Фьоренца

Перевод Е. Шукшиной

Время действия: 8 апреля 1492 года, вторая половина дня. Место действия: вилла Медичи в Кареджи близ Флоренции.

Первый акт

Кабинет кардинала Джованни де Медичи. Уютные покои на верхнем этаже виллы. На стенах ковры; между ними в нишах — книжные полки, на которых неплотно стоят книги и лежат скрученные свитки. Окна с широкими подоконниками расположены высоко. По центру задника — завешенный гобеленом вход. Слева сбоку стол с тяжело свисающей парчовой скатертью. На нем чернильница, перья, бумаги. Перед столом стул с высокой спинкой и подлокотниками. Справа на переднем плане украшенный гербом с шарами диван, к которому прислонена лютня. На левой стене большая картина на мифологическую тему. Возле нее этажерка с декоративными сосудами.

1

Спереди справа на диване сидит юный кардинал Джованни — семнадцати лет, в красной шапочке, красной мантии, с широким белым отложным воротником, с мягким, красивым, ироничным лицом; возле него на стуле Анджело Полициано в длинном, темном, сборчатом платье с пышными рукавами, застегивающемся на шее простым узким белым стоячим воротником. Его умное, чувственное, обрамленное поседевшей шевелюрой лицо с мощным крючковатым носом и складками вокруг губ обращено к кардиналу. Тот, будучи очень близорук, пользуется лорнетом в форме ножниц. Перед ними на ковре в беспорядке лежат книги, некоторые раскрыты; одну из них Полициано держит в руках.


Полициано.…И здесь, Джованни, мой друг и сын моего великого возлюбленного друга Лауренция, я вновь обращаюсь к надежде, к столь оправданному, столь обоснованному желанию, с коим, подобно мне, на тебя взирает весь возлюбивший мудрость мир… Не подумай, будто я при этом пренебрегаю подобающим почтением, которое всенепременно питаю к твоему высокому сану в священной иерархии…

Джованни. Ах, простите, маэстро Анджело! Вы слыхали, как падре Джироламо недавно заявил в соборе, будто бы в иерархии духов за низшим ангелом сразу следует христианский проповедник?

Полициано. Как?.. Возможно… Может статься, и слышал. Но продолжим. Мне вот что хотелось бы ясно представить твоему взору: наместник Христа, чью тиару ты предположительно призван носить в будущем, решительно не вступит ни в какое противоречие со своим священным саном, исполнив желание всех возлюбивших высокую мудрость, о коем я веду речь. Это причисление Платона к лику святых, Джованни, ты знаешь. Он божествен, и явный завет разуму — сделать его богом. А что сие разумное и великолепное деяние предначертано свершить папе из осененного мудростью и красотой правящего дома Медичи, не только звездочеты читают на небе, это, бесспорно, лежит в русле логики и вероятия. Что касается Христа, Он, без сомнения, только одобрил бы канонизацию античного философа. Явление Христа было не единожды отчетливо предречено сивиллами; нет нужды напоминать моему ученику о богатых на аллюзии стихах Вергилия. И сам Платон, согласно достоверному преданию, в прозрачных выражениях предсказывал его, у Порфирия также можно прочесть, что боги признавали необычайную праведность и религиозность Назорея, удостоверяли Его бессмертие и в целом оставили о Нем самые благоприятные свидетельства… Одним словом, мой Джованни, я молю богов позволить мне дожить до того дня, когда ты исполнишь пожелание, о котором не устаю взывать к твоему сердцу; ибо день этот станет прекраснейшим плодом наших совместных платонических штудий… (Заметив, что кардинал посмеивается.) Могу я спросить, что так веселит тебя?

Джованни. Ничего, ничего… Вовсе ничего, маэстро Анджело! Я просто вспомнил, как брат Джироламо недавно говорил в соборе, что в «Беседе о любви» Платона царит «непристойная добродетель». Мне понравилось, хе-хе! Остро сказано… Ну, да не важно…

Полициано (после паузы). Мне больно, господин Джованни, право, больно. Сегодня после обеда вы невнимательны, невнимательны все время, что мы читаем, и невнимательны крайне. Я относил это на счет неблагоприятного, тревожного, омраченного заботой часа. Ваш великолепный отец болен, очень болен, мы все опасаемся за его жизнь. Но, во-первых, мы возлагаем надежды на ценное лекарство, прописанное еврейским врачом из Павии, а кроме того, мне представляется, в часы горя и боли именно философия должна стать благороднейшей и желаннейшей утешительницей. И все же я бы понял, если бы от занятий мысли ваши отвлекала дума об отце. Но поставленный перед необходимостью признать, что вы более увлечены… братом Джироламо, этой жалкой сутаной, этой пародией на нищенствующего монаха…

Джованни. А кто же им не увлечен?.. Простите великодушно, маэстро Анджело! Смотрите не вздумайте злиться! Больше, больше доброты! Гнев вам не к лицу. Вам пристали лишь красивые, взвешенные, прозрачные слова. Я ли вас не люблю? Кто знает наизусть почти все ваши октавы и все ваше «Подвальное пиршество», писанное латинским гекзаметром? Ну? Что же до феррарца, мне действительно хотелось бы немного о нем побеседовать. Вы должны признать, это все же своеобразная, притягательная фигура. Он приор нищенствующего ордена, а нищенствующие ордена полагается презирать. Они ведь являются предметом всеобщих насмешек; всякий раз бывая в Риме, я слышал, что Церкви они в тягость. Но когда один из презренных, осмеянных фратри[52] поднимается и благодаря необычайным дарованиям не просто заставляет отбросить все предрассудки против своего сословия, но и вызывает всеобщее восхищение…

Полициано. Восхищение! Да кто им восхищается? Я — нет. Я — решительно нет. Чернь чтит его как себе подобного.

Джованни. Нет, нет и нет, маэстро Анджело, он не подобен черни! И не только потому, что из древнего, почтенного феррарского рода. Я неоднократно слышал его в Санта-Мария-дель-Фьоре и, уверяю вас, вынес колоссальное и многосложное впечатление. Признаю, ему на диво недостает общей культуры и манер; но если присмотреться внимательнее, сдается, как тело, так и душа его до странности нежны. Часто на кафедре брат бывает вынужден присесть, так потрясает его собственная страсть, и говорят, после каждой проповеди от истощения ложится в постель. Голос у него такой необычно тихий, лишь взгляды, жесты придают ему порой страшную сокрушительную силу. Хочу вам открыться… Порой в одиночестве я беру свое венецианское зеркало и пытаюсь воспроизвести его манеру, когда он мечет в клир яростные молнии. (Подражая.) «Но ныне Я простру длань, речет Господь; ныне гряду к тебе, леностная, нечестивая Церковь, низкая, презренная, бесстыжая! Меч Мой падет на твоих непотов, на твои вертепы, на твоих блудниц и твои чертоги, и ты познаешь, что есть Моя праведность…» Да, однако! Но, видите ли, у меня так не получается. У меня вышли бы только жалкие призывы к покаянию. Флоренция просто засмеяла бы меня, наглая вертихвостка!.. А вот что вышло бы у меня еще хуже, чем у него, хотя я все-таки кардинал и скорее всего стану папой, а он всего-навсего нищенствующий монах, так это предсказание грядущих событий, маэстро Анджело. Давным-давно фрате предрек скорую смерть папы и моего отца, Великолепного, и не дай Бог, чтобы это пророчество сбылось полностью. Однако что мы видим сегодня: жизнерадостный человек, с такой тонкой иронией давший себе имя Иннокентий, уже много недель пребывает в некоем идиотическом бесчувствии, так что весь двор иногда полагает, будто он уже умер, а мой отец настолько болен, что сегодня утром его причастили Святых Даров. Правда, причастие вроде бы так его укрепило, что он потом даже слегка пошутил по этому поводу, хотя вышло довольно тускло. Но…

Полициано. Твой отец несколько переутомился во время карнавала, вот и все! На праздниках, устроенных художниками, было необычно шумно, а Лоренцо столь пылко любит красоту и наслаждение, что пренебрегает здоровьем. Он пьет из чаши любви и радости, полагая, будто тело его непобедимо, как и прекрасная душа. А это не так… И ребенок мог бы предсказать, что рано или поздно ему будет преподнесен в данном отношении урок, а ты хочешь зачесть это своему монаху как чудо? Полно, Джованни! Ты либо простофиля, либо смеешься надо мной, что вероятнее. Может, еще расскажешь о его видениях? Попытаешься убедить меня в том, будто он что ни день слышит голоса, зрит отверстые небеса, огненные ливни из мечей и стрел? Охотно допускаю, что добрый фрате верит в свои откровения и видения, и даже готов их оправдать его смехотворным простодушием. Но если бы он был хоть чуточку ученее, эрудированнее, если бы в его наметках, трудах не царил такой безнадежный беспорядок и путаница, они бы, полагаю, поблекли…

Джованни. Это меня убеждает. Совершенно верно. Мы-то, все прочие, чересчур учены и эрудированны, дабы иметь видения; а если бы они нам и явились, не поверили бы в них. Но ему они принесли успех, успех, маэстро Анджело!

Полициано. О каком успехе ты говоришь, когда потаканием жалким инстинктам побеждена лишь чернь? Иначе Флоренции пришлось бы перед всей Италией краснеть из-за успеха помянутого мерзкого капюшона. Я один-единственный раз присутствовал в соборе на проповеди так поражающего всех приора Сан-Марко и, клянусь всеми грациями, музами и нимфами, больше не пойду. Я-то воображал, что немного сведущ в красноречии, — вероятно, я заблуждался. Прежде во Флоренции полагали, что в проповеднике достойны восхищения найденные им умеренные и изящные жесты, слова, обороты, обширные познания античных авторов, о чем свидетельствовали бы искусно подобранные цитаты, весомые сентенции, чистота и элегантность речи, благозвучный голос, умелое построение периодов и гармоничный метр; все это, судя по всему, балаган. Верхом изысканности, напротив, считается, когда хилый варвар с горящими глазами и невоздержной жестикуляцией плачется из-за упадка целомудренных нравов, умаляет ценность учености и искусства, поносит поэтов и философов, цитирует исключительно Библию, как если бы эта книга не была писана на поистине чудовищной латыни, и в довершение всего осмеливается желчно клеветать на жизнь и правление великого Лоренцо…


Встает и возбужденно ходит взад-вперед по комнате. Кардинал благодушно наблюдает за ним в лорнет.


Джованни. Пресвятая Дева Мария, маэстро Анджело, как великолепно вы негодуете! С такой решительностью смотрите на вещи с одной лишь стороны, почти как сам брат Джироламо. Продолжайте! Я слушаю вас с искренним удовольствием. Будьте же еще острее, прошу вас, уничтожьте его! «Эпикурейцы и свиньи»… Он говорил об «эпикурейцах и свиньях». Выражение разошлось. Оно относилось к друзьям моего отца, к Фичино, мессеру Пульчи, художникам, предположительно и к вам, хе-хе…

Полициано. Послушайте, мой господин кардинал…

Джованни. Ну-ну! Что такое? Я ли вас не люблю? Вы правы, как никто…

Полициано. Я не говорю, что я прав, я говорю, что я презираю этого червя, что я презираю его за то, что он полагает, что обладает истиной. Милостивые боги, хоть бы одна улыбка! Хоть одна завуалированная насмешка! Одно тонкое словечко сомнения и превосходства поверх голов толпы, чтобы условиться с нами, учеными людьми, — и я простил бы ему. Но ничего подобного, ничего. Мрачные, бестолковые проклятия в адрес безверия и безнравственности, насмешливости, греха, роскоши и похоти…

Джованни (поеживается от удовольствия). Vaccae pingues[53]… Ах, Боже мой, знаете ли, что он сказал о тучных телицах, пасущихся на горе Самарийской? Он говорил о них, толкуя Амоса. «Тучные телицы, — сказал он, — хотите знать, что это означает? Это блудницы, сотни и тысячи тучных блудниц Италии!» Прекрасно! Просто великолепно! И не возражайте! Чтобы додуматься до такого, нужно иметь фантазию, незабываемо смешной образ. Vaccae pingues! Теперь, увидев упитанную корову, я всякий раз думаю о девицах легкого поведения, а глянув на какую-нибудь жрицу Венеры, не могу не вспомнить про тучных телиц. Я тут сделал некое наблюдение. Остроумное слово, необычный угол зрения быстрее всего гасят плотское вожделение. Я ведь не угрюмец, правда? Меня восхищают статуи, картины, дворцы, стихи, музыка, остроты, мне ничего не нужно, кроме как иметь возможность невозбранно и весело жить ими; но, уверяю вас, при всем том я нередко испытываю со стороны любви несколько неудобные искушения. Они выводят меня из равновесия, омрачают радость, неприятно воспламеняют… ну да Бог с ним! Вчера на площади мимо моего паланкина прошла толстая Пентесилея, ну, та, что живет у Порта Сан-Галло; я взглянул на нее и, должен вам сказать, не почувствовал ни малейшего искушения. Меня вдруг начал душить такой смех, что пришлось задернуть занавески. Она вышагивала, точно как тучная телица, пасущаяся на горе Самарийской!

Полициано (наполовину весело). Ты сущее дитя, Джованни, со своими телицами. Донна Пентесилея — прекрасная женщина, обладающая обширными познаниями в гуманизме и искусстве, и никоим образом не заслуживает подобного сравнения. Впрочем, отрадно, что ты видишь своего брата проповедника со смешной стороны.

Джованни. Вы заблуждаетесь. О, вовсе нет! Я отношусь к нему крайне серьезно. А как же иначе? Он знаменит. Ведь, позвольте заметить, наша славная Флоренция еще как умеет забросать своими остротами людей, которые, не обладая талантом, дерзают выходить на публику. А он ее потряс. В любом случае нужно отдать должное его необычайной религиозности и опытности в христианстве.

Полициано. Опытности в христианстве… Бесподобно! Коли ничему не учился, давай выпячивать свою опытность в христианстве, просветление, внутренние переживания. Он отрицает древних, плюет что на Красса, что на Гортензия с Цицероном. Не имея даже степени доктора богословия, презирает все знания мира. Он знает, понимает, хочет только себя, самого себя и, о чем бы ни рассуждал, говорит только о себе; он иногда использует даже анекдоты из собственной жизни, которые пытается наделить глубоким смыслом, будто человек, обладающий ученостью и вкусом, может придать хоть малейший смысл пережитому этим сычом. Пару дней назад у господина Антонио Мискомини, печатника, мне попался в руки экземпляр его труда «О любви к Иисусу Христу», который смехотворным образом за короткое время вышел уже седьмым изданием. Поскольку смиренный брат пренебрежительно отзывается о великолепном диалоге Платона, мне было крайне интересно узнать, что он сам имеет сказать о любви. Прочитанное, мой друг, оказалось омерзительнее всех ожиданий. Беспорядочная, дикая неразбериха из темных, хмельных, горячечных ощущений, предчувствий и внутренних промежуточных состояний души, совершенно тщетно силящихся обрести пластичное речевое выражение. У меня закружилась голова, меня затошнило. Нет, в самом деле, мне стало ясно, почему такого рода занятия изматывают, я прекрасно понимаю его обмороки и истощение. Чем бежать от почтенных родителей в монастырь и святость и в голой келье таращиться на свое мрачное нутро, этому шуту следовало бы немного получиться, промыть глаза и обратить взгляд на красочную, великолепную телесность внешнего мира. Тогда бы он узнал, что творчество — не мученичество, не истязание, а радость, что любое добро совершается легко и сладостно. Я написал свою драму «Орфей» за несколько дней, стихи буквально летели у меня с языка перед лицом красоты этого мира, за вином, праздником, и мне вовсе не пришлось ложиться в постель…

Джованни. Ну это, верно, действие вина!.. Да, маэстро Анджело, вы светоч нашего века. Кто с вами сравнится? Никто не смотрит на мир благосклоннее вас. Никто не воспоет прекрасного юношу слаще вас. Возможно, брат Джироламо сказал себе, что честолюбивый человек, дабы выдержать сравнение с вами, должен подойти к делу несколько иначе…

Полициано. Ты смеешься?

Джованни. Не знаю. Вы требуете от меня слишком многого. Я никогда не знаю, смеюсь или говорю серьезно… Что там такое?

Охранник (приподнимает ковер на входной двери). Князь Мирандола.

Джованни. Пико! Пусть войдет. Не правда ли, маэстро Анджело, пусть он войдет? (Охранник исчезает.) Ну бросьте! Будьте милосердны! Я ли вас не люблю? Вы, должно быть, правы, признаю поражение. Брат Джироламо — летучая мышь… Довольны? Но нужно же поспорить, не так ли? Если бы вы вступились за него, я стал бы изо всех сил бранить… Вот и Пико! Здравствуй, Пико!

Полициано. Ах, хоть бы ты был не так обворожителен, шельмец, на тебя и сердиться нельзя…

2

Джованни Пикоделла Мирандола, быстро шагая, бросает плащ на руку слуге и бодро проходит вперед. Это полноватый молодой человек, элегантный и прихотливо одетый в шелка, с длинными ухоженными волосами, женственным ртом и двойным подбородком.


Пико. Как Великолепный?.. Добрый день, Ваннино! Приветствую вас, господин Анджело!.. Пфф, умираю от жары. Если вы мне друзья, государи, дайте лимонаду, только холодного, как воды Коцита. (Кардинал, кивнув Полициано, чтобы тот остался, услужливо торопится к дверям и сам отдает распоряжение.) Клянусь Вакхом, у меня язык прилипает к нёбу. Какой жаркий апрель! В Сан-Стефано-ин-Пане часы показывали пятнадцать, и никакой прохлады. Надобно вам знать, я примчался из Флоренции, едва не загнав лошадь. Я обедал у ваших родственников, Джованни, у Торнабуони, и несколько задержался. Нужно отдать Торнабуони должное, кухня у них прекрасная. Подавали домашнюю птицу из Франции, мясо нежнейшее, ты бы оценил, мой мальчик. Да, жизнь имеет свое очарование. А Лоренцо… Серьезно, каково нынче его самочувствие?

Полициано. Состояние едва ли изменилось с тех пор, как ваша милость видели его. Мы с кардиналом как раз ожидаем известий от придворного врача о действии напитка из дистиллированных драгоценных камней, который нашему государю прописал господин Лаццаро из Павии, и дабы скоротать нелегкие часы, немного занимались, от чего, правда, нас отвлек недостойный предмет… Но от маэстро Пьерлеони пока нет никаких вестей. Ах, ваша милость, я начинаю сомневаться в чудодейственных свойствах этого хваленого напитка. Его изготовитель, получив, к слову сказать, поистине греховное вознаграждение, немедля покинул Кареджи, предоставив нам дожидаться благотворного действия его лекарства. Если бы оно подействовало! Мой великий, возлюбленный хозяин! Неужто четырнадцать лет назад я для того спас тебя в соборе от кинжалов Пацци, чтобы тебя унесла коварная болезнь? Куда же мне, несчастному, если ты отойдешь к теням? Я лишь вьюн, оплетшийся вкруг тебя, лавра, и долженствующий умереть, если ты засохнешь. А Флоренция? Что станется с Флоренцией? Ведь это твоя возлюбленная. Я вижу, как она увядает во вдовьем горе…

Пико. Господин Анджело, помилуйте, это надгробная песнь, и несколько преждевременная. Лоренцо жив, а вы слагаете стихи на его кончину. Ваш гений влечет вас… Но скажите-ка, маэстро Пьерлеони высказал наконец определенное мнение относительно характера болезни?

Полициано. Нет, ваша милость. В выражениях, труднодоступных непосвященному разуму, он заявляет, что внутренняя ткань жизни поражена гноем. Чудовищная мысль!

Пико. Внутренняя ткань жизни?

Полициано. И самое ужасное — внутреннее беспокойство, овладевшее драгоценным больным, несмотря на его крайнюю слабость. Он отказывается ложиться в постель. Сегодня повелел носить себя в особом кресле то в сад, то в лоджию Платоновской академии, то по вилле, и нигде не находит покоя.

Пико. Странно. Ты был сегодня у отца, Ваннино?

Джованни. Нет, Пико. Между нами говоря, находиться с ним столь тяжело, что я предпочитаю этого избегать. Отец сильно изменился… Он так смотрит, сначала закатывает глаза вверх, а потом с мученическим выражением отводит их в сторону… Ты не представляешь, как ужасна мне близость недуга и страдания. Я сам заболеваю. Меня касается дыхание склепа… Фу, нет, наш отец сам воспитал нас в том, чтобы невозмутимо отстранять от себя все уродливое, печальное, все, что причиняет мучения, и распахивать душу лишь красоте, веселью, его не должно теперь удивлять…

Пико. Я это понимаю. И все же ты должен себя преодолеть… Где твой брат?

Джованни. Пьеро? Откуда я знаю? Где-нибудь гарцует, фехтует (пытаясь снова настроиться на шутливый лад), у тучной телицы…

Пико. Где?.. Ах, ах, вы только посмотрите! Посмотрите на нашего маленького Джованни! Я передам своему приору, что кардинал де Медичи цитирует уже не Аристотеля, а кой-какие проповеди… (Слуга приносит ему лимонад и уходит.) Но скажите, скажите же наконец, как Лоренцо воспринял последнюю новость?

Полициано. Какую новость, ваша милость?

Пико. Последнюю выходку брата Джироламо… скандал в соборе.

Джованни и Полициано. В соборе?

Пико. Так он еще ничего не знает? И вы тоже? Тем лучше! Тогда я расскажу вам. Дайте допить, и расскажу. Какая красивая ложка!

Джованни. Дай-ка… А-а, да, славная. Ее сделал Эрколе, ювелир. Хороший мастер.

Пико. Прелестно! Прелестно! Шары… Какие изящные листья!.. Удачная вещица! Эрколе? Я ему что-нибудь закажу. У него есть вкус.

Джованни. Скандал, Пико!

Пико. Да, конечно! Сейчас расскажу! Но прежде всего знайте, что речь пойдет о ней.

Полициано. Ах, о ней. Джованни. Ну же, рассказывай!

Пико. Вы знаете, что она посещает проповеди брата Джироламо?

Полициано. Знаю… хоть и не понимаю.

Пико. О, а я прекрасно понимаю. В первую очередь его слову со страстью покоряются женщины, и на женщин, тем более на женщин, которые много любили, он, как нетрудно заметить, оказывает самое сильное воздействие. Кроме того, чего вы хотите? Брат в моде! Успех его превосходит все мои ожидания; он все больше как у простолюдинов, так и у знати, даже пузатые купцы начинают проявлять к нему интерес. Ходить на его проповеди — прямо-таки признак хорошего тона, и я считаю фанатизмом, маэстро Анджело, простите мне, отгораживаться, как вы. Но к делу: божественная Фьора не так упряма. В последнее время она довольно регулярно припадает к стопам брата, что само по себе было бы довольно отрадно, даже забавно. Сомнения вызывает лишь то, что она припадает чересчур своеобразно и вызывающе. А именно имеет обыкновение появляться в соборе с опозданием, с небольшим получасовым опозданием, когда проповедь идет полным ходом, и это бы еще ничего, поскольку она могла бы опаздывать бесшумно и незаметно. Отягчающее же обстоятельство заключается в том, что прекраснейшая привержена роскоши и царственным повадкам, в каковом смысле отличается куда меньшей сдержанностью, нежели сам ее великий любовник Лоренцо. Целая свита разодетых слуг окружает паланкин и сопровождает госпожу в храм, дабы не вполне бережно, не вполне церемонно проложить в толпе дорогу к ее месту. Я присутствовал, когда она явилась таким образом в первый раз, посреди проповеди. Ее появление в любом случае привлекло бы внимание… но то, как все произошло, вызвало настоящее волнение. Все принялись тесниться, переговариваться, шептаться, указывать на нее, и кто еще только что склонял голову, раздавленный ужасными пророчествами брата Джироламо, выворачивал теперь шею, чтобы поглазеть на горделивую, радующую глаз картину, на изысканное зрелище — эту знаменитую, роскошную, величественную, божественно красивую женщину. Что до самого брата, я на секунду испугался, как бы, заметив ее, он не потерял выдержку и нить. Слово, которое он как раз собирался произнести, чудовищно растянулось. Приор будто оцепенел. Он и всегда-то кажется бледным, но в тот момент лицо его покрылось поистине восковой желтизной, и никогда мне не забыть, как жутко чередовались в его глазах сполохи, мрак, и снова в них вспыхивали зарницы…

Полициано. Ваша милость прекрасно рассказывает. Право, тонкое удовольствие следить за гармоничным течением вашей речи.

Пико. Клянусь Геркулесом, маэстро Анджело, в данном случае то, что мне довелось пере нести, все же немного важнее того, как я хочу до вас это до нести. Покорно прошу вас направить свое внимание не столько на образность, сколько на образ…

Джованни. Перенести — донести, образность — образ. Браво, Пико, браво!

Пико. Выслушайте же до конца. С того самого дня брат Джироламо и божественная Фьора находятся в состоянии ожесточенной молчаливой вражды. Если в начале ее опоздания представлялись элегантной небрежностью, то вследствие упрямого упорства, с которым она опаздывать продолжала, становилось все очевиднее, что намерения прекраснейшей заключаются в том, дабы позлить монаха и его слушателей. Он же со своей стороны пытался воздействовать на ее неаккуратность разного рода средствами. Проповедовал громко и страшно, дабы перекрыть шум, производимый вторжением свиты. Приглушал голос до таинственного шепота, понуждая слушать себя таким образом. Замолкал, затягивая карательную тишину до тех пор, пока донна Фьора не доходила до своего места и гомон не утихал, чтобы затем продолжить проповедь еще ужаснее. Ведь для остальных история имеет ту выгоду, что с тех пор как она ходит в собор, падре превосходит самого себя. Его проповеди сопровождают страх, плач и ужас; кары, которыми он грозит городу за его пышное легкомыслие, приводят в трепет; и после все бродят по улицам словно полумертвые и безъязыкие. Не раз, когда он говорил о нищете мира, о сострадании и искуплении, писец, записывающий проповеди, захлебываясь от рыданий, невольно прерывал свой труд. Брат владеет искусством загадочно выделенным словом коснуться совести, так что толпа вздрагивает, как единое тело; наблюдать за этим очень интересно, и в то же время вы сами испытываете в душе такое же потрясение. Легко понять, что давка на проповедях значительно усилилась… Однако наша прекрасная госпожа не оставляла своей странной строптивости, и вот сегодня дошло до взрыва, катастрофы. Брат Джироламо перегнул палку — я не защищаю его. Он увлекся своим великим искусством… Узнайте же, как все произошло. Еще до рассвета собор наполнился людьми, желавшими занять место получше; а к самой проповеди перед храмом и в самом храме народу набилось столько, что иголке негде было упасть. Я, несомненно, занижаю число пришедших, говоря, что пришло десять тысяч человек. Одних нахлынувших со всей округи, уверяют, было две тысячи. Из деревень и вилл знать и крестьяне выехали уже в ночь, чтобы прибыть к началу проповеди, видели даже приезжих из самой Болоньи. Между Сан-Марко и собором создалась ужасная толчея. По пути власти силились оградить приора от любви народной, желающей лобызать ему руки, ноги, отрезать кусочки сутаны. На Широкой улице, недалеко от вашего дворца, Джованни, некая простолюдинка вдруг громкими криками объявила о своем исцелении от кровотечения, после того как дотронулась до краешка облачения пророка. Послышались возгласы, что это знамение, и толпа воскликнула: «Misericordia!»[54] В самом соборе собрались отцы Сан-Марко, братия и все-все-все. Тут же присутствовали члены Синьории, виднелись красные шапочки Совета Восьми. Мужчины и женщины всех возрастов и сословий, мальчишки, вскарабкавшиеся на колонны, ремесленники, поэты, философы… Наконец брат Джироламо взошел на кафедру. Его взгляд, этот странно застывший и горящий взгляд устремляется на толпу, и в мертвой, скованной тишине он начинает говорить. Он обращается к Флоренции, он обращается к ней на ты и жутко спокойно, медленно вопрошает, как живет она, как проводит дни, как ночи. В чистоте ли, в страхе ли Божием, в духе, в мире? Затем умолкает в ожидании ответа; и Флоренция, эта тысячеголовая, наполняющая собор толпа, корчится под его непереносимым взглядом, который все проницает, угадывает, понимает, который знает все… «Ты не отвечаешь мне?» — вопрошает он… А затем его хилое тельце распрямляется, и он кричит страшным голосом: «Так я тебе скажу!» И начинается безжалостный расчет, словесный Страшный суд, толпа извивается, будто под ударами кнута. В его устах всякая плотская слабость становится невыразимо мерзким грехом. Без недомолвок, с отвратными интонациями он перечисляет пороки, наименования которых священные места еще не слышали, и объявляет их носителями папу, клир, итальянских князей, гуманистов, поэтов, художников и устроителей праздников. Он воздевает руки — и из зева Откровения поднимается отвратительный лик, дьявольски соблазнительный образ: блудница, сидящая на водах многих, жена, сидящая на звере! Облеченная в порфиру и багряницу, украшенная золотом и жемчугом, и держит золотую чашу в руке своей, наполненную мерзостями и нечистотою блудодейства ее; и на челе ее написано имя: тайна, Вавилон великий, мать злобного порока. «Жена — это ты, Флоренция, — кричит он, — бесстыдная, роскошествующая блудница! Ты нарядна, изысканно одета, надушена и накрашена. Речи твои — само остроумие и утонченное изящество, рука твоя отталкивает все, что не отмечено красотой, глаза твои похотливо взирают на чудесные картины и статуи нагих языческих богов. Но изблевал тебя Господь из уст Своих… Слушай же!.. Неужели не слышишь ты в небе голосов? Не слышишь биения крыл погибели? Ладно, значит, все кончено. Тебе конец. Покаяние запоздало. Начинается суд. Я сотни раз предсказывал тебе это, Флоренция, но ты в похоти своей не пожелала слушать бедного, вооруженного знанием монаха. Миновали дни танцев, шествий и непристойных песен… Несчастная, ты погибла! Страшно! Смотри! Надвигается тьма. Грохот наполняет воздух. Меч Божий устремляется вниз… Спасайся! Покайся!.. Слишком поздно! Приблизил Господь воды Свои к земле. Смывает Он потоком личины и костюмы твоего карнавала, твои книги латинских и итальянских поэтов, твои украшения и туалетные безделушки, духи, зеркала, шали и прически, твои картины нечестивой красоты и языческие скульптуры. Видишь ты кровавый отсвет бушующего пламени? Бешеные орды идут на тебя войной. Осклабившись, ползет по твоим улицам голод. Чума касается тебя своим зловонным дыханием… Все кончено! Кончено! Ты будешь истреблена, истреблена в муках…» Нет, друзья, я не в силах описать вам это зрелище. Вы не видите его лица, жестов, не слышите голоса, не покоряетесь власти его личного демона. Толпа кряхтела, как на дыбе. Я видел бородатых мужчин; охваченные ужасом, они вскакивали и бежали прочь. Протяжный, отчаянный призыв к милосердию вырвался из гущи народа: «Сжалься!»… Наступила мертвая тишина… И тут… взгляд его угасает. В миг кульминации страха происходит чудо. Подобный гигантским жерновам гнев на его лице стаивает. В потопляющей любви он протягивает руки… «Милость! — восклицает он. — Явилась милость! Флоренция, народ мой, город мой, я возвещаю тебе о ней, если ты покаешься, если отвергнешься гнусной похоти и покоришься, как невеста, Царю кротости и боли. Смотри, вот, — и он подымает распятие, — вот, Флоренция, Кто будет твоим Царем… Хочешь Его? Истерзанных грехами, помеченных клеймом скорби, нищих духом, ничего не ведающих ни о Цицероне, ни о философах, вас, всех нуждающихся, униженных, недужных, презренных Он утешит, покроет, возвеселит и возвысит. Разве святой Фома Аквинский не предрек, что блаженные в Царствии Небесном узрят кары проклятых, дабы тем сладостнее было им блаженство? Да будет так. Но город, избравший себе царем Иисуса, блажен уже во времени. Никто не должен терпеть нужду, когда другие прогуливаются по мозаичным полам в окружении богатой утвари. Иисус желает — и я заявляю об этом как Его наместник, — чтобы цена на мясо резко понизилась, до нескольких сольди за фунт; Он желает, чтобы на кого наложена епитимья, доставил в любой монастырь пять мер муки раздать бедным. Он желает, чтобы роскошные золотые сосуды и картины в церквах обратили в деньги, а выручку разделили в народе. Он желает…» И тут… Джованни! Маэстро Анджело! В этот самозабвенный миг всеобщей растроганности, подавленности, покорности… тут грянула катастрофа, которая надолго даст флорентийцам пищу для разговоров. У главного портала поднимается шум, лязг, ропот, гулкий топот, все громче и громче. В косо падающих в окна снопах света сверкает оружие. В центральный неф продираются копейщики, оттесняя напуганную толпу в стороны с требованиями уступить дорогу. И в открывшемся проходе, вдоль которого выстроилась свита и пажи, горделивая и прекрасная, появляется божественная Фьора. Никогда я не видел ее великолепнее. Крупные жемчужины, недавно подаренные Лоренцо, молоком отливают на безупречном челе. Сложив руки на животе, с опущенными и тем не менее всевидящими очами, с несравненной улыбкой на устах, она медленно движется к своему месту напротив кафедры. А он, феррарец, осекшись посреди фразы, в провидческом гневе низко перегнувшись через парапет, выбросив руку вниз, тыча ей прямо в лицо, кричит: «Смотрите!.. Оборотитесь все и смотрите! Идет, пришла, вот она, блудница, с кем блудодействовал и цари земные, мать мерзостям, жена, сидящая на звере, Вавилон великий!»

Полициано. Ужасно!.. Злодей!..

Джованни. Резкие слова… однако.

Пико. Нет-нет, не судите, государи! Поскольку, к вашему несчастью, вас там не было, тщетно пытаться составить представление о силе минуты. Надлежит помнить: при произнесении им слов все, что он видит, становится истиной во плоти. Бледная рука, торчащая из темного рукава сутаны, которую он, анафемствуя, не отводил от ее лица, ходила ходуном вверх-вниз, и, пока он не убрал ее, прекрасная Фьора действительно была женой из Апокалипсиса, Вавилоном великим во всем его бесстыжем великолепии. Народ, раздираемый далекими друг от друга переживаниями — проклятием и милосердием, — возбужденный, разгоряченный, в том не усомнился. Отвращение, страх, ненависть таращились тысячами и тысячами отовсюду направленных на нее глаз. Послышался хриплый стон, словно алчущий ее крови. Я смотрел на прекрасную и, клянусь вам in verbo Domini[55], чувствовал, как волосы шевелятся у меня на голове и холодные мурашки бегут по спине.

Полициано. Вы жаждете таких мурашек, признайтесь, ваша милость!

Джованни. А она? А она?

Пико. Оцепенев, стояла так долго, что можно было успеть прочесть Ave Maria[56]. Затем вскинулась, с гневным возгласом кивнула свите и яростными шагами покинула собор. Ходили слухи, будто она отдала своим людям приказ убить его прямо на кафедре, но вроде бы никто не осмелился поднять на него руку. Утверждали также, что после проповеди ею в Сан-Марко был направлен посыльный с неким тайным поручением. Как бы то ни было, неистовство в данном случае довело его до скверной выходки. Определенно не могу за него вступиться. Как бы ни вела себя эта женщина, так ее встречать нельзя. Прилюдно оскорбить! Так она куртизанка?

Джованни (тихонько посмеиваясь). Да!..

Пико. Она возлюбленная Великолепного, клянусь Эросом! Это, осмелюсь заметить, совсем другое дело, чем если бы она принадлежала к числу тех, кому полагается носить желтую шаль и жить в определенных кварталах. Какая прекрасная женщина! Если бы не знали все, что она, хоть и родилась на чужбине, есть незаконнорожденный отпрыск благородного флорентийского рода, о сем обстоятельстве ежедневно и ежечасно свидетельствовал бы ее блистательный дух, разносторонние таланты, высокая человечность. Ее терцины и станцы восхищают, а игра на лютне тронула меня до слез. Память ее хранит бесчисленные прекрасные латинские стихи Вергилия, Овидия, Горация, а за изящество, с каким она недавно после обеда в саду прочла смелую новеллу из «Декамерона», я готов на нее молиться. Но коль и этого недостаточно, чтобы снискать ей всеобщее восхищение, что ж, она женщина, которой принадлежит любовь великого Лоренцо!

Полициано. Вот вы и добрались до сути, ваша милость! Мне ли, мне ли указывать вам, как при помощи этого факта следует толковать события? Неужели вы, чей острый взгляд проницает столь многое на небе и на земле, феникс среди духов, князь среди ученых и ученый среди князей, неужели вы не хотите понять, о чем идет речь? Не хотите понять, что эта последняя неслыханная дерзость феррарца означает не что иное, как очередную враждебную выходку, очередную наглую, пышущую ненавистью манифестацию против самого Великолепного и его дома? Наша божественная госпожа наглядно продемонстрировала монаху что он заслуживает самого невысокого мнения; но столь разнузданная месть вовсе не явилась результатом вспышки слепой гневливой страсти, как вы полагаете, напротив, напрягши волю, затаив предумышление, он воспользовался случаем для коварного выпада в адрес человека, которого сам трусливым своим языком обычно именует «сильным», у ног которого вот уже два десятка лет лежит облагодетельствованная Флоренция. Вы великий муж, который мог бы править городами и вести за собой войска, если бы не предпочел всему жизнь свободного возлюбленного наук, а я всего-навсего бедный поэт, не владеющий на земле ничем, кроме моей пылкой любви к дому Медичи, этому источнику света, красоты и радости. Но любовь моя повелевает мне говорить, повелевает мне оттолкнуть вас, юного, ослепленного, оттого места, где в траве притаилась гадюка. Итак, заговор Пацци[57], который некогда в один миг унес жизнь прекрасного Джулиано и жертвой которого пал бы и сам Лоренцо, ежели бы некий бог не придал мне сил в последнюю секунду задвинуть дверь в ризницу на засов… это ничто, шутка, детская шалость по сравнению с инфернальными кознями, затеянными ныне на том же самом месте, снова в Санта-Мария-дель-Фьоре, против Медичи и их блистательного правления. Этому червю ударил в голову дешевый успех, завоеванный им у любопытной толпы откровениями его уродливой природы. С каждым днем все явственнее проступает его алчность до людских сердец, жадное желание покорять души. Поймите, поймите же, милостивый государь: взгляд его мрачно устремлен на власть! А если она ему достанется? Проникнитесь же тем, что происходит, и оцепенейте от страха! Число одураченных косоглазой мягкостью его учения, толпящихся вокруг печального диктатора, растет в ужасающих размерах. Смертные, те, что повеселее, присвоили этому жалкому, угрюмому, враждебному красоте роду людей презрительное прозвище «плакальщиков», как называют поющих на похоронах за деньги. И что же? Это именование они, такие смиренные, подхватили как почетное звание, и теперь «плакальщики» есть новая, враждебная Медичи политическая партия, главой которой чувствует себя ваш монах! Что же далее? Юные сыновья из первых семейств города, Гонди, Сальвиати, элегантные, блестящие молодые люди, любимцы богов, подобно вам, оросились чудищу в ноги с просьбой принять их послушниками в Сан-Марко. Простой люд бунтуют, держат, как на крючке, обетованиями. Дошло до того, что какие-то бездельщики у собора и у палаццо Спотсонетте надерзили государю Пьеро де Медичи. Ах, ваша милость, что вы наделали, что вы натворили, призвав этого человека во Флоренцию и с коим влиянием проложив ему путь!..

Пико. Позволено ли мне будет немного посмеяться над нами, маэстро Анджело, или вы затаите обиду? Видели бы вы свое лицо! Подите-ка, полюбуйтесь в зеркало! Вы увидите в нем, что сами принадлежите к «плакальщикам», к политической партии «плакальщиков». Ха-ха-ха! Всемогущие боги! Уморительная политическая партия! Крайне влиятельная! Прошу вас, расскажите мне про наших флорентийцев! Я-то их не знаю, я их не изучал. Я воображал, что это необычайно основательный, последовательный, угрюмчиво-страстный народец! Нет-нет, простите меня, но я не могу говорить серьезно. Если приглядеться повнимательнее, то увидишь, что Пьеро не любят во Флоренции, так как его грубые барственные повадки здесь крайне неуместны; но несколько смело увязывать написанный на него колченогий сонет с проповедями брата Джироламо. Если Андреа Гонди и маленький Сальвиати усматривают верх тонкого вкуса в том, чтобы надеть доминиканскую сутану, к чему им мешать? Признаюсь, я и сам играл подобной мыслью. Мне казалось, что мы живем в эпоху свободы от предрассудков — или нет? Что во Флоренции я могу одеваться как угодно необычно и сообразно моему личному вкусу, не рискуя стать всеобщим посмешищем? И я могу это делать — как в телесном, так и в духовном смысле. А если мне надоест пурпур и небесно-голубой и я предпочту им аскетичную бесцветность монашеской сутаны? Почему вы не забили в набат, когда после пестрых карнавальных процессий столь поразительный успех имело знаменитое Шествие смерти, по ходу которого из черных гробов восставали мертвецы? Сие есть немного перцу после обилия сладостей… Что я натворил, уговорив Лоренцо призвать брата Джироламо во Флоренцию? Подарил городу великого человека, клянусь Зевсом, чем и горжусь! Лоренцо, уверен, первый благодарен мне за это. Разве он не просил недавно сполетинцев передать ему в собор останки Филиппе Липпи, дабы к знаменитым гробницам Флоренции добавилась еще одна? Когда умрет брат Джироламо, феррарцы, а может, и римляне вышлют нам посланцев и станут умолять о его прахе. Но мы не отдадим. Вся Италия станет приезжать к могиле монаха, о котором столько говорили, и тогда я смогу сказать, что первым открыл и поддержал его дар… Да, милостивые государи, я выиграл игру. Я вовсе не был уверен в успехе, ибо кто в состоянии просчитать капризы Фьоренцы! На капитуле у доминиканцев в Реджо, где я впервые увидел брата, на него сначала никто не обращал внимания. Я был среди литераторов и ученых, принимавших участие в заседании, а он, пока длились лишь схоластические споры, сидел молча, погрузившись в себя. Но когда дело дошло до дисциплины, внезапно взял слово и своеобразным странно-демоническим взглядом на предмет и речами ошеломил все собрание. Состояние Церкви, общественных нравов вдруг предстало в ярком, адском свете, и пылкая первобытность, восторженная убогость его языка до невероятия потрясли меня. О, да меня ли одного! Многие выдающиеся и даже княжеских родов мужи вскоре снеслись с ним письменно. Я же искал личного знакомства, и оно усилило вынесенное впечатление. Повсюду в странствиях я нахваливал его. Но затем переселился во Флоренцию, и здесь, когда я углубился в изучение этого юркого, ученого, острого на язык народца, этого беспокойного, любопытного общественного существа, в светлую минуту мне пришло в голову применить мое влияние таким образом, дабы брата Джироламо призвали сюда. Основание его репутации было заложено, мои дифирамбы проложили ему дорогу, перед ним открывались возможности действовать. Дело было за тем, чтобы рискнуть, отважиться па дерзкую попытку. Этот человек в этом городе, сказал я себе, либо потонет в волнах насмешек, язвительных острог, либо добьется величайшего успеха века. И вот, государи, произошло последнее. Я говорю со своим другом Великолепным, он говорит с отцами Сан-Марко, брат Джироламо получает приглашение. Сперва он ограничивается преподаванием монастырским послушникам, но его просят удовлетворить пробудившееся любопытство и во время занятий открыть избранным доступ в монастырский сад. Число слушателей растет с каждым днем, и он не протестует. Ей-ей, его осаждают просьбами подняться на кафедру — знатоки, благородные дамы, да все. Какое-то время он противится, но затем сдается. Маленькая церковь Сан-Марко переполнена. Он проповедует и оказывает неслыханное воздействие. Имя его у всех на устах. Платоники и аристотелики на мгновение оставляют свои распри и диспутируют о достоинствах этого христианского исправителя нравов. Вскорости монастырская церковь становится слишком тесна для всех желающих, и он переносит проповеди в Санта-Мария-дель-Фьоре. Если сперва брат привлекал внимание тишь некоторых ученых и любителей, то теперь воспламеняет чернь, на душу которой его гнетущее провидчество, его глубоко проницающий суд всей жизни оказывают магическое воздействие. Монахи избирают его приором, и Сан-Марко, где до сих пор дела шли не лучше и не хуже, чем в других монастырях, превращается в прибежище святости. Его писания читают с жадностью. Все только о нем и говорят. Наряду с Лоренцо де Медичи он самый знаменитый, самый великий человек Флоренции, о котором говорят больше всех… Я же наблюдаю за этим с радостным удовлетворением, и ваши выдумки, добрый маэстро Анджело, не помешают мне в этом поучительном удовольствии!

Полициано. Да будет так, ваша милость. Со своей стороны я, позвольте заметить, известен Флоренции как противоположность угрюмцам. Считайте, что одна лишь зависть нашептывает мне мои слова, что я стремлюсь лишить вас удовольствия, которого не понимаю сам и которое не могу разделить. Ибо, признаю, в происходящем я решительно ничего не понимаю. Я не раз благодарил богов за то, что они позволили мне родиться в нашу эпоху рассвета и воскресения, представляющуюся мне столь прекрасной, столь утренне-восхитительной. Мир, пробуждаясь, улыбается и, вдыхая чистый воздух, тянется чашечкой к юному свету, он подобен распускающемуся цветку. Дремучие призраки с пустыми глазницами, отвратительные, жестокие предрассудки, которыми пугали человечество всю долгую ночь, рассеиваются. Все обновилось. Перед нами распахивается необозримое, заманчивое царство знаний, забытых и никогда не предполагаемых. Нам, счастливцам, движущаяся по кругу Земля рождает сокровища древней красоты. Умудренный, освобожденный, индивидуум радуется своей личной особости. Величественные, не нуждающиеся в покаянии деяния увенчиваются славой. По земле шагает невинное, сбросившее все покровы и оковы искусство, и все, к чему оно ни прикасается перстом, облагораживается. Исполненное дарующего упоение божества, человечество в торжественном шествии следует за этим водителем, и его ликование есть культ красоты и жизни. И вдруг — что случилось? Что произошло? Подымается какой-то человек, один-единственный, слишком уродливый и нескладный, чтобы влиться в хоровод радости, убогий, неблагодарный злопыхатель, он подымается, протестуя против сего божественного устроения, и его ядовитое вдохновение в самом деле приводит к тому, что ряды мужественной процессии редеют, а отщепенцы толпой собираются вокруг него с таким видом, будто он изрекает нечто неслыханное, нечто захватывающе новое. Что же он говорит? Что источает его утроба? Мораль!.. Но ведь мораль — но сама ветхость, сама скука, вчерашний день, отработанный материал. Мораль смешна! Мораль невозможна!.. Или нет? Или вы полагаете, что нет? Говорите же, государь мой! Что вы мне ответите?

Пико. Ничего. Пока вообще ничего, маэстро Анджело, хочу молча еще раз насладиться красотой ваших слов. Как великолепно вы сказали о нашем времени! Подобно распускающемуся цветку… Настоятельно прошу вас — вы должны что-нибудь из этого сделать… Высказать стихами. Я вот думаю, в октавах… или лучше латинским гекзаметром…

Джованни. Тебе нужно ответить, Пико, иначе ты разбит наголову.

Пико. Ответить? Охотно. Но, мнится мне, я уже спрашивал: живем ли мы, собственно, в эпоху, свободную от предрассудков? А коли так, неужто этой свободе положен предел? Неужто вольномыслие должно стать религией, а безнравственность — подвидом фанатизма? Решительно не согласен!.. Коли мораль сделали невозможной, коли она стала смешна — так что же! Коли смешное во Флоренции опасно как ничто иное, мне тот представляется храбрейшим, кто даже перед лицом этой опасности не боится за себя. Это по меньшей мере изумляет. А кто изумил Фьоренцу — уже наполовину завоевал ее… Ах, любезные мои государи, с тех пор как отменили совесть, грех много потерял в привлекательности! Оглядитесь вокруг: все позволено, иными словами, ничто не зазорно; нет такой гнусности, от которой волосы еще вставали бы дыбом. Нынче кишмя кишит отрицающими Бога и теми, кто утверждает, будто Христос творил чудеса при помощи небесных тел. Но разве до сих пор кто-нибудь осмелился протестовать против искусства и красоты? Я кощунствую? Поймите же меня. Я высоко ценю тех, кто раскрывал объятия красоте, пока она была достоянием избранных, а мораль бездумно, не подвергаясь нападкам, занимала ее место. Но с тех пор как красота превратилась в уличные вопли, добродетель начинает повышаться в цене. Позвольте прошептать вам на ушко маленькую новость, маэстро Анджело: мораль снова возможна.

Джованни (смотрит в окно через лорнет). Погоди, Пико! В саду я вижу гостей, которым ты непременно должен это рассказать.

Пико (выглядывая в окно). Гости? В самом деле! Художники. Да там их целая толпа. Узнаю Альдобрандино… Грифоне… великого Франческо Романо!.. Этим? Нет, этим я ничего рассказывать не стану, мой Джованни! Для них это все пустое. Но спустимся же к ним. Пойдемте, кардинал, пойдемте, певец славы Медичи! Повеселимся со славными юношами.

Полициано. Вы не слышите, вы не хотите слышать! Что до меня, я предвижу мрачные события…

Второй акт

Сад. В перспективе дворец, позади которого у волнистого горизонта тает панорама Кампаньи с рощами кипарисов, пиний, оливковых деревьев серо-зеленых тонов. От него к авансцене — открытой площадке — ведет широкая, фланкированная гермами и растениями в больших кадках центральная дорожка, от которой направо и налево ответвляются боковые тропинки. В центре площадки бьет фонтан, по водной глади которого плавают кувшинки. Справа и слева на переднем плане мраморные скамьи, осененные, будто балдахином, подстриженной листвой.

1

С левой боковой тропинки появляется группа: одиннадцать увлеченных разговором художников выходят вперед. Это живописцы и скульпторы: Грифоне — сутулый светловолосый человек, несколько расхристанный, с бородкой клинышком и крупными, костистыми руками; импозантного вида Франческо Романо с уплощенной, будто медной головой римлянина, сыто улыбающимся ртом и черными глазами зверя, которыми он неторопливо поводит по сторонам; Гино — голубоглазый, мальчуковатый, солнечный; Леоне — у него голова фавна с огромным носом, маленькими, круглыми, близко посаженными глазами и бородкой Пана, из-под которой видны вывернутые губы; Альдобрандино — шумный, размачивающий руками, вертлявый весельчак с красным лицом; золотошвей Андреуччо — уже седой, близорукий, женоподобно-мягкий; Гвидантонио — краснодеревщик, Эрколе — золотых дел мастер, Симонетто — архитектор, Пандольфо и Дионео, один из них орнаментист, другой скульптор, работающий по воску. Все, кроме щеголеватого Гино, одеты достаточно вольно, куртки расстегнуты, в разномастных головных уборах — четырехугольных, круглых, вязаных остроконечных шапочках. Погруженные в оживленную беседу, они сворачивают на центральную дорожку, теснятся вперед, заглядывают друг другу в глаза, жестикулируют.


Альдобрандино. Вот увидите, вот увидите, какое лицо будет у Лоренцо, когда он узнает об этом! Я его друг и вправе возлагать огромные надежды на то, что он за меня отомстит.

Гвидантонио. На твоем месте я не стал бы поднимать такой шум из-за того, что тебя поколотили.

Альдобрандино. Да не поколотили, глиняный ты горшок! Просто толкнули.

Грифоне. Господи, да что ты нам зубы заговариваешь. Тебя отделали так, что этими побоями осла можно гнать до самого Рима.

Альдобрандино. Может, мне передарить их тебе, остряк, мелкотравчатый пачкун? Толкнули, говорю тебе, а если бы и поколотили, то неужто пострадала бы честь такого человека, как я? Болванов науськал этот сыч, брат Джироламо, невежда, который столько же понимает в нашей искусной работе, сколько вол в игре на лютне. Ей-богу, чего вы от меня хотите? Я не могу писать Мадонну в виде оборванной нищенки, как требует этот жвачный отченашник; мне нужны краски, нужен блеск. А поскольку Пресвятая Дева не соизволила позировать мне для Своего портрета лично, я вынужден довольствоваться земной девушкой, коли уж она в моем распоряжении…

Леоне (от души рассмеявшись). В распоряжении!.. Коли уж она в его распоряжении!.. Ну и жук…

Альдобрандино. Ты, похоже, в прекрасном расположении духа, мой дорогой Леоне. А при этом всякий знает, что твоя славная Лауретта, твоя модель кающейся Магдалины, только-только родила тебе ребенка. Ты, видать, защищен от побоев особой благодатью.

Грифоне. От толчков! Толчков! О каких побоях ты говоришь?

Леоне. Это другое дело. Не то что она служила мне моделью Магдалины, а я кощунственно решил с ней позабавиться, наоборот: она у меня для забав, а позирует между прочим. Это другое дело. Это не может прогневить святую.

Альдобрандино. Зато прогневит брата Джироламо, простофиля, а на сегодня и этого довольно.

Эрколе. Да-а, Господи, помилуй, он так строг, что выпорол бы за какой-нибудь огрех и самого святого Доминика. Втемяшил всем в голову, что подобно Моисею говорил с Господом: и лови теперь каждое его слово; он все может себе позволить.

Симонетто. Истинная правда! Мы ведь видели, как он накинулся сегодня в соборе на мадонну Фьору…

Дионео. А где она? Кто-нибудь знает, где она?

Пандольфо. У Великолепного, рассказывает.

Гвидантонио. Нет, она еще не могла доехать до Кареджи. До нашего ухода ее видели в городе.

Альдобрандино. А ты, маэстро Франческо, по обыкновению молчишь и только ухмыляешься. Между прочим, всем прекрасно известно, что ты обставил свой дом совершенно в языческом стиле, будто древний римлянин, и что картины твои не очень похожи на те, что писал Беато Анджелико…

Грифоне. Ты просто злишься, что поколотили тебя одного.

Альдобрандино. О Грифоне, тебе бы зваться Буффоном! Только и умеешь, что устраивать шествия да услаждать князей забавами, и терпеть меня не можешь, потому что я тельный художник. Нашей себе на шапку ослиные уши, шут гороховый! Я иду к Великолепному.

Андреуччо. Нет, погодите, послушайте! Лоренцо очень болен; нельзя вламываться к нему, как обычно, в карнавальных масках. Когда мы подходили, я видел в окне кардинала. Он махнул рукой, словно бы давая понять, что собирается спуститься. Подождем…

Гино (высоким голосом). Послушайте, что я хочу сказать! Нам нужно вместе взяться за дело. Кружок флорентийских художников должен подать Восьми жалобу против проповедей брата Джироламо. И те из нас, кто входит в оркестровый кружок Лоренцо, тоже должны сплотиться и потребовать, чтобы феррарцу заткнули рот…

Альдобрандино. Делайте что хотите! Я остаюсь с Лауро. Владыка он, а не монах. Да тем прохвостам, что дерзновенно посмели до меня дотронуться, он отрежет уши и, как полагается по закону, украсит ими стену дворца. Я его лучший друг, он любит меня. Я специально примчался из Рима, потому что он заболел. Добрался до Флоренции за восемь часов!

Грифоне. Что-что? За восемь часов из Рима?

Альдобрандино. Говорю тебе, за семь с половиной.

Грифоне. Что-что? И лучший друг Лауро? Когда же это он так тебя назвал? А я что, не примчался из Болоньи и Римини, где у меня придворные заказы, только потому что он заболел?..

Альдобрандино. Молчи, Буффон! Ты меня ненавидишь, я знаю, ты мой заклятый враг, потому что родом из Пистойи, из покоренной Пистойи, а я флорентиец и по рождению твой господин…

Грифоне. Что-что? Мой господин? Да ты бахвал! Драный фанфарон!

Альдобрандино. Ну давай, дуралей! Вытаскивай, что у тебя там, и защищайся, или я без разговоров убью тебя! Я смертельно оскорблен! Я готов совершить чудовищный поступок…

Андреуччо. Стойте! Перемирие! Смотрите! Вон там!

Леоне. Венера! Матерь Божья! Она! Это она!

Гино (в восхищении). Поприветствуем же ее! Послужим же ей!

2

На заднем плане останавливается нарядный позолоченный паланкин с фонариками и шелковыми занавесями. С него сходит Фьора, через плечо она бросает взгляд на художников и подает носильщикам знак удалиться вместе с паланкином. Еще мгновение стоит неподвижно, затем медленно идет по центральной дорожке вперед, как ее описал Пико: сложив руки под прямым углом, кисти на животе, выпрямившись, откинув голову, но низко опустив глаза. Она изысканной и удивительно искусственной красоты. Облик ее строго линейный, покойно симметричный, почти как маска. Волосы, покрытые тончайшим платом, струятся из-под него по щекам светлыми равномерными локонами. Над удлиненного разреза глазами каким-то образом удалены или сделаны невидимыми брови, отчего открытая часть над опущенными веками, имеющая чувствительное выражение, кажется приподнятой. Кожа на лице словно отполирована, тугая, натянутая; четко очерченные губы сомкнуты в многозначительной улыбке. На длинной белой шее тонкая золотая цепочка. Негнущееся парчовое платье с темными узкими, в мелких прорезях бархатными рукавами скроено так, что живот немного выступает вперед, а на груди виден фрагмент зашнурованного лифа.


Художники (выкрикивая бурные восхваления, торопятся ей навстречу, некоторые даже падают на колени, приветственно воздевая руки). Да здравствует Фьора! Да здравствует наша божественная повелительница! Да здравствует!

Фьора (не поднимая век, с холодной властностью и так тихо, что, когда она говорит, воцаряется полная тишина). Немедленно уберите оружие.

Альдобрандино. Да, повелительница! Да! Уберем! Смотрите! Вот его уже и нет…

Фьора. Вы зоветесь художниками?

Грифоне. Вам прекрасно известно, мадонна, что мы художники.

Фьора. Похоже, это вам не известно, так как, судя по всему, кое-что другое для вас куда важнее художества. (Пауза.) Думается мне, легковесно то искусство, детские то забавы, а не искусство, если после него у человека остается так много огня в крови.

Альдобрандино. Прекраснейшая, меня смертельно оскорбили.

Фьора (с издевкой и все еще очень тихо). Смертельно? О, тогда конечно. Если тебя смертельно оскорбили…

Гино. Вы ведете сегодня странные речи, мадонна.

Фьора. Правда странные? Я тебя запутала? Совсем заморочила тебе головушку, бедный маленький… Как?.. Погоди-ка… Как тебя зовут?

Гино (обиженно), Вообще-то вы меня знаете.

Фьора. Ну конечно. Ты Гино, любезный Гино. пишущий портреты красивых дам, Гино, обладающий безупречным светским лоском, Гино-танцор, от которого всегда так хорошо пахнет. Говорят, будто ты обрызгиваешь духами даже лошадь, когда выезжаешь в обществе?.. А вон Гвидантонио, который делает красивые стулья. Глядите-ка, и Леоне. Добрый день, господин! Надеюсь, вы восхитительно провели ночь…

Альдобрандино (не в силах молчать). Мадонна… вас тоже сегодня смертельно оскорбили!

Фьора. Оскорбили? Меня? Кто?

Альдобрандино. Любезнейшая, прекраснейшая… этот монах…

Фьора. Какой монах? Настоящий монах из новелл?.. А-а, припоминаю. Разве я не видела тебя сегодня в соборе? И тебя? И тебя? Я пошла туда со скуки. Вы неплохо смотрелись. Я видела, как вы все побелели, даже глаза.

Альдобрандино. От гнева, госпожа! От гнева!

Фьора. Разумеется. У вас тряслись губы. Вам было не по себе от отваги. Я все видела.

Альдобрандино. Негодяй! Жид! Разбойник! Он посягнул на вашу честь…

Фьора. Послушайте только, какая сила слов! Еще немного, и ты сравняешься со своим монахом, Альдобрандино, мой смелый художник. Подхватывайте же, остальные! Не отставайте! Поругайтесь, отведите как следует душу, ведь в соборе гнев не оставил вам времени на поступки…

Альдобрандино. Поступки… Клянусь всеми богами, вы несправедливы, высмеивая нас, мадонна! Перед самым нашим приходом мы совещались, как прекратить безобразие. Однако что мы можем? Лоренцо нас любит, но одно ваше слово значит для него больше, чем все наши жалобные стенания. Лишь захотите, и с феррарцем покончено. Ему отрежут оклеветавший вас язык, вскроют грудь, что он заслужил, — ах! — короче говоря, его убьют…

Фьора (с внезапно прорвавшейся яростью). Так убей же его! (Молниеносным движением выхватывает из лифа стилет и протягивает его Альдобрандино.) Убей! Видишь этот изящный маленький кинжал? Вот здесь острие клинка чуть окрашено в коричневый… Бери! Это от терпкого сока, в который я его обмакнула. Одной царапины будет довольно… Бери же, вместо того чтобы беспомощно закатывать глаза! Бери, Гино, мой нарядный рыцарь! Или ты, Гвидантонио, который делает красивые стулья? Держи, Франческо Римлянин! Ты так похож на античного мясника. А он всего-навсего слабый священник…

Альдобрандино. Мадонна… к нему не подступиться. Он в Сан-Марко… Да и народ его любит… А по пути в собор его надежно охраняют…

Фьора (смотрит на него). Он придет сюда.

Художники. Придет сюда? Кто? Кто?

Фьора. Брат Джироламо. Сюда. Сегодня.

Альдобрандино. Брат Джироламо… придет… сюда…

Фьора (прячет кинжал, изменившимся тоном). Я пошутила. Сыграла с вами шутку. Нет, право, нелепая мысль: брат Джироламо — и здесь! Теперь позвольте с вами проститься.

Альдобрандино (еще несколько растерянный). Вы к Лоренцо?

Фьора. К Лоренцо? Лоренцо лежит в постели и кряхтит. Великому Лоренцо и впрямь худо. Хочу прогуляться по саду.

Гино. Не угодно ли прекрасной мадонне, чтобы мы составили ей компанию?

Фьора. Ценю учтивость государя. Однако, рискуя предстать в ваших глазах капризной нелюдимкой, на сей раз предпочту отказаться от столь почетного сопровождения. (Удаляется.)

3

Гино (услужливо пройдя за ней несколько шагов и вернувшись). Великолепна, божественна, невыразимо прекрасна!

Гвидантонио. Да, брат, крепко она по тебе проехалась.

Гино. Ничего! Это совершенно ничего не значит! От одного взгляда на нее испытываешь блаженство.

Альдобрандино. От малейшего знака ее внимания испытываешь блаженство! А если она тебя не замечает, тем усерднее стараешься приковать на мгновение неподатливый интерес, ах, выманить у нее улыбку, одобрительный кивок… Если разобраться, понимаешь, что за работой думаешь все о ней. Только ее красота и вдохновляет на творчество…

Остальные. Истинная правда! Истинная правда!

Альдобрандино. Милостивые боги, как счастлив должен быть тот, кому она послушна, перед кем преклоняет колени, кто покорил ее!..

Эрколе. Вы обратили внимание, как странно она говорила о Лоренцо?

Симонетто. Странно было все, что она говорила.

Андреуччо. За всем, что она говорила, словно таится нечто иное.

Леоне. Меня спросила про минувшую ночь. Сильно!

Альдобрандино. Она может говорить все, что ей угодно! Самые дерзости она произносит столь изящно и красиво, будто слышишь музыку ангелов!

Пандольфо. Я и не знал, что она носит оружие.

Дионео. Опасная возлюбленная!

Альдобрандино. Она взрослая, смелая, самостоятельная женщина. Оружие бесподобно к ней идет.

Андреуччо. Может, это тот самый кинжал, которым ее отец давным-давно грозил Медичи, когда пришлось ему отправиться в изгнание, при Луке Питти…

Леоне. Я не верю в эту историю. Не верю, что она незаконнорожденная дочь какого-то изгнанного представителя знати. Низвергнув Кроноса, Зевс лишил его одной части тела, важной, и бросил ее в море. Таким необычным образом вступив в брак, море породило — нашу повелительницу!

Грифоне. Неплохо! Тогда она премилого возраста!

Леоне. А ты знаешь, сколько ей лет? Никто не знает. Если она вообще способна стареть, то прекрасно умеет это скрывать.

Гино. Что верно, то верно. Про ее омолаживающие ванны и микстуры рассказывают чудеса. Говорят, она целыми днями жарится на солнце, выцвечивая волосы. Я слыхал, что она красит даже зубы.

Альдобрандино. Утверждают, что она не чурается и колдовства. А есть и такие, кто не сомневается, будто она приворожила Лоренцо, чтобы любовь к ней пожирала его до конца дней. Стащила масло из лампад, сварила в нем пупки мертвых младенцев и дала ему съесть.

Грифоне. Брось! Я ничему такому не верю.

Альдобрандино. Да ты дальше своего носа не видишь и еще полагаешь, что честь тебе за то и хвала! Это правда, головы сегодня просветлели и не принимают за чистую монету то, что раньше; но ведь все имеет свои границы. Я не верю в преосуществление, нет, абсурдное учение, и мой родич Пасквино, священник, доходчиво объяснил мне, что гоже в него не верит. Но вот что во Фьезоле есть ведьмы и многие блудницы прибегают к помощи колдовских искусств, дабы удержать мужчин, — доказанное дело.

Леоне. Доказанное! Все бабы — ведьмы. Уж я-то знаю.

Альдобрандино. Поверьте, много на земле такого, что нам и не снилось, и захоти я рассказать…

Гино. А вот и досточтимый господин кардинал!

4

От дворца по центральной дорожке выходят кардинал Джованни, Пикоделла Мирандола и Анджело Полициано. На Полициано тканая шапочка в форме усеченного конуса, на Пико круглый головной убор, слегка присборенный сзади. Раздаются всеобщие оживленные приветствия: со стороны художников с довольно искренним или иронично преувеличенным почтением. По ходу сцены действующие лица свободно рассаживаются на скамьи по обе стороны и на бордюр фонтана.


Джованни. Приветствую, государи! Мы застали вас за глубокомысленными разговорами?

Альдобрандино. Философские вопросы, вопросы веры, досточтимый господин! Наш диспут коснулся сверхчувственных предметов.

Пико. По которым ваши воззрения, хочу надеяться, наилучшим образом совпадают с учениями нашей Святой Церкви!

Альдобрандино. Целиком и полностью, светлейший господин! Во всем существенном — совершенно! Смею считать себя благочестивым человеком. Соблюдаю религиозные обычаи и всякий раз, закончив картину, жертвую свечку. Только сегодня присутствовал в соборе на проповеди. Но надобно вам знать, воздают за это только злом, милостивые государи!

Джованни. Злом? Как это, Альдобрандино?

Альдобрандино. Я расскажу вам, досточтимый господин, вам и его великолепию вашему славному отцу, для того и пришел. Со мной чудовищно обошлись.

Полициано. Чудовищно обошлись?!

Гвидантонио. Его избили у собора после проповеди.

Полициано. После проповеди? (С укором к Пико.) Милостивый государь!

Пико. Тебя избили, мой Альдобрандино? Иди сюда! Куда тебя били? Кто тебя бил? Расскажи мне!

Альдобрандино. Непременно, господин, и моя невиновность станет вам ясна как день. Итак, я был в соборе, где отыскал себе местечко, чтобы встать. В толпе было ужасно душно, дышать нечем, пот лил с меня ручьями; но чего не вынесешь во славу Божью…

Пико. И из любопытства.

Альдобрандино. Пожалуй. Я тоже очень плакал, хоть и не видел брата Джироламо; но плакали все, и в целом было весьма назидательно. То, что произошло с мадонной Фьорой, сильно меня напугало; но, едва оправившись от испуга, я услыхал, как брат Джироламо заговорил об искусстве, и тут же навострил уши. Его точка зрения необычна, ваша милость, и в существенных пунктах отлична от моей. Он сказал, что неверно и предосудительно писать Пресвятую Деву в роскошных облачениях из бархата, шелка и золота, ибо она, гневно воскликнул брат, носила одежду бедняков. Да, но если одежда бедняков не представляет для меня ни малейшего живописного интереса, что тогда? Я глубоко почитаю Пресвятую Деву; да молится Она за меня, грешного, у престола Божьего! Аминь, аминь! И все же, когда я работаю, мне важна не столько Она, сколько то, чтобы определенный оттенок зеленого подошел к определенному оттенку красного… Ведь вы понимаете, ваша милость!..

Пико. Понимаю, мой Альдобрандино!

Альдобрандино. Но он утверждает, что писать портреты блудниц и распутных женщин и впоследствии выдавать их за Мадонн и святого Себастьяна, как, по его словам, сегодня принято, — кощунство и смертный грех. За это он требовал применять пытку, даже казнить. Однако всей Флоренции известно, что недавно я закончил Мадонну, моделью для которой послужила очень красивая девушка, живущая у меня ради удовольствия. Смейтесь надо мной, господин, если я хвастаю, но это великолепная картина! Когда она была готова, я написал на нее сонет, а за работой все время чувствовал, как над головой у меня сияет светлый ореол…

Пико (серьезно). Ты прав, Альдобрандино, твоя Мадонна — шедевр.

Альдобрандино. Пико Мирандола, вы великий знаток! Позвольте, я преклоню перед вами колена… Ладно! Так вот, когда проповедь закончилась и я выбрался на улицу вместе с толпой, несшей брата к Сан-Марко, «Глядите! — выкрикнул рядом какой-то негодяй, заглянув мне в лицо. — Это один из тех дьяволят, что пишут Мадонн с продажных девиц!» И тут же вся толпа в скотской ярости набрасывается на меня, лупит кончиками шапок, толкает локтями, чуть не затоптали… Я не мог даже поднять руки, меня стиснули со всех сторон. Я плюнул кому-то в лицо, но это была слабая защита. Чудо, говорю вам, что я выжил. Должно быть, Богу угодно, чтобы я сделал еще несколько прекрасных вещей, поскольку Он спас меня…

Полициано. Теперь вы видите, милостивый государь, до чего дошло?

Джованни. Подумать только, мой бедный Альдобрандино! Ах, как жаль, что я даже не имел возможности вступиться за тебя! А ведь наверняка был где-то рядом.

Альдобрандино. Развяжите мне руки, государь, и не нужно никакого заступничества. У меня в груди храброе сердце, я доказал это, совершив множество подвигов. Однажды я расправился с троими… Это было вчера, вчера вечером, когда я возвращался из Рима, где у меня заказы… Вы ведь знаете, что из-за болезни моего высокого покровителя я без промедления покинул Рим? Ничто не могло меня удержать… Так вот! Я был уже недалеко от Флоренции, мысленно уже видел ворота Сан-Пьетро-Гаттолини. Темнело, я шел быстро, один, пешком и едва добрался до известного вам ущелья, как мне наперерез бросаются двое прескверного вида мужланов, прятавшиеся в кустах, а обернувшись, я замечаю за ними третьего. Понимаете ли вы, какое подлое коварство?! Так вот, трое мерзавцев, все ростом с кипарис, страшные на вид и вооруженные до зубов. Может, то были брави[58], которым заплатили завистники моего таланта, может, просто разбойники с большой дороги, взалкавшие моей наличности; так или иначе положение было отчаянным. Что ж, подумал я, коли мне суждено умереть, задешево я вам свою жизнь не отдам! Шустро выхватил оружие, прижался спиной к скале, из самой глубины души прокричал «Miserere!»[59] и первому, кто кинулся на меня, так дал по лбу, что у него искры посыпались из глаз и он замертво грохнулся оземь. Тут остальных от моей ярости охватил такой ужас, что, сложив руки на груди, они принялись умолять меня позволить им убраться подобру-поздорову, что из христианского милосердия я и позволил. И, прихватив тело своего сообщника, они испарились, а я целехонький продолжил путь.

Грифоне. Ну, клянусь всеми ангелами, если это правда!..

Альдобрандино. Да пошлет мне Бог бубонную чуму, чтоб я сдох…

Пико (прохладно). Глядите-ка, Грифоне, это ты? И впрямь, я тебя сначала не заметил. Чудится мне, ты должен быть в отъезде?..

Грифоне. Я был в отъезде, дабы послужить вашей светлости. У вас поразительная память, я был в отъезде. Вернулся лишь вчера. Меня удостоили важных и почетных заказов. Для Малатесты я устраивал торжественную процессию в честь именин его светлейшей супруги, в моих ярких талантах нуждался также господин Джованни Бентивольо. Остроумный, щедрый князь! Когда я во время застолья показал все итальянские диалекты и изобразил знаменитых мужей, он одарил меня парой дублонов… А как же иначе, милостивый государь, нашему брату приходится ездить, коли хочешь продемонстрировать свои таланты. Во Флоренции к остроте ума слишком привыкли… Только на чужбине тебя еще и оценят — в Ломбардии, Романье.

Пико. Поздравляю. Но скажи-ка… Ты ведь живописец, не правда ли?

Грифоне. Не стану спорить, господин, я из этого сословия.

Пико. И случается, что ты пишешь картины?

Грифоне. Случается. Право, милостивый государь, бывает. Однако не часто, поскольку я работаю в самых разных направлениях. Вот недавно начал изготовлять скрипки, что доставляет мне большое удовольствие. Но прежде всего я карнавальщик, и собственно моя отрасль искусства — устроительство празднеств. Теперь вот я торопился во Флоренцию, поскольку предстоит майский праздник на пьяцца Санта-Тринита. Боже всемогущий, уже восьмое апреля; самое время заняться подготовкой! Да и Пасха не за горами. А потом пора придумывать что-нибудь новенькое для карнавала…

Пико. Но, сдается мне, карнавал только закончился.

Грифоне. Ну да, какое-то время назад. Но мы с друзьями уже ломаем голову относительно следующего торжества. Шествие, ваша милость, карнавальное шествие! Орфей с животными, Цезарь с семью Добродетелями, Персей и Андромеда, Вакх и Ариадна — все это уже навязло в зубах и набило оскомину. Предложи мы ему нечто подобное, народ нас освистает и вознаградит убийственными насмешками. А что еще можно выдумать, после того как столь шумный успех имело Шествие смерти? У меня в самом деле душа не на месте.

Пико. Флоренция рассчитывает на твои творческие силы. Но я беседовал с Альдобрандино, а ты нас перебил. Помолчи-ка, мой друг. Альдобрандино, вернемся же к твоей истории! Если я правильно тебя понял, ты пришел передать жалобу Великолепному…

Альдобрандино. Клянусь своим спасением, милостивый государь, я намерен это сделать!

Пико. Не нужно, Альдобрандино, прошу тебя! Тебя должно утешить… или, вернее, ты несешь утешение уже в себе самом. Такой человек, как ты, выдающийся художник, которого высоко ценят все знатоки! Какое тебе дело до мимолетной ненависти невежественной толпы?

Альдобрандино. Великолепные слова, ваша милость! Только…

Пико. Что же до Лоренцо, его сейчас ни в коем случае нельзя волновать подобными сообщениями. Ты ведь таешь, он болен; насколько тяжело, никто из любящих его да не дерзнет исчислить. В любом случае душу его необходимо оградить от всего, что может огорчить или потрясти…

Альдобрандино. Коли так, охотно пощажу его, милостивый государь, хоть и горько переживать перенесенную несправедливость молча. Но богам ведомо, что мое сердце побит его больше всех на свете.

Пико. Прекрасно сказано, мой Альдобрандино; ты умный, порядочный человек. Сдержи свое слово и пожнешь богатые плоды…

Полициано (на некотором расстоянии нескольким художникам). Иными словами, нам ничего не известно, дорогие друзья. Мы ожидаем известий сполетинца о действии драгоценного напитка…

Андреуччо. Как бы хотелось поскорее сообщить Флоренции добрые вести! В народе большое волнение.

Гвидантонио. Да, народ мрачно смотрит в будущее. Вроде бы наблюдались дурные знамения.

Гино. В дворцовом зверинце один лев разорвал другого. Некоторые толкуют это в неблагоприятном смысле.

Эрколе. А другие якобы слышали, как в определенные часы в церквах начинают тяжко вздыхать святые.

Симонетто. О том свидетельствуют многие. А еще один торговец фруктами с пьяцца Сан-Доменико уверял меня, что у него в лавке образ Мадонны не раз вращал глазами.

Альдобрандино. Тихо, я хочу сказать! Это все ничто по сравнению с тем, что видел я. Сегодня утром, когда я гулял у ворот, пошел кровавый дождь.

Грифоне. Смешно. Кровавых дождей не бывает. В облаках нет крови.

Альдобрандино. Господин Джованни, не угодно ли вашему высокопреосвященству втолковать этому еретику, что, по нашей святой религии, подобное еще как возможно.

Джованни. Возможно, невозможно… Если мой отец выздоровеет, пусть пойдет дождь из требианского — жидкости, которой лично я отдаю куда большее предпочтение, чем крови.

Альдобрандино.…«Предпочтение». Ах, ха-ха, божественно! «Куда большее предпочтение». Блестяще отточенный речевой оборот! Вы слышали? Слышали? Жидкость! Требианское вино и в самом деле жидкость, но острота в том, чтобы его так назвать!..

Андреуччо. Нет-нет, государи, дело-то в том, что падре Джироламо предрек смерть Великолепного. Вот что волнует народ.

Пандольфо. Плут! Что ни проповедь, каркает, как та ворона. Про войну, голод, чуму тоже не забывает.

Андреуччо. У него сатурнианский темперамент.

Дионео. Да что ты несешь! В нем говорит ненависть, черная зависть!

Эрколе. Все феррарцы завистливы и алчны.

Андреуччо. Нельзя сказать, что он алчен. Он ввел в Сан-Марко бедность и ходит в поношенной сутане…

Леоне. Ну защити его, Андреуччо-золотошвей. Ты просто как старая бабка.

Гвидантонио. Сразу видно, что он тебя зацепил. Уже сам словно «плакальщик», нытик, жвачный отченашник.

Андреуччо. Да что вы, друзья, нет, конечно! Но разум мой тяготят сомнения, а на душе пасмурно. Вам известно, наша светлость князь, и вам, досточтимый господин кардинал, что я служу искусству не одними руками, не только мастерю прекрасные вышивки и изготовляю эскизы ковров, но иногда публично содействую облагораживанию ремесла, приукрашению всей нашей жизни и словом. При Медичи, которым я сегодня служу, искусство и тонкий вкус, считал я, должны царить во всем. Я и сейчас так считаю. Но в сердце у меня засела заноза… Видите ли, не так давно перед большим скоплением народа я говорил о художественном прогрессе, который отмечается в выпечке пряников; ибо сегодня, как вам известно, пекут чудесные пряники всевозможных остроумных, элегантных форм, по последнему слову художественной моды. Так вот, вероятно, об этой ораторской штудии прослышал брат Джироламо, поскольку в одной из последних проповедей, когда я присутствовал в соборе, запел о ней речь и при всем честном народе посмотрел на меня. Не понимает высоких материй, сказал он, тот, кто стремится превратить их в низкие, а диспутировать об украшении медовых печений, в то время как тысячи не имеют для утоления голода даже уродливого хлеба, — ребяческое кощунство. Народ захлюпал носом, и я спрятал лицо. Ибо слова его подобны свистящим стрелам, государи, и они поражают цель, поражают!.. Ну, и с тех пор я пребываю в тоске и смятении, ибо не знаю, был ли все это время мой труд нужным, мои стремления правильными!

Полициано. Стыдись, стыдись, Андреуччо! Где твоя душа художника? И ты поверил нечестивцу, который в плебейской своей ненависти, брызжа слюной, ежедневно оплевывает искусство?

Андреуччо. Он ненавидит искусство? Неуверен. О творениях Беато Анджелико брат говорит с большой любовью. Уверяю вас, у него горячие мысли. (Слова даются ему с трудом.) Может, он так высоко ценит искусство, что применять его к пряникам ему представляется кощунством?..

Эрколе. Вот и понимай как хочешь! Я понимаю одно: этот мерзкий попрошайка хочет задушить во Флоренции всякую плотскую радость и веселье. Праздник в Сан-Джованни ему отмени, карнавал…

Грифоне. Что-что? Карнавал?

Эрколе. Да, он хочет, чтоб его отменили. Смотри, Грифоне, как тебе потом устраиваться в жизни. Чего доброго придется писать картины.

Джованни. Послушайте, расскажите мне о нем побольше! Мне интересно, что он еще такого говорит. Весьма своеобычный человек.

Гвидантонио. О, уверяю ваше высокопреосвященство, брат говорит сильно. По папе прохаживается крепче, чем по какому-нибудь турку, а по итальянским князьям — жестче, чем по еретикам. Вашей фамилии, вашему господству — украдкой, исподтишка — предрекает скорый конец. Говорит о каких-то больших крыльях, которые намерен сломить. Говорит о городе Вавилоне, городе бесчинствующих безумцев, который разрушит Господь; но все понимают, что он подразумевает дом вашего отца и его правление. В точности описывает архитектурные приметы этого города; город, говорит брат, стоит на двенадцати бесчинствах безбожников…

Грифоне. Подожди! Что? На двенадцати бесчинствах? Это же прямо для моей процессии! Двенадцать бесчинств безбожников… (В радостном возбуждении оттаскивает в сторону другого художника обсудить с ним этот вопрос.)

Гино. Я, досточтимый государь, получил от господина Антонио Мискомини, печатника, заказ украсить новые издания трудов брата гравюрами по дереву.

Полициано. Что ты такое говоришь! И ты его принял?

Гино. Должен признаться, принял.

Пико. И я считаю, правильно сделал, маэстро Анджело. Трактаты о молитве, смирении и любви ко Христу Иисусу — прекрасные литературные труды. А благодаря иллюстрациям Гино они приобретут еще большую ценность.

Гино. По последнему вопросу брат Джироламо высказал иную точку зрения, ваша светлость. Подумать только, он возражает против украшения его книг! Не хочет никаких рисунков! Вы слышали что-либо подобное? Но у господина Мискомини хватило ума настоять на издании трудов в элегантном оформлении. Кто же, скажите на милость, будет сегодня читать книгу, лишенную всякой радости для глаза, один голый текст? Несколько чудесных вещиц я уже сделал. И вырезал по дереву печать брата…

Джованни. А какая у него печать?

Гино. Мадонна, ваше высокопреосвященство, Дева и по бокам буквы F и Н.

Леоне. Теперь я понимаю, почему Лоренцо терпеть не может брата Джироламо.

Несколько художников (нетерпеливо). Почему же?

Леоне. Потому что не любит образ Девы. Во всяком случае, он всеми силами старался, чтобы дев во Флоренции осталось как можно меньше.


Взрыв хохота.


Джованни (от удовольствия бьет себя по колену; затем, крайне растроганный). Ну молодец, Леоне! Замечательно. Перед таким не устоит ни один Медичи. Погоди-ка, вот, возьми дукат, длинноносый сатир. Можешь меня написать, если это доставит тебе удовольствие. Ступай, я люблю тебя.

Альдобрандино. Это все прекрасно, но после того, что случилось, Гино, ты должен отказаться от заказа.

Гино. Отказаться? От заказа?

Альдобрандино. Ты еще сомневаешься? Меня оскорбили. А в моем лице оскорбили всех художников, и всё происки брата. Пусть ему черт малюет книги, но не мы. Ты не должен соглашаться.

Гино. Еще чего! Ты с ума сошел? Тоже мне! Упустить такой выгодный заказ! Господин Мискомини не жмется с вознаграждением, прекрасно понимая, что получит с трактатов брата неплохой барыш. Они куда только не расходятся. Их все покупают. Все увидят мои гравюры. Они прославят меня, и я получу новые заказы. А они мне нужны, жить-то надо. Я имею общественные обязательства. А моя маленькая Эрмелина хочет подарков, не то наставит мне рога с каким-нибудь лавочником. То ей принеси шелковую шапочку, то кулек с румянами и белилами, иначе не подпустит. Мне нужны деньги, и я беру их там, где подворачивается возможность.

Альдобрандино. Предатель! У тебя нет никаких представлений о чести! Тьфу на тебя! Я презираю тебя всеми глубинами своего сердца!

Гино. Не смеши меня! Я художник. Свободный художник. У меня нет убеждений. Я украшаю своим искусством то, что меня просят украсить, и выполню гравюры к Боккаччо не хуже, чем к святому Фоме Аквинскому. Вот книги, они на меня воздействуют, и я выражаю это воздействие, как могу. А уж думать и судить предоставляю брату Джироламо.

Андреуччо (напряженно размышляя). Но это, должно быть, тяжело, очень тяжело… Какое тяжелое и высокое предназначение, что ты ему там предоставляешь. Оказаться перед необходимостью, указуя путь, противустать всему, что мы имеем, что просто существует, нравам, жизни… Чудится мне, для этого надобно мужество… и свобода.

Полициано. Свобода, Андреуччо? Твой дух блуждает во мраке. Это Гино назвал себя свободным, и назвал по праву, ибо свободен творец… Рожденный в час Сатурна всегда будет в распре с миром, каким бы его ни нашел. Но, ей-богу, лучше сделать еще один стул, какую-нибудь красивую вещь, чем приходить на землю только для того, чтобы указывать путь.

Пико. Ну не знаю! Как коллекционер и любитель я оцениваю вещи по их редкости. Во Флоренции легион дельных людей, которые умеют мастерить красивые стулья, но всего один брат Джироламо…

Полициано. Да вы шутник, милостивый государь.

Пико. Я вполне серьезно… Кто там идет?

5

Пьерлеоне (идет от дворца по саду. Длинное платье мешает ему при ходьбе. Несколько эксцентричный вид седобородого старца отдает неким шарлатанством и фокусничеством. На голове остроконечная шапочка, а в руках небольшой посох слоновой кости). Господин Анджело! Маэстро Полициан! Он зовет вас!

Полициано. Лоренцо! Иду!

Пьерлеоне. Он просит вас почитать. Ему пришло в голову одно место из вашего «Рустикуса», и он желает услышать его от вас.

Пико. Так он не спит, маэстро Пьерлеони? Он в сознании?

Пьерлеоне. Был до последней минуты. Но Бог знает, может, в эту самую секунду уже опять забыл о своем желании и забылся сам.

Полициано. А напиток? Целительный напиток из дистиллированных драгоценных камней? Помог?

Пьерлеоне. Напиток? Еще как!.. То есть я не хочу сказать, что он помог Лоренцо. Скорее наоборот. Но тому, кто его изготовил, господину Лаццаро из Павии, помог невероятно, поскольку принес вознаграждение в пятьсот скуди. (Джованни потешается.) Вы смеетесь, господин Джованни, это всецело в духе вашего веселого нрава. А меня душит гнев, когда я думаю о том, что этот невежда, этот павийский мошенник ушел безнаказанно. Зачем его привлекли? Меня никто не спросил. Он действовал через мою голову. Потребовал выдать ему из домашней сокровищницы две горсти жемчужин и камней, в том числе бриллиантов больше чем в двадцать пять карат, половину наверняка сунул себе в карман, остальные раздробил, разварил и отвар дал глотнуть нашему владыке, не обращая ни малейшего внимания на расположение небесных тел, поскольку не обладает никакими познаниями об астральных воздействиях, в то время как я ни одного порошочка не пропишу, ни одной пиявочки не поставлю, скрупулезно не рассчитав благоприятный час по звездам…

Пико. Вы великий и ученый врач, маэстро Пьерлеони. Мы знаем, что у вас Великолепный в самых надежных руках. Но скажите же нам, научите, вырвите нас из лап невежества! Что это за болезнь, не дающая Лоренцо встать на ноги? Назовите ее! Имя может служить таким утешением…

Пьерлеоне. Матерь Божья да утешит нас всех! Я не могу назвать вам имени, милостивый государь! Эта болезнь безымянна, как и наш страх. А если непременно нужно присвоить ей имя, так оно будет коротким и жутким.

Пико. Вы кутаетесь в молчание, хоронитесь за загадочными словами и делаете это с того часа, как мой друг слег в постель. Я еще раз настоятельно приступаю к вам: здесь что, тайна?

Пьерлеоне (совсем сломленный). Глубочайшая!

Пико. Хочу поделиться с вами подозрением, которое возникло у меня не сегодня и в состоянии подкосить всякого, кто наблюдал развитие событий вблизи. У Лоренцо врагов, как не у всякой силы…

Пьерлеоне. Он никогда не был сильным. Он жил вопреки.

Пико. Он жил, как бог! Его жизнь была триумфом, олимпийским праздником! Его жизнь была подобна мощному огню, смело и царственно пылающему высоко в небе. И внезапно огонь этот опадает, трещит, чадит, тлеет, грозит изойти углями… Между нами: это не ново. Наш век не чужд подобных неожиданностей. Мы слыхали и про письма, и про книги, которыми доверчивый адресат незаметно для себя зачитывался до царства теней, и про паланкины, куда человек садился радостный, а сходил недужный и весь покрытый коростой, и про блюда, в которые щедрая рука друга подмешивала бриллиантовую пыль, так что человек на веки вечные наедал себе несварение…

Джованни. Как это верно! Как верно! Мой отец в этом отношении всегда был слишком легкомыслен. Нельзя садиться ни за один дружеский стол, не прихватив с собой — хотя бы на всякий случай — собственного виночерпия и вина, тем более что ни один хозяин на это не обидится. Весьма правомерный обычай…

Пико. Короче, Пьерлеони, друг мой, будьте откровенны! Поговорим по-мужски! Мои опасения обоснованны? Тут не без яда?

Пьерлеоне (уклончиво). Яда… Как посмотреть!.. Как посмотреть… милостивый государь!.. Не угодно ли вам пройти со мной, маэстро Анджело? (Кланяется и удаляется. За ним следует Полициано. Они быстро уходят по саду.)

6

Пико. Чудной старик!

Джованни. Ах, как все скверно, Пико! Мне страшно и грустно. Если бы он хоть не так отвратительно закатывал глаза, отец…

Альдобрандино. Не печальтесь, ваше высокопреосвященство, любезный государь Джованни! Коли болезнь необычна, таким же будет и выздоровление. Сказочные исцеления случаются. Послушайте же, что произошло со мной! Это отвлечет вас. Я, как это свойственно нежным, чувствительным людям, часто болею, но однажды, два года или семь лет тому назад, оказался на пороге смерти. То было заболевание носа, всепожирающее страдание внутри сего благородного органа. Мне не мог помочь ни один врач. Все наружные и внутренние средства были исчерпаны. Я принимал даже волчьи экскременты, растворенные с корицей в улиточьем соку, а кровопускания истощили мои последние силы. Однако пути для живительного воздуха перекрылись, и я полагал уже, что мне предстоит задохнуться. И вот, в момент непереносимой муки друзья принесли меня к одному мастеру тайных наук, Эратосфену Сиракузскому, крайне искусному некроманту, алхимику и целителю. Он осмотрел меня, не сказав ни слова, смешал в курильнице пять каких-то порошков и поджег. Затем пробормотал над ними заклинание и оставил меня в лаборатории одного. И тут пошел такой, знаете ли, чудовищно едкий дым, что дыхание у меня совершенно сперло и я решил, что мне конец. Из последних сил вскочил, чтобы добраться до двери и бежать. Но, поднявшись, представьте, начал безудержно чихать, как в жизни еще не чихал, меня сотрясало с головы до пят, и вдруг из носа выскользнул зверь, червь, полип, длиной с мой самый длинный палец и препротивного вида: волосатый, полосатый, склизкий, с присосками и щупальцами. Но нос у меня прочистился, и, вдохнув чистого воздуха, я понял, что полностью исцелился.

Пико (который смотрел направо в сад). Послушай, Ваннино, я оставляю тебя, я удаляюсь. Вон идет твой брат Пьеро. Ты знаешь, я не одобряю его образ жизни. Разреши мне с ним не сталкиваться. Может, мне дозволят пройти к твоему отцу. Прощай, увидимся. Всего вам самого доброго, государи. (Уходит.)

Джованни. Ну а что же червь, полип, Альдобрандино? Ты его поймал?

Альдобрандино. А-а, нет, тот уполз. Провалился в щель в полу и улизнул.

Джованни. Жаль! Ты мог бы приручить его или, пожалуй, выдрессировать для каких-нибудь фокусов…

7

Пьероде Медичи (быстро, гордо шагает по правой боковой тропинке. Это высокий, сильный, гибкий молодой человек двадцати одного года с гладким, гармоничным, презрительным лицом и спадающими на шею густыми мягкими каштановыми волосами, покрытыми бархатным беретом с брошью и пером. На нем короткий, застегивающийся спереди на множество мелких пуговиц камзол голубого шелка, молодой человек вооружен кинжалом и мечом. Манеры его высокомерны, речь громкая, с повелительными нотками, он необуздан и вспыльчив). Джованни! Не понимаю, куда ты подевался! Я ищу тебя!

Джованни. Ну вот и нашел, Пьеро. Что скажешь хорошего?

Пьеро. У тебя гости… Ах, художники! Давно здесь? Грифоне. Около часа, ваша светлость, где-то около часа.

Пьеро. И полагаю, пока больше не нужны. Если вам угодно проститься, удерживать вас не станут. (Топнув ногой.) Извольте убраться к черту!

Эрколе. Высокочтимый господин Джованни, разрешите нам откланяться.

Джованни. Ступайте с Богом, друзья мои, но не уходите далеко. Уверен, вы понадобитесь отцу. Прощай, Альдобрандино… Грифоне… и ты, Франческо… Не сердитесь… Ладно… (Он немного провожает одиннадцать художников и возвращается.) Ты несправедлив, Пьеро, так обращаясь с этими замечательными людьми.

Пьеро. Не понимаю, как можно иначе обращаться со сбродом художников, с этими буффонами.

Джованни. Ну знаешь ли, ты не прав. В каждом художнике, может, и есть нечто от шута, от сброда, но есть и что-то кроме, потому что каждый из них еще вроде властителя, указующего вкусу толпы новые пути и создающего новые, так сказать, увеселительные ценности…

Пьеро. Ну конечно! Величественные властители! Этот Альдобрандино…

Джованни. Да-да, этот Альдобрандино! Честно признаюсь тебе, что общение с ему подобными мне милее всего. Гуманисты — краснобаи и безбожники, поэты в большинстве своем жалки и спесивы, а вот художники по мне. Они учены, но не скучны, красиво одеваются и обладают чувством юмора, безыскусностью и глубоко порядочны. А какая подвижность духа, какая свобода фантазии! Мессер Пульчи, ей-ей, с ними не сравнится. Ты не успеешь перебрать четки, как этот Альдобрандино расправится с тремя великанами, изольет потоки кровавого дождя и, чихнув, исторгнет чудище, ни секунды не сомневаясь в правдивости своей болтовни…

Пьеро. Ну, ради Бога, веселись в свое удовольствие. Но мне нужно поговорить с тобой наедине, поэтому я и позволил себе столь дерзко послать твоих друзей к черту.

Джованни. Ты хочешь со мной поговорить? Денег у меня нет, Пьеро!

Пьеро. Не ври! У тебя всегда есть деньги.

Джованни. Клянусь Кровью Христовой, у меня были крупные расходы… На музыкальные инструменты, на карлика-мавра — забавнейшее порождение земного шара. Хочешь посмотреть? Пойдем, я тебе покажу! Чего тут пустословить про деньги…

Пьеро. Мне они нужны. Ссуди меня ненадолго.

Джованни. Не могу, Пьеро, никак не могу. То немногое, что у меня осталось, я вынужден удержать.

Пьеро. Ваше высокопреосвященство, вероятно, копит на sede vacante[60]? Но ваш черед еще не настал, светлейший иерарх. Вы не перегоните Родриго Борджиа. Говорят, он посылает кардиналам, которых не успел отравить, груженных золотом лошаков, дабы таким образом расположить к себе Святой Дух. Вашей светлости придется потерпеть.

Джованни. Что ты такое плетешь, Пьеро! Разумеется, мне придется потерпеть. Мне едва исполнилось семнадцать. Кстати, сейчас все только и говорят что об усилении симонии, я бы хотел обсудить с тобой этот предмет…

Пьеро. Значит, так, мне нужно сто дукатов, чтоб купить лошадь, на которой я собираюсь появиться на ближайшем турнире во второй день Пасхи…

Джованни. Сто дукатов! Ты неразумен! Лошадь! У тебя такое множество лошадей! И эти твои нелепые турниры! Что ты на них так помешался? Несутся друг на друга, делают друг другу больно, и ни единого проблеска ума. Ты когда-нибудь читал, чтобы Сципион или Цезарь дрались на турнирах? Какая опасная глупость! Вот Петрарка…

Пьеро. Да плевать мне на твоего Петрарку! Нужны мне предписания какого-то нытика-рифмоплета касательно рыцарского, элегантного образа жизни. Прошли те времена, когда князья Италии и Европы видели в нас лавочников и менял; они прошли, когда мы научились носить доспехи и владеть копьем. Мы не должны отставать от других дворов, а что такое двор без турниров? Одним словом, ты ссудишь меня сотней дукатов или нет?

Джованни. Нет, Пьеро, ничего не выйдет. Не обижайся, но давать тебе деньги — все равно что лить воду в бочку Данаид. Ты все проматываешь с собутыльниками и тучными телицами…

Пьеро. С кем? Тучными телицами?

Джованни. Ну так сейчас говорят во Флоренции. Похоже, ты не на высоте, что касается модных словечек. А кроме того, так опутан ростовщиками, что не можешь потратить ни одного флорина, который не обошелся бы тебе в конечном счете в восемь лир. Чем все это кончится, хотелось бы мне знать. Времена и без того довольно скверные. Воробьи чирикают на крышах, что со смерти деда дела наши катятся под гору. Поговаривают, банки наши в Лионе и Брюгге на пороге краха. Шепчутся, будто банк со вкладами горожан на приданое дочерям вынужден был уменьшить выплаты, а все из-за того, что отец потратил большую часть денег на праздники и произведения искусства. У многих на него за это зуб…

Пьеро. Зуб! Кто смеет ворчать? Партии развеяны по ветру, упорным приходится довольствоваться заточением или изгнанием. Правим мы. Сегодня Лоренцо, а завтра-послезавтра я. И тогда, поверь мне, торгашам придет конец. Банки разоряются? И шут с ними. Я им еще такого пинка дам, что они вообще испустят дух. Все дело в земельных владениях. Нам нужно больше земель. Мы князья. Карл Французский назвал нашего отца своим любезным родичем — меня он назовет братом. Дай только взойти на трон! Дай мне только взойти на трон! Ни одного закона не останется, который давал бы народу хоть тень права и хотя бы для видимости ограничивал нашу волю. Кроме нас не будет больше ни одного благородного сословия. Конфискации! Смертные казни!.. Лоренцо недостаточно решительно пользовался этими средствами. А еще малодушно отказался от мысли укрепить наше положение вполне заслуженным титулом. Я не хочу быть первым гражданином Флоренции; меня должны называть великим герцогом, королем Тосканы!

Джованни. Ах, ваша светлость, ваше величество, вы хвастун. И то, что ты там нацедил, и есть вся твоя политика? Ты так уверен, что, когда отец — да продлит Господь его дни — все-таки скончается, мадонна Фьоренца возьмет тебя господином и любовником? Нет слов, ты прекрасно разбираешься в любовных упражнениях и блудодействах, но твоя осведомленность в делах общественных хромает. Тебе известно, что против тебя проповедует брат Джироламо? Что народ терпеть тебя не может? Что стену дворца украшает написанный на тебя сонет-эпиграмма?..

Пьеро. Послушай, дружок, мой тебе совет, не зли меня! Дай сотню дукатов, которые так мне нужны, и оставь свои политические наставления при себе!

Джованни. Нет, Пьеро, я с удовольствием дам тебе свое благословение, бери его, милый брат, вот оно. Но денег больше одалживать не стану. Finis[61], подпись, печать.

Пьеро. Лошак! Содомит! Рукоположенная морская свинина! Что мне, собственно, мешает дать тебе оплеуху, обезьяна ты в пурпуре?..

Джованни. Решительно ничего не мешает, поскольку ты непорядочен и подл. И потому я ухожу, избавляя себя от моей грубости. Ты найдешь меня у отца, если решишь поискать, чтобы попросить прощения. Будь здоров. (Уходит по центральной дорожке.)

Пьеро. Иди! Убирайся, тряпка! Кардинальская шапка в мокрых пеленках! Сдался ты мне! Скоро я сяду на трон, и тогда мир, скрипя зубами и ликуя, увидит князя! Колесница… Колесница… Башни на колесах… Сверкающие пурпурные волны, столпотворение одержимой праздничным безумием черни в пыли, меж ковров, под навесами… Покачивающие копьями юноши на брыкающихся, испускающих ржание конях… Летающие гении рассыпают розы… Сципион, Ганнибал, толпа олимпийцев — они спустились для восславления, они плывут в триумфе Пьеро Божественного… А на позолоченной колеснице высотой с дом — я! Я! У ног вращается земной шар, на челе лавры Цезаря, а в объятиях она… моя женщина, моя наложница, моя порозовевшая от счастья рабыня… Фьоренца… Ах!.. Ах!.. Вы здесь, мадонна?..

8

Фьора появляется с правой боковой тропинки и останавливается на центральной дорожке, сложив руки на выступающем животе, откинув голову и опустив глаза, покойно симметричная, молчаливой, загадочной красоты.


Пьеро (идет к ней). Это вы, мадонна?

Фьора. Вы видите меня во плоти, высокородный государь.

Пьеро. Я не предполагал, что вы здесь. Меня занимали некоторые мысли.

Фьора. Мысли?

Пьеро. И все же должен вам сказать, я рад, встретить вас — для меня невыразимое удовольствие.

Фьора. Прошу вас, пощадите. Я женщина, а подобные речи в устах Пьеро Всепрекраснейшего смутят любую женщину…

Пьеро. Благословенная Фьора! Восхитительная Анадиомена!

Фьора. Дерзкий льстец! Великий султан прислал нам засахаренных фруктов, и, лакомясь ими за десертом, я думала, нет на земле ничего слаще. Слушая вас, я больше так не думаю.

Пьеро. Милая обманщица! Пойдемте, поговорим, вы и я… Что я хочу сказать… Холодает… Вы гуляли по саду, прекрасная Фьора?

Фьора. Ваша проницательность угадывает верно. Я бродила вдоль изгороди. И иногда бросала взгляд на окрестности, не едут ли из города гости, хотя бы один гость, который привнес бы сюда немного разнообразия…

Пьеро. Еще бы… Еще бы… Прекрасно понимаю, сколь необходимо вам разнообразие, божественная повелительница. С тех пор как Лоренцо пришла в голову недобрая мысль слечь в постель, ничто так не утомляет, как пребывание за городом… Между нами, меня удивляет, что потребность в разнообразии не посетила вас раньше.

Фьора. Что вы имеете в виду, господин Пьеро?

Пьеро. Я имею в виду… Я имею в виду, сладкая Фьора, что вам не придется долго искать искренних людей, мечтающих взять на себя сладкие обязанности, с которыми мой отец, судя по всему, в последнее время не справлялся. Ваша красота цветет впустую, ваши губы, ваше лоно осиротели… Поверьте, это огорчает не только вас. Поднимите ваши прекрасные глаза, чтобы увидеть мужчину, который не передать как стремится быть полезным вам во всем.

Фьора. Простите, но это зрелище недостаточно свежо, чтобы заставить меня поднять глаза от земли. Ко мне стремятся все. В надежде завоевать меня вы говорите о себе?

Пьеро. Надежде? Разве я мальчик? Участник воскресного турнира, бьющийся за любовь? Я хочу и буду обладать тобой, божественная…

Фьора (медленно поднимает глаза, устремляя на его лицо взгляд, исполненный невыразимо тусклого презрения). Вам известно, как мне с вами скучно?

Пьеро. Что вы такое говорите? В моих объятиях вы забудете о скуке.

Фьора (высокомерно обороняясь). Тебе я принадлежать не хочу, Пьеро де Медичи!

Пьеро. Вот как? Но почему? Я силен, вам не придется жаловаться. Бедрами я укрощу самого дикого жеребца, мне не нужно для этого ни седло, ни поводья. Я играл с лучшими игроками Италии в мяч, сражался с лучшими бойцами в кулачных и ножных боях, и, как вы видели, одерживал победы. Когда ты будешь лежать рядом со мной, сладкая Фьора, я поведаю тебе о своих победах в гимназиях Эроса.

Фьора. Я не хочу принадлежать тебе, Пьеро де Медичи!

Пьеро. Нет, клянусь Адом и Гадесом, значит ли это, что вы меня презираете?!

Фьора. Это значит, что мне с вами невыразимо скучно.

Пьеро. Послушайте, мадонна, я говорю с вами, как с дамой, чье очарование и ученость, конечно, следует галантно принимать во внимание, но не собираюсь вымаливать у вас любовь, словно у почтенной, добропорядочной горожанки. Станете упираться, лишь подсластите мне удовольствие; но, прошу вас, не требуйте принимать вашу жестокость слишком всерьез. Кто вы такая, чтобы делать вид, будто собираетесь оттолкнуть меня? Вы флорентийской благородной крови, но ваш отец зачал вас без пастырского благословения и умер в изгнании, отправившись туда в награду за союз с Лукой Питти. Вы дарите своей благосклонностью, состоя на службе у Афродиты, и Лоренцо высмотрел вас для развлечения, когда в Ферраре в его честь устраивали праздник. Вы ведь не сомневаетесь, что Пьеро сумеет столь же царственно вознаградить вас за ваши ласки, как и его отец…

Фьора. Я не хочу принадлежать тебе, Пьеро де Медичи.

Пьеро (в бешенстве). А кому? Кому? У тебя есть еще любовник, бесстыжая блудница?

Фьора. Я хочу принадлежать только герою, Пьеро де Медичи.

Пьеро. Герою? Я и есть герой! Это известно всей Италии!

Фьора. Ты не герой, ты просто силен, и мне с тобой скучно.

Пьеро. Просто силен? Просто силен? Так что же, сильный не герой?

Фьора. Нет. Герой только тот, кто слаб, но венец ему завоюет пылающий дух.

Пьеро. Ты отдалась моему отцу. Он что, герой?

Фьора. Да. Но вырвать у него венец поднялся другой.

Пьеро. Вырвать тебя? Тебя? Но обладать тобой хочу я. Кто он, где он, этот слабак с пылающим духом? Я растопчу, раздавлю его двумя пальцами…

Фьора. Придет. Я устроила так, что он придет. Им предстоит стать друг против друга. И тогда все увидят, кому я достанусь. А ты, когда сражаются герои, отойди!

Пьеро (в ярости, жалобно). Я хочу обладать тобой, я хочу обладать тобой, сладкая, дерзкая, цветок мира!..

Фьора. Ты не будешь обладать мной. Мне с тобой скучно. Пусти, я пойду и буду ожидать соперника твоего отца.

Третий акт

Покой, примыкающий к спальне Великолепного. На заднем плане слева, между тяжелыми, наполовину раздернутыми портьерами видно ложе; остальную часть задника занимают ступени, подымающиеся на галерею. Слева на среднем плане монументальный мраморный камин с рельефом, колоннами и гербом с шарами. Перед ним стулья. Слева на переднем плане этажерка с античными вазами. Справа спереди дверь, завешенная тканным золотом ковром. Позади справа окно с задернутыми занавесями. Между дверью и окном выдвинут в комнату бюст Юлия Цезаря на постаменте. Над камином и на полке над дверью бюсты помельче с горизонтальным срезом. В стене утоплены стройные колонны. Сквозь занавеси пробивается приглушенный вечерний солнечный свет.

1

Перед камином на стуле с высокой спинкой и подлокотниками, сидя, опустив голову на грудь, с подушкой за спиной, укутав ноги в одеяло, спит Лоренцо де Медичи. Он уродлив: складка между бронями придает широкому, плоскому, оливково-желтому лицу мрачное выражение; уплощенный нос и крупный выпяченный рот с мягкими уголками. От носа к заострившемуся подбородку щеки прорезают две глубокие дряблые борозды, которые еще заметнее оттого, что Лоренцо, не имея возможности дышать носом, раздвинул губы. Но, когда он просыпается, глаза, несмотря на слабость, огненные, ясные; взгляд цепко и жадно словно набрасывается на людей и предметы; над некрасивостью черт торжествует высокий лоб пожившего человека; а жесты, даже когда он в сильном волнении, исполнены совершенного благородства. Иногда на опустошенном лице изнутри проступает заразительно-безобидное веселое выражение, будто отрешающее от всякой греховности, по-детски преображающее. На Лоренцо сборчатое, отороченное мехом облачение наподобие халата, застегнутое на плотной коротковатой шее. Каштановые, подернутые серебряными прядями волосы с пробором посередине легкими волнами спадают на щеки и затылок. Говорит он, искусно артикулируя, но все же гнусаво. Наблюдая за его беспокойным сном, в комнате находятся Пико делла Мирандола, Полициано, Пьерлеони, Марсилио Фичино и мессер Луиджи Пульчи. Старый Фичино, с изможденным лицом ученого, высохшей шеей и седыми волосами, выбивающимися из-под конусообразной шапочки, в обычном сборчатом, наглухо закрытом платье, сидит примерно по центру комнаты в окружении остальных. Пульчи, ироничный тип с воспаленными глазками, припухшими красноватыми подглазьями, востроносый, лопоухий, с пигментным пятном на щеке, всматриваясь вместе с прочими в лицо Лоренцо, приложил к губам указательный палец.


Пьерлеоне (осторожно подходит к больному и щупает пульс). Кровь то спешит, то замирает. Я думаю, не пробил ли час вскрыть его великолепию вены.

Пико. Да вы убьете его своими кровопусканиями! Еще и двенадцати часов не прошло, как у него взяли целый таз.

Пьерлеоне. Человек не нуждается и в десятой части той крови, что носит в себе.

Полициано. Где пребывает его душа? Похоже, бродит по неведомым тропам, далеким от наших. Я бы с удовольствием выслушал ваше мнение о месте ее пребывания, возлюбленный Марцилий.

Фичино. Вполне вероятно, что в этот час в центре его духа установлен контакт с божественным единством.

Пульчи (приглушая визгливый, смешно надтреснутый голос). Посмотрите, посмотрите, что только не отражается на его челе! Готов поспорить, он видит удивительнейшие сны, и если не испытывает боли, то я ему завидую. Горячка порождает самые красочные видения, куда лучше, чем благороднейшее вино. Иногда люди даже слагают во сне стихи, но они легко забываются…

Пьерлеоне. Это не тот сон, когда бьют источники природной силы. Если обморочное состояние продлится еще, придется, зажав мизинцы рук и ног его великолепия, смазать точки пульса и сердце маслом, оно у меня под рукой.

Пико. Тихо! Он шевелится, скоро проснется!

Пульчи. Сейчас он поведает нам о своих странствиях…

Фичино. Ты узнаешь нас, Лауренций, мой дорогой ученик?

Лоренцо. Воды… (Ему дают пить.) У водовоза череп…

Полициано. У какого водовоза, мой Лауро?

Лоренцо. Анджело… Ты? Хорошо, хорошо, я соберусь. Нужно одолеть этот бред, не правда ли? Я встретил водовоза с навьюченным ослом и кружками, наполненными водой, но когда поднес деревянную чашу к пересохшим губам, увидел в ней огонь, а на плечах у мерзавца сидел ухмыляющийся голый череп.

Пульчи. Ну, не ахти какая фантазия.

Лоренцо (узнав его). Добрый день, Моргант. Ты здесь, старый жулик? И мой Пико с благоухающими локонами? И даже мой великий Марцилий, гонец любви, сводник между мной и мудростью?.. Вы со мною, друзья, так ли? А отвратительный старик был только у меня в крови…

Пульчи. Отвратительный старик?

Лоренцо. Вздор! Безвкусный вздор! Такой тяжелый сон про лысого старика, который все тащил меня в свою прогнившую лодку…

Полициано (потрясенно). Харон…

Лоренцо. Я спал… Который теперь час?

Пико. Ты проспал около часа. Теперь восемнадцать. Солнце садится уже быстрее.

Лоренцо. Быстрее? (Охваченный внезапным беспокойством.) Послушайте, друзья, я хочу переносное кресло. Здесь удушающе спертый воздух… Отнесите… отнесите меня на лоджию, наверх, на оборонительную галерею…

Пьерлеоне. Любезнейший, милостивый государь, это не рекомендуется. Вам необходим покой.

Лоренцо. Покой… нет мне покоя. Почему мне нет покоя, доктор? Откуда такое чувство, что нужно напряженно думать и, пока не поздно, устроить еще множество дел?..

Пьерлеоне. У вас небольшая горячка, милостивый государь.

Лоренцо. Этого я не отрицаю. Но постулирую, что мучиться жалким страхом весомых причин нет. Смотрите, я рассуждаю логично. Однако не скрываю — меня снедает тревога. Я никогда не притворялся… Пико… Не правда ли, Пико, во Флоренции больше нет никаких Пацци? И Нерони Дьотисальви в изгнании либо в надежном месте?

Пульчи. Все те, кого ты не отправил слушать, как растет трава.

Лоренцо. Давай, Маргут! Шути, шути, полоумный рапсод!.. Я говорю серьезно, пролилось много крови… Она должна была пролиться… Прошу тебя, Пико, я в настоящее время не в состоянии смотреть за всеми коллекциями, что на Широкой улице и на виллах. Ты сделаешь это для меня, не правда ли? Недавно были приобретены две прелестные мелочи, две терракоты и одна медаль; их нужно разместить в Поджо-а-Кайано, понимаешь, милый? Далее, Сфорца Пезарский подарил мне прекрасную античную вещицу, Ареса в нагрудных доспехах. Его нужно поставить в моем городском саду, пусть служит образцом молодым скульпторам. Ты позаботишься об этом? Благодарю. Вот все, что меня тревожило… Анджело еще здесь?

Полициано. Я здесь, мой Лауро!

Лоренцо. Анджело, Плиний, которого мой дед приобрел в одном любекском монастыре, находится в городском доме, не правда ли? Я хочу его видеть. Он переплетен в красный бархат с серебряными застежками. Надежного человека, немедленно… Нет, постой! Это, пожалуй, может обождать, а вот еще что… Погоди… Один из моих соглядатаев предложил мне за пятьсот золотых гульденов манускрипт Катона. Подлинность этого манускрипта вызвала у меня сомнения. Бывали случаи, когда мошенники пытались продать выдуманную ими же самими поделку, подписав ее древним именем. Прошу тебя, просмотри рукопись со всей тщательностью и, если она подлинна, купи для меня не торгуясь. Да не скажет никто, что я упустил Катона… Я могу поручить тебе это? Ты снимешь с моего сердца тяжкий груз! Ну вот, друзья, теперь стало легко. Что же еще может меня угнетать? Давайте побеседуем. Подиспутируем. Кто более велик, Мирандола, Цезарь или Сципион? Я говорю — Цезарь и, увидите, сумею отстоять свой тезис! Но нашему великому Марцилию Фицину, несомненно, милее абстрактная тема?

Фичино. Дай отдохнуть твоему духу, мой Лауренций! Ты утомишь себя.

Лоренцо. Мудрости не жаль пожертвовать и последними силами. Столь многое нужно прояснить… Часто я полагал, будто мне все открыто и доступно; но теперь кругом лишь мрак и неразбериха. Что там с бессмертием души? Как с ним обстоит дело?

Пульчи. Старый, щекотливый, спорный вопрос, так ех abrupto[62] на него не ответить! Говорят, сам Аристотель в царстве теней обходил его в двусмысленных выражениях, чтобы не опростоволоситься, хотя смерть уже с костьми сглодала мудреца, а он все-таки был жив. Вот и поди разберись в его писаниях!

Лоренцо (рассмеявшись). Хорошо!.. Но скажи-ка ты, Анджело, только хоть немного серьезно!

Полициано. Ты бессмертен, мой Лауро! Мне ли говорить тебе это? Не всякий бессмертен; чернь — нет, бесславные, мелкие люди — нет. Но ты вольешься в преображенное сообщество увенчанных лаврами духов!

Лоренцо. А почему я?

Пико. О, клянусь синеглазой Афиной! Ты писал карнавальные песни, которые я ни на миг не усомнился поставить выше великого стиха Алигьери!

Фичино. Ты божественного начала, не забывай об этом. Шесть шаров твоего герба суть яблоки из сада Гесперид, откуда вышел твой род.

Полициано. Тебя примут с почетом, певец «Ненчии», отец отечества! Тебе торжественно выйдут навстречу Цицерон, Фабии, Курий, Фабриций и все остальные, они радостно обнимут тебя и введут на небеса славы, пронизанные гармонией сфер.

Лоренцо. Это всё поэзия, поэзия, мой друг! Красота, красота, но не знание и не утешение!..

Пульчи. Да, как-то она жидковата, ваша музыка сфер, маэстро Полициан! Я от нее слабею. Не умирай, Лауро, это было бы глупо! Разве тебе не известно, как Ахилл ответил Одиссею, который навестил его в Гадесе и спросил, как он поживает? «Уверяю тебя, — ответил тот, — мы, отверженные, испытываем сильнейшее желание вернуться в телесную жизнь». Тело, мальчик мой! Тело — главное. Тело не заменишь никакой гармонией сфер!.. О, прости… Тебе хуже?

Лоренцо (очень бледный). Доктор… к сердцу подступает холод… Вы слышите? Меня