она пользовалась несколько странным выражением: "что-то белое, похожее на барышню".

Она будет упорно называть так Пресвятую Деву до тех пор, пока та не откроет ей своего имени.

В противоположность тому, что мы могли бы представить, известие о видении никого не обрадовало. Оно не обрадовало семью, которая боялась, что отныне, кроме нищеты и презрения, ей придется сносить насмешки и унижения, потому что в доме — визионерка (Бернадетту дома даже побили).

Оно не обрадовало начальницу приюта, принявшую Бернадетту в класс для бедных с язвительным замечанием: "Ну что, ты кончила выкидывать номера?".

Оно не обрадовало приходского священника, человека с добрейшим сердцем, но чудаковатого и вспыльчивого, перед которым Бернадетта дрожала, как лист.

Еще меньше это известие обрадовало местную элиту и властей — они отчасти потешались, отчасти были раздосадованы, а затем вмешались, проявив всю нетерпимость, на которую способны только так называемые свободные умы.

В первой статье, появившейся в местной газете, говорилось о "девочке, по всем признакам, подверженной каталепсии, будоражащей любопытство лурдского населения". Со всех сторон ей запрещали возвращаться в грот — к счастью, эти запреты были отменены, когда проявили любопытство некоторые влиятельные лица.

Между 11 февраля и 16 июля 1858 года Пресвятая Дева являлась восемнадцать раз: во время ее явлений Бернадетта часто приходила в состояние экстаза и не реагировала на происходящее вокруг, даже если огонь свечи обжигал ей руки. Все видели, что девочка говорит с представшим ей видением, что на ее лице появляется то выражение счастья и блаженная улыбка, то выражение глубокой грусти и чуть ли не слезы, по-видимому, в зависимости от того, что она слышит.

Весть, переданная Девой Марией Бернадетте во время этого чудесного общения с глазу на глаз, была очень проста и необычайна.

Во время одиннадцати из восемнадцати явлений Пресвятая Дева не говорила ничего; она только улыбалась, особенно тогда, когда Бернадетта делала то, что сказали ей сделать взрослые.

Дева Мария улыбалась, когда Бернадетта прилежно кропила грот святой водой, произнося заклинания, которым ее научили: "Если ты от Бога, останься, если нет, то сгинь!".

Она улыбнулась, когда, послушавшись наказа одной из влиятельных городских дам, Бернадетта подала ей листок бумаги и ручку и попросила: "Соизвольте написать Ваше имя!".

Но на сей раз видение приблизилось и ответило ей на диалекте: "N'ey pas necessari", в этом нет необходимости.

"Не было необходимости", явившись на земле, избирать образованную девочку, которая по крайней мере умела бы читать и писать; еще меньше необходимости было в том, чтобы дать ей на хранение документы, которые попадут в руки других людей, толкующих их кто во что горазд. Впоследствии это так и произошло, и Бернадетта всегда проявляла ко всем этим толкам царственное равнодушие.

Однажды депутат Нижних Пиренеев важно спросил ее, говорит ли Пресвятая Дева на французском или на латыни. "Она говорит на диалекте", — ответила Бернадетта. "На небесах не говорят на диалекте", — с безапелляционной уверенностью изрек господин де Ресенье.

Но Бернадетта ответила: "Если Бог не знает нашего диалекта, как можем знать его мы?".

И депутат не нашелся, что сказать.

В другой раз один священник, который считал себя довольно образованным человеком, стал уверять ее, что это не могла быть Дева Мария, потому что она должна была бы говорить на еврейском или в крайнем случае на латыни (!), но Бернадетта спросила его: "Разве Бог не мог научить Пресвятую Деву моему диалекту?".

Итак, "не было необходимости" прибегать к посредничеству "мудрых мира сего", которые думают, что уверовать можно только имея в руках вещественные доказательства. Вспоминается еще один разговор — разговор между маленькой ясновидящей и деканом де Виком, произошедший через несколько месяцев после явлений:

"— Правда ли, что ты видела Пресвятую Деву?

— Да, досточтимый отец.

— Но я не верю, что ты ее видела! (Бернадетта молчит).

— Что же ничего не говоришь?

— А что я могу ответить?

— Ты должна заставить меня поверить, что действительно видела Пресвятую Деву!

— Но она не сказала мне, что я должна заставить в это поверить".

Бернадетта часто повторяла это своим самым дотошным собеседникам, которые хотели вовлечь ее в спор: "Мне поручено сказать вам это, а не заставить вас в это поверить".

Итак, на третий день Пресвятая Дева улыбнулась и отказалась "подписаться", но потом, обратившись к Бернадетте еще более любезно, чем то сделала девочка, попросив: "Соизвольте написать…", видение, в свою очередь, сказало: "Не окажете ли вы любезность (на диалекте — aue la gracia) приходить сюда пятнадцать дней?".

Девочка обещала это сделать, и с тех пор между ней, связавшей себя обещанием и влекомой неодолимой силой, и "взрослыми" и "сильными мира сего", стремящимися любыми способами воспрепятствовать этим встречам, началась борьба.

Начинаются официальные допросы: их устраивают комиссар полиции Жакомё, следователь Рив, королевский прокурор Дютур.

Все обращаются с ней как с маленькой замарашкой, грозят ей тюрьмой, устраивают ей многочасовые допросы, стремясь сбить ее с толку и добиться от нее признания в том, что она солгала; ей читают фальсифицированные протоколы допросов, которые Бернадетта шаг за шагом исправляет, ни разу не спутавшись и не уступив. Однажды ее вызвали вместе с матерью, и прокурор продержал их стоя свыше двух часов. Наконец его жена, проходившая мимо, пожалев их, сказала: "Здесь есть стулья, садитесь!", Бернадетта гордо ответила: "Нет, мы их можем испачкать!", и села на землю. Но именно "сильные мира сего" потерпели поражение.

"Он был так зол, что не мог справиться даже с чернильницей", — смеясь, рассказывала Бернадетта о своей встрече с прокурором, который без конца писал и вычеркивал лживые утверждения, которые сам же придумывал. Бернадетту пытались даже насильно положить в больницу для душевнобольных.

Но тем временем в гроте по-прежнему происходили необычайные и прекрасные беседы.

Во время 15 явлений Пресвятая Дева открыла Бернадетте три тайны, которые касались только ее и которые она так и не раскрыла, несмотря на настойчивые вопросы очень сведущих людей, даже епископов и исповедников.

Первая весть для всех гласила: "Покаяние, покаяние, покаяние. Молите Бога за грешников", и маленькая девочка по приказанию видения совершала поступки, смущавшие присутствующих (к тому времени их было уже человек 500): на глазах у всех она на коленях ползла по каменистой тропе, заканчивающейся в глубине грота, целуя землю на протяжении всего пути.

В углу грота была маленькая канава с грязью на дне: люди видели, как она рыла ее руками, а потом, набрав немного грязной воды, с отвращением пила ее.

Тем временем пробился источник, открытый столь необъяснимым образом, изобильно забила прозрачная вода, и начались исцеления, благодаря которым Лурд прославился на весь мир.

В другой день Пресвятая Дева потребовала, чтобы Бернадетта ела горькие травы. Девочка сама не понимала, почему она всего этого требовала! Она только повторяла то, что та сказала: это унизительные акты покаяния "ради обращения грешников".

Толпа хотела бы великих откровений и знамений, которые потом можно было бы с любопытством обсуждать во всех подробностях, но видела лишь скудные знамения, которые нужно было истолковать, видела тягостные, смиренные поступки, смысл которых раскрылся, когда Пресвятая Дева открыла наконец свое непорочное имя.

В первых числах марта видение доверило Бернадетте самое трудное поручение: "Иди к священникам и скажи им, чтобы они пришли сюда с процессией и чтобы они построили здесь часовню".

Бернадетта должна была сказать об этом угрюмому дону Пейрамалю, вызвав святой гнев этого человека, который становился особенно непреклонен тогда, когда его доброе сердце подсказывало ему уступить, тем более что, будучи приходским священником, он слушал в исповедальне об обращениях, которые начали происходить в гроте. Маленькая Бернадетта, дрожа от страха, отправилась к нему. Она готова была отвечать на вопросы, но могла сказать столь немногое! "

— Это ты говоришь, что видишь Пресвятую Деву?

— Я не говорю, что это Пресвятая Дева".

Бернадетта в который раз повторила: "Я видела что-то, похожее на даму!". Что-то! Священник против воли сказал жесткие слова: "Такие люди, как ты, смущающие приход, — это несчастье!". Бернадетта стала "маленькой, как пшенное зерно", однако по-прежнему стремилась исполнить свою миссию и настойчиво от имени Владычицы требовала процессии.

Потом она спаслась бегством. Но, переведя дух, вспомнила о том, что забыла вторую часть поручения: потребовать строительства часовни.

Она возвратилась вечером, когда все священники собрались вместе, и смиренно сказала, что Владычица хочет часовню, впервые добавляя нечто от себя: "часовню… хотя бы маленькую-маленькую!".

Пейрамаль продиктовал свои условия: "Владычица должна дать знамение: пусть по ее приказу расцветет куст шиповника, растущий в гроте, и пусть она скажет свое имя".

Девочка ушла радостно, с легким сердцем, исполнив данное ей поручение. И наконец наступил последний из пятнадцати дней, о которых говорила Пресвятая Дева: все ждали великого откровения и великого чуда. Но не произошло ровным счетом ничего.

Дева Мария не отвечала абсолютно ничего на требования приходского священника, переданные ей Бернадеттой в присутствии более десяти тысяч человек и под пристальным наблюдением комиссара Жакоме.

Мистическая встреча без слов в гроте длилась три четверти часа.

Потом Бернадетта, выйдя из грота, рассказала священнику: "Я спросила ее имя, но она улыбнулась.

Я попросила ее, чтобы она приказала кусту шиповника расцвести, но она снова улыбнулась.

Однако она по-прежнему хочет, чтобы построили часовню".

Пейрамаль ей в ответ:

"— У тебя есть деньги?

— Нет.

— У меня их тоже нет. Скажи Владычице, чтобы она дала тебе что-нибудь".

В этой горестной шутке — глубокое разочарование.

Газеты соревновались друг с другом в ядовитых комментариях (они писали: "Чудо — это удивительное легковерие этой толпы!", и советовали упрятать в больницу эту "мнимую пятнадцатилетнюю святую"!).

Настало 25 марта — праздник Благовещения. Бернадетта проснулась еще до зари и почувствовала неодолимое желание отправиться в грот.

Видение ждало ее там; Бернадетта смиренно попросила: "Госпожа моя, прошу вас, сделайте милость, скажите, как ваше имя…".

"Нечто в белом" улыбнулось. Бернадетта настойчиво повторила свой вопрос четырежды.

На четвертый раз видение уже не улыбалось. Владычица разжала руки и опустила их к земле, возвела глаза к небу и сказала на диалекте: "Que soy era Immaculada Concepcion": Я — Непорочное Зачатие.

Бернадетта быстро встала и со всех ног побежала к дому священника: едва увидев священника, она повторила то, что сделала и сказала Владычица.

Священник, охваченный смущением, сказал в ответ:

"— У твоей дамы не может быть такого имени. Ты знаешь, что оно значит?

— Нет, — сказала Бернадетта.

— Как же ты его повторяешь, если не поняла? — Я все время твердила его по дороге".

"Я — Непорочное Зачатие!".

Четыре года тому назад Пий IX провозгласил догмат о Непорочном Зачатии Девы Марии, но это Истина, это факт — это не имя. Если бы она сказала:

"Я — Дева Мария!" или "Я — Дева, непорочно зачатая!".

Но эта формулировка очень странная. Настолько странная, что невежественная девочка не могла ее придумать.

Однако яркий свет освещает ум и сердце: когда мы, люди, хотим сказать, что что-то кажется нам единственным в мире, именно так мы и делаем — берем абстрактный термин и применяем его к отдельному человеку.

Ты — моя любовь! Ты — мое счастье! Ты — сама доброта! И мы называем Папу "Ваша святость", а кардиналов — "Ваше преосвященство".

Мария сказала, что она настолько чиста, что она — сама чистота; ее приход в мир был столь непорочен, что она — само непорочное зачатие.

Два последних явления окрашены предчувствием разлуки: 7 апреля, во вторник на Святой, Дева Мария еще раз попросила построить ей маленькую церковь, а 16 июля произошло последнее безмолвное явление — грот был обнесен частоколом и находился под охраной: ясновидящая не могла даже подойти к нему, но все произошло как обычно, как будто препятствий, воздвигнутых людьми, и не существовало.

С тех пор началась история Лурда как крупнейшего в мире центра паломничества и чудес, тогда как история Бернадетты пошла по другому пути, который уже никогда не приведет ее в грот.

Прежде чем перейти к рассказу об этом втором этапе жизни Бернадетты, мы должны вернуться к тому, что с ней случилось во время самых первых явлений: уже в самом начале Дева Мария сказала ей нечто, касавшееся ее лично: "Я обещаю тебе сделать тебя счастливой не в этом мире, но в будущем".

В таких словах Небесная Матерь объяснила своей девочке евангельские блаженства.

Никогда, ни на миг Бернадетте не приходила в голову мысль, что она как ясновидящая заслужила какие-нибудь привилегии, награду или покровительство в этой жизни.

Наоборот, возвестив всему человечеству, что оно должно покаяться ради обращения грешников, Бернадетта знала, что приносит себя в жертву искупления.

Первое время после явлений было сумбурным. Отрочество и ранняя юность лурдской ясновидящей были заполнены встречами с паломниками, священниками, епископами, журналистами, фотографами, учеными, стремящимися открыть еще какую-нибудь "неизвестную подробность".

Когда уже в 1862 году явления были официально признаны Церковью, ее постарались укрыть в доме, где жили монахини того же прихода. Но этот дом не был для нее надежной защитой, и Бернадетте часто приходилось самой укрываться от нескромного любопытства слишком многих людей, часто даже от тех, кто хотел "устроить ее жизнь", обещая ей деньги и успех.

Главной ее заботой стало укрыться от чрезмерного любопытства и шумихи: лучшим выходом из положения ей казалась монашеская жизнь, но у нее не было для нее ни призвания, ни здоровья, ни особых способностей.

Епископу, спрашивавшему у нее, что она намерена делать, она смиренно отвечала: "Я не умею ничего… Я ни на что не годна!".

"Неважно, — отвечал тот, — мы попробуем найти для вас какое-нибудь дело".

Так в 22 года она стала послушницей в неверском монастыре, сестры которого работали в ее маленьком приходе, но и там ей было нелегко укрыться среди других 44 послушниц, как ей это обещали, и колокол большого монастыря звонил без конца. Часто приезжали люди, отказать которым было невозможно. Часто приезжали официальные историки, которые хотели расспросить ее и заставить в тысячный раз повторить весь рассказ.

В 1867 году Бернадетта принесла малые обеты, и в конце произошел эпизод, тягостный и драматичный одновременно, потому что в нем содержалось скрытое пророчество и суд Божий над человеком — смиренным орудием, которое Он избирает.

Речь идет вот о чем: после принесения обетов молодые монахини "получают послушание": им указывают монастырь конгрегации и обязанности, которые они должны исполнять. Никто из послушниц никогда не остается в материнском доме, где они проходят послушание и который является самым престижным монастырем, куда монахини обычно попадают после многих лет "честного служения".

Однако Бернадетта должна была там остаться, потому что в маленьких монастырях нельзя было надежно защитить ее. Она должна была остаться, но ни она, ни другие молодые монахини не должны были думать, что она пользуется какими-то привилегиями.

Поэтому сестры заранее подготовили сложный сценарий: монахини, принесшие обеты, одна за одной проходили перед епископом и получали назначение. Все делали вид, будто забыли о Бернадетте, потом, в последний момент, когда церемония подходила к концу, вдруг как бы вспомнили о ней, призвали ее, и между главной настоятельницей и епископом произошел следующий тщательно разработанный диалог:

"— Что нам делать с сестрой Марией-Бернардой?

— Монсиньор, она ни на что не годна. Однако мы можем оставить ее Христа ради в материнском доме и использовать как прислугу в больнице. Она почти всегда больна. Это и будет ее служение".

Однако здесь диалог принял неожиданное направление, как будто в него властно вмешался Святой Дух. Епископ с нежностью посмотрел на Бернадетту и спросил ее: "Правда ли, что вы ничего не умеете делать?".

"Это правда, — ответила она, — я вам это уже говорила, но вы уверили меня, что это не важно".

Тогда епископ торжественно и внушительно сказал: "Вам я поручаю молитвенное служение". Так оно и случилось.

Вся монашеская жизнь Бернадетты была отмечена всевозрастающим опытом страдания и молитвы.

Ее молитва — это непрестанный смиренный разговор с небом, хотя теперь, когда явления кончились, оно, казалось, было закрыто для нее более, чем для какого-либо другого смертного, на протяжении ее земного пути.

Для Бернадетты само воспоминание о явлениях все больше отходило в прошлое и таяло: все мало-помалу погружалось в забвение, и она не делала ничего, чтобы удержать и оживить образы и события.

Постоянные назойливые требования уточнить даты и детали (в то время некоторые историки уже спорили друг с другом) смущали ее, потому что ей уже не удавалось вспомнить все точно.

В конце концов она попала в лазарет. Сперва она с необычайной нежностью ухаживала за другими больными, проявляя точность, способности и даже культуру медицинского обслуживания, поразительную для человека, которому так и не удалось научиться ничему.

Но и сама она все сильнее страдала от различных болезней: прогрессировал туберкулез, которым она была больна с возраста четырнадцати лет, а все растущая страшная опухоль в колене мешала ей ходить.

Со своими сестрами по монастырю она уживалась мирно, однако уже давно разворачивалась одна из тех тягостных, сложных драм, которые возможны только среди людей высокой духовности, когда они не позволяют благодати Божьей свободно действовать в них.

Одна из настоятельниц Бернадетты испытывала по отношению к ней смешанное чувство привязанности, почтения и недоброжелательства: привязанности и почтения потому, что Бернадетту "в детстве избрала Дева Мария, и ее глаза созерцали Владычицу"; недоброжелательство потому, что она была не в силах до конца поверить ей.

Когда речь шла о Лурде (всегда в отсутствие Бернадетты), настоятельница неизменно чтобы положить конец разговору, отмечала, что знамения, о котором просил приходской священник, так и не было дано: "Однако куст шиповника не расцвел!".

Но суть дела была в том, что мать Возу — суровая женщина из знатной семьи, очень набожная, — не могла допустить, чтобы столь исключительная милость — видеть Деву Марию — выпала на долю такого презренного и ничтожного существа, как Бернадетта.

"Она была неученой крестьянкой, — сказала она однажды. — Если Пресвятая Дева хотела появиться где-нибудь на земле, почему она выбрала неотесанную и невежественную крестьянку, а не добродетельную и образованную монахиню?".

Нельзя сказать, чтобы настоятельница преследовала Бернадетту, но она требовала от нее соблюдения Устава по всей строгости и ничего ей не прощала.

Она должна была поступать именно так, следуя суровым обычаям в монастырях того времени, но, хотя и против воли, неизменно обращалась с Бернадеттой недоброжелательно. И Бернадетта с ее ранимой душой, желая относиться к той как к своей родной матери, от этого неизменно страдала.

Могло бы показаться, что это склоки, обычные в монашеской среде, но на самом деле все было гораздо серьезнее.

С одной стороны был человек высокой духовности, закаленный суровой аскезой, однако еще не проникшийся удивлением и изумлением перед чудом Воплощения (Бога, становящегося ничтожным творением), с другой стороны была Бернадетта — живое свидетельство и продолжение этого чуда.

Эта суровая монахиня, почти подвижница, но еще не христианка, пережила Бернадетту и, когда речь шла о ее возможной канонизации, говорила: "Подождите моей смерти". Но когда и для нее пришел смертный час, ее последними словами были: "Наша Владычица Лурдская, защити мою агонию!".

Так Бернадетта никогда не видела подлинной любви именно от той, которая должна была на земле быть для нее образом Пресвятой Девы, Матери Божьей.

Даже на одре болезни, когда кариес разрушал ей кости, она не могла рассчитывать на особое внимание. Иногда у нее не было ничего, кроме маленького серебряного распятия, посланного ей Папой Непорочной (Пием IX), которое она все время сжимала в руках.

Когда она была уже не в силах держать его, она попросила, чтобы его привязали к ее постели.

Кое-кто из монахинь, напоминая ей о благодати, полученной ею в детстве, говорил ей: "Просите у нашей Непорочной Матери послать вам утешение".

Она отвечала: "Нет, никакого утешения, только силу и терпение".

Она страдала и от все усиливающейся глухоты, прерывавшей ее последние связи с миром.

Когда у нее началась агония, она закричала: "Боже мой!", и, казалось, силы оставили ее.

Потом она вновь закричала: "Я жажду!", как будто голгофская трагедия повторялась на земле. Позвали сестер, начавших читать вокруг ее постели последний розарий, как вдруг умирающая, взвешивая каждое слово, сказала: "Боже мой, я люблю Тебя… Святая Мария, Матерь Божья, молись за меня, бедную грешницу, бедную грешницу!".

И она умерла, предав душу в руки Девы Марии, улыбавшейся ей во дни ее юности.

В последние дни жизни, извлекая из темных глубин своей памяти воспоминания о мельнице, за работой которой она столько раз наблюдала в детстве, она сказала:

"Я перемолота, как зерно… и мои страдания будут длиться до самого конца".

Этими смиренными словами она хотела сказать, что сама становится как бы евхаристическим хлебом.

Когда ее бедное тело уложили на смертном одре, оно было таким исстрадавшимся и истерзанным, что, казалось, разложение должно начаться немедленно.

Но тело Бернадетты будто помолодело.

Оно осталось нетленным. Трижды в нашем веке ее прах извлекали из могилы и всякий раз его находили нетронутым, как будто Дева Мария оставила на нем знамение того, что сдержала свое обещание: "Я обещаю сделать тебя счастливой не в этой жизни, но в будущей".

Сразу же, как только она оставила этот берег. Как будто непорочное, нетленное тело Марии оставило на теле Бернадетты знамение своей близости.

СВЯТАЯ МАРИЯ КРОЧЕФИССА ДИ РОЗА

Всякий раз, когда мы рисуем образ какого-нибудь святого, мы должны, насколько это возможно, описать среду, в которой он жил, то, что он сделал, тех, кто разделял его харизму и стал его духовным наследником и продолжателем его дела. И если верно, что Христос — центр мироздания и истории, то верно и то, что святые стали святыми именно потому, что вся их личность и все их деяния свидетельствовали о том, что Христос поистине центр того фрагмента истории и мира, в котором они жили.

Именно поэтому особая привязанность и особое почитание по праву подобают тем, чья святость осияла город, где ты сам живешь, кто ходил по улицам, по которым ты сам ходишь каждый день, кто посещал те же церкви, смотрел на те же древние здания, слышал те же имена, что и ты.

Если бы я сейчас перечислил все фамилии жителей Брешии, чей жизненный путь пересекся с путем св. Марии Крочефиссы ди Роза, многие из вас услышали бы свою собственную фамилию, и это всегда производит некоторое впечатление, потому что доказывает, что святые, даже самые мужественные и самоотверженные, жили в совершенно обыденной обстановке. И сегодня святые рядом с нами.

Паола ди Роза родилась в Брешие в 1813 году, в поворотный момент истории: уходила в прошлое целая эпоха (эпоха старого режима), и общественно-политические потрясения еще не закончились (более того, не за горами была Реставрация 1815 года). Но процесс, начатый Французской революцией, был необратим: начиналась эпоха национальных движений, государств, каждое из которых страстно стремилось достичь единения и независимости и которые готовились враждовать друг с другом. Кроме того, промышленный переворот внес невиданные изменения в стиль жизни людей, в отношения между ними, в методы и ритмы работы.

Зарождалось и нечто еще более грозное; начинала утверждаться и распространяться старая идея, которая раньше разделялась лишь в некоторых узких кругах, а теперь стала чуть ли не общепризнанной, претендуя на статус "истории" и "культуры": идея о том, что прогресс должен означать отказ от Церкви и от ее Предания, от ее веры, о том, что прогресс наделяет человека теми качествами, которые он прежде приписывал Богу и Христу.

Итак, согласно новому "символу веры", именно человек — существо божественное и заслуживает настоящего культового почитания и, прежде всего, именно человек — хозяин своей судьбы.

В середине века, за несколько лет до смерти Паолы ди Роза, ставшей сестрой Марией Крочефиссой, Фейербах опубликовал "Сущность христианства", Конт задумал и обосновал новую "религию человечества", Маркс только что написал "Манифест", Дарвин писал свой труд "Происхождение видов". Что касается Ницше, достаточно упомянуть, что он родился всего за 26 дней до Паолы.

Мы говорим об этом не для того, чтобы подчеркнуть взаимосвязь или зависимость того или иного рода, но скорее для того, чтобы поставить один насущный вопрос.

"Где был Дух Божий", в то время как радикальная критическая мысль стремилась подорвать христианство изнутри?

Именно этот вопрос задавал кард. Биффи во введении к одной книге по истории Церкви XIX века несколько лет назад и отвечал на него так: "Дух Божий, который из человеческой материи, какой бы тупой и мятежной она ни была, всегда извлекает благо для католической Церкви, действовал и в этот период истории: Он посылал "евангелизаторов для бедных", которые возрождали веру в наших деревнях, воспламенял "служителей милосердия", помогающих всем нуждающимся, призывал святых повсюду".

Именно в тот период, когда в Пьемонте, где при сильном содействии антиклерикальных и масонских сил рождалось единое итальянское государство, действовали бесчисленные святые (Коттоленго, Дон Боско, Муриальдо, и сотни других, уже канонизированных или тех, по делу которых ведется процесс о канонизации), в области Брешии одновременно действовали Людовико Павони (которого Розмини указал Дону Боско как пример для подражания), св. Мария Крочефисса ди Роза, св. Бартоломея Капитанио и св. Винченца Джероза, основательницы конгрегации сестер-дорофеянок в Чеммо и Дочерей св. Сердца, наряду с многочисленными священниками святой жизни (вспомним хотя бы об основателях всех главных ораториев, построенных в детские годы Паолы ди Роза: в Фаустино, в Мария делла Пассионе на Виа Тозио, в Сареццо, в Гардоне, в Дзанано, в Сало, в Баньоло Мелла, в Изео и других местах).

Итак, в то время как люди устраивали революции и реставрации, творя историю, исполненную ужасов и битв. Бог переплетает эту историю с историей Своих святых, и это не две различные истории, разворачивающиеся параллельно, но одна и та же история, которую многие пятнают кровью, а святые исполняют своим неисчерпаемым милосердием, открытым для всех и не направленным ни против кого.

В Брешию пришли французские революционеры и якобинцы, которые во имя прав человека уничтожили почти все ранее существовавшие благотворительные учреждения, но потом так и не нашли времени создать новые.

Они упразднили монашеские ордена и конгрегации, чтобы присвоить их имущество и покрыть военные расходы. Потом вернулись австрийцы. Они восстановили старые порядки и все, кроме монастырей и принадлежавших им больниц и приютов, потому что с точки зрения австрийского императора монахи слишком зависели от Рима.

Для тех, кто "делал историю", бедные и нуждающиеся были лишь неизбежным препятствием на пути, числу их и их страданиям суждено было только умножаться. Поэтому Бог руками людей простых и добрых сверх всякого чаяния созидал для них историю Своей милосердной любви.

Надо сказать, что семья Розы принимала участие в великих событиях в истории города, но это относится прежде всего к отцу Паолы, знатному Клементе ди Роза, принадлежавшему к той группе мирян-католиков, которые играли активную роль как в общественно-политической, так и в церковной жизни и которых в народе ласково называли "святошами".

Личность Клемечте ди Роза, дожившего до 83 лет, наложила глубокий отпечаток на историю Брешии. Достаточно прочесть неполный список его должностей и обязанностей: он был депутатом областной конгрегации, председателем гражданского и церковного кадастра, администратором ломбарда, директором лицея, членом комиссии по начальной школе.

Он написал эссе, посвященные реорганизации области, проделал огромную работу как член комиссий по водным ресурсам, по областным дорогам, по спорным вопросам между коммунами и их соседями. Он поддержал тюремную реформу, задумал первую сберегательную кассу и создал ее проект, создал проект первой сельскохозяйственной школы и опубликовал по этому поводу многие ценные исследования, был автором проекта реорганизации бухгалтерии городской больницы, был генеральным инспектором церковных школ и принимал участие в основании и восстановлении целого ряда монастырей — ему многим обязаны визитандинки, урсулинки, каноссианки, братья св. Филиппа, иезуиты.

До поздней старости он напряженно работал, не щадя ни времени, ни сил: перечень того, чем он занимался, помогает нам понять, в какой среде росла Паола и какое значение уделялось в ее семье общественной деятельности.

Однако нельзя сказать, чтобы Провидение особо баловало этого человека — человека деятельной веры и милосердия. Одно несчастье за другим обрушивалось на его семью: его жена умерла в возрасте 39 лет, из девятерых сыновей двое умерли на первом году жизни, одна дочь умерла в возрасте 5 лет, еще пятеро детей умерло с 1833 до 1839 года, то есть на протяжении шести лет, и всем им было от 20 до 30 лет.

Пережила отца, впрочем, ненадолго, только Паола, которая также умерла в возрасте всего 42 лет.

А от Клементе Бог потребовал очень долгой жизни: когда ему было восемьдесят два года и город сдался после знаменитых 10 дней обороны, именно он гордо сказал немецкому маршалу, грозившему повесить и отдать под суд жителей: "… С нашей стороны, ваше превосходительство, мы избавляем вас от необходимости устраивать нам кровавые зрелища".

Итак, это была знатная брешианская семья, история которой разворачивалась как бы в двух разных планах: с одной стороны, семья оказывала значительное влияние на общественную и церковную жизнь города благодаря своей глубокой вере, а, с другой стороны, частная жизнь семьи была исполнена неизбывного страдания, и лишь вера давала силы смиренно принять таинственный Промысел Божий.

Наблюдая эту знатную и скорбную семью как раз в тот момент, когда раз и навсегда решался вопрос о будущей святости Паолы, мы можем понять, из какого драгоценного материала была соткана ее вера.

Шел 1836 год: из девяти сыновей кавалера ди Роза в живых осталось только четверо: одна дочь стала монахиней — визитандинкой, двое его сыновей были заняты своим образованием и семейной жизнью (вспомним, что и им осталось не более трех лет жизни).

Дом ди Роза — это знатный дом, поставленный на широкую ногу, где необходимо было держать в руках и под присмотром многочисленных слуг и челядь на конюшнях, кухнях, в амбарах, погребах, в доме и т. д… Хозяйство вела Паола — в то время ей был двадцать один год, — которой отец доверил, кроме того, нравственную опеку прядильни в местечке Аквафредда, где работало семьдесят работниц.

Теперь попробуем себе конкретно представить эту семейную ситуацию и вернемся в 1836 год, когда разнесся слух о том, что в Брешии началась холера — страшная болезнь, лечить которую в то время никто не умел.

И действительно, вспыхнула эпидемия, длившаяся около шести месяцев: за шесть месяцев из 31.500 жителей Брешии 3.200 человек заболело и 1.600 умерло, а многие бежали.

В письме одного из известных деятелей того времени, адвоката К. Мандзиана, говорится: "На нас обрушился ужасный бич, за считанные часы убивающий людей из любых слоев общества. Многие заболели от страха. Половина жителей бежала, некоторые — в деревни, некоторые — в долины и в горы, некоторые — в Тироль. Брешия опустела. Более чем половина лавок закрыто, а дома заброшены".

Первые случаи заболевания были отмечены в апреле, а к середине июня город уже был охвачен паникой. К тому же в городе произошло сильное землетрясение.

22 июня 1836 года кавалер ди Роза получил письмо от единственной дочери, которая жила с ним в одном доме:

21 июня 1836 года

Дорогой папа!

Я прошу Вас об одной милости. Я прошу Вас о ней в письме, не потому, чтобы не решалась говорить с Вами лично, но для того, чтобы Ваш немедленный отказ не помешал мне сказать Вам то, что я хочу. Да, о той милости, которой я бы желала, я прошу Вас во имя Иисуса Христа. Не откажите мне.

Моим живейшим желанием было бы воспользоваться тем средством, которое дает мне Бог, чтобы открыть мне врата рая, — творить дела милосердия, ухаживая в больнице за несчастными, больными холерой. Позвольте мне посвятить себя служению этим бедным страдалицам, принесите Господу в жертву Вашу Паолину — а я принесу в жертву свою жизнь.

Мой дорогой папа, подумайте о том, что если бы Вы отвергли мою просьбу и если бы я, живя дома, заразилась холерой и умерла. Вас мучило бы раскаяние в том, что Вы закрыли предо мной небесные врата. Неужели Вы откажете мне в этой милости? О, нет! То, что вдохнул в меня Бог, Он вдохнет и в Вас.

Не ищите совета ни у плоти, ни у крови, но лишь у веры.

Я не принесу семье никакого ущерба, потому что размышляла об этом и приму все необходимые меры предосторожности. Об этом я поговорю с Вами лично. Дорогой папа, исполните мою просьбу, и Вы сделаете меня счастливой.

Ваша любящая дочь

Паолина


Холера свирепствует: людей, которые только что были здоровы, внезапно схватывают невыносимые колики, и они в судорогах падают на землю среди собственной рвоты и нечистот, мучимые ознобом, — температура тела резко снижается.

Описания того времени вызывают ужас и отвращение.

В журнале "Комментарии Атенея" за 1837 год есть статья по этому поводу, где во всех подробностях описывается "страшный вид больных".

Теперь мы можем себе представить, что было поставлено на карту в письме Паолы к отцу: это была ее собственная жизнь.

После долгой молитвы, подобной авраамовой, отец не только дал свое согласие, но и признался, что "если бы его не удерживала мысль о том, что он — глава семьи, он сам бы желал за ней последовать".

Таковы были некоторые христиане Брешии в то время.

Вместе с подругой, которая с тех пор следовала за ней всегда (другой знатной женщиной старше ее возрастом), Паола нашла квартиру неподалеку от лазарета, чтобы избежать контактов с семьей, составила краткое правило о распорядке дня и правилах гигиены, которые надлежало соблюдать, и перешагнула порог "страшной ограды", как она сама называла ее впоследствии.

Это так поразило окружающих, что несколько других девушек из благородных семейств последовало ее примеру.

Работа была изнурительной: приходилось без конца очищать все от самой отвратительной грязи, стараться любыми способами согреть больных горячими кирпичами, горчичниками и одеялами, постоянно в ответ на их неотступные просьбы приносить воду, производить дезинфекцию, принимать массу новых больных, следить за опытами врачей, пытавшихся придумать какое-нибудь лекарство, ободрять самых безнадежных больных своим присутствием и лаской, уносить трупы.

И все для того, чтобы в этом царстве ужаса, которое вот-вот готово было превратиться в ад, полный отчаяния и ярости, видимо присутствовало милосердие Христово: поддерживая умирающих и окружая их бесконечной, безмятежной нежностью, эти молодые девушки имели право говорить о Христе. И больные, чьи лица были искажены от страха, а тела охвачены смертным хладом, встречали смерть, зная, что их любят, и поэтому принося себя в жертву с любовью.

Знаменитый в свое время человек, чье описание эпидемии мы уже приводили, в письме каноссианкам из Вероны (св. Магдалина Каносская умерла всего год тому назад) писал: "Здесь есть две девы высокой святости… Написав свое завещание, они посвятили себя служению в больнице женщинам, заболевшим холерой, что поразило Брешию".

Даже один из корреспондентов Газеты Лоди и Кремоны рассказывал об этом то, что он слышал. Вот отрывок из его статьи:

"С 16 июня до 2 июля мы были среди ужасов, но в великой горести встретили и великое утешение… Несколько дам мужественно переступили скорбный порог и среди них — молодая знатная девушка 22 лет… Вчера я спросил у одного человека, который был болен холерой и вернулся из больницы, как за ним ухаживали эти благочестивые дамы, и он со слезами благодарности на глазах ответил мне буквально следующее: "Эти святые женщины не от нашего мира. Это ангелы". И, подробно рассказав мне о том, с какой любовью за ним ухаживали, он воскликнул, рыдая: "Подобное милосердие невозможно себе представить"".

Те же слова говорят сегодня больные СПИДом, за которыми ухаживают сестры Матери Терезы Калькуттской: другие времена, другие эпидемии, но та же святость бьет ключом из сердца той же Церкви.

Ни Паола, ни ее сотрудницы не заразились, но в доме ди Роза ее старший брат Филипп умер от молниеносной холеры в 27 лет, оставив жену и двух детей.

Творя дела милосердия, святые не заключают договора с Богом, чтобы Он пощадил их близких.

Тем временем, когда эпидемия холеры пошла на убыль, призвание Паолы постепенно вырисовывалось все яснее, по мере того, как она приходила на помощь всем нуждающимся, которых встречала на своем пути: если раб Божий Людовико Павони основал школу для глухонемых мальчиков, то Паола основала такую же школу для глухонемых девочек, в 22 года взяла на себя ответственность за несчастных, лежавших в Каза д'Индустриа, потом — за девушек, которых тогда называли "находящимися в опасности", потому что их, лишенных всякой поддержки и образования, использовали и бросали, как ничего не стоящие вещи.

Но главной заботой Паолы была больница, где она вместе с несколькими подругами около трех лет добровольно ухаживала за больными.

Они не были монахинями, они были девушками из знатных семейств, решившими отдать время, душевные и физические силы страдальцам, вместо того, чтобы тратить их на праздники, беседы, брак, фактически отказавшись от всех привилегий своего сословия.

В те времена уход за больными был доверен наемному, неквалифицированном персоналу, никоим образом не заинтересованному в этой работе, и в больницах царила обстановка преступного небрежения.

Девушки, ставшие добровольными санитарками, наблюдали за происходящим, и мало-помалу в них зрело решение: бескорыстно взять на себя весь уход за больными. Медицинский и административный персонал должен был, как и прежде, управлять больницей, но именно они собирались заняться отбором, обучением и руководством всем младшим персоналом.

Именно в этом — гениальное для своего времени прозрение Паолы ди Роза: нужно было не просто творить дела милосердия — она принадлежала к правящему классу, и знала, что значит иметь слуг, вести хозяйство в знатном доме, управлять прядильней.

Пока речь шла не только об основании религиозной конгрегации, речь шла и о том, чтобы по-христиански управлять медицинским обслуживанием и управлять им хорошо, не ради денег, но из любви ко Христу и к несчастным больным.

У Паолы ди Роза не было ложных классовых предрассудков: она призывала работать с ней в больнице две категории людей: тех, кто был способен вести административную работу и предоставить в распоряжение больницы свои средства, и тех, кто мог принести с собой только желание трудиться. Таково было общество того времени, и именно оно должно было разрешить проблему.

Социальные различия между самими сестрами были уничтожены в корне и не были источником конфликтов: каждая сотрудница Паолы работала не ради денег, но из любви, и все, кто посвятил свою жизнь этой работе, соблюдали один устав, получали одинаковую духовную подготовку и имели одинаковое достоинство в своем призвании.

Именно в этом — гениальное прозрение Паолы: она взяла часть общества своего времени, как она есть, перенесла ее в больницу, где она и ее сотрудницы жили как религиозная община, не претендуя на устранение тех различий, которые тогда имели довольно большое значение и которыми нельзя было пренебрегать, но преодолевая их каждая в своей душе ради общей цели.

В начале речь шла не об уже утвержденной религиозной конгрегации, но о "благочестивом сообществе" мирян. Когда из Рима пришла весть о каноническом признании Института Рабынь Милосердия (и в тот день 1852 года в этом институте была только одна монахиня, принесшая обеты, Паола, лишь тогда принявшая имя сестры Марии Крочефиссы — Распятой), "благочестивое сообщество" действовало уже в течении двенадцати лет, за ним стоял двенадцатилетний опыт общины Господней и совместной жизни многих медсестер или санитарок, которые жили в "благочестивой общине" и добивались ее признания государственной королевской комиссией.

И действительно, положение в больнице изменилось. В одной кремонской газете того времени рассказывалось, например, о том, что происходило в больнице Брешии, и делалось следующее знаменательное замечание: "Общественная благотворительность не может за золото купить больным любовь медицинского персонала…". Напротив, с тех пор, как появились Рабыни, можно изумляться неизменному чуду: "В каждой больной они видят сестру, и нет ни одной медсестры, которая была бы к больным безучастна".

Автор репортажа рассказывает, что с тех пор, как Рабыни работают в больнице, когда больные выздоравливают, "им все кажется, что время выписываться еще не настало", так хорошо с ними обращаются, и делает трогательное замечание: "Взирая на это сообщество с высоты, Бог доволен, что создал женщину".

О том, чем вдохновлялась нарождающаяся конгрегация, где был источник ее харизмы, особенно ярко свидетельствует один эпизод, относящийся к самому началу ее существования.

Паоле необходимо было обеспечить жильем всех ее Рабынь (числом более тридцати человек); следовательно, нужно было много денег, и еще больше их понадобилось, когда община начала расти.

Она решила попросить у отца выделить ей часть имущества, которая должна была стать ее приданым. Но для этого она прежде всего должна была сообщить ему о предстоящем браке.

Поэтому она пишет ему, что передумала и что хочет выйти замуж. Прежде она думала остаться одна, но человеческое сердце изменчиво, и она решила принять "весьма выгодное предложение". Она убеждена в том, что отец тоже будет от него в восторге, потому что речь идет о его друге, которого он высоко чтит.

Она не говорит отцу о возрасте своего жениха, потому что — добавляет она, — "когда вы услышите его имя, узнаете и об этом". Тут же она предупреждает его, что некоторые знакомые, быть может, будут возражать против этого брака, но "удивление длится самое большее три дня". Итак, речь идет о женихе, которого для нее никто не искал, которого не искала даже она сама, но скорее он настойчиво ее добивался.

Конечно, есть еще ее сотрудницы, вместе с которыми она основала "благочестивое сообщество", но об этом не стоит беспокоиться, потому что они будут довольны ее браком, более того, им он будет выгоден, так как ее приданое перейдет к ним — жених настолько богат, что в нем не нуждается.

Паола заключает письмо, открывая единственное, чего в нем не хватало: имя жениха. Вот оно:

"Это Иисус Назарянин, и я желаю благодаря Вам явиться перед Ним в достойном виде, как Вы уже поступили и поступили бы с любым другим зятем, препоручая ему преданную Вам Паолину".

Это письмо, которое мы вкратце изложили, — маленький шедевр, где вера, нежность и дипломатия смешались воедино: в нем — вся любовь Паолы ко Христу, весь ее врожденный аристократизм, все предпринимательские способности, переплавленные в горниле милосердия.

Первые шаги "благочестивого сообщества" встречали противодействие: в то время как люди доброй воли восхищались его деятельностью, а больные были преисполнены благодарности, администрации больницы мало было иметь таких дисциплинированных, преданных работе и — самое главное — низкооплачиваемых медсестер. Она претендовала на полный контроль над их деятельностью, и, конечно, духовный опыт интересовал ее меньше всего. Паола упорно сопротивлялась этому и даже решила отозвать всех своих сестер из больницы, если администрация не откажется от своих требований.

Тогда поток низкой клеветы и обвинений обрушился на новое движение, и в течение двух лет самый отъявленный антиклерикализм стремился его уничтожить.

В письме, написанном Паоле в поддержку ей досточтимым Павони, говорится о "тысяче клеветнических писем" против тех, кого он называл "священнейшим сообществом наших больничных сестер".

Немногие, даже из числа тех, кто должен был бы это сделать, выступили в их защиту. Паола писала:

"С нами дурно обращаются, на нас клевещут, нас, смею сказать, ненавидят… Епископ не хочет взять в руки перо…

". Но произошло то, что всегда происходит, когда дело угодно Богу: буре не удалось его выкорчевать, наоборот, оно еще более укрепилось.

Против всех ожиданий и несмотря на все наветы, государственная королевская комиссия признала "благочестивое сообщество".

Одним из первых поздравительных писем, полученных Паолой, было письмо от святой Винченцы Джероза: святые узнают друг друга.

Сообщество стало набирать силу: сестер Паолы попросила о помощи вторая больница — в городе Креме. Ее примеру последовали больницы Манербио, Монтикьяри, Травальято, Лонато, Сало, Ордзинуови, Карпенедоло… Сама Паола организовала всего восемнадцать общин и, кроме того, положила начало общинам в Варезе, Дезенцано, Ривольте.

Но ее деятельность не ограничивалась больницами.

Во время социальных потрясений 1848-49 годов (вспомним о знаменитых 10 днях в Брешии) ее сестер можно было видеть в полевых госпиталях: то в пьемонтских, то в австрийских, в зависимости от хода военных действий, и единственным критерием выбора для них было милосердие.

В эти годы, отмеченные ненавистью и несчастьями, которые, как бы то ни было, не искупались героизмом одних и идеальными устремлениями других, не было недостатка в событиях, благодаря которым Паола ди Роза и ее сестры стали фигурами легендарными. Вспомним о трех знаменательных эпизодах.

Начало событиям 1848 года в Брешии положил штурм Колледжа Аричи, во главе которого стояли иезуиты.

Их несправедливо обвинили в том, что они поддерживали австрийцев, и таким образом навлекли на них ненависть черни: разъяренные толпы народа собрались на улице Чезаре Аричи, готовясь к штурму, как вдруг показались кареты и повозки Паолы, увозившей отцов-иезуитов и их имущество в безопасное место, а Евхаристию — в капеллу. Никто не осмелился воспрепятствовать ей или повести себя неуважительно. Перевозка продолжалась долго, и присутствия молодой женщины, всеми любимой, было достаточно, чтобы сдерживать разъяренную толпу. Когда перевозка закончилась, колледж был разграблен и опустошен, как будто на него обрушилась огромная волна.

В 1849 году настал черед австрийцев: когда после 10 дней обороны австрийцы прорвались через заграждения и обрушились на город, как разъяренные звери, готовые жестоко отомстить и разграбить все, что можно, они не тронули только больницу: у ее порога им преградили дорогу шесть сестер со свечами в руке, молившиеся вокруг большого распятия. И никто не посмел пройти сквозь их строй.

Третий эпизод свидетельствует о том, что харизма Паолы передавалась ее духовным дочерям: когда к ужасам войны в 1849 году вновь добавился призрак холеры, настоятельница собрала своих дочерей на капитул и по своему личному опыту рассказала им, что такое холера и что значит посвятить себя больным холерой, а потом попросила, чтобы преклонили колени только те, кто согласен войти за "страшную ограду", по ее собственным словам. Стали на колени все.

Именно по тому, как вокруг человека рождается чудо сопричастности, по тому, как вокруг него собираются люди, в которых запечатлен его собственный образ, можно судить об его харизме.

Но в рассказе об этой святой есть страница, которой мы еще не касались, более того, которой до сих пор намеренно избегали: страница, которая может смутить и даже вызвать отвращение, если не постичь ее мистический смысл.

Поэтому прежде всего необходимо некоторое введение, к которому нужно отнестись очень внимательно, даже если смысл его пока не ясен.

Мы веруем во Христа, истинного Бога и истинного Человека, и веруем, что благодаря Своему Воплощению Сын Божий снизошел к нам, спустившись в бездну нашей погибели: Он поистине взял на Себя все наши грехи и наше осуждение.

Нам трудно понять, как Иисус на кресте мог одновременно, оставаясь единой личностью, быть Возлюбленным Сыном Отчим и Сыном Человеческим, чувствовавшим Свою богооставленность.

Его возглас: "Боже Мой, Боже Мой, почему Ты оставил Меня?" — это глубочайшая тайна нашей веры. Иисус пострадал за наши грехи, взяв их на Себя, приняв их тягостное бремя, как будто совершил их Он. Как это могло случиться? Этого не могут объяснить богословы — это могут объяснить только святые, и не все святые, но лишь некоторые из них — те, от которых Христос потребовал стать лично сопричастными к Его Страстям.

Тот, кто призван свидетельствовать об этом, на своем опыте переживает блаженство и ужас, смешанные воедино, как смешивается вера и чуть ли не отчаяние, чистейшая любовь и смятение всего естества, внешнее спокойствие и внутренний ужас.

От немногих святых это драматическое сопереживание требовалось в той же степени, как от нашей святой.

Мы знаем, что Паола ди Роза только в три последних года своей жизни носила имя сестры Марии Крочефиссы.

Однако мы должны понять следущее: речь шла не только об изменении имени согласно обычаю, в то время действовавшему в монастырях: скорее на свет явилась как бы другая личность, которая уже давно непостижимым образом сосуществовала с той, которую все знали и которой все восхищались: личность, страдающая настоящей духовной шизофренией, вызванной не душевной болезнью, но непреодолимым действием благодати Божьей.

Поэтому для начала подумаем о Паоле ди Роза, о всем том, что она сделала и создала, об ее уравновешенности, об ее материнской харизме, о мужестве в испытаниях, об ее общепризнанном духовном героизме, но в то же время и об ее общественной деятельности: об основанных ею благотворительных учреждениях, о контрактах, которые она должна была составлять и исполнять, о давлении, которому ей приходилось противостоять, обо всем, чем она руководила и управляла. Один историк сказал о ней: "В ее жилах течет кровь ломбардского менеджера". И нельзя быть менеджером без подлинной предприимчивости, в особенности если речь идет о делах милосердия.

А теперь подумаем о Марии Крочефиссе: не об имени, которое она приняла впоследствии, но об ее внутренних переживаниях, начавшихся уже с 17 лет.

Ее исповедник говорит: "Не было ни дня, когда она была бы свободна от искушений, и не было искушений, которые бы ее не терзали".

И эти искушения касались "всего, что может смутить ум и сердце".

В 17 лет она посвятила свою девственность Иисусу Христу, и с тех пор самые жестокие искушения против целомудрия ее никогда не покидали. Не только двусмысленные и отвратительные искушения нечистого воображения, но и те, которые охватывают все существо человека и через тело проникают в сердце, ум и душу.

Ей казалось, что она ни во что не верит, ее постоянно мучило искушение высмеивать Бога, Его Воплощение, Его Таинства, Его присутствие в Евхаристии. Ей никогда не удавалось причаститься, не чувствуя инстинктивного отвращения, из-за которого ей становилось дурно, а потом она сразу же испытывала страх, что совершила грех святотатства. Ей никогда не удавалось исповедоваться, не испытывая неприязни и даже ненависти к исповедующему ее священнику, которому, однако, она во всем повиновалась, как отцу.

Она хотела молиться — но с ее языка готовы были сорваться богохульства; все, что она делала, было исполнено нежной милосердной любви — но ей казалось, что она ненавидит ближних и даже желает убить их. "Она жила в почти постоянном состоянии сухости, уныния, мрака" — и это на протяжении всей жизни, с 17 лет до смерти.

Ее постоянно искушало отчаяние, не исключая мысли о самоубийстве: ей казалось, что небо закрыто от нее навсегда, что ад разверзся перед ней и потому бесполезна и смешна всякая попытка творить добро, а всякое благое дело, включая основанное ею объединение, бессмысленно.

Она постоянно ощущала присутствие дьявола, предлагающего ей мир и спокойствие, если она все бросит и предастся ему, и в конце концов, не в силах сломить ее сопротивления, избивающего ее, оставляя синяки на всем ее теле. На молитве, которой она желала и которую неукоснительно совершала, она обнаруживала, что против своей воли молит Бога проклясть ее, молит о том, чтобы все возненавидели Бога. А когда мучение прекращалось, наступало нечто еще худшее: "страшное безразличие ко всему".

"Я ни во что не верю, ни на что не надеюсь, ничего не люблю, ничего не боюсь… О, спокойствие, более мучительное, чем сама буря!".

В ее записях есть страшный вопрос, ярко свидетельствующий об этом невыразимом мучении:

"О Боже, какая разница между мной и дьяволом?".

Ее исповедник — один из самых ученых и святых брешианских священников того времени — пишет:

"Ее мучение было столь жестоким, что его невозможно описать. Я служу давно и читал труды многих мистиков о мучениях, в которые Бог время от времени ввергает души, но скажу правду: я не мог бы выразить это иначе, чем сказав, что душа терпит адские мучения, как утверждают некоторые… Иными словами, эта душа под тяжестью тысячи крестов, каждый из которых может свести с ума".

Анализ с точки зрения психологии и психиатрии был бы бесполезен, потому что в подобных случах Бог действует как будто сжигая душу, но вместе с тем показывает нам, что из этого разрушающего огня Он умеет вывести не искалеченную, разрушенную, истерическую личность, но человека спокойного, доброго, терпеливого, деятельного, милосердного, каким был Сам Иисус на кресте, обращаясь к доброму разбойнику.

Кроме того, с сестрой Марией Крочефиссой постоянно происходило чудо: среди мучений ("Боже мой. Боже мой, почему Ты оставил меня?") — внезапный проблеск безграничной любви ("Отче! в руки Твои предаю дух мой!").

Однажды Паола Мария Крочефисса сказала своему исповеднику, что для нее самым тяжелым крестом было бы не нести никакого креста, потому что, как она объяснила, "пока ощущаешь тяжесть креста, нельзя не стремиться быть все время с Богом и всегда молиться Ему".

Она молилась:

"Иисусе мой, мне хватает Тебя одного. Пусть моя жизнь будет распята с Тобою. Соблаговоли, о распятая Любовь моя, чтобы мучение, которое Ты мне посылаешь, было сильным, безнадежным, глубоким, чтобы я лишилась чувств от боли; прошу Тебя только об одном — чтобы по моему внешнему виду нельзя было догадаться о том, как я страдаю".

"О, Боже сердца моего! Куда бы я ни шла, я восклицаю: я больше не могу этого выносить! Расширь, расширь мое сердце, ибо оно слишком узко и тесно, чтобы вынести все, что Ты ему посылаешь… Страдание мое столь сильно, что мне кажется чудом не умереть от одной боли. Мать моя Мария, молись за меня!".

Мне кажется, что смысл того, что мы прочли, можно верно передать, воспользовавшись прекрасным образом Клоделя, которым начинается его шедевр (Атласный башмачок): иезуит, привязанный к мачте тонущего корабля, как к кресту, молится:

"Господи! благодарю Тебя за то, что Ты привязал меня здесь… Сегодня невозможно быть ближе к Тебе, чем я, и напрасно я проверял каждую часть своего тела — нет ни одной, которая могла бы хотя бы чуть-чуть отдалиться от Тебя. Да, я привязан к кресту, но он уже не привязан ни к чему… Он качается на морских волнах… Это море предоставлено мне…".

И именно так Бог поступил с Паолой Марией Крочефиссой ди Роза, бросив ее в море страданий, но соединив ее величайшей любовью с самим крестом Христовым.

Когда наконец пришел час ее окончательной встречи с Тем, Кто потребовал от нее в знак великой любви вновь пережить святую тайну Его Страстей, и когда она уже была при смерти, ей сказали, что в святилище Мадонны делле Грацие за нее служат Литургию. Она погрузилась в молитву. И когда Литургия закончилась, ее лицо просияло, как будто в предчувствии воскресения, как будто охваченное ранее неведомым миром. Улыбаясь, она сказала только одно: "Милость дарована!" и скончалась: дочь Божья, которую Бог оставил со Своим Сыном разделить Его крестную муку, предала себя в надежные руки Небесного Отца.

СВЯТАЯ ТЕРЕЗА ИЗ ЛИЗЬЕ

Тереза из Лизье умерла в конце прошлого века, в 1897 году, и была канонизирована в 1925, так быстро, что не были соблюдены даже положенные сроки. Пий X, начавший процесс о канонизации, предвидел, что она будет признана "величайшей святой Нового Времени". Пий XI, ее канонизировавший, назвал ее "звездой своего понтификата" и назвал "ураганом славы" всемирное движение, окружившее любовью и почитанием молодую кармелитку, умершую в 24 года и объявленную блаженной, когда, если бы она осталась в живых, ей было бы всего 50 лет.

Кроме того — и это может показаться парадоксом — он провозгласил Терезу, бывшую монахиней-затворницей, главной покровительницей всех миссий и всех миссионеров на земле.

В 1937 году кардинал Пачелли в качестве папского легата освятил посвященную ей церковь в Лизье и назвал Терезу "маленькой скинией Бога живого", ставшей "огромным храмом человечества, ею завоеванного". Впоследствии, став Папой, он провозгласил ее покровительницей Франции наряду со св. Жанной д'Арк.

В пятидесятую годовщину ее смерти, сразу же после второй мировой войны, урну с телом той, которую отныне называли "Терезой Французской", провезли по всей стороне и везде она встречала восторженный прием.

Сотни тысяч экземпляров автобиографии, написанной маленькой Терезой Мартэн, разошлись по свету, а ее изображение за один только год — с 1915 до 1916 — было отпечатано в четырех миллионах экземпляров.

В годы двух мировых войн к ней прибегало за помощью и утешением множество людей на полях сражений и в концлагерях.

Ее называли "самой любимой девушкой на земле".

Уже до канонизации ей приписывали 4000 чудес. Она сама обещала: "Если мои желания будут исполнены, мое небо обратится на землю вплоть до конца света. Я хочу с неба делать добро на земле". И с удивительной простотой она предсказала: "Я знаю, что весь мир будет меня любить".

Что же произошло? Некоторые современные богословы и ученые пребывают в растерянности. Они спрашивают себя, не обязана ли Тереза своей славой недоразумению: кажется, что она неожиданно показала слишком легкий, улыбчивый, домашний путь к святости; кажется, что она одним ударом опрокинула древнее здание героической святости, невозможной для простых верующих, ради повседневной святости, состоящей из мелочей и розовых лепестков, рассыпанных над Распятием или перед Святейшим Таинством, как когда-то рассыпали их дети во время процессии Тела Господня.

И многим показалось, что с ее приходом святость стала детской сказкой, которую можно рассказывать и взрослым, и рассказ получался убедительным и трогательным, как ее образок с распятием, покрытым букетом роз.

Потом мало-помалу кое-кто начал высказывать мнение, что образ этой святой был слишком лубочным и приукрашенным, чтобы ему можно было верить, и решил открыть "истинное лицо Терезы", подвергнув ее жизнь, ее характер и ее проповедь беспощадному социологическому и психологическому анализу. Наилучших результатов добились те, кто поставил своей целью с максимально возможной точностью восстановить все события ее жизни и ее духовное наследие, основываясь на духовных сочинениях, написанных молодой кармелиткой.

Но все это совершенно не затронуло инстинктивной любви к Терезе всего христианского народа, хотя и помогло лучше и глубже понять ее жизненный опыт и учение.

Как бы то ни было, Тереза затронула в сердце человечества нечто столь глубокое и сокровенное, что только этим можно объяснить, почему она стала святой настолько "универсальной": наряду со св. Франциском это единственная западная святая, почитаемая в восточных Церквях и даже за пределами христианского мира.

К ее образу обращались писатели и мыслители — для них она стала символом и ключом к прочтению их произведений: вспомним, например, о романах Бернаноса или о философии позднего Бергсона.

"Весть, которую эта святая принесла миру, — писал Бернанос, — это одна из вестей самых таинственных и насущных, которые он когда-либо получал. Мир умирает, потому что ему не хватает детства, и именно против него полубоги тоталитаризма нацелили свои пушки и танки".

И в наши дни недавно были сняты два кинофильма, свидетельствующие о позитивном отношении интеллигентов-агностиков к образу Терезы из Лизье: фильм Ольми "Легенда о святом пропойце" был снят по одноименному рассказу Иозефа Рота, написанному в 1939 году и свидетельствующему о глубоком проникновении в суть учения Терезы, не всегда доступного и богословам. В фильме "Тереза", снятом неверующим режиссером (А. Кавалье), образ Терезы трактуется как образ влюбленной библейской девушки из Песни Песней.

Начнем с простого рассказа о жизни Терезы Мартэн, в которой, как казалось многим, близко наблюдавшим ее, не было ничего удивительного.

Она была родом из зажиточной буржуазной семьи, и детство ее было счастливым: первые четыре с половиной года были исполнены радости: "она смеется и веселится с утра до вечера", — писала ее мать.

Она была четвертой из пяти дочерей семьи Мартэн и была девочкой чувствительной и радушной, нетерпеливой, но вместе с тем очень нежной и веселой. Однако если она умела быть нежной, то умела и настаивать на своем, если доводы других ее не убеждали: "Когда она скажет нет, — рассказывала ее мать, — ничто не заставит ее уступить. Можно посадить ее на целый день в погреб и все-таки не добиться, чтобы она сказала да; скорее она в нем переночует!".

Однако она вела себя всегда искренне и честно ("она не солгала бы за все золото мира") и, когда ошибалась, всегда страстно желала, чтобы ее немедленно простили.

Но главное — малышку связывали с Богом глубокие доверительные отношения. Это дар всех детей, воспитанных в подлинно христианской семье, но Тереза переживала эти отношения совершенно особым образом: впоследствии, став взрослой, она сказала, что никогда сознательно не говорила "нет" благому Богу с трехлетнего возраста.

Счастливое детство внезапно кончилось со смертью матери (она умерла от рака груди). Все подробности этой болезни неизгладимо запечатлелись в душе впечатлительной девочки, особенно тот день, когда она "долго" (по ее собственным словам) стояла перед гробом: "Я никогда еще не видала гроба, но тем не менее я понимала!".

С тех пор ее существование было овеяно грустью, несмотря на то, что семейная жизнь по-прежнему была исполнена нежности, веры и мира: Терезу воспитывали сестры (одну из них она особо избрала своей "второй матерью"), и она была очень привязана к отцу, добрейшему человеку ("Мой муж — святой человек, — писала ее мать, — я пожелала бы такого всем женщинам"), уже пожилому (когда родилась Тереза, ему было пятьдесят лет), исполненному отцовской и вместе с тем материнской нежности.

После смерти жены он жил в семье, управляя своим имуществом, посвящая много времени чтению и размышлениям, занимаясь своими любимыми занятиями — рыбной ловлей и садоводством.

Его борода была уже седой, и дочери ласково называли его "патриархом": их отец был для них на земле образом Бога Отца. "Я не могу выразить, как я любила папу, — говорит Тереза, — все в нем вызывало мое восхищение": именно благодаря ему девочка научилась любить природу; смотря, как он молится в церкви, она начала понимать, что такое молитва, и у него училась любить бедных и помогать им.

Тем не менее Тереза утратила свою былую живость, стала застенчивой, замкнутой, слишком ранимой и часто плакала. Этот грустный период (она говорит, что это "самое скорбное время ее жизни") продолжался почти девять лет: с одной стороны, она оставалась ребенком, все слишком баловали и ограждали ее от неприятных впечатлений, с другой стороны, она была уже зрелой личностью, склонной к рефлексии не по возрасту.

Когда ей едва исполнилось девять лет, сестра, которую она избрала себе "второй мамой", покинула ее, поступив в строго затворнический монастырь кармелиток в том же городе.

Тереза вновь переживала глубокую душевную скорбь (к тому же домашние совершили ошибку, решив скрыть от нее приготовления к отъезду), однако обрела непоколебимую уверенность в том, что и она призвана поступить в Кармель: ей достаточно было узнать, что это уединенное место, куда удаляются те, кто хочет искать Бога всем сердцем своим:

"Я почувствовала, что Кармель — это пустыня, куда по воле благого Бога я тоже должна укрыться. Я ощутила это с такой силой, что в моем сердце не осталось никакого сомнения".

И нужно уточнить, что это было призвание не только совершенно явное, но и лишенное всякой психологической двусмысленности.

Тереза предупреждает:

"Это не была мечта впечатлительной девочки, но уверенность в Божественном призвании: я хотела поступить в Кармель не из-за Полины (сестры), не для того, чтобы вновь обрести покойную маму, но (только ради Христа). Я передумала многое, чего нельзя выразить словами".

Она упрекает сестру-мать не в том, что та избрала Кармель, но в том, что "та не подождала ее".

В этом — тайна Терезы: это ребенок, которого ранит все, что ранит детей, но уже в детстве она самоотверженно предается Богу.

Как бы то ни было, она так страдала из-за разлуки, что заболела странной болезнью, во время которой в течение многих недель ощущала приступы необъяснимого ужаса. Она стала похожа "на идиотку" и без конца стонала. Однажды, когда она стенала, зовя: "Мария, Мария!", а сестры, сознавая свою беспомощность, молились Божьей Матери, она увидела, что статуя Божьей Матери, стоявшая у нее в комнате, ожила и улыбнулась ей. Внезапно она выздоровела, как будто пробудившись от долгого кошмара.

Сестры догадались о том, что что-то произошло, и все стали задавать ей столько вопросов и расспрашивать ее о таких мелких деталях (особенно тогда, когда она отправилась в монастырь), что Терезу охватил страх, не обманулась ли она, не вообразила ли себе всего этого, не солгала ли, и благодать обратилась для нее в мучение.

Она была ребенком ранимым еще и потому, что ее ум и сердце, казалось, развивались слишком быстро, тогда как восприятие оставалось детским. В душе Терезы была тайна, которая уже многократно давала о себе знать, но еще не прорвалась через оболочку чрезмерно обостренной чувствительности.

Добрую тайну ее детства — которая впоследствии станет ее глубоким духовным опытом, а затем — сутью ее учения, — можно определить так: эта девочка была необычайно последовательна в том, что она утверждала и во что верила, и в выборе жизненного пути, как в сфере истин житейских, так и истин духовных.

Вот несколько тому примеров.

Когда совсем еще маленькой Терезе говорили о райском блаженстве, лаская мать, она желала ей умереть: "Как бы я хотела, чтобы ты умерла!". Когда ее бранили, она с удивлением извинялась, говоря: "Но ведь это же для того, чтобы ты пошла на небо, раз ты говоришь, что нужно умереть, чтобы попасть туда!". И своему отцу она тоже желала умереть, когда ею овладевал приступ "особо нежной любви". Когда ей говорили выбрать из корзинки те ленты, которые ей нравятся, чтобы играть с ними, ей казалось вполне естественным ответить, что она "выбирает все".

Когда ее папа с приставной лестницы говорил ей: "Отойди, малышка, потому что если я упаду, то раздавлю тебя", она прижималась к лестнице всем телом, думая, что "если папа умрет, ей не придется страдать, видя его смерть, потому что она умрет вместе с ним".

Когда ее папа во время вечерней прогулки показал ей созвездие, образующее на небесном своде букву Т, она решила, что Бог написал на небе ее имя.

Когда, готовя ее к исповеди в семилетнем возрасте, ей объясняли, что она расскажет о своих грехах не человеку, но благому Богу, она на полном серьезе спрашивала, "должна ли она сказать дону Дюселье, что любит его всем сердцем, если в его лице говорит с Господом". Когда ей сказали, что в аду все осужденные ненавидят Бога, она решила, что существование в месте, где Его никто не любит, слишком грустно, и пожелала туда попасть, чтобы даже там хоть кто-нибудь любил Бога.

Мы вспоминаем об этих эпизодах из ее раннего детства именно для того, чтобы показать ее зрелость даже в годы детства и ранней юности, несмотря на трудные и мучительные периоды взросления, и показать исходный опыт, который впоследствии, став взрослой, Тереза положила в основу своей сознательной проповеди и жизненного поведения.

В каком-то смысле все, чему Тереза впоследствии учила, уже как в маленькой притче содержалось в эпизоде, случившемся с нею в детстве, в трехлетнем возрасте.

О нем рассказывает ее мать в письме, написанной старшей дочери, в то время учившейся в колледже:

"Как-то на днях маленькая Тереза спросила меня, попадет ли она в рай. "Да, если ты будешь умницей", ответила я ей. — "Ах, мама!", ответила она тогда: "а если я не буду умницей, я попаду в ад? Но я знаю, что я тогда сделаю: я улечу с тобой, а ты будешь в раю; ты будешь крепко держать меня на руках…". В ее взгляде я прочла уверенность, что Бог ничего не сможет с ней поделать, если она спрячется в объятиях своей матери".

Итак, нужно лишь подождать, пока Тереза, взрослея, преодолеет некоторое расстояние, которое в глазах маленькой девочки еще существует между мамой и Самим Богом; ей нужно лишь на опыте познать, что Бог "любит нас больше нашей собственной матери": в сущности, это и есть та весть, которую она принесла миру.

Но возвратимся пока к трудному периоду ранней юности. В целом Тереза была уже зрелой личностью: когда она приняла первое причастие в возрасте 11 лет, та последовательность, о которой мы говорили, уже достигла невероятного мистического совершенства:

"Это был поцелуй любви: я чувствовала, что любима, и, в свою очередь, говорила: я люблю Тебя и приношу Тебе себя в дар навсегда… Уже давно Иисус и маленькая Тереза глядели друг на друга и друг друга понимали… В тот день это был уже не взгляд, но слияние; их уже не было двое: Тереза исчезла, как капля воды в океане, оставался только Иисус".

Она сразу же была миропомазана, и, поскольку ей объяснили, что Святой Дух дарует ей благодать свидетельствовать об Иисусе, она просила о благодати много пострадать ради любви к Нему: в этом тоже проявилась необычайная последовательность, если речь идет о том, чтобы свидетельствовать о Том, Кто пострадал и умер ради нас.

Когда Терезе сказали, что она должна подготовиться к первому Причастию, принеся в дар Иисусу много цветочков любви и считая их каждый день, она за месяц с небольшим насчитала их "тысячу девятьсот сорок девять": математическая точность, которая была в ходу в то время, может быть спорной с богословской точки зрения, но бесспорна серьезность, с которой Тереза ожидала первой встречи с Иисусом, желая хорошо подготовиться к этой встрече и свидетельствуя об этом делами любви.

Тем временем вторая ее сестра тоже поступила в Кармель (и, таким образом, ушла еще одна ее "мама"), а тринадцатилетней Терезе никак не удавалось освободиться от своих детских недостатков. К тому же ей довелось выслушать несколько ошибочных проповедей (в то время во Франции был очень распространен янсенизм), и душу девочки охватила болезненная мнительность и страх.

Наконец в рождественскую ночь 1886 года с ней случилось "маленькое чудо" (это было в ту же ночь, когда П. Клодель обратился, войдя в Собор Парижской Богоматери): девочке Терезе было дано спасительное и очистительное откровение о детстве Иисуса, полностью исцелившее ее: Тереза вновь стала такой же, какой она была девятью годами раньше: безмятежной, доверчивой, нетерпеливой, веселой и предприимчивой: "С той благословенной ночи я уже не знала поражений ни в одном сражении, но переходила от победы к победе… Иисус преобразил меня так, что я сама себя уже не узнавала".

Время с 13 до 15 лет было "лучшими годами ее жизни", когда две сестры Мартэн, Тереза и Седина, испытали "все счастье, возможное на земле":

"Мой дух расширился… Я всегда любила все прекрасное и великое… В то время во мне преобладала безграничная жажда знания".

Это были желания, имевшие вполне определенное направление, согласно точному плану, той "последовательности", о которой мы не раз говорили.

Однажды Тереза увидела среди страниц своего молитвенника часть изображения Распятого — руку, пригвожденную к кресту, с которой падали на землю капли крови:

"Меня поразил вид крови, текшей из Божественной руки, и я испытала великую скорбь при мысли о том, что она падает на землю, но никто не собирает ее!".

Так она поняла, где ее место в жизни: она должна стоять у подножия креста, чтобы собирать кровь Искупителя и раздавать ее всем, кого эта кровь может очистить:

"Я почувствовала, что в мое сердце вошла любовь и потребность забыть о себе самой", ибо тот, кто раздает кровь Христову, должен в свою очередь принести всего себя в жертву.

Она сразу же взялась за дело.

В Париже были зверски убиты две женщины и девочка. По обвинению в убийстве был арестован некий Энрико Пранцини, тридцатилетний итальянец: высокий, красивый, высокомерный авантюрист. В ходе всего судебного разбирательства он нагло отрицал свою вину, и в газетах его называли "свирепым негодяем", "чудовищем" "подлым зверем". После вынесения ему смертного приговора он отказывался раскаяться и отвергал всякое духовное утешение.

Узнав об этом, Тереза избрала его "своим грешником", неустанно молилась о нем, приносила жертвы, заказывала Литургии, надеясь обратить его.

"В глубине души, — писала она, — я была уверена, что буду услышана. Но, чтобы поощрить себя самое в дальнейшей ревности о спасении душ, я обратилась к Богу с такой наивной молитвой: "Господи, я уверена, что Ты простишь несчастному Пранцини. Я буду этому верить даже в том случае, если он не захочет исповедоваться и не обнаружит ничем своего раскаяния, до того доверяю я Твоему милосердию. Но это мой первый грешник. Поэтому я прошу Тебя: дай мне только знаком понять, что он раскаялся, просто так, для моего утешения!"".

На следующий день она прочла в газете, что Пранцини взошел на эшафот, высокомерно отказавшись от исповеди, но в последний момент вдруг схватил распятие, которое ему протянул священник, и трижды поцеловал его.

Пятнадцатилетняя Тереза назвала его "своим первым сыном" и с тех пор решила "любить Иисуса, любить Его страстно": любовь и страдание были для нее отныне связаны неразрывно.

Ее решение поступить в Кармель, чтобы посвятить там всю свою жизнь молитве за грешников, отныне стало окончательным, но ей было только пятнадцать лет и препятствия казались почти непреодолимыми.

Но, по ее словам, "Божественный призыв был столь неотложным, что даже если бы ей пришлось пройти сквозь огонь, она бы это сделала".

Сперва она убедила в своем призвании отца. Хотя сердце его разрывалось, он сказал ей, что "Бог оказывает ему великую честь, требуя от него его дочерей"; потом она попыталась убедить местного настоятеля ордена, потом — самого епископа, который должен был принять решение.

Не достигнув цели, она решила дойти до Папы и поехать вместе с паломниками из своей епархии в Рим. Паломников было человек двести и во главе их стоял генеральный викарий епархии: для того времени это было целое событие, привлекшее внимание как французской, так и итальянской печати: специальный поезд, на котором ехали паломники, ждали и встречали во всех главных городах Италии (кроме того, это было туристское путешествие, организованное на самом высшем уровне).

Итак, Тереза посетила Париж, Милан, Венецию, Падую, Болонью (в Болонье толпа студентов университета весело окружила поезд на вокзале, а один из них попытался было увести с собой под руку самую красивую француженку, но Тереза бросила на него такой взгляд, что тот немедленно ее оставил и смущенно удалился). Наконец поезд прибыл в Лорето, а затем — в Рим (Флоренцию, Пизу и Геную паломники посетили на обратном пути).

В Вечном городе кульминационным моментом путешествия была аудиенция, во время которой все паломники должны были пройти перед Папой и каждый из них — получить его благословение. Их настоятельно предупреждали не утомлять старого и больного Папу и проходить перед ним в молчании. Последней к нему подошла Тереза, которая решительно нарушила запрет. Впоследствии она писала: "Добрый Папа так стар, что его можно было бы назвать мертвым. Он почти ничего не в силах сказать…".

Викарий епископа Байе, удивленный и недовольный, сразу вмешался: "Святейший Отец, это дитя жаждет быть принятой в Кармель, но настоятели в данное время рассматривают этот вопрос".

Папа мог дать только один ответ: "Ну что же, дитя мое, поступи так, как решат настоятели".

Тереза сделала последнюю попытку: "О, Святейший Отец, если бы Вы сказали да, все были бы согласны!".

Папа пристально посмотрел на нее и четко и проникновенно произнес: "Хорошо… Хорошо… Ты поступишь в монастырь, если это угодно Богу". Тереза писала, что он смотрел на нее пристальным, пронизывающим взором, который навсегда запечатлелся в ее душе. Она пыталась продолжить беседу, но два телохранителя предложили ей встать; видя, что этого недостаточно, они взяли ее за руки, приподняли и всю в слезах силой увели прочь. Когда ее поднимали, Папа дал ей поцеловать свою руку и благословил ее.

Это событие показалось всем столь необычным, что отголоски его можно найти и во французской прессе, которая издалека следила за паломничеством.

Но формально никакого разрешения не было дано, и долгое путешествие казалось напрасным. Однако в жизни Терезы оно имело решающее значение: до него она видела священников только в алтаре или в исповедальне, а тут ей представился случай познакомиться со многими из них и наблюдать их поведение в повседневной жизни (среди паломников было 75 духовных лиц).

Нам точно неизвестно, что произошло (известно только то, что молодой французский священник — викарий собора Святого Петра — привлек внимание всех паломников своими "нежными заботами" о молодых сестрах Мартэн), но Тереза вернулась на родину в убеждении, что молиться за души священников — одна из самых насущных обязанностей всех, кто любит Церковь. "Я поняла свое призвание в Италии", — скажет она впоследствии. А на собеседовании, которое предшествовало принесению обетов, она так объяснила свое призвание в Кармеле: "Я пришла, чтобы спасать души и прежде всего чтобы молиться за священников".

В противоположность тому, чего можно было бы ожидать, в порядке исключения было разрешено принять в монастырь пятнадцатилетнюю девушку. Местный настоятель ордена, раздосадованный такой просьбой, против своей воли сказал монахиням пророческие слова: "Можно подумать, что от пятнадцатилетнего ребенка зависит чуть ли не спасение этой общины!", а, принеся им разрешение епископа, недовольно сказал: "Что ж, досточтимые сестры, наконец-то вы можете петь Те Deum. От имени епископа я представляю вам этого пятнадцатилетнего ребенка, поступления которого вы желали. Надеюсь, что он не обманет ваших ожиданий, но напоминаю вам, что в противном случае ответственность ляжет только на вас!".

Как нарочно, когда епископ прибыл на входную церемонию, он по ошибке вместо того, чтобы запеть гимн, призывая на помощь Святого Духа, начал петь благодарственный гимн Те Deum, к великому удовольствию общины. Так "ребенок" оказался в монастыре — монастыре строгой жизни, отягощенной вдобавок немаловажными проблемами.

В Лизье мистическая красота и великодушие, которые должны были бы царить на Кармеле, отчасти утратили свой блеск: в духовном воспитании сестер наметился крен в сторону преувеличенного морализма и аскетизма с янсенистской окраской и ошибочным представлением о Боге как о Судии, Которого надлежит умилостивлять неустанными молитвами и жертвами.

К этому надо добавить, что монастырская община была бедна человеческими и интеллектуальными дарованиями (сестры Мартэн были в ней белыми воронами), кроме того, настоятельницей была женщина умная, но своевластная, готовая навязать как волю Божью любую свою прихоть и свои изменчивые настроения. Не было, наконец, недостатка в злоупотреблениях и в борьбе за власть, особенно тогда, когда приближалось время выборов на монастырские должности. В городе говорили, что в этом монастыре Тереза станет талисманом для общины и что именно поэтому ее взяли, несмотря на юный возраст. Если это действительно было так, Тереза прекрасно отдавала себе в этом отчет.

Ничего неожиданного для себя она в монастыре не нашла: еще будучи в миру, она догадалась о многом:

"Иллюзии первых дней… Бог даровал мне милость: у меня их не было. Я нашла жизнь в монастыре точно такой, какой я ее себе представляла: ни одна жертва не удивляла меня…". Однако только Богу известно, сколько тягот выпало на ее долю.

Это позволило ей во всей полноте вкушать благодать, чувствуя, что ее приняли туда, куда пожелал привести ее Бог: "С какой глубокой радостью я повторяла эти слова: "навсегда, я здесь навсегда!"".

Первой ее обязанностью был долг перед сестрами по крови: она любила их всем сердцем, но не желала, чтобы к ней относились как к младшей сестричке, окружая ее особыми заботами и давая ей поблажки: "Мы больше не у себя дома", — повторяла она им и не делала ни одного движения, ни говорила ни слова сверх того, что по Уставу было позволено всем. Если она и должна была оставаться ребенком, она хотела оставаться им только для Бога, не для того, чтобы выражать свою привязанность к творениям. Настоятельница, несмотря на все свои недостатки, довольно проницательная, говорила о ней, что "ее зрелость под стать тридцатилетней монахине".

Бог, со Своей стороны, особо опекал маленькую Терезу, которая Ему доверилась: первое время ее монастырской жизни было неизгладимо отмечено скорбью, очистившей ее сверх всякой меры, — тяжелой болезнью отца, болезнью унизительной, унижающей, как казалось, даже его дочерей. Глазами, полными скорби, смотрела на него Тереза сквозь решетку во время теперь уже редких посещений в комнате для свиданий: из-за тяжелой формы артериосклероза и сильных приступов уремии он походил на бедного безумца, делающего странные жесты, похожие на неясные пророчества. Наконец пришлось поместить его в сумасшедший дом: для него началось грустное затворничество, а сестер Мартэн стали называть "дочерьми сумасшедшего": такой шепоток они слышали даже в монастыре, и эти слова были гораздо более жестокими, чем это казалось тем, кто их произносил.

Тереза писала: "Как досточтимый лик Христа был омрачен во время Страстей, так лик Его слуги должен был омрачиться в дни его скорби".

Иногда ее папа закрывал лицо, как будто сознавая свое унижение, и Тереза созерцала в нем тайну Святого Лика Христа, в Котором, по словам Исайи, "не было ни вида, ни величия".

Однажды она сказала больному отцу: "Я постараюсь быть твоей славой, став великой святой", а изумленным сестрам: "На небе единый волос из его седины осветит нас!".

Все имущество отцовского дома, где отныне никого не осталось, было продано: исчезли и самые дорогие воспоминания. Только две вещи попали в Кармель: домашние часы, которые отныне на хорах били начало долгих медитаций, и кресло на колесиках, которое принадлежало больному отцу и служило Терезе в последние месяцы ее жизни.

Итак, в Кармеле Тереза "малая" жила двумя тайнами: детством Иисуса (требующим послушания и простого, доверчивого предания себя Богу) и Его страстями (требующими сопричастности и жертвы). Поэтому она попросила позволения называться сестрой Терезой Младенца Иисуса и Святого Лика. Прежде всего Детство. Речь шла о том, чтобы "читать Евангелие взыскательными глазами ребенка", пока сама Тереза не стала "живым учением", "словом Божьим" для нашего времени.

Итак, прежде всего Тереза приняла всерьез тайну детства Иисуса: Иисус — это воплощенное Слово Божье, но в латинском языке "ребенок" этимологически значит "не умеющий говорить".

Следовательно, в начале нашей веры лежит великая тайна: Бог стал ребенком, не умеющим говорить, возложив на нас, взрослых, обязанность заботиться о Нем, поэтому все мы должны учиться у Его Матери Марии.

Как хорошо известно всем матерям, когда в доме появляется ребенок, это возлагает на окружающих новые обязанности: ребенок спит, и нужно соблюдать тишину; ребенок играет, и его игра — это серьезный труд, которые нужно ему облегчить и который нужно охранять; ребенок плачет и нуждается в утешении; ребенку необходимо все внимание взрослого человека.

Г. У. фон Бальтазар писал: "Спать и играть — вот два занятия Слова (то есть Слова Божьего, ставшего ребенком), очаровывающие Терезу из Лизье. Подобно истинной матери, она неизменно изумлялась Ребенку и воспринимала свои отношения с Ним очень естественно и конкретно". Тереза разрешала все проблемы, возникающие у нас, взрослых людей, когда мы думаем о Боге Всемогущем (и требуем от него очень много и претендуем на то, чтобы Он нас принял, выслушал, исполнил наши просьбы, помог нам), — итак, Тереза разрешала все проблемы радикальным образом, созерцая тайну детства Иисуса: она предлагала себя Ему как игрушку, не драгоценную игрушку, к которой дети чуть ли не боятся прикоснуться, но как игрушку самую обыкновенную, любимую, которую они могут взять и отбросить, прижать к сердцу или оттолкнуть ногой, а потом в беспокойстве искать. Поэтому когда Тереза страдает, она страдает потому, что Младенец Иисус забывает о Своей игрушке, или вдруг отбрасывает, или ломает ее, чтобы посмотреть, что у нее внутри, и кто может сказать ему: "Почему Ты так делаешь?". Игрушка принадлежит Ему. Младенец Иисус, Которому посвятила себя Тереза, играет в мячик (и часто далеко отбрасывает его), играет в волчок (и часто подстегивает волчок веревкой, чтобы он быстрее крутился), играет в кегли (целится в них и их сбивает), но потом, закончив игру, собирает все свои игрушки и прижимает их к сердцу.

Часто Младенец Иисус "спит", и тогда нужно хранить молчание, чтобы не мешать Ему: "Когда Иисус засыпает, многие здесь, на земле, перестают служить Ему и в Него верить", — объясняет святая.

Образы, которыми она пользуется, рассказывая о своей жизни, взяты из сказочного, привычного и безмятежного мира детства; но те, кому приходится иметь дело с детьми (особенно матери), хорошо знают, сколь этот мир в то же время серьезен и требователен.

Преклоняясь перед святым детством Иисуса, Тереза несет ежедневный труд, стараясь остаться ребенком.

Однажды она объяснила свою духовную программу следующим образом:

"Оставаться детьми перед Богом значит признать свое собственное ничтожество, ожидать всего от благого Бога, как ребенок ожидает всего от отца. Не стремиться изменить свое состояние по мере возрастания… значит никогда не приписывать самим себе свои добрые дела… и никогда не впадать в отчаяние из-за своих прегрешений, потому что дети часто падают, но они слишком малы, чтобы сильно ушибиться".

Отвлекаясь от образов, можно сказать, что речь идет от отказа от восприятия христианской жизни как ряда важных обязанностей и драматических ситуаций (что ведет к разочарованию, если нам кажется, что нас не оценили по достоинству, или, наоборот, к комплексу неполноценности, если мы сами оказались не на высоте); речь идет о том, чтобы радостно и добровольно "предаться Богу, подобно ребенку, без страха засыпающему на руках у отца".

Предаться без страха значит признать, что все основано на сознании нашей принадлежности Богу, на уверенности в том, что Он — наш Отец.

Так люди учатся не рассчитывать на свои собственные дела, свои собственные способности, свои собственные усилия, свои собственные заслуги. "Спящий ребенок" — для христианской жизни ключевой образ: он должен лишить нас всякой надежды достичь спасения в одиночку, всякой уверенности в наших силах, всякого фарисейства, всякого духовного расчета и самолюбования.

Положительный, "активный" аспект этого образа заключается, напротив, в том, что имеет значение только любовь, с которой человек предает себя Богу, но если эта любовь подлинная, для того, чтобы выразить любовь, можно использовать все, и с этой точки зрения все бесконечно важно.

Для того, чтобы выразить свою любовь к матери, ребенок может подарить ей одну из своих игрушек. Конечно, матери игрушка не нужна, к тому же купила ее ему она сама, но она все равно тронута и принимает ее со всей серьезностью.

У нас есть тысяча разных способов, чтобы сделать то же самое по отношению к Богу: делая Ему тысячу маленьких подарков, мы можем вернуть Ему то, что Он нам дал, и Он принимает наши подарки, придавая им новую ценность, — так устанавливаются отношения взаимной любви, которая длится всю жизнь.

Поэтому в жизни Терезы все стало необычайно серьезным и исполненным нежности, когда на карту была поставлена любовь: терпеливо выносить докучный шум, производимый одной из сестер во время молитвы незаметно для нее самой; не жаловаться, когда невнимательная соседка брызгает ей в лицо грязной водой во время стирки; безропотно питаться остатками пищи, которые ей подают, потому что никто больше не хочет их есть; никогда не показывать, что мерзнешь, потому что нельзя быть малодушными перед Тем, Кого любишь; преданно и радостно повиноваться, даже тогда, когда инстинктивно хочется возразить; обращаться так ласково с крайне неприятной сестрой, что ей кажется, будто она особенно любима; складывать мантии, забытые другими сестрами, — короче говоря, "не упускать ни одной маленькой жертвы, взгляда, слова, пользуясь каждой мелочью и делая ее с любовью".

Бесчисленное множество мелочей — повседневных и на протяжении всей жизни, — разрушающих человека, когда они вызывают ярость и слепую покорность, и греющих сердце даже тех, кто этого не замечает, если их делать ради любви и с любовью. Так можно искупить даже свои собственные слабости, непоследовательность, мелкие прегрешения.

Тереза принимает даже их, не потому, что о них не заботится (напротив, они огорчают ее, как ребенка огорчает его собственная беспомощность), но потому, что она неизменно ощущает себя маленькой, нуждающейся в помощи, в прощении, в благодати.

Именно эта весть, принесенная Терезой, излечила Церковь ее времени от последних симптомов янсенизма: чтобы сделать людей добродетельными, нельзя только учить их бояться кары Божьей, наоборот, нужно, чтобы они изумлялись любви, превышающей все их заслуги.

Во времена Терезы некоторые героические души имели обыкновение приносить себя в жертву "Божественной Праведности, чтобы навлечь на себя все кары, уготованные грешникам". Более того, это посвящение считалось на Кармеле вершиной духовности.

В 22 года Тереза попросила у своей настоятельницы разрешения принести себя в жертву Милосердной Любви Божьей — любви, по ее словам, "в тысячу раз более требовательной, чем праведность".

Она сама сочинила формулу посвящения:

"Боже Мой! Я желаю любить Тебя и внушать к Тебе любовь…, но чувствую свое бессилие и прошу Тебя быть моей святостью.

В знак совершенной любви я приношу себя в жертву всесожжения Твоей милосердной любви и молю Тебя сжечь меня до конца…, чтобы я стала мученицей Твоей любви, о Боже мой!".

Тереза убеждена, что когда Бог находит души, открывшиеся Его любви. Он быстро сжигает их огнем опаляющим.

Парадоксальным образом все это, однако, не означает, что Тереза испытывала светлые и радостные переживания. Более того, ее обычным состоянием было состояние духовной сухости: она была счастлива, но только потому, что любила Бога и знала, что она любима, хотя не испытывала при этом никакой радости.

Тем временем жизнь в монастыре текла по-прежнему, внутренне прекрасная и внешне убогая: настоятельница любой ценой стремилась сохранить за собой свой пост и досадовала, когда на него избрали сестру Терезы (которую та когда-то назвала своей матерью), а Тереза так и оставалась вечной послушницей, хотя ей поручили наставлять послушниц, только что поступивших в монастырь. Одна старая монахиня, которой она помогала в ризнице, называла ее сестрой "Да будет так", потому что она всегда со всем соглашалась. Однако все знали, что в случае необходимости она умела быть твердой.

В 23 года Тереза заболела чахоткой: когда в ночь со Страстного четверга на пятницу волна крови поднялась к ее губам, она вытерла губы, поняв, что это весть о смерти, но принесла Богу жертву, решив не зажигать лампу, чтобы посмотреть, что с ней случилось. Она дождалась зари, и в Страстную пятницу принесла себя в жертву, решив разделить с Христом Его страсти. Так она вошла во мрак Гефсиманского сада, где началось ее борение:

"Иисус попустил, чтобы моя душа была охвачена глубочайшей мглой и чтобы мысль о небе, для меня столь сладкая, была лишь источником борьбы и муки…

". Ей казалось, что она — среди грешников, неверующих, в особенности среди тех, кто утратил веру по своей собственной вине, употребив во зло благодать Божью, и что она слышит хор насмешливых голосов, возвещающих ей, что надо всем царит ничто, пустота. Ей казалось, что она сидит "за столом грешников", где и должна оставаться: "Господи, Твоя маленькая дочь просит у Тебя прощения за своих братьев; она согласна есть хлеб скорби, пока Тебе это угодно, и действительно не хочет встать из-за этого стола, за которым сидят грешники, прежде чем настанет день, Тобой указанный… Господи! Отошли нас оправданными…

". Ее согласие сидеть "за столом бесчестья", чтобы и там был кто-нибудь, кто любит Бога, тесно связано с событиями, происходившими в то время во Франции. Сегодня мы знаем, что ощущение Терезы, будто она находится вместе с грешниками и безбожниками, имело под собой совершенно реальную основу: в силу странного стечения обстоятельств, о которых здесь было бы слишком долго рассказывать, в последние месяцы своей жизни Тереза, к ее глубокой скорби и ужасу, была лично вовлечена в громкий скандал, устроенный некоторыми антиклерикалами и масонами в те годы против Церкви. Они использовали даже одну из ее фотографий. Кроме того, она страдала потому, что провинциал ордена кармелитов, отец Гиацинт Луазон, величайший проповедник своего времени, стал расстригой: он был лишен сана, женился, стал основателем христианской секты и был отлучен. За него Тереза приняла свое последнее Причастие.

Она ясно сознавала, что происходит в мире, в котором сциентизм вел яростное наступление на веру, и ощутила его дьявольское очарование. Она говорила сестре:

"Если бы ты знала, какие ужасные мысли меня терзают! Молись за меня неустанно, чтобы я не слушала дьявола, который хочет, чтобы я поверила его лживым наветам. В мой ум проникают суждения самых отъявленных материалистов: мысль о том, что в будущем, благодаря постепенному прогрессу, наука найдет естественное объяснение всему и мы узнаем конечную причину всего сущего, а пока это загадка только потому, что нужно открыть еще много нового… О, мамочка, как можно питать такие мысли, когда так любишь благого Бога! Но я приношу в жертву эти жестокие страдания, чтобы уверовали бедные неверующие, ради всех, кто удалился от церковного вероучения".

Итак, Тереза согласилась погрузиться в тот мрак, который в Страстную пятницу сошел на всю землю:

"Я вижу стену, поднявшуюся до неба… Все исчезло… Я верую, потому что хочу верить".

И она носила на сердце Символ веры, написанный на листе бумаги ее собственной кровью.

Тем временем, повинуясь приказу своей настоятельницы, она дописывала — трудно поверить! — свою автобиографию, рассказывая о своем духовном пути к полному пониманию того, что есть истинная милосердная любовь. В своей книге она повествует нам о том, как она окончательно открыла смысл своего призвания на Кармеле.

Она повествует о великих и многообразных желаниях, которые всегда волновали ей душу, вплоть до того дня, когда она осознала, что Церковь — это Тело, в котором все члены — и у каждого из них своя роль — действуют на благо всего целого, но вместе с тем она с невыразимой радостью поняла, что Церковь должна иметь и сердце и что ее призвание — быть в этом сердце, питающем и поддерживающем "все призвания": "В сердце Церкви, моей Матери, я буду любовью".

Тем временем болезнь необратимо развивалась: сестры, ухаживавшие за Терезой, стали обращаться с ней как с ребенком (хотя первые признавали ее духовную зрелость и превосходство), и она смиренно принимала их заботы, зная, что ей предстоит последнее, самое трудное испытание: свидетельствовать об истине своего учения о "пути малых душ", пройдя тяжкий путь страдания и смерти.

Ребенку не нужно учиться, чтобы родиться, но взрослый человек, желающий остаться ребенком перед Богом, должен научиться умирать, как будто рождаясь вновь.

Иногда Терезу охватывало беспокойство: "Каково мне будет умирать?", "я никогда не научусь умирать!". Она чувствовала, что испытание будет страшным: тело ее было изнурено болезнью, ее мучила невыносимая боль, но настоятельница решила, что давать кармелитке морфий не обязательно. Ее легкие были совершенно разрушены и дыхание сильно затруднено (кислородной подушки тогда еще не существовало). Ее тело даже физически стало меньше (когда его укладывали в гроб, медсестры сказали, что оно кажется телом двенадцатилетней девочки), а дышала она с трудом, как ребенок, только что появившийся на свет. Она была охвачена страхом:

"Если бы вы знали, какая это мука, когда не можешь дышать!". "Если я буду задыхаться, — говорит она, — благой Бог даст мне силы". "Каждый вздох — это боль сильная, но все же не настолько, чтобы я кричала".

Смотря на образ Девы Марии, она восклицала:

"Пресвятая Дева, ты знаешь, что я задыхаюсь!"; "Земного воздуха мне уже не хватает. Когда же я вдохну небесного?".

В последние месяцы жизни ее страдания все возрастали, как море, затопляющее ее со всех сторон, и требовали от нее доверчиво и безраздельно, как больной ребенок, предаться окружающим:

— Я забыла о самой себе, я не ищу себя ни в чем".

"— Я живу только страданием в настоящий момент".

"— Детей нельзя проклясть. Малых будут судить необычайно мягко. И вполне можно оставаться детьми, даже занимая высокие посты, даже живя очень долго. Если бы я прожила до 80 лет, я ясно чувствую, что осталась бы совсем маленькой, как сейчас".

Тем, кто спрашивал ее, невыносимы ли ее страдания, она отвечала:

"Нет, я еще могу сказать благому Богу, что люблю Его, и нахожу, что этого достаточно".

"Сегодня ночью мои силы иссякли: я попросила Пресвятую Деву взять мою голову в свои руки, чтобы перенести боль".

О своих страданиях она говорила: "Я люблю все, что посылает мне благой Бог". Когда кто-нибудь хвалил ее терпение, она возражала, как будто ее не понимали:

"Терпения у меня еще не было ни на минуту. Дело не в моем терпении… Люди вечно ошибаются!".

Детский мир с его образами былых времен оставался близок ей, хотя она невыразимо страдала. Она рассказывала сестрам:

"В первый раз, когда мне дали в лазарете немного винограда, я сказала Младенцу Иисусу: "Как сладок виноград! Знаешь, я не понимаю, почему Ты медлишь придти за мной. Смотри — я тоже гроздь винограда, и все говорят, что такая зрелая!"".

Однажды сестра, которая ухаживала за Терезой, сказала другой сестре, думая, что она спит: "Она очень устала". Тереза услышала эти слова, а потом рассказывала:

"Я думала про себя: это чистая правда! это так и есть. Да, я подобна усталому, измученному путнику, который, достигнув цели своего пути, бросается на землю. Но я бросаюсь в объятия благого Бога".

Именно так с ней и случилось. Ее агония была долгой и мучительной. Ее сестра рассказывала: "Ужасный хрип раздирал ей грудь. Ее лицо налилось кровью, руки посинели, ноги были холодны, как лед; она дрожала всем телом".

Это продолжалось несколько часов. К вечеру она повернулась к настоятельнице и сказала ей:

"Матушка, ведь это уже агония?… Ведь я уже умираю?".

Настоятельница ответила ей, что это уже агония, но что благой Бог может еще продлить ее.

Она ответила: "Тогда… пусть… пусть… О! Я не хотела бы, чтобы сократилось время страданий…".

Потом, глядя на свое распятие, она сказала: "Я люблю Его! Боже мой, я Тебя люблю!".

Ее голова откинулась назад, взгляд, исполненный невыразимого счастья, остановился немного выше статуи Пресвятой Девы Марии. Этот взгляд длился примерно столько, сколько нужно, чтобы прочесть одно Верую. Потом ее душа отлетела на небо. Мир получил свою "маленькую святую".

В июне 1980 года, когда Иоанн Павел II совершил паломничество в Лизье, он сказал:

"Возблагодарим св. Терезу из Лизье. Возблагодарим ее за простую и чистую красоту, которая в ней явилась Церкви и миру. Эта красота очаровывает нас, даже если мы знаем, что путь к ней был труден и полон страданий… Но прекрасное существует потому, что очаровывает нас трудом. Самым важным трудом, благодаря которому человек познает тайну своего человеческого естества".

СВЯТОЙ ДЖУЗЕППЕ МОСКАТИ

В конце октября 1987 года в Риме подходил к концу Генеральный Синод Епископов, который почти два месяца обсуждал тему "призвания и миссии мирян в Церкви и мире".

Эта проблема широко обсуждалась и вне Синода, и ее обсуждение сопровождалось яростными спорами, потому что речь шла о насущном и важном вопросе — о "самотождестве христианина", иначе говоря, о том, что значит сегодня быть христианами, без дополнительных определений или особых призваний, оставаясь там, где все другие люди живут и творят историю.

Прежде чем епископы разъехались из Рима, — несмотря на то, что еще не были подведены итоги обсуждения, — в дело вмешался Папа. Его вмешательство было хотя и опосредованным, однако весьма значимым: он предложил как пример для подражания образ и жизнь одного христианина-мирянина.

Итак, он приступил к канонизации с такими словами:

"Человек, к которому мы сегодня будем взывать как к святому вселенской Церкви, представляется нам конкретным воплощением идеала христианина-мирянина: это Джузеппе Москати, главный врач больницы, видный ученый, доцент университета по физиологии и физиологической химии…".

По правде говоря, не многие знали Москати: большинство епископов и верующих с удовлетворением восприняли подтверждение основного тезиса соборного учения: тезиса о том, что и миряне призваны к святости и могут достичь ее в миру, занимаясь своей мирской профессией.

Некоторые знали побольше и могли долго рассказывать о необычайных добродетелях этого нового святого, особенно о тех, которые сегодня представляются самыми ценными: любви к бедным, абсолютном бескорыстии, верности Евангелию, самопожертвовании…

Однако очень немногие — даже среди сведущих людей — были расположены безоговорочно принять бесспорную и бескомпромиссную данность: то представление о "христианине в миру", которому следовал и которое защищал Москати.

Необходимо сказать об этом сразу со всей ясностью: с точки зрения "мирской" Москати вел себя как раз наоборот тому, чему учили все, кто пытался точно очертить границы, в рамках которых должен оставаться мирянин: Москати не признавал никаких границ и разделений.

Современные католики-интеллектуалы очень любят расплывчатую формулу Маритэна, учившего "разделять во имя единения". Другие, более близкие к истине, говорят скорее о необходимости "разделять в едином". И все имеют в виду, что необходимо с мудрой осмотрительностью сопрягать то, что принадлежит вере, и то, что принадлежит науке, то, что принадлежит Церкви, и то, что принадлежит миру, то, что относится к исповеданию христианской веры, и то, что относится к роли человека в обществе.

Так вот, мы не хотим сказать, что этих проблем не существует или что они не имеют значения.

Мы просто говорим, что если у Москати была своя харизма и свое призвание в Церкви, то именно он явил такое единство между различными сферами жизни (прежде и сверх любого возможного разделения), что, казалось, сделал невероятное: сегодня никто не осмелился бы подражать ему, соединяя вместе, как он, науку и веру, профессию и исповедание христианской веры, лечение тела и лечение души. Более того, об этих аспектах его жизни биографы рассказывают с недоумением, приуменьшая их значение.

Иначе говоря, обращаться к примеру Москати в современной полемике о роли мирян — значит бросать вызов и чуть ли не быть поднятым на смех.

Но начнем с бесспорного — с подтверждения того, что все христиане призваны к святости: все могут стать святыми.

Отныне это знают все верующие, и священники говорят об этом в проповедях, но многие миряне все же остаются при убеждении, что на самом деле святость — это недостижимый идеал, которому суждено постепенно сдавать свои позиции под натиском жизни с ее неумолимыми законами. Конечно, мирянин, который хоть немного любит Иисуса Христа и Его святую Церковь, не может не чувствовать в душе тоску по святости, но нельзя не сомневаться в том, возможна ли она для тех, кто живет в миру, на каждом шагу сталкиваясь с его противоречиями.

Невольно думаешь о том, что если какому-нибудь мирянину удалось стать святым, так только потому, что он жил как бы на окраине мира, не решая огромного множества жизненных проблем, мало завися от обстоятельств.

Невольно думаешь, например, о том, что мог бы стать святым какой-нибудь санитар, который как миссионер посвятил бы себя своим больным, служа им с неизменной любовью, терпеливо снося придирки своих коллег и самих больных, сохранив чистое, доброе сердце, не поддаваясь ежедневной усталости и не очерствев.

Но когда святым становится главный врач, облеченный властью, ученый, принимавший участие в конференциях, председательствовавший на конкурсах, с толпой учеников и научными публикациями, знаменитый диагност, к которому обращались за советом изо всей Италии и из других стран, — в этом случае, конечно, появляется любопытство и желание узнать, как ему это удалось, и посмотреть, можно ли ему подражать в обыденной жизни.

Когда перечитываешь биографии Москати, сразу же обращаешь внимание на его высокие нравственные достоинства. В предисловии к последнему изданию его сочинений говорится:

"Москати — это мирянин, который обращается прежде всего к нам, мирянам, и не столько словом, сколько свидетельством своей повседневной жизни. Его призыв — это призыв к последовательности и исполнению долга, и мы не можем остаться равнодушны к этому призыву, если не хотим отказаться от своего призвания".

В этих словах, бесспорно, указывается простой и непосредственный путь к восприятию каждого святого (и, действительно, в биографиях это всегда подчеркивается): необходимо учиться у святого его твердости в исполнении долга и его последовательности.

Но такой внешне простой подход на самом деле остается бесплодным, как и все призывы моралистического толка: то, что святому необходимо подражать, — это очевидная истина, которую нет смысла лишний раз повторять. Важнее другой вопрос: благодаря чему подражание возможно?

Святой — это не герой, которого предлагают толпе робких людей, требуя от них набраться храбрости и рискнуть подражать ему, с надеждой, что по крайней мере кто-нибудь на это решится, однако в уверенности, что основная масса останется неизбежно очень далека от него: святой — это дар Божий, освещающий мир обычных людей, но именно им указующий, где оказывается сопротивление благодати, где та точка, в которой человек — любой человек, должен "уступить", чтобы позволить себя "взять и вознести".

Святой — это образец, который можно предложить всем, потому что его опытом могут воспользоваться действительно все, немедленно (даже те, у кого нет ни грана силы и решимости и ни грана последовательности, на которые можно было бы рассчитывать), потому что это свет, просвещающий нас с неба и освещающий все сущее, даже если реальная жизнь презренна и грязна. И это озарение уже в себе самом — очищение, изначальное освящение.

Конечно, со временем встанет и вопрос о решимости и последовательности, но он будет следствием того бескорыстного света, льющегося с высоты, который обладает способностью тронуть самое иссохшееся сердце и оплодотворить самую бесплодную землю.

И это особенно справедливо в случае с Москати, нравственные добродетели которого, как мы уже говорили, — альтруизм, бескорыстие, бедность, профессионализм и так далее — конечно, легче принять, чем его представление о самотождестве христианина, о целостном синтезе естественных и сверхъестественных аспектов его призвания и миссии.

Нельзя скрыть того обстоятельства, о котором совершенно однозначно свидетельствуют документы: теоретическое представление о роли христианина в миру, которое Москати воплощал в жизнь, сегодня было бы решительно отвергнуто большинством христиан, которые обсуждают эту проблему и пишут о ней. И не без основания, если только не видеть в самой святости Москати своеобразного богословия, претворенного в жизнь: слова, которое Бог пожелал сказать нам, делом предвосхитив все наши ученые споры и различения.

Обычно, когда Бог посылает в мир эти "живые слова", Он делает это не без лукавства, ибо, по словам св. Павла, угодно Ему погубить мудрость мудрых и разум разумных отвергнуть, "мудрость мира сего обратив в безумие".

И эта мудрость может быть "мирской", даже если это мудрость известных богословов или святых ученых.

Канонизируя Москати, Иоанн Павел II сказал мирянам не учиться прежде всего его нравственным добродетелям, но учиться размышлять о своем собственном призвании: "Ставя перед нашими очами человека, признанного святым, Церковь говорит всем мирянам: "Размышляйте о своем призвании!"".

Мы тоже начнем с рассказа о примере высокой нравственности, который нам оставил святой, не забывая, однако, о том, что его высокая духовность — это как бы заметки на его удостоверении личности: они служат для того, чтобы опознать его, но не представляют собой его самотождества. Самотождество вырисовывается из его личного образа, сердца, восприятия отношений между врачом и больным как части истории христианского спасения.

Джузеппе Москати родился в 1880 году в Беневенто. Ему был всего год, когда его отца-чиновника перевели в Анкону, а потом, когда Пеппино было четыре года, в апелляционный суд Неаполя.

Итак, его городом стал Неаполь: здесь он принял первое причастие, здесь кончил классическую гимназию и получил высшее медицинское образование в 1903 году.

Его детство и юность были ничем не примечательны — он рос в подлинно христианской семье, которую не обошли стороной несчастья: внезапно, когда Пеппино только что поступил в университет, умер его отец; через несколько лет после долгой болезни в возрасте всего 32 лет умер его брат. Врачебной деятельностью Джузеппе Москати занимался 24 года — он умер в 1927 году, когда ему было лишь сорок семь лет.

Пройдя по конкурсу, он получил должность внештатного адъюнкта в одной из неаполитанских больниц в 1903 году. Во время извержения Везувия ему поручили руководить эвакуацией больницы в Торре дель Греко — он спас больных, рискуя собственной жизнью.

В 1908 году он стал штатным ассистентом кафедры физиологической химии.

В 1911 году он стал штатным адъюнктом больницы, победив в конкурсе, в котором участвовали самые видные медики и преподаватели Южной Италии, поскольку конкурса ожидали уже тридцать лет. Москати был самым молодым из кандидатов и победил, оставив позади двух будущих директоров университетской клиники. Его приняли в члены Королевской Медико-Хирургической Академии. В том же году он получил право свободного преподавания физиологической химии и впоследствии преподавал в больнице в течение более двенадцати лет.

В 1919 году он был назначен главным врачом III палаты для неизлечимо больных.

В 1922 году специальная комиссия министерства общественного просвещения дала ему право свободного преподавания в общей лечебной клинике.

В 1923 году он был послан итальянским правительством на международный физиологический конгресс в Эдинбурге в качестве его представителя.

Мы бегло перечислили основные этапы его профессиональной карьеры именно для того, чтобы с помощью простого перечня дат, титулов и должностей показать, что в жизни Москати было все, о чем мечтает для себя любой студент-медик, хотя, быть может, и в других формах и в другой сфере деятельности. Скажем еще только о том, что медицинский факультет неаполитанского университета был готов предоставить Москати кафедру клинической физиологии, если бы он только этого захотел.

Точно так же мы могли бы перечислить список его научных статей, начиная с дипломной работы на тему "Печеночный уреогенез", рекомендованной к печати, до двух последних статей, написанных для журнала Риформа медика (он был редактором этого журнала по материалам на английском, немецком, французском и испанском языках): статьи "О так называемом антагонизме надпочечников и поджелудочной железы" и "О лимфатических путях от кишечника к легким".

Но в чем проявилась особая святость Москати, сделавшего такую блестящую и быструю медицинскую карьеру?

Прежде всего мы должны вспомнить о времени, когда он жил. Его биограф справедливо пишет:

"Образ Москати нужно рассматривать в контексте культурной атмосферы, определяющую роль в которой играл позитивизм, распространившийся в последние годы XIX и в начале XX века. Москати принадлежал к числу мирян, которые, несмотря на модные веяния, оказали определяющее влияние на современный мир, вновь явив ему жизнеспособность и вечную юность Церкви".

Документ, легший в основу процесса о беатификации (в ходе этого процесса были собраны все свидетельства о Москати), начинается с замечания, интересного прежде всего потому, что оно относится к 1944 году, времени сразу же после окончания войны:

"Раб Божий жил в наше время, когда по вине так называемого лаицизма масса народа была оторвана от Церкви, вера была отделена от науки и противопоставлена ей, исповедание христианской веры было отделено от занятий свободными искусствами и от гражданских обязанностей, отодвинуто и ограничено невидимыми рамками сознания. Против подобного пагубного лаицизма Божественное Провидение призвало выдающихся мирян, которые, движимые апостольским духом, в какой-то степени несли священническое служение ("sacerdotalia munera") и помогали священникам, выдающихся врачей, которые в своей жизни чудесным образом явили единство веры и науки, выдающихся граждан, которые, открыто исповедуя свою веру и исполняя свою общественную миссию, превзошли всех в честности и стали возвышенным примером для общества".

Смысл этой оценки — которой последующие биографы несправедливо пренебрегли — в указании на суть свидетельства Москати. При этом авторы этих строк не рассматривают его образ в отрыве от исторического контекста, видя в нем только "святого врача" и подчеркивая его великодушие, скромность, серьезность и бескорыстное служение неимущим.

Конечно, эти черты тоже прекрасны и трогательны и ими ни в коем случае нельзя пренебрегать, но, не идя дальше них, мы рискуем любоваться красотой цветов, не думая о корне, их питающем.

Как бы то ни было, начнем с рассказа о личных достоинствах Москати, сразу же покоряющих сердца.

Среди коллег Москати был известен своим бескорыстием. Вот знаменательное свидетельство врача, который часто наблюдал, как он лечит больных:

"Видя в больных образ скорбящего Христа, он не хотел брать с них денег и всякий раз, когда ему их предлагали, видимо страдал".

Посещая богатых или зажиточных людей, он, конечно, брал причитающуюся ему сумму, но перед своей совестью и перед Богом он всегда заботился о том, как бы не взять лишнего.

Вот письмо, посланное им жене одного пациента:

"Досточтимая госпожа, я возвращаю вам часть гонорара, потому что мне кажется, что вы дали мне слишком много. Конечно, от каких-нибудь акул я взял бы больше, но от тружеников — нет. Я надеюсь, что Бог пошлет вам радость, исцелив вашего мужа. И сделайте так, чтобы он не удалялся от Бога и посещал источник спасения (св. причастие). С наилучшими пожеланиями Дж. Москати".

Однажды его несколько раз звали к больному пятнадцатилетнему мальчику, которого он полностью вылечил. Закончив лечение, он получил конверт с гонораром. Возвращаясь домой, Москати открыл его и увидел, что там была довольно значительная по тем временам сумма — тысяча лир. По свидетельству очевидцев, он внезапно повернул обратно, в волнении взбежал по лестнице и отдал конверт, сказав с раздражением: "Вы либо с ума сошли, либо приняли меня за вора".

Все сразу же подумали, что знаменитый профессор недоволен тем, что получил слишком мало, и отец мальчика в замешательстве протянул ему другую бумажку в тысячу лир. Однако профессор не только с неудовольствием отверг это новое приношение, но, открыв бумажник, вернул восемьсот лир, утверждая, что двухсот более чем достаточно. Потом он ушел со спокойной совестью, оставив семью пациента в полном недоумении.

Таким образом, если богатые звали его наперебой из-за его славы диагноста, бедные шли к нему чередой, потому что они знали, что он не попросит у них платы за лечение и что оно, напротив, может быть им выгодно. И действительно, в самых тягостных случаях Москати клал несколько денежных бумажек в рецепты или под подушку нуждающегося пациента, особенно когда замечал, что болезнь началась или усугубилась из-за недоедания.

Иногда он сам покупал те лекарства, которые выписал, или оплачивал лечение в больнице тем, у кого не было такой возможности.

Однажды его коллега, сопровождавший его к больному, от имени всех остальных заметил, что его бескорыстие ставит их всех в неловкое положение, но получил от Москати достаточно выразительный ответ:

"Пеппи, извините, здесь мать плачет о больном сыне, а вы мне о деньгах!".

Его могли позвать в кварталы, пользовавшиеся самой дурной славой, в темные переулки, куда было опасно углубляться, в обветшавшие парадные, где ему приходилось освещать себе дорогу спичками, но он никогда не отказывался приходить по вызову. Когда ему говорили о том, что это опасно, он отвечал:

"Нельзя бояться, когда идешь делать добро".

Один его друг встретил его вечером в Вомеро, на площади Ванвителли, далеко от мест, где он обычно бывал. Он спросил его, что он делает в этих краях:

"Знаешь, — сказал со смехом Москати, — я каждый день прихожу, чтобы служить плевательницей для одного бедного студента".

Дело в том, что один молодой человек, больной туберкулезом, хотя и не в заразной стадии, снимал комнату. Если бы хозяева узнали, что он болен, они выставили бы его на улицу, и поэтому Москати приходил каждый день унести грязные платки, чтобы сжечь их, и оставить чистые.

В доме у Москати его сестра, которая вела его хозяйство, получала весь его заработок и распоряжалась им, оставляя необходимое для достойного существования и отдавая все остальное нуждающимся. Сам профессор возвращался от больных, принося с собой адреса бедных семей, с которыми он познакомился, и передавал их сестре с наказом позаботиться о них.

Один случай особенно трогателен и свидетельствует о поистине необычайной доброте.

Жил-был бедный и одинокий старик, который когда-то сочинял песни (в те годы в Неаполе были сочинены самые знаменитые песни): его здоровье было в критическом, хотя и не безнадежном состоянии, и болезнь могла внезапно обостриться. Ему нужно было постоянное медицинское наблюдение, но Москати не мог за ним наблюдать, потому что был очень занят в больнице. Поэтому они договорились так: каждое утро старик приходил в кафе на улице, по которой Москати шел в больницу и там (конечно, за счет профессора) выпивал чашку горячего молока с печеньем. Профессор проходил, заглядывал в кафе, проверял, там ли старик, улыбался ему и сразу же уходил. Если несколько дней подряд он его не видел, то знал, что должен как можно скорее зайти в его лачугу на окраине города, чтобы оказать ему помощь.

Рассказы такого рода можно было бы умножить, но нельзя забывать, что милосердие Москати было не милосердием спокойного благодетеля, но милосердием видного врача, чья профессия связана с нервным напряжением, к которому постоянно обращаются со всех сторон с просьбами: как ученый он должен был следить за новинками, проводить опыты в лаборатории, писать научные доклады; его присутствие как лечащего врача было необходимо как в больнице, так и в домах частных лиц, которые постоянно обращались к нему с настойчивыми вызовами; он должен был готовиться к занятиям, преподавать, следить за работой учеников и, наряду со всем этим и прежде всего, — как христианин он взял себе за правило никогда не уклоняться от помощи беднейшим из бедных.

После его безвременной смерти друзья говорили о его "труде, ежедневном, ежечасном, без отдыха, без передышки". Тем, кто спрашивал его, как он все это выносит, он просто отвечал:

"У того, кто причащается каждое утро, неиссякаемый запас энергии".

Во свидетельство врачебных дарований Москати можно вспомнить об его встрече со знаменитым тенором Энрико Карузо. Тот возвратился в Неаполь после того, как на одном из концертов в Нью-Йорке у него открылось кровотечение. В Америке он консультировался с самыми знаменитыми врачами, то же самое он сделал в Риме, но никто не мог поставить ему правильного диагноза. В конце концов он обратился к Москати. Было уже слишком поздно, и Карузо оставалось жить всего два месяца, но интуиция неаполитанского врача сразу же подсказала ему, что дело в подмозговом нарыве.

Впоследствии всем пришлось с ним согласиться, хотя ничто уже не могло помочь сорокавосьмилетнему тенору, уехавшему из Неаполя бедняком и возвращавшемуся туда в 1921 году с колоссальным состоянием.

Врачебные познания Москати ему уже не могли помочь, но ему помогла его вера. И действительно, Москати не поколебался сказать Карузо, что "он посоветовался со всеми врачами, но не посоветовался с Иисусом Христом".

Карузо ответил: "Профессор, делайте, что хотите".

И Москати позаботился о том, чтобы ему принесли последнее причастие, и по-братски ухаживал за ним до конца.

Но вернемся к той славе, которой он пользовался как превосходный врач.

Один его коллега свидетельствует:

"Он ставил диагнозы так точно, что и ученики и маститые профессора только диву давались".

Достаточно сказать, что высший медицинский авторитет того времени — Антонио Кардарелли, сделавший эпоху в итальянской медицине, считал Москати своим любимым учеником ("Это лучший ученик, который был у меня за шестьдесят лет", — говорил он), выбрал его своим личным врачом и бывал тронут до слез, видя, как тот лечит больных.

Помимо посещения больных и осмотра толп народа, съезжавшихся к нему со всего юга и буквально не дававших ему прохода, он постоянно работал в больничных палатах, по которым ходил в сопровождении учеников, обучая их медицине непосредственно на основе наблюдения за больными ("Даже к студентам-первокурсникам он обращался как к коллегам и никогда не упускал случая спросить их мнения").

Он часто говаривал:

"Рядом с больным нет иерархии. Все мы приходим сюда, чтобы учиться: заведующие, коадъюторы, ассистенты — все мы приходим к ложу больного, потому что больной — это книга природы".

Потом урок продолжался в анатомическом театре.

Кафедра паталогоанатомии находилась тогда в упадке — никто не хотел ею заниматься, и Москати согласился безвозмездно заняться ее "реорганизацией и рациональным переустройством". Над входной дверью было написано старое изречение, выбранное основателем, на которое никто уже, по-видимому, не обращал особого внимания. Оно гласило: "Hie est locus ubi mors gaudet succurrere vitam" — "Это место, где смерть радуется, ибо может помочь жизни".

Москати начал с того, что приказал повесить на эти обветшавшие мрачные стены превосходной работы распятие с надписью под ним: "О mors его mors tua" — "О смерть, я стану твоей смертью!". Вдохновляясь этим обещанием Воскресшего, Москати как бы совершал литургию, преображая и искупая это место, бывшее в глазах всех "нездоровым, угрюмым, убогим, гнетущим".

Когда студенты входили и вставали вокруг преподавателя, тот на мгновение останавливал взгляд на распятии и все замечали, что он молча молится; потом он принимался за вскрытие, всегда начиная с какого-либо краткого, но достаточно выразительного напоминания: "Здесь кончается гордыня человека! вот что мы такое! как поучительна смерть!". Или же, указывая на труп, он говорил: "Еще вчера это был наш пациент, а теперь мы видим некоторые органы, ему принадлежавшие… Если бы вы, молодые люди, время от времени размышляли о смерти, вы были бы гораздо добрее". Так эта кафедра, бывшая, как он любил повторять, "местом, где мы, врачи, проверяем свои диагнозы и свои ошибки", несмотря на убогое помещение и недостаток технических средств, по всеобщему свидетельству, достигла "блистательных научных высот".

Ученики, проводившие все дни с Москати, буквально боготворили его и многие провожали его до дома, продолжая по дороге беседовать с ним и задавать ему вопросы. Один из них вспоминает о зрелище, ставшем обычным для Неаполя: "Мы шли за ним целой процессией, как будто он был святым". И после воскресного обхода больничных палат почти все шли вместе с ним в церковь.

Сам преподаватель писал в одном письме:

"Я создал как бы религиозную монашескую общину: мы с моими друзьями работаем, соревнуясь, движимые возвышенными идеалами. Мы так сентиментальны! Бог ведет нас. Я решил, что все молодые люди (…) имеют право совершенствоваться, читая не печатную книгу, где все написано черным по белому, но книгу, обложка которой — больничные койки и лаборатории, а содержание — страждущая плоть человеческая и научный материал, — книгу, которую нужно читать с бесконечной любовью и величайшим самопожертвованием ради ближнего" (11 сентября 1923 года).

И он добавлял:

"Я думал, что долг моей совести — научить молодых. Мне внушало отвращение обыкновение ревниво скрывать от них плоды своего опыта, и я считал своей обязанностью поделиться с ними всем, что знаю…".

Такое почти монашеское отношение к своему призванию и к больничной общине перекликается с другой характерной чертой Москати-мирянина, представлявшей для того времени нечто новое.

Во времена, когда призвания были четко отделены друг от друга — либо брак, либо монастырь — Москати решил оставаться в миру, не будучи связанным ни с какими монашескими объединениями, даже в качестве терциария, однако сознательно избрал безбрачие.

В записке, найденной его сестрой в корзине для бумаг, мы читаем нечто вроде его исповеди, записанной им для самого себя:

"Иисус, любовь моя! Твоя любовь возвышает меня; Твоя любовь освящает меня, обращает меня не к одному творению, но ко всем творениям, к бесконечной красоте всех существ, созданных по образу и подобию Твоему".

Обращаться к Иисусу как к близкому человеку с самыми нежными словами, чувствовать Его совсем рядом покажется смешным рационалистам всех времен, а многим христианам кажется, что это возможно только в таинственном монастырском полумраке.

Но то, что это может происходить в миру, где работа становится для многих единственным богом и где научные и материальные заботы, кажется, порабощают даже дух, — это для мира загадка, ответ на которую — тайна Сына Божьего, ставшего нашим ближним, к Которому мы можем обращать слова, исполненные глубочайшей нежности.

Один священник, которому Москати часто исповедовался, рассказывает:

"Когда я его спросил, о чем он думал в битком набитом трамвае, где мы случайно встретились и где он купил мне билет, он ответил мне: "О Боге, отец мой, о небе"".

"Любить Бога, не зная меры в любви, не зная меры в страдании" — в этом был синтез его призвания быть врачом-христианином; вдохновляясь этой истиной, он смотрел на больных. Однако времена и среда, в которой он жил, не облегчали его задачу.

Вот некоторые свидетельства во время процесса о беатификации:

"Рабу Божьему приходилось бороться со всеми врачами — членами масонских лож — ибо он открыто исповедовал свою христианскую веру, а также с теми, кто видел в нем сильного соперника, несмотря на его молодой возраст".

Стало быть, у ненависти масонов к Москати была скрытая подоплека ("ревность и зависть тех, кто не мог вынести его профессионального превосходства"), однако внешней причиной их яростной вражды было нечто иное.

Один очевидец рассказывает:

"Его презирали, высмеивали те, кому было не по душе честное, прямое и мужественное исповедание им католической веры: его называли маньяком, истериком, человеком не в своем уме, фанатиком".

В его адрес звучали и другие оскорбления (и кое-кто из недоброжелательных коллег заботился о том, чтобы они дошли до его слуха) — его называли "фанатиком, дурным глазом, сумасшедшим, врачом священников и монашек".

Москати работал в среде, буквально захваченной врачами, открыто принадлежавшими к масонству, и ярыми материалистами. И он прекрасно знал об этом. Более того, когда речь шла об истине и справедливости, он говорил об этом совершенно однозначно.

В одном из писем он писал:

"Я — звезда мельчайшей величины среди блистательных светил и буду рад исчезнуть в их свете, если, однако, взойдут яркие светила, а не мутные и слабые…".

Он требовал, чтобы на конкурсах не было "ни компромиссов, ни закулисных маневров…. но лишь признание действительных заслуг, независимо от возраста, школы, группировок".

В письме, отправленном им Бенедетто Кроче, в то время бывшему министром общественного образования, Москати горячо приветствовал назначение на кафедру гигиены своего коллеги, которого он считал более подходящим для этой должности, и не побоялся написать министру:

"Я знаю, что один высокопоставленный масон хочет пополнить число "братьев" на факультете, ставшем для них родным домом".

Некоторые свидетели открыто и недвусмысленно говорили об отношении масонской секты к Москати: "Они хотели раздавить его, уничтожить".

Но все замечали, что эта борьба его совершенно не задевает.

"Все знали, — говорит очевидец, — что Москати был как священник, и борьба, которую вели против него врачи-масоны и коллеги-материалисты, никогда не повергала его в уныние… Он часто говорил мне: "Что мне другие? Я забочусь о том, Чтобы угодить Богу"".

Впрочем, мы скоро увидим, что исповедание Москати его веры носило почти вызывающий характер, и сегодня его подвергли бы критике даже самые благочестивые и последовательные христиане.

Во время канонических процессов, на которых его поведение тщательно анализировалось и оценивалось, церковный судья часто даже в не очень завуалированной форме задавал вопрос: "Был ли Москати религиозным маньяком?". "Нет, — отвечали все свидетели, — он был уравновешенным и внимательным человеком и ко всем относился с уважением. Однако его представление о своей профессии — и, следовательно, отношение к ней на деле — были, конечно, необычными".

Дело было вот в чем: Москати был абсолютно убежден в том, "что врач должен заботиться не только о телесном здоровье больного, но и приходить на помощь всем потребностям больного и его семьи — потребностям любого рода".

Поэтому он взял себе за правило относиться ко всем нуждающимся с той милосердной любовью, о которой мы говорили. Но с той же неумолимой логикой он считал главными духовные нужды пациентов и заботу об их душах. Необходимо сказать об этом с абсолютной ясностью.

Один очевидец говорит:

"Больные знали, что для того, чтобы лечиться у Москати, нужно приобщаться к таинствам".

И еще: "У всех больных он спрашивал, в мире ли они с Богом, приобщаются ли к таинствам, нет ли на их совести тяжкого греха. Иными словами, он сначала лечил душу, а потом — тело больных, приходивших к нему".

Москати со всей уверенностью утверждал, что в больнице "миссия всех" — монахинь, младшего медицинского персонала, врачей — "содействовать милосердию Божьему".

Монахиня его отделения должна была прежде всего заботиться о духовном состоянии пациента и уведомлять о нем профессора, который, леча его со всевозможной самоотдачей и призвав на помощь весь свой опыт, старался помочь больному целостно осмыслить то, что с ним происходит, и почти всегда с непреклонной мягкостью внушал ему желание достичь исцеления, понимаемого как истинное спасение.

Призывы и утверждения: "Исповедуйтесь", "примиритесь с Богом", "приобщитесь к Господу", "подумайте о бессмертной душе", "жизнь и смерть — в руках Божьих" раньше или позже находили свое место среди врачебных указаний, даваемых Москати его пациентам, особенно тогда, когда он видел, что их жизнь в опасности и что в опасности их вечное спасение. Но дело в том, что когда он говорил об этом, больные уже так любили его, что почти всегда принимали эти указания с благодарностью, и многие слушались его.

Безошибочно поставив диагноз одному известному миланскому адвокату, чего не удавалось сделать никому из врачей, он вручил ему письмо, в котором рекомендовал ему одного из миланских священников, "дабы он примирился с Богом, так как уже много лет назад удалился от Него", утверждая, что иначе не сможет вылечить его телесный недуг.

Другому больному, который, казалось, целый месяц лечился безрезультатно, он сказал: "Вы не исповедовались, поэтому и не выздоравливаете. Бог напоминает вам об этом".

Тем, кто удивлялся его подходу к больным, он объяснял:

"Говорить с больными о том, что не касается болезни, вошло у меня в привычку, потому что у них есть и душа… Так называемый фрейдистский психоанализ — это лечение; а что такое психоанализ? Это исповедь врачу с целью избавиться от навязчивых идей. Но это хорошо для протестантских стран, где нет исповеди, — а в нашей католической Церкви исповедь есть".

Одному молодому человеку, самым тяжким недугом которого казалась абсолютная бесхребетность, он дал рецепт с надписью: "Лечение Евхаристией".

Нам трудно представить себе, как Москати удавалось лечить душу одновременно с телом (следует отметить, что он отправлял больных лечить "духовный недуг" к какому-нибудь из своих знакомых священников, а потом лично проверял, состоялась ли встреча).

В письме к одному коллеге Москати пишет:

"Блаженны мы, врачи, если помним, что кроме тел перед нами — бессмертные души, которых, согласно евангельской заповеди, мы должны любить, как самих себя. В этом — наше удовлетворение, а не в том, чтобы слышать, как нас провозглашают целителями физических недугов" (и не без иронии он добавлял: "Особенно тогда, когда совесть подсказывает нам, что физический недуг прошел сам собой!").

"Это врачеватель телес и душ", — говорил о нем Бартоло Лонго, построивший святилище Девы Марии в Помпеях, ныне также блаженный, бывший его пациентом.

Многие письма Москати свидетельствуют о том, что в таком же духе он воспитывал и своих учеников:

"Пусть чувство долга неизменно руководит вами при исполнении миссии, доверенной вам Провидением: думайте о том, что ваши больные прежде всего наделены душой, к которой вы должны найти подход и которую вы должны привести к Богу; подумайте о том, что на вас возлагается долг любви к учению, потому что только так вы можете выполнить свою великую задачу — помогать людям в несчастьи. Наука и вера!" (16 июля 1926).

"Помните о том, что вы должны заботиться не только о теле, но и о стенающих душах, прибегающих к вам. Сколько скорбей вы скорее облегчите советом или духовным утешением, нежели холодными аптекарскими рецептами" (1923).

Одному пациенту он советовал:

"Я прошу вас вспомнить о своем детстве и о тех чувствах, которые питали к вам ваши близкие, ваша мама; вернитесь к добродетельной жизни, и я клянусь вам, что помимо вашего Духа, и плоть ваша получит облегчение: вы исцелитесь душой и телом, потому что получите главное лекарство — бесконечную любовь" (23 июня 1923 года).

Но необходимо напомнить, что Москати не был ни целителем, ни чудотворцем: он был врачом, и врачом превосходным, однако был абсолютно убежден, что перед ним прежде всего — бессмертная душа.

Однако он никогда не вдавался в спиритуализм, пренебрегая телом. Одной монахине, которая хотела увести его на литургию в рабочее время, он резко ответил:

"Сестра, Богу служат, работая".

А одной благочестивой даме, которая отказывалась лечиться, говоря, что достаточно молитв, он возражал:

"Для вашей души полезнее, чтобы вашему телу сделали один-единственный укол от болезни, чем читать множество молитв".

Цельность личности Москати стала ясна всем его коллегам, даже его врагам, когда произошел случай, вошедший в историю Неаполя.

Шел февраль 1927 года. До смерти Москати, которую никак нельзя было предвидеть, оставалось всего два месяца. В Неаполь приехал выступать на научной конференции знаменитый профессор Леонардо Бьянки: он заведовал кафедрой психиатрии и нейрохирургии сначала в Палермо, а потом в Неаполе. Затем он стал министром народного образования, а впоследствии — министром обороны и вице-президентом палаты депутатов. В 75 лет он опубликовал книгу "Механика мозга". Кроме того, он был известным масоном и несколько лет назад организовал открытую конференцию против Иисуса Христа.

Семидесятидевятилетний профессор выступал перед залом, битком набитым врачами и преподавателями, и вдруг, когда раздался гром аплодисментов, он упал за землю. В зале присутствовали врачи самых разных специальностей, и все, включая Москати, собрались вокруг него. Но послушаем рассказ самого Москати:

"Я не хотел идти на конференцию, потому что давно уже не был связан с университетом, но в тот день нечеловеческая сила, которой я не мог противиться, увлекла меня туда… Случилось то, о чем говорится в евангельской притче: призванные в час одиннадцатый получат то же вознаграждение, что и призванные в первый час дня. В моей памяти неизгладимо запечатлелся взор умирающего, искавшего меня среди множества собравшихся преподавателей… И Леонардо Бьянки были хорошо известны мои религиозные убеждения, так как он знал меня еще студентом. Я подбежал к нему, подсказал ему слова покаяния и упования, в то время как он сжимал мою руку, не в силах говорить…".

Попробуем себе представить в тогдашнем масонском святилище — Неаполитанском университете — не только беспрецедентное событие — появление священника со Святыми Дарами, позванного Москати, но и смерть старого масона на руках святого врача, громко читавшего акт покаяния и Символ веры.

Таков был Москати.

И мы можем вспомнить взволнованные, даже потрясенные свидетельства известных деятелей культуры и науки, которые, общаясь с этим христианином нового типа (следует отметить, что с Москати можно было говорить о философии, об искусстве, о литературе, о музыке, о богословии, об урбанистике, с неизменной пользой и пищей для ума), задумались о себе самих и о своей судьбе.

Другой знаменитый неаполитанский врач, Кастеллино, неверующий, сказал о нем:

"Он был чудесным человеком и жил в неизменном общении со Христом, отверзающим могилы и побеждающим смерть". Другой врач сказал:

"Он был самым совершенным воплощением любви, о которой говорит св. Павел в Послании к Коринфянам, какое мне когда-либо доводилось видеть". Взгляды Бенедетто Кроче общеизвестны. Так вот, философ жил в мансарде, из окна которой он каждое утро мог видеть, как Москати спешил в больницу.

Часто они встречались и беседовали. Иногда для разговоров не было времени и тогда философ, как истинный неаполитанец, окликал его с балкона: "Дон Пеппино, я тебя не понимаю, почему ты все бежишь? куда ты идешь? чего ты надеешься достичь…? Все приходит в свое время". А потом, вернувшись к себе, он говорил домработнице: "Если бы все католики были такими… если бы все были как дон Пеппино!".

Кем же был этот человек, говоривший себе самому на страницах своего дневника:

"Люби истину, будь самим собой, без притворства, страхов и оглядок. И если истина навлекает на тебя преследования, прими их; и если она стоит тебе мук, терпи их. И если ради истины тебе придется принести в жертву самого себя и свою жизнь, принеси эту жертву мужественно".

Так мы вновь подходим к той основополагающей проблеме, с которой начали свой рассказ, не желая давать на нее ответ заранее: что значит быть христианином в миру? Этот человек, признанный Церковью святым, понимал свою миссию так глубоко и целостно, как сегодня ее не понимает даже капеллан, заботящийся в больнице о духовном утешении больных. Был ли он истинным мирянином? или он был мирянином, незаслуженно взявшим на себя роль священника? было ли его стремление "лечить, кроме тела, и душу" абсурдной тоталитарной претензией или оно было пророчеством? В каком смысле можно предложить его сегодня как пример христианина-мирянина?

Мы не можем здесь подробно рассматривать эту проблему во всех ее богословских аспектах.

Можно лишь констатировать, что в Москати есть что-то уникальное и неповторимое: ему можно подражать, не копируя его поведение (поступки, указания, выражения), но прежде всего постигая, какую работу совершила в нем благодать Божья: работу по "уподоблению", по "целостному преображению", которой творение подчиняется беспрекословно: и именно этой работы следует ожидать для себя, именно к ней нужно себя подготовить благодаря глубокому смирению и аскезе.

Мы живем в эпоху, когда мы, христиане, стали очень искусно проводить "разделения": между природным и сверхприродным началом, церковью и миром, верой и разумом, откровением и наукой, евангелизацией и прогрессом человечества, "уже и еще не", единством и плюрализмом и т. д. Но эти тонкие разделения должен был бы проводить субъект, настолько безраздельно принадлежащий Христу, настолько органично привитый к Церкви, что разделения должны были бы ему служить только для выражения различных методов, согласно которым изливается, ширится и воплощается одна и та же милосердная любовь. Однако на самом деле разделения слишком часто служат лишь отвлеченным алиби, чтобы скрыть и оправдать незавершенность или робость личности, ее с трудом достигнутое равновесие или даже распад.

Поэтому Бог время от времени дает нам в пример верующих, чья личность столь целостна, что их даже хотелось бы обвинить в интегризме, если бы единство христианства не проявлялось во всем.

Здесь мы можем только указать основные черты того христианского идеала, которого Москати стремился достичь с помощью благодати Божьей:

1) Быть призванным к существованию и быть призванным к исполнению определенной миссии должно быть для христианина чем-то единым, как это было для Иисуса, "Я" Которого состояло в совершенном послушании Отцу и полном подчинении Его воле. Однако часто два эти призвания (к существованию и к миссии) остаются двумя отдельными мирами, которые с трудом стремятся сохранить хотя бы какие-то точки соприкосновения.

Москати была дана благодать ощущать и воплощать свое врачебное призвание как исчерпывающее выражение смысла и цели его существования, и ему он посвятил всю свою жизнь.

Еще в семнадцатилетнем возрасте он отвечал своей матери, предостерегавшей его от трудностей и опасностей профессии врача:

"Что вы говорите, мама! я готов лечь даже в постель больного!". И мать, хорошо его знавшая, сказала пророческие слова: "Чтобы облегчить страдания больных, он сам станет мучеником!".

Авторы биографий Москати согласно свидетельствуют о том, что он считал профессию врача призванием и миссией, которые должны довести его до истощения, в том числе и физического, потому что только так может исполниться Промысел Божий. Поэтому он просто и без колебаний соглашался идти повсюду, куда его звали и тащили, и иногда говорил о том, что "погружен в пучину чудовищного хаоса страданий".

Одному из друзей он признавался:

"Пишу вам поздней ночью. Уверяю вас, у меня нет времени даже на то, чтобы схватиться руками за голову… Больница, лаборатории, официальные занятия, мои занятия по диагностике и в клинике, масса тяжелобольных в подавленном состоянии духа занимают меня целиком и не дают мне делать ничего другого" (январь 1919 года).

И, каким бы самоотверженным ни был профессор, ему приходилось ежедневно бороться со своей вспыльчивостью в ответ на любые неурядицы. Однако он всегда старался взять себя в руки, позволить обстоятельствам, все более неотступным, как бы выровнять все шероховатости своего характера.

Умер Москати неожиданно, в расцвете лет, после визита к больному, и не было никого, кто бы оказал ему помощь и поддержал его.

Его жизнь и деяния — это суд над всеми христианами, которые уклоняются от исполнения воли Божьей, отказываясь быть "бесполезными рабами", потому что воспринимают свою миссию в Церкви и в мире как нечто расплывчатое, чуть ли не второстепенное для их существования, для их личности и поэтому в конечном счете ощущают неуверенность, ностальгию по другим возможностям, сомневаются в своем призвании, психологически готовы сменить его (женщины, живущие в целомудрии, хотели бы быть замужем, состоящие в браке хотели бы иметь другого супруга или хранить целомудрие, духовные лица хотели бы быть мирянами, а миряне хотели бы быть духовными лицами, люди, занимающиеся одной профессией, хотели бы найти свое самовыражение в чем-либо ином, и есть еще много других примеров); суд над всеми этими существованиями, которые не посвящены безраздельно исполнению миссии, им доверенной, или всех мнимых "миссий", выбранных как экологическая ниша.

2) Существование и миссия христианина — это прежде всего приверженность ко Христу, горячая личная устремленность к Нему как к живому человеку, а не как к "точке отсчета". Наиболее яркое знамение тому — жизнь в целомудрии. Любовь к ближнему должна быть знамением этой изначальной близости, которая возникает по воле Христа Господа и приносится Ему в жертву. Для христианина источником любви к ближнему является либо целомудрие, порожденное личной самоотдачей Христу, либо лишь психологическая попытка приблизиться ко Христу, совершая моралистическое насилие над собственными привязанностями.

В наше время, когда милосердная любовь в социальной сфере кажется чуть ли не упреком Христу, образ Москати напоминает нам о том, что у христианской любви есть совершенно определенный источник и свое лицо: это любовь Христова, которая должна воспламенить сердце Его ученика, по словам св. Павла.

Глядя на жизнь и на деяния Москати, никто не мог сомневаться в том, что он открыто исповедует свою любовь ко Христу. Тем, кто отвергал Иисуса Господа, Москати казался маньяком, с которым следует бороться и которого нужно уничтожить. Но если человек признавал Христа (хотя бы не без колебаний) и еще помнил о Нем (даже если былая вера ослабела), тогда Москати, творивший дела милосердия, являл для него свидетельство пламенное, исполненное убедительной силы. И никто не мог ошибаться ни на мгновение, думая, что речь идет о природной доброте доктора.

Аскеза и деятельное милосердие давали Москати право убежденно проповедовать Господа Иисуса: он стал бескорыстен, чтобы говорить нелицемерно, он стал всем для всех, чтобы указать Того, Кто является "всем", он приносил в жертву больным свою жизнь, чтобы получить право говорить о жизни вечной. Иногда он даже просил больного вместо денег сделать ему другой подарок — причаститься, вернуться к утраченной вере.

"Когда я однажды спросил его, почему он отказался от денег, предложенных ему состоятельным больным, который был очень серьезно болен и был великим грешником, он ответил мне: "Я его обращу"".

Москати учил с неотразимой очевидностью, что в противовес тому, что сегодня думают и чему учат, любовь к ближнему является истинной только тогда, когда она целиком устремлена к любви ко Христу (Богу, ставшему ближним).

Аскеза, милосердие и социальная деятельность являются для мирянина либо выражением его целостного исповедания христианской веры (давать всего Христа всем людям), либо даже его добрые дела лишаются своего содержания, ибо ими пользуются те, кто стремится еще более погрузиться в свою духовную лень и равнодушие.

Если человек, действующий во имя Христово, думает, что он может делать это анонимно, тем более законным будет анонимат для того, кто получает плод самих его дел. В этом, быть может, коренится парадокс современной ситуации: Церковь и миряне ведут энергичную профессиональную и каритативную деятельность, однако вера постепенно слабеет именно там, где христиане живут и действуют наиболее активно.

Согласно Москати, надлежит постоянно творить дела милосердия, чтобы обрести право на целостную проповедь о Христе, и, проповедуя Христа, надо быть целостной личностью, чтобы дела милосердия не растворились в туманной филантропии, которой беззастенчиво пользуются именно те, кто хочет самоутвердиться и утвердить мир, отрицая Христа.

3) Чем более христианской является милосердная любовь, описанная нами, тем более она стремится изнутри привести к единству сознание человека, являя, таким образом, свою всеобъемлющую силу: она устанавливает неожиданные связи, открывает неведомые возможности, вдохновляет энергию в самых разных ситуациях. Различные "планы" реальности не подвергаются интегристскому отрицанию, однако наблюдается неожиданная "текучесть", в силу которой естественное естественным образом сливается со сверхъестественным, а сверхъестественное сверхъестественным образом открывается естественному.

В жизни Москати эта текучесть проявлялась в разных направлениях. Скажем несколько слов и об этом.

а) С точки зрения медицинского искусства мы можем сказать, что его профессиональные способности мощно окрепли. Это можно утверждать в двояком смысле. С одной стороны, казалось, что вера (христианский подход к больному) обострила его и без того выдающиеся способности к диагностике: казалось, он угадывал, видел телесные болезни, замечал недоступные наблюдению симптомы, что изумляло его коллег. С другой стороны, его пронизывающая интуиция достигала таких глубин, что часто он ставил и диагноз душевных недугов.

Он сам признавался:

"Господь дарует мне такое ясновидение, что я не могу воспрепятствовать ему, и нередко вижу уродство душ больных".

Иногда происходили случаи, пугавшие его самого. Однажды он вернулся домой взволнованным и рассказал сестре:

"Знаешь, что произошло со мной сегодня? Ко мне пришла одна дама со своей дочерью. Дочери было года двадцать четыре-двадцать пять. Посмотрев на нее, я ей сказал: "Барышня, вы еще не приняли первого причастия!". По ее слезам я заключил, что так оно и есть. Потом я пристально посмотрел на даму и сказал ей: "Госпожа, вы живете со священником-расстригой". Знаешь, все это была правда, и я не могу себе объяснить, как я об этом догадался!".

Сестре пришлось утешить его, говоря, что это, конечно, одно из совпадений, которые иногда бывают.

И в том, что касается физических недугов, и в том, что касается недугов духовных, он, казалось, был наделен сверхъестественными дарованиями (точно так же, как Христос, согласно рассказам Евангелия!). Но здесь необходимо сказать, что в Москати эти дарования были не дарованиями чудотворца, механически добавленными к обычным врачебным способностям, — напротив, они являлись как бы чудом уподобления. Иначе говоря, казалось, будто, пройдя весь путь науки (а Москати занимался постоянно) и пройдя весь путь духовного созревания, который был для него возможен, его личность укоренилась в точке, где они сходятся: там, где его взгляд мог быть обращен и в ту и в другую сторону, чтобы придти к их синтезу. В определенный период жизни Москати наука и вера явили в нем не только свою не-противоречивость, но милосердную любовь как свою конечную сущность, будучи различными проявлениями той премудрой любви, которая вместе создала и искупила их.

Укоренившись в милосердной любви, Москати стал великим врачом благодаря своей вере и великим верующим благодаря своим знаниям.

б) Что касается пациента, уподобление, достигнутое благодаря милосердной любви, позволило Москати воспринимать антиномию болезни-выздоровления относительно всего человеческого бытия, предвосхищая новейшие научные достижения. Иоанн Павел II в речи на канонизации сказал, что он "способствовал гуманизации медицины, которая сегодня воспринимается как необходимое условие помощи тем, кто страдает, и предвосхитил ее".

И действительно, в последние десятилетия все больше врачей сомневается в возможности лечить человека, исходя из того, что речь идет только о телесной болезни или плохой работе какого-либо органа. Врачи занимаются и лечением души, однако, к сожалению, движутся часто наощупь, следуя той или иной школе (часто эти школы считают и душу больным органом, над которым можно производить самые жестокие операции и манипуляции).

Благодаря своей милосердной любви Москати воспринимал больных как целостное единство и мужественно защищал их человеческое достоинство.

Когда зашла речь о том, чтобы превратить больницы в клиники, чего добивался Джентиле, он написал своему другу Бенедетто Кроче письмо, в котором протестовал против "постановлений, которые распоряжаются человеческой плотью, как товаром", и в которых "больных стремятся сбыть с рук, как акции на бирже".

В одной рецензии он писал: "Боль нужно воспринимать не как судорогу или мышечное сокращение, но как крик души, на который брат больного, врач, бежит с пламенной любовью и милосердием".

Однако и здесь нужно сделать еще один шаг: Москати не только воспринимал больного как духовно-телесное единство и не только воспринимал болезнь в ее целостном и нравственном аспектах, но все это казалось ему необходимым минимумом для дальнейшего углубления в "человека как единое целое". Лечение человека как психо-физического единства должно было достичь его духовных глубин, сокровенного душевного страдания, сокровенной устремленности к счастью, вдохновляясь трансцендентными ценностями.

С медицинской точки зрения проблема болезни-выздоровления должна восприниматься как исходя из целостности "болезни" (вплоть до болезни-зла-греха), так и целостности здоровья (вплоть до здоровья-спасения), как исходя из единения тех, кто работает в разных сферах (единения, а не просто распределения ролей), так, наконец, и единства лечебных учреждений.

Москати не только воспринимал свою профессию как профессию, которая сродни священству, но и пытался, действуя в исторических обстоятельствах своего времени, милосердно и тактично привести больных к покаянию и к вере в сверхъестественную жизнь. То, что он делал в одиночку в то время, когда царило полное равнодушие к глубинной сути личности больных, сегодня можно предложить как пример для всех.

Возникает вопрос: достаточно ли для Церкви и для христиан-мирян держать в больницах или в санаториях священников или монашествующих, цель деятельности которых — не добиться выздоровления в полном смысле этого слова, но в лучшем случае утешить пациента, когда болезнь внушает ему страх или когда выздоровление невозможно?

Самое меньшее, что можно сказать, — это что разумение, преображенное любовью, и любовь, ставшая разумной деятельностью, многому научились бы от этого главного врача-мирянина, который в одиночку защищал право пациента на целостное лечение и долг врача лечить именно так: иначе говоря, от человека, который хотел лечить, а не только ходить с визитами и выписывать рецепты.

Многому от него можно научиться и, вдохновляясь его примером, многого можно достичь.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ к I, II тому

На проникнутое глубокой благодарностью письмо своего ученика-врача, отправлявшегося по месту своего первого назначения, Москати ответил так:

"Не наука, но любовь преобразила мир… Я всегда в глубине сердца жалею, что вы далеко от меня, и меня утешает только мысль о том, что что-то от меня осталось в вас; не потому, чтобы я чего-нибудь стоил, но в силу того духовного заряда, который я стараюсь сохранить и распространить вокруг. Я все время помню о вас, будьте уверены в этом. Целую вас во Христе!".

Быть может, теперь нам легче понять, почему кардинал Ронкалли, прочитав жизнеописание Москати, назвал его Lumen ecclesiae, светом Церкви. Созванный им II Ватиканский Собор сказал впоследствии, что задача Церкви — "отражать в мире тот Свет Народов (Lumen Gentium), которым является Христос".

Так вот, Церковь сможет сделать это только в том случае, если отблеск этого света будет ежедневно сиять на лицах мирян.

Когда в Страстной четверг 1927 года похоронная процессия шла по улицам Неаполя — в ней принимало участие множество преподавателей, студентов и простого люда — один старик подошел к столику, поставленному у входа в дом Москати, и дрожащей рукой записал в книге соболезнований:

"Мы оплакиваем его, потому что мир потерял святого, Неаполь — пример всяческих добродетелей, а больные бедняки потеряли все".

БЛАЖЕННЫЙ ПЬЕР ДЖОРДЖИО ФРАССАТИ

В первое двадцатилетие нашего века та глубокая драма, которую переживает сегодня Церковь, уже вырисовывалась, хотя тогда проблема еще не определилась и контуры ее еще не были очерчены и сливались в путанице мнений и событий.

Поскольку мы хотим рассказать только о живом опыте молодого человека, который именно в то время осуществил свое призвание к святости, мы можем оставить в стороне анализ исторической ситуации и сразу же обратиться к сути дела. Речь идет о проблеме самотождества христианина-мирянина. Недавно состоялся синод епископов и было обнародовано послание Папы (Christifideles laici), чтобы уточнить суть проблемы, однако для ума и совести многих людей она еще не ясна. И действительно, как только об этом самотождестве заходит речь, сразу же закипают эмоции и страсти: каждый защищает свою позицию — культурную, социальную, политическую, партийную и даже "церковную", ибо именно по этому вопросу в современной Церкви, к сожалению, нет единства.

Я постараюсь изложить здесь суть проблемы как можно проще. Скажу только, что начиная с первого двадцатилетия нашего века все более очевидно, что дехристианизация, о которой все говорят, затрагивает не столько нравственные ценности, сколько непосредственно веру (вот почему Папа часто говорит о том, что нужна "новая евангелизация"): кризис охватил рядовых верующих, которые не чувствуют больше своей ответственности (в социальном аспекте и в целом) за истину Христову и за истину, которая есть Христос.

Поскольку на это не обращалось достаточного внимания, потому что мало кто заботился о том, чтобы вера, полученная в дар, стала культурой (то есть проникла в самую душу общества), никакому стремлению к нравственному оздоровлению и к делам любви не удалось воспрепятствовать дехристианизации нашего народа.

Именно в этом заключалась трагедия: то, что нашло свое выражение в милосердной любви и в апостольском служении (достаточно подумать об огромной работе, проделанной добровольцами-мирянами, о всей общественно-политической деятельности и о всех делах милосердия, которыми занимались религиозные объединения), мало-помалу теряло свое содержание вследствие постепенной утраты веры всем христианским народом, без каких-либо различий (кризис затронул даже сферу церковной жизни и богословия).

Это исторические противоречия, и люди часто упрямо отказываются анализировать их из-за какого-то комплекса вины, о котором они предпочитают не задумываться. Самый прискорбный путь — это стремление считать это поражение следствием необходимости проводить различие между Церковью и миром, природой и благодатью, верой и разумом, церковным и мирским призванием, христианством и политикой и т. д.

Мы не можем здесь доказывать самоубийственной несостоятельности этих объяснений и оправданий, ставших к тому же — увы! — всеобщим достоянием. Это вызвало к жизни парадоксальные явления: есть люди, ищущие сегодня среди святых "образцовых христиан-мирян", но когда они думают, что нашли их, им приходится передергивать карту, чтобы подогнать жизнь и опыт этих новых святых под свои собственные предвзятые убеждения.

Если же проверить факты, то окажется, что этим святым совершенно незнакомы многие различения, сегодня вошедшие в моду, и что они ими беззаботно пренебрегают. И что их жизнь — это непрестанное опровержение взглядов тех, кто думает, что быть христианином в миру значит уметь найти обдуманное равновесие между принадлежностью к миру и принадлежностью к Церкви.

Мы видели это на примере св. Джузеппе Москати, и то же самое можно сказать о Пьер Джорджио Фрассати, который был причислен к лику блаженных 20 мая. Одна из его последних биографий заканчивается следующими словами: "Пьер Джорджио просто вел себя как мирянин в Церкви и как христианин — в миру", — в этом определении скрещиваются четыре понятия, с тем чтобы дать оценку личности человека, которого подобные слова прежде всего немало бы удивили. Дело в том, что молодой Фрассати понимал свое призвание быть "христианином в миру" как раз противоположным образом, чем те, кто сегодня хотел бы предстать наследником его духовного опыта.

Теперь нам остается лишь приступить к повествованию, обратившись к фактам, которые совершенно ясно доказывают, что понятие "мирянин" и понятие "христианин" являются абсолютно тождественными для крещеного человека, когда тот не получил никакого особого призвания к служению или не был особо посвящен.

Пьер Джорджио родился в Турине в Страстную субботу 6 апреля 1901 года в богатой буржуазной семье, принадлежавшей к либеральной среде: его мать, Аделаиде Аметис, была известной художницей, а отец, Альфредо Фрассати, в 1895 году в возрасте немногим более двадцати шести лет стал основателем и владельцем ежедневной газеты Ла Стампа; в 1913 году он был самым молодым сенатором королевства, а в 1922 — итальянским послом в Берлине. Иными словами, вместе с семейством Аньелли семья Фрассати была одной из самых влиятельных семей Турина, который превратился в крупный промышленный центр, куда стекались массы рабочих иммигрантов.

Но хотя семья занимала видное место в обществе, атмосфера в ней была неблагополучна: отец и мать с трудом уживались друг с другом и оставались вместе главным образом ради внешних приличий и ради детей: отец все время был занят "вне дома", он вел напряженную издательскую работу и активно занимался общественной деятельностью (иногда и эмоционально он был "вне дома"), а мать вознаграждала себя блестящими связями в обществе и воспитывала детей сурово и холодно. Люди, ее знавшие, говорят о ней как о "современной женщине, даже для своего времени на удивление свободной от предрассудков". Однако дети о свободе и не помышляли: ныне здравствующая сестра Пьер Джорджио Лучана рассказывала, что их детство, лишенное всякой радости, прошло как "смутный кошмар" в большом барском доме, который иногда казался "гнетущей казармой".

В течение десятилетий этого святого юношу-студента университета представляли образцом свежести и чистоты, жизнерадостности, физического и духовного здоровья, щедрости и бескорыстия по отношению к обездоленным, а также активным общественно-политическим деятелем. Но слишком мало говорилось о том, что повседневным фоном его жизни и смерти были Страсти и распятие — единственное, что позволяет нам жить, воскреснув.

Но вернемся к началу его духовного пути. От семьи он получил прежде всего свод правил и обязанностей (что само по себе, конечно, не является злом, но может быть все же печальным), свод правил, который через материнское влияние восходил к расплывчатому представлению о христианской жизни, тогда как со стороны отца связывался с природной добротой, лишенной, однако, веры. Христианская жизнь захватила Пьер Джорджио целиком, когда он непосредственно и по своему личному выбору погрузился в живые воды, которые современная Церковь, как бы то ни было, предлагала ему: в этой Церкви, где не было недостатка в ограниченности и проблемах, он почувствовал себя частью, живым членом церковного тела, ветвью, привитой к лозе, по слову Евангелия, в которой неизменно течет добрый сок.

Наверно, вызвал бы удивление список всех обществ, в которые записался Пьер Джорджио, часто против воли своих домашних, и в работе которых он потом принимал деятельное участие. Сегодня названия этих обществ могут показаться нам необычными и умильными, но это не должно заставить нас забыть о том, что тогда они были живыми объединениями в Церкви, охваченной брожением: Апостолат молитвы, Евхаристическая лига, Общество молодых студентов-молитвенников (чьей обязанностью было проводить ночь в молитве каждую вторую пятницу месяца), Мариальная конгрегация, орден доминиканских терциариев и другие. И это только некоторые этапы духовного опыта, благодаря которым Пьер Джорджио научился прежде всего молиться, то есть быть христианином в сердце своем, помнить о Господе, стремиться к Нему, полностью забывая о себе самом.

Мы могли бы описать обязанности и стиль жизни членов этих обществ, но самое главное — отметить, что Фрассати не терял своего лица и не разбрасывался, предаваясь на тысячу ладов умильному благочестию, но строил свою личность, не оставляя пустого пространства, слабостей или недостоинства.

И центром всего было ежедневное причастие. "Ты ханжа?", — спросили его как-то раз в университете (такое оскорбление обычно бросали верующим как либерал-масоны, так и фашисты, социалисты и коммунисты).

"Нет, — сказал Пьер Джорджио, отвечая добром на зло, но тем не менее твердо, — нет, я остался христианином!".

И действительно, молитва была для него источником восприятия всего окружающего, и он с равной серьезностью и удовольствием принимал участие в работе культурных, спортивных, общественных, политических организаций, вплоть до "народной партии", с рождением которой связывались надежды на то, что верующие станут политической силой в обществе.

Тем не менее он отдавал себе отчет в том, какой ограниченностью страдали верующие, когда вера не определяла всего их жизненного поведения и не проявлялась в деятельности, необходимой для того, чтобы созидать их собственное существование и существование окружающих.

В 1919 году, еще будучи несовершеннолетним, Пьер Джорджио записался в университетский кружок "Чезаре Бальбо", где был также "Клуб святого Винсента". Вот как описывают атмосферу этого кружка очевидцы:

"По-моему, кружок был рутинным и мало интересным, и стоило ходить туда главным образом для того, чтобы играть в бильярд".

А вот другое свидетельство: "Как в кружке "Чезаре Бальби", так и в католическом пансионе, где я жил, было много славных ребят, но по крайней мере сто из них говорили только о своих успехах у женщин, а остальные, лицемеры или ханжи, казались несостоявшимися клириками".

Это хорошее объяснение того, почему за последние десятилетия потерпели крах многие католические общества и почему жизнь ушла из большинства приходских ораториев.

Поэтому Фрассати и его друзья решили взять кружок в свои руки. В одной из выпущенных ими листовок они взяли на себя ответственность за его дальнейшую работу:

"Студенты! хотите ли вы омолодить кружок и влить в него новые силы? хотите ли вы, чтобы он жил своей жизнью с христианским дерзновением, не плетясь в хвосте сорок восьмого года? Доверьте его судьбу вашим товарищам Боргезио, Оливьеро…. Фрассати".

В той недавней биографии, о которой мы говорили, рассказывается, что Пьер Джорджио был тогда на стороне "самой прогрессивной части студенчества" и этому дается такое объяснение:

"Он всегда был в оппозиции… он не понимал полумер, постепенности, дипломатии, хотя иногда они и необходимы для того, чтобы управлять лодкой с таким многочисленным и трудным экипажем, как члены университетского кружка. Он был максималистом, он хотел бы применять Евангелие буквально и иногда был несколько резким и угловатым. Он не допускал отклонений, компромиссы ему были противопоказаны, и иметь с ним дело было нелегко".

Тайна слов: сегодня людей такого рода называют "реакционерами и интегристами". Пьер Джорджио, напротив, называют "прогрессистом". Этого недостаточно, чтобы скрыть очевидный факт: он не был примером "христианина в миру" в том смысле, в котором этот образ предлагается сегодня.

Поэтому стоит внимательно рассмотреть, в чем заключалась его "прогрессивность", которую склонны признавать только за святыми. Вспомним о нескольких эпизодах.

В сентябре 1921 года в Риме состоялся национальный конгресс движения Итальянской католической молодежи, в 50-летнюю годовщину его основания. На нем присутствовало более тридцати тысяч молодых людей. Воскресное богослужение 4 сентября должно было состояться в Колизее, куда сходились колонны со всей Италии: каждая группа несла свое знамя. Но либерал-масонская квестура послала наряды конной полиции, чтобы воспрепятствовать богослужению, и молодежи пришлось отхлынуть на площадь св. Петра. Литургия была совершена на паперти, а затем последовала аудиенция в Ватиканских садах. Когда из Ватикана молодежь отправилась на алтарь Родины с пением песен "Братья-итальянцы" и "Мы хотим Бога", квестура решила разогнать демонстрацию силой.

Вот свидетельство о нашем молодом святом:

"Пьер Джорджио высоко держит в обеих руках трехцветное знамя кружка Чезаре Бальбо. Вдруг из-под арки Палаццо Альфьери появляется около двухсот полицейских из королевской полиции во главе с самым узколобым полицейским чиновником, какого я когда-либо знал. Он кричит: "Ружья на плечо, спрячьте знамена!". Кажется, будто перед ними звери. Они бьют нас прикладами ружей, рвут в клочья наши знамена. Мы их защищаем, как можем, царапаясь и кусаясь. Я вижу, как Пьер Джорджио борется с двумя полицейскими, которые пытаются вырвать у него знамя… Нас оттесняют во двор здания, которое служит полицейским участком… Тем временем на площади Иисуса зверский разгон демонстрации продолжается. Одного священника буквально бросают во двор, разорвав ему облачение и разбив в кровь щеку. Мы кричим, протестуя, но нас снова бьют прикладами… Все мы преклонили колена во дворе, когда избитый священник поднял четки и сказал: "Ребята, помолимся за нас и за избивавших нас!"".

Журнал "Чивильта Каттолика" в те времена, когда вещи называли их именами, рассказывая о происшедшем, объяснял его так: "Масонская секта, озлобленная столь неожиданным проявлением веры, решила действовать методами устрашения"; "причиной случившегося были коварные интриги секты и партии…". Журнал называет искаженный репортаж о событиях в газетах Джорнале д'Италиа и Ресто дель Карлино делом рук "беспринципных и предвзятых журналистов".

На следующий день католическая молодежь должна была снова отправиться в собор св. Петра, и Пьер Джорджио со своими друзьями прошел через город, триумфально неся обрывки знамени, к которому он привесил большой плакат с надписью: "Трехцветное знамя, поруганное по приказу правительства".

Ясно, что это поступок "прогрессиста". Как бы то ни было, о случившемся говорили по всей Италии. Один из друзей Пьер Джорджио рассказывает: "О нем много говорили, но он уклонялся от похвал, которые слышал со всех сторон. Ему они казались странными, потому что он не мог понять, как мог бы представитель католической молодежи в подобных обстоятельствах поступить иначе".

На следующий год был принят закон, запрещавший преподавание религии в школах, именно тогда, когда студенческие католические объединения страдали "прискорбной дезорганизованностью". В Турине Пьер Джорджио написал письмо членам кружка "Воинство Марии", членом которого он был как студенческий делегат. Он писал:

"Нашей молодежи нужно специальное образование, соответствующее ее уровню, и солидная апологетическая база, чтобы противостоять постоянным опасностям, которым она подвергается, посещая государственные школы, к сожалению, очень испорченные… Мы, католики милостью Божьей, не должны губить нашу жизнь… Мы должны закалить себя, чтобы быть готовыми выдержать борьбу, которую нам наверняка придется вести ради достижения своих целей".

Пьер Джорджио прямо требует "постоянной молитвы", "организации и дисциплины", "принесения себя в жертву" и предлагает устроить "школу продленного дня, где учащиеся смогут получить знания, которые государственная школа с ее поверхностным преподаванием не может им дать, и в то же время будут изучать религиозные и философские вопросы".

В заключение он писал:

"Благодаря вас за все, что вы сделаете, и в уверенности, что вы будете щедро вознаграждены в этой жизни, обнимаю вас во Христе Иисусе. Студенческий делегат Пьер Джорджио Фрассати".

В конце того же года католическое студенческое объединение повесило на своем стенде объявление о ночном поклонении Святым Дарам. Конечно, это объявление бросалось в глаза среди тысячи разноцветных объявлений о танцах, вечерах и развлечениях на других стендах, и антиклерикалы приняли демократическое решение сорвать его. Слух об этом разнесся среди студентов.

Один из друзей Фрассати рассказывает:

"Я как сейчас вижу Пьер Джорджио перед стендом с палкой в руках, а вокруг — сборище сотни орущих студентов. Он не двинулся с места, несмотря на оскорбления, угрозы, удары. Однако сила была на стороне большинства. Стенд был разбит, а объявление сожжено".

Бить стенды и срывать объявления вошло в привычку у антиклерикалов из кружка Джордано Бруно. Не один из членов кружка Чезаре Бальбо уже тогда говорил о необходимости поддерживать хорошие отношения и начать переговоры. Фрассати был настроен самым решительным образом: "Я готов хоть в рукопашную. Имеем мы или нет право защищать наш стенд, или только они имеют право его бить?". Другие утверждали, что, как бы то ни было, нельзя все время стоять у стенда, охраняя его, но ответ Пьер Джорджио был краток: "Я говорю, что нужно дать им урок".

В другой раз во время пасхальных праздников он повесил по дворе университета объявление о торжественных богослужениях. Его сорвали. Пьер Джорджио переписал его от руки и повесил "в геометрической прогрессии" 64 экземпляра.

С начала 1920 года, когда среди рабочих начались волнения, он сопровождал в качестве телохранителя в красные предместья Турина доминиканского монаха, который шел выступать перед молодыми рабочими "среди грозно орущей толпы", и нередко дело доходило до драки.

Во время выборов он проводил ночи напролет, ездя на машине, битком набитой плакатами, листовками и брошюрами, с двумя большими банками клея на подножке, и наклеивал плакаты в самых горячих точках города. Случалось, что на него нападали, приходилось и защищаться.

Когда начался разгул фашизма, Пьер Джорджио занял такую решительную позицию, что фашисты совершали набеги даже на его дом: однажды в воскресенье, когда он обедал один с матерью, группа фашистских молодчиков, вооруженных дубинками со свинцовыми шариками, обтянутыми кожей, ворвалась в дом и начала бить зеркала в прихожей и крушить мебель, которая попадалась под руку. Пьер Джорджио удалось вырвать у одного из них дубинку и обратить их в бегство. Об этом происшествии сообщала даже иностранная печать.

В одном письме сам Пьер Джорджио рассказывает: "Дорогой Тонино! Я пишу, чтобы тебя успокоить: ты прочтешь в газете, что негодяи-фашисты совершили нападение на наш дом. Это была выходка трусов, но не более того… У них нет совести: после того, что случилось в Риме, они должны были бы людям на глаза не показываться и стыдиться, что они фашисты".

В другой раз он крикнул нападавшим на него: "Ваше насилие не победит силу нашей веры, потому что Христос бессмертен".

Он страдал, прежде всего потому, что начал сознавать слабость "народной партии", на которую возлагал такие надежды. Он был ее членом с самого ее основания и бесстрашно пропагандировал ее. Он был уверен, что "партия была бы поистине народной, если бы ее поддерживали массы, примыкающие к профессиональным христианским организациям". Один из его друзей рассказывает, что когда он говорил об этом, Пьер Джорджио, казалось, чувствовал по отношению к нему особую душевную близость, потому что "он казался ему носителем его веры в обществе".

Когда к власти пришел фашизм, ему пришлось с горечью убедиться в слабости и конформизме многих из членов народной партии, но в отличие от многих он неизменно хранил ей верность, "возлагая в конечном счете на нее все надежды, посвящая ей сокровенные мысли и порывы воли".

Когда редактору газеты Ил Пополо Джузеппе Донати пришлось уехать в изгнание, на границе с ним попрощался и пожал ему руку на глазах у фашистской полиции только Пьер Джорджио. Сам Донати впоследствии писал: "Он был последним другом, которого я видел на родине, покидая ее". Через три месяца Пьер Джорджио суждено было умереть.

С точки зрения общественно-политической его тревожило то, что вера многих членов католических объединений была недостаточно разумной и осознанной, то есть его тревожило их нежелание воспринимать окружающую реальность глазами веры, просвещенной разумной любовью. Уже в 1921 году, участвуя в национальном конгрессе Федерации университетской католической молодежи в Равенне, он предложил и защищал тезис о ее роспуске, с тем чтобы создать более широкий фронт католической молодежи, который бы объединил представителей интеллигенции, трудящихся, студентов и простой народ. Против него выступил представитель Церкви при Федерации, но он продолжал стоять на своем.

Он посещал самые сильные рабочие кружки, такие как "Савонарола", образованный рабочими-механиками Фиата, который успешно противостоял самым воинственным коммунистическим кружкам.

Один его друг рассказывает: "Мы отправлялись в религиозные, культурные, общественные и профсоюзные объединения… Можно сказать, что Пьер Джорджио принимал участие в любой деятельности, в любом начинании…". Он участвовал даже в работе кружка ветеранов (этот кружок имел тогда особое значение — совсем недавно закончилась первая мировая война) и Рабочего союза, где студенты встречались с трудящимися.

Пьер Джорджио считал, что христианин должен принимать участие во всей общественно-политической жизни, даже за пределами страны. Он негодовал, когда французские войска заняли Рур, "самую католическую часть Германии" ("это позор!" — говорил он), и написал по этому поводу письмо протеста в одну из немецких газет. Точно так же в своих публичных выступлениях он поддерживал ирландский народ, борющийся "за независимость своей родины и своего духа".

Он увлекся деятельностью международного общества Pax Romana, объединявшего верующих студентов из университетов разных стран, и был организатором одного из его съездов в Турине.

Рассказывая об этой многогранной деятельности Фрассати, мы должны помнить, что он учился в университете, где ему приходилось сдавать экзамены. Он сдавал их довольно хорошо, но они стоили ему больших трудов.

Чтобы их выдержать, ему приходилось много заниматься, а способности его не были из ряда вон выходящими. Однако учение тоже было для него освещено светом любви и веры — достаточно вспомнить о том, что из всех возможностей, которые были ему предложены, — а их было немало, если иметь в виду его положение в обществе, — он предпочел поступить на факультет горной инженерии, потому что однажды во время своего пребывания в Германии увидел, в каких тяжелых условиях трудятся шахтеры: "Я хочу помогать своему народу в шахтах, а это я лучше сделаю как мирянин, чем как священник, потому что у нас священники далеки от народа". Так он объяснял свой выбор Луизе Ранер, матери известного богослова, в доме которого жил некоторое время. Он говорил, что хочет стать "шахтером среди шахтеров".

В его жизни есть еще один аспект, о котором мы должны рассказать, самый известный, но определить его место можно только в более широком контексте, который мы обрисовали.

Речь идет о "добровольных делах милосердия", которые он постоянно творил, следуя живой традиции святых своей земли, занимавшихся общественной деятельностью (Дон Боско, Коттоленго, Фаа ди Бруно, Муриальдо, Орионе).

Вот образ, нарисованный Дж. Лаццати по случаю 50-летней годовщины со дня рождения Пьер Джорджио: "В изумлении окружающие, в том числе его родственники, смотрели, как этот молодой человек, который, казалось, должен был бы блистать в свете (…), тащил по Турину тележки со скарбом бедных, искавших дом, и обливался потом, неся плохо упакованные мешки, как он входил в самые убогие дома, где часто нищета шла под руку с пороком, под взглядом лицемерно-возмущенного мира, не делающего ничего, чтобы помочь их обитателям выйти из этого состояния; как он, сын итальянского посла в Берлине, сын сенатора, собирал деньги для своих бедняков и сам отдавал им все до последнего и иногда возвращался домой поздно вечером потому, что у него не было ни гроша, чтобы сесть на трамвай…".

Сестра Пьер Джорджио Лучана рассказала, что положение его в семье было крайне унизительным: в доме его считали глупцом и старались не давать ему денег. Чтобы помогать другим, ему часто приходилось отказывать себе не только в излишнем, но и в необходимом.

О том, что он делал для многих бедных семей, о которых заботился как член общества св. Винсента, имеется много свидетельств, и многие вспоминали о его помощи с глубокой признательностью.

С другой стороны, он творил милостыню разумно: "Давать — это прекрасно, — говорил он, — но еще прекраснее помочь бедным начать работать". Он хорошо знал, что милостыня — это прежде всего вопрос социальной справедливости. Один из его друзей рассказывает: "Речь шла о договорах об обработке земли. Он утверждал, что земля принадлежит крестьянам и что ее нужно отдать тем, кто ее обрабатывает. Я невольно воскликнул: "А ты отдал бы свои земли?". Он посмотрел на меня и сказал только одно: "Они не мои… Я бы сделал это немедленно!"".

О том, что вдохновляло его, когда он, как мог, помогал беднейшим из бедных в поте лица своего, он говорил, стремясь убедить других идти его путем.

Один из его друзей рассказывает:

"Однажды он стал уговаривать меня вступить в общество св. Винсента. В ответ на мои слова о том, что у меня не хватает мужества входить в грязные и зловонные дома бедняков, где можно заразиться какой-нибудь болезнью, он отвечал мне с обезоруживающей простотой, что посещать бедных значит посещать Иисуса Христа".

Он говорил: "Вокруг больного, нищего, несчастного я вижу свет, которого нет у нас…".

То, что в те времена, посещая хижины бедных, можно было заразиться какой-нибудь опасной болезнью, было не пустыми словами. И действительно, Пьер Джорджио заболел страшной болезнью: несмотря на то, что он много занимался спортом и был физически крепким, во время одного из таких посещений он заразился молниеносным полиомиелитом, который за неделю свел его в могилу.

Это была Страстная неделя.

Прежде чем кратко рассказать о ней, вспомним о том, как описывают этого молодого студента университета люди, его знавшие: состоятельный молодой человек, открытый, здоровый, веселый, любящий ходить в горы и кататься на лыжах, заводила всех праздников, вокруг которого создавалась атмосфера здорового веселья (он организовал "Общество подозрительных" с шутливым уставом).

Все это не было видимостью — это было в его характере. Однако в его же характере — целостном, неизменном, без перепадов — была глубокая серьезность, закаленная его собственным и чужим страданием.

Среди его самых тяжких страданий мы должны вспомнить о глубокой любви к бедной девушке — любви, от которой он вынужден был отказаться, когда увидел, что семья с ее буржуазными предрассудками никогда не примет его выбор. Более того, он понял, что если он будет настаивать, то между его родителями произойдет окончательный разрыв.

Бог подсказал ему в глубине его сердца (и мы должны оценивать этот эпизод на фоне всей его краткой жизни — сам того не зная, Пьер Джорджио был уже на краю могилы), что он не должен искать своего счастья, если ценой его будет спасение его родителей. Он говорил: "Я не могу разрушить одну семью, чтобы создать другую. Пожертвую собой я".

В тот день тридцатого июня 1925 года, возвратившись в очередной раз после посещения больных, Пьер Джорджио почувствовал головную боль и отсутствие аппетита. Никто не обратил на него внимания: в те дни умирала его старая бабушка, и высокий, крепкий молодой человек, о котором никогда особенно не заботились, потому что он был слишком добрым, со своей температурой, поднявшейся весьма некстати, вызывал раздражение.

Пьер Джорджио умирал, болезнь разрушала его молодое тело, его сковывал неумолимый паралич, но никто этого не замечал. Все были заняты умирающей бабушкой, физически и душевно вымотались. Пьер Джорджио вежливо давали понять, чтобы он не досаждал своими пустяковыми недомоганиями, когда в доме и так беда и когда ему лучше было бы заниматься, чтобы сдать последние экзамены, которые уже довольно давно откладывались. Ему самому пришлось смиренно и покорно бороться с ужасной болезнью, опасности которой он сам полностью не сознавал, и со страхом перед происходящим, потому что каждая его попытка заговорить об этом пресекалась на корню с бессознательной жестокостью.

Когда родители с ужасом обнаружили, что происходит у них на глазах, было уже слишком поздно. Из парижского института Пастера срочно в исключительном порядке выписали сыворотку, но когда ее доставили, ничто уже не могло спасти Пьер Джорджио.

В последний день своей жизни он попросил свою сестру Лучану взять в его кабинете коробку с инъекциями, которые он не смог передать одному из своих бедняков.

Последняя записка, написанная им с просьбой доставить больному лекарство — это как бы зримое свидетельство о трагедии: он во что бы то ни стало хотел написать ее собственноручно, и в результате получилась почти полная путаница строк и букв. Это его завещание: последние силы — ради последних дел милосердия.

На похоронах Пьер Джорджио было много друзей и особенно много бедных; больше всего были поражены тем, что его так любили и так хорошо знали, его домочадцы, впервые понявшие, где он на самом деле жил в течение своей короткой жизни, хотя у него был богатый дом со всеми удобствами, куда он всегда приходил поздно.

Самым необычным и неожиданным некрологом был некролог, посвященный ему знаменитым социалистом Филиппе Турати.

В своей газете он писал:

"Пьер Джорджио Фрассати, которого смерть похитила в 24 года, был настоящим человеком… То, что читаешь о нем, так ново и необычно, что исполняет изумлением и преклонением даже тех, кто не разделяет его веру. Будучи молод и богат, он избрал для себя труд и милосердие. Веруя в Бога, он исповедовал свою веру открыто, воспринимая ее как борьбу, как военную форму, которую нужно носить перед лицом мира, не меняя ее на обычную одежду из-за удобства, приспособленчества, дипломатических соображений. Убежденный католик и член движения католической молодежи в своем городе, он пренебрегал насмешками скептиков, людей малодушных и посредственных, участвуя в богослужениях, следуя за балдахином архиепископа во время торжественных процессий.

Когда все это — спокойное и гордое свидетельство о своих убеждениях, а не показуха, это прекрасно и достойно уважения. Но как отличить "исповедание" от "деланности"? Так вот, жизнь — это критерий оценки слов и внешних поступков, которые стоят немногим более слов. Этот молодой католик прежде всего был верующим.

(…) Среди ненависти, гордыни и стремления к господству и к наживе, этот христианин, верующий, и действующий согласно своей вере, и говорящий то, что он чувствует, и делающий то, что говорит, этот человек, непреклонный в исповедании своей веры, является образцом, который может чему-нибудь научить всех".

Быть может, Турати даже не догадывался, что его заключительные слова ("действует согласно своей вере, и говорит то, что чувствует, и делает то, что говорит"), почти повторяют слова, произносимые Церковью во время рукоположения ее служителей: и действительно, жизнь Фрассати была как бы священнослужением. Ибо христиане-миряне тоже призваны к достоинству священства в силу самого таинства крещения.

Прежде чем закончить, необходимо сделать еще одно замечание. Часто приходится слышать вопрос, который особенно тревожит сердце христиан, живущих в Пьемонте: почему земля, которая в конце прошлого века была так богата святыми, занимавшимися общественной деятельностью, сегодня так дехристианизирована? Что произошло? Почему их наследие не было принято и воплощено в жизнь?

Причислив к лику блаженных этого последнего туринца — молодого мирянина — Церковь, видимо, и дает ответ: необходимо принять наследие Пьер Джорджио Фрассати (и сегодня, быть может, для этого как раз настал благоприятный момент).

И действительно, святость Пьер Джорджио выражает преемственность традиций его земли и несет в себе нечто новое: именно здесь восстанавливается связь времен, которую необходимо уловить.

С одной стороны, он стал вернейшим наследником пьемонтских святых, продолжив их огромную работу по защите веры, творя дела милосердия среди обездоленных, ряды которых множились в то время из-за социальных изменений, связанных с бурным развитием промышленности.

С другой стороны, он указал и нечто новое: необходимость руководствоваться верой во всех сферах человеческой жизни и "действовать с любовью": в университетской среде, на работе, в сфере печати (Пьер Джорджио занимался подпиской не на газету своего отца, а на католическую газету), политической и партийной деятельности, где необходимо было бороться за демократические свободы, неизменно стремясь содействовать появлению и работе обществ, понимаемых как центр "христианской дружбы", которые должны были породить общественное католическое движение.

В начале эпохи массовой дехристианизации Пьер Джорджио понял, что нужно вновь поставить вопрос о соотношении между верой и делами: обычно его ограничивали благотворительностью, помощью бедным и нуждающимся и вопросами нравственности, однако необходимо было свидетельствовать о вере во всех сферах человеческой деятельности (от экономики до спорта!), без всяких ограничений.

До нас дошло его замечательное признание:

"С каждым днем я все яснее понимаю, какое это счастье — быть верующими. Жизнь без веры, без достояния, которое надо защищать, без борьбы за Истину — это не жизнь, а прозябание… Несмотря на все разочарования, мы должны помнить, что мы единственные, кто обладает истиной".

Во времена прискорбной дехристианизации, во время новой, радостной евангелизации нам нужны люди, убежденные в этом: миряне, то есть христиане, то есть святые.

Загрузка...