Тяжелый час

Перевод А. Федорова


Он встал от письменного стола, от своей маленькой дряхлой конторки, встал, как безумный, и пошел, понурив голову, в противоположный угол комнаты, к печи, высокой и стройной, словно колонна. Он положил руки на изразцы, но они почти совсем остыли, — полночь давно уже миновала, — прислонился к ним спиной, но, не дождавшись и того ничтожного благодеяния, которого искал, запахнул, кашляя, свой шлафрок, на отвороты которого свисало мятое кружевное жабо, и с трудом втянул воздух через нос, стараясь вздохнуть, — у него, как всегда, был насморк.

Это был странный и жуткий насморк, почти никогда не оставлявший его. Воспаленные веки, израненные ноздри, в голове и во всем теле тяжелое, мучительное оцепенение. Или, может быть, виною всей этой вялости и тяжести — невыносимое сидение в комнате, которое вот уже опять, несколько недель назад, предписано ему врачом? Бог ведает, нужно ли оно. Вечный катар и спазмы в груди и в животе вызывают, может быть, эту необходимость; и уже несколько недель, несколько недель стоит в Иене плохая погода — это правда, — гнусная, ненавистная погода, которую ощущаешь каждым нервом, безнадежная, мрачная, холодная; и декабрьский ветер завывает в печной трубе, такой одинокий, всеми покинутый, и звуки его говорят о пустынных ночных полях, овеянных бурей, о блужданиях, о неисцелимой скорби души. Но нехорошо сидеть в этой тесной тюрьме, нехорошо для мыслей и для ритма крови, из которого возникают мысли.

Шестиугольная комната, голая, скучная и неудобная, с побеленным потолком, под которым плавал табачный дым, с обоями в косую клетку, на которых в овальных рамках развешаны силуэты, с четырьмя или пятью стульями и креслами на тонких ножках, была освещена двумя свечами, что горели на письменном столе в головах рукописи. Красные занавески закрывали верхнюю часть окон, — это были всего лишь лоскутки, симметрично прибитые кусочки ситца, но красного цвета, звучного красного цвета, и он любил их и не желал с ними расставаться, потому что в чуждую всякой чувственности, воздержанную скудость его комнаты они вносили какую-то пышность и сладострастие.

Он стоял у печи и бросал, мигая, мучительно напряженные взгляды туда, на этот труд, от которого он бежал, на это бремя, эту тяжесть, эту муку, терзавшую его совесть, это море, которое предстояло выпить, эту пугающую задачу — его гордость и его несчастье, его рай и его ад. Этот труд тянулся, застревал и теперь остановился — опять, опять остановился. Тому виной погода, и его катар, и его усталость. Или самый труд? Самая работа? Злополучное, обреченное зачатие?

Он встал из-за стола, чтобы отойти на некоторое расстояние, ибо пространственное удаление от рукописи часто имело следствием то, что открывалась перспектива, сюжет становился виднее, и можно было принять решение. Бывали даже случаи, когда, отвернувшись от арены борьбы, он испытывал чувство облегчения, которое вдохновляло. И вдохновение это было более невинное, чем то, которое вызываюсь ликером или крепким черным кофе. Маленькая чашка стояла на столике. Что, если она поможет ему преодолеть препятствие? Нет, нет, теперь уж нет! Не только врач, но даже и другой человек, знающий гораздо больше, отсоветовал ему подобное средство — тот, что живет там, в Веймаре, и которого он любит с томительно-враждебным чувством. Тот человек мудр. Он умеет жить, умеет творить, не мучит себя, всегда внимателен к самому себе.

В доме царила тишина. Слышен был только ветер, со свистом проносившийся по Замковому переулку, и дождь, что время от времени стучал в окна. Все спали — владелец дома и его семья, Лотта и дети. А он, одиноко бодрствуя, стоял у остывшей печи и, мучительно мигая, смотрел на свой труд, в который ему не позволяла верить его болезненная неудовлетворенность. Его белая длинная шея вздымалась, повязанная платком, а между полами шлафрока виднелись кривые, вывернутые внутрь ноги. Рыжие волосы зачесаны были назад, оставляя открытыми высокий, нежный лоб и виски с извилинами голубоватых жилок, тонкие прядки закрывали уши. Нос, большой, горбатый, белый, резко заострялся, а у переносицы густые брови, более темного цвета, чем волосы, срастались, и это придавало что-то трагическое взгляду его голубых воспаленных глаз. Вынужденный дышать через рот, он то и дело разжимал тонкие губы, и веснушчатые щеки его, серо-желтые от комнатного воздуха, становились дряблыми и проваливались.

Нет, удачи нет, и все напрасно! Армия! Армию — вот что надо показать. Армия в основе всего! Пока она не предстанет зримо, мыслимо ли то невиданное искусство, которое могло бы заставить фантазию поверить в нее? И герой — не герой; он неблагороден и холоден! Замысел фальшив, и язык фальшив, получается сухой и бескрылый урок истории, нечто многословное, пустое и негодное для сцены!

Итак, с этим покончено. Поражение. Неудача. Банкротство. Он напишет об этом Кернеру, доброму Кернеру, который верит в него, который с детским упованием предан его гению. Кернер станет иронизировать, умолять, неистовствовать. Станет напоминать ему о Карлосе, который тоже возник из сомнений, усилий и блужданий, а в конце концов, после всех мук, оказался превосходным произведением, славным подвигом. Но то было иное. В ту пору он еще в силах был ловкой рукой управиться со своим творением и одержать над ним победу. Сомнения и борьба? И ведь тогда он был болен, и притом серьезнее, чем сейчас, — нищий, ничтожный беглец, в разладе со всем миром, загнанный, не знающий человеческого участия. Но тогда он был молод, совсем еще молод. Всякий раз, как бы глубоко он ни был подавлен, дух его быстро взвивался ввысь, и после часов уныния наступали часы веры и внутреннего торжества. Их больше не бывает, почти не бывает. За ночь пылающего восторга, когда в проникновенно страстном свете становится зримо то, что могло бы быть, если б только навеки дарована была эта благодать, надо платить целой неделей мрака и оцепенения. Он устал, в тридцать семь лет он уже конченый человек. Веры не стало в нем, веры в будущее, которая в бедствиях светила ему как звезда. И вот, и вот горестная истина: годы нужды и ничтожества, которые он считал годами горя и испытания, были, в сущности, богатые и плодотворные годы, а теперь, когда ему на долю выпало немного счастья, когда положение отважного пирата духа он сменил на кое-какие законные права и солидные связи, приобрел чины и почет, стал мужем и отцом, он обессилен, побежден. Отречение и отчаяние — все, что осталось ему.

Он застонал, прижал руки к глазам и, точно затравленный зверь, стал метаться по комнате. То, о чем он подумал, было так ужасно, что он не мог оставаться на месте, где эта мысль пришла ему в голову. Он сел на стул у стены, уронил руки между колен и мрачно уставился в пол.

Совесть… как громко кричит его совесть! Он грешил, он грешил все эти годы против себя самого, против хрупкого инструмента — своего тела. Излишества юношеского пыла, ночи бдений, дни, проведенные в комнате среди табачного дыма, под гнетом духа, без мысли о плоти, средства опьянения, с помощью которых он понуждал себя к труду, — все это мстит, мстит за себя теперь!

А если все это мстит за себя, то он не будет покорствовать богам, которые ниспослали вину и вслед за нею — кару. Он живет так, как должен жить, у него недостает времени быть мудрым, осмотрительным. Вот здесь, в груди, когда он дышит, кашляет, зевает, — всегда в одном и том же месте, — эта боль, это маленькое, дьявольское, колющее, сверлящее напоминание, которое не умолкает, с тех пор как пять лет назад в Эрфурте он заболел катаральной лихорадкой, воспалением в груди, — что значит эта боль? О, ему слишком хорошо известно, что она значит, что бы ни говорил врач, как бы он ни изощрялся. У него недостает времени разумно заботиться о себе, нежно и внимательно беречь себя. То, что он хочет сделать, он должен сделать теперь же, сегодня же, немедленно. Добродетель? Но как это в конце концов случилось, что именно грех, пристрастие ко всему опасному, изнурительному кажется ему более нравственным, чем всякая мудрость и холодное самообладание? Нет, добродетель не в презренном искусстве сохранения чистой совести, она в борьбе и в нужде, в страсти и в боли!

Боль… Как от этого слова ширится грудь! Он выпрямился, скрестил руки, и взгляд его, под рыжеватыми сросшимися бровями, оживила прекрасная жалобность. Он еще не несчастен, пока может давать своему несчастию наименование гордое и благородное. Нужно одно: смелая решимость называть свою жизнь именами великими и прекрасными. Не объяснять свое страдание сидением в комнате и запором! Быть настолько здоровым, чтобы быть патетичным, — быть в силах видеть и чувствовать не только свое тело! Хоть в этом быть наивным, будучи мудрым во всем остальном! Верить, быть в силах верить в свою боль… Но он же верит в боль, верит так глубоко, так искренне, что ничто, свершившееся в минуты боли, благодаря этой вере не может быть ни тщетным, ни дурным. Взор его перенесся на рукопись, и он еще решительнее скрестил руки на груди. Самый талант его — разве это не боль? И если проклятый труд там, на столе, заставляет его мучиться, то разве это не в порядке вещей, разве это само по себе уже не доброе предзнаменование? Слова никогда не били у него ключом, и случись это — в нем зародилось бы недоверие. Только у ничтожеств, у дилетантов слова бьют ключом, лишь у тех. кто быстро удовлетворяется, кому не дано знание, кто не живет под гнетом и властью таланта. Ибо талант, милостивые государи и государыни, вы, там, в партере, талант не есть нечто легкое, нечто игривое, не есть еще мастерство. В основе — это потребность, критическое познание идеала, неудовлетворенность, которая в страданиях создает и расширяет свои творческие силы. А для самых великих, самых неудовлетворенных талант — мучительнейший бич. Не надо жалоб! Не надо хвастовства! С терпением, скромностью надо думать о том, что приходится выносить. И если ни один день в неделю, ни один час не свободен от страданий — что из того? Тяготы и труды, требования, затруднения, усилия — не обращать на все это внимания, не придавать всему этому значения, — вот что делает человека великим!

Он встал, вынул табакерку и с жадностью понюхал табаку, потом закинул руки за спину и так стремительно зашагал по комнате, что от движения воздуха заколебалось пламя свечи. Величие! Необычайность! Завоевание мира и бессмертие имени! Что значит все счастье вечно безвестных в сравнении с этой целью? Быть известным, — быть известным, и быть любимым народами земными! Толкуйте о себялюбии, вы, которые ничего не знаете о сладости грезы и этого стремления. Себялюбиво все великое в той мере, в какой оно страдает. «Мне до вас нет дела, — говорит оно им, — до вас, не имеющих призвания, до вас, которым гораздо легче живется!» А честолюбие говорит: неужели страдание было напрасно? Оно должно сделать меня великим!

Ноздри его большого носа раздулись, взор грозил и блуждал. Правую руку он резким движением засунул за отворот своего шлафрока, а левая, сжатая в кулак, повисла. Мимолетный румянец выступил на его впалых щеках — пламя, рожденное пылом художнического эгоизма, той страсти к своему «я», которая неугасимо горела в нем. Он знает, знает тайное упоение этой любви. Иногда ему стоит лишь посмотреть на свои руки — и его уже охватывает вдохновенная нежность к самому себе, нежность, которой он готов служить всем оружием искусства и таланта, какое ему дано. Он имеет на то право, в этом нет ничего недостойного. Ибо еще глубже, чем себялюбие, таится в нем сознание, что, как бы там ни было, он сжигает себя и приносит себя в жертву ради чего-то высокого не в расчете на награду а бескорыстно, подвластный неизбежности. И он ревнив: ни один человек не смеет превзойти его, если ради этого высокого не выстрадал еще больше.

Ни один человек! Он остановился, приложил руку ко лбу, слегка наклонившись в сторону, словно пытаясь посторониться, уйти от чего-то. Но в сердце он уже почувствовал жало неминуемой мысли, мысли о нем, о том человеке, светлом, плотском, чувственном, божественно-бессознательном, о нем, который живет там, в Веймаре, и которого он любит с томительно-враждебным чувством. И опять, как всегда, — он это почувствовал, — среди глубокой тревоги, с поспешностью и рвением, началась в нем работа, следовавшая за этой мыслью: стремление утвердить и отграничить от того, другого, свое собственное «я» и свое искусство. Или тот более велик? Почему? Разве он побеждает упорством, истекая кровью? И поражение его разве может стать трагическим зрелищем? Он, может быть, божество, но не герой. А божеством быть легче, чем героем! Легче… Тому легче. Мудрой и счастливой рукой разграничивать познание и творчество — это может быть радостным, болезненным, бесконечно плодотворным делом. Но если творчество божественно, то в познании — героизм, и тот, кто творит, познавая, — тот вместе и божество и герой!

Воля к бремени… Знает ли кто, какой борьбы, каких усилий над самим собой стоит ему фраза, строго выраженная мысль? Ибо ведь в конце концов он невежествен и мало образован, — смутный, восторженный мечтатель. Ему труднее написать письмо Юлия, чем самую лучшую сцену, — а потому не есть ли это и нечто высшее? От первого ритмического порыва, устремляющего его к сюжету, материалу, возможности выражения, до самой мысли, до образа, до строки — какой труд, какой мучительный путь! Произведения его исполнены страстной тоски, тоски по форме, образу, граням, телесности, страстного стремления в светлые миры того, другого, чьи божественные уста прямо, по имени, называют озаренные солнцем предметы.

И все же вопреки тому, другому: где художник, где поэт, равный ему, ему самому? Кто, подобно ему, творит из ничего, черпая все в собственной груди? Разве стихотворение не рождается в его душе, точно музыка, точно чистый прообраз бытия, еще задолго до того, как в мире явлений оно находит себе внешние формы? История, мировая мудрость, страсть — не более как средства и предлоги для чего-то, что имеет с ним мало общего и рождается в орфических глубинах. Слова, понятия — лишь клавиши, которых касается его искусство, чтобы заставить звучать потайные струны. Знает ли кто про это? Они немало хвалят его, эти добрые люди, за силу убеждения, с которой он ударяет ту или иную клавишу. А любимое его слово, высший его пафос, великий колокол, звоном которого он созывает людей на высочайшие празднества души, — оно привлекает многих. Свобода… Право же, под этим словом он разумеет и больше и меньше, чем они, ликующие. Свобода — что это значит? Ведь не только же — капля гражданской свободы перед лицом монарха? Снилось ли вам, что может понимать под этим словом ум поэта? Свобода — от чего? Да, от чего? Уж не от счастья ли, от человеческого счастья, этих шелковых пут, этого нежного и сладостного долга?

От счастья… Губы его дрогнули; взором он снова обратился в глубь себя; он медленно опустил голову на грудь, медленно прошел в соседнюю комнату. Ночник разливал голубоватый свет, и занавесь с вытканными цветами закрывала своими складками окно. Он стал около кровати, склонился к прелестной головке, покоившейся на подушке… Черный локон змейкой вился над жемчужно-бледной щекой, и детские губы были открыты… «Жена моя! Любимая! Для того ли ты последовала за моей тоской и пришла ко мне, чтобы стать моим счастьем? Ты — мое счастье, да будет с тобой мир! И сон! Не подымай этих сладостно-тенистых ресниц, не гляди на меня этими широко раскрытыми, такими темными глазами, как глядела порой, когда ты словно вопрошала и искала меня! Клянусь, клянусь Господом, я так люблю тебя! Лишь иногда не в силах я обрести мою любовь, ибо часто бываю усталым от страдания и от борьбы с той задачей, которую мне ставит мое „я“. И я не могу быть всецело твоим, быть счастливым только тобою, не могу ради того, что есть мое призвание».

Он поцеловал ее, оторвался от ее милого сонного тепла, посмотрел кругом, вернулся к себе. Звук колокола напомнил ему, как далеко уже продвинулась ночь, но вместе с тем ему показалось, что этот звук благостно отмечает и конец тяжелого часа. Он вздохнул, губы его плотно сжались, он пошел и взялся за перо. Не умствовать! Слишком он глубок, чтобы иметь право умствовать! Не погружаться в хаос или по крайней мере не оставаться в нем! Нет, напротив, из хаоса, который есть изобилие, поднимать к свету то, что способно обрести форму, что созрело для нее. Не умствовать! Трудиться! Разграничивать, отсекать, придавать форму, завершать!

И оно завершилось, это выстраданное творение. Быть может, оно вышло неудачным, но оно завершилось. А когда оно было завершено, оказалось, что оно и удачно. И из души его, из музыки и мысли, родились новые творения, звенящие и мерцающие образы, в священной форме которых таилось чаяние беспредельной отчизны, подобно тому как в раковине слышен гул моря.

Загрузка...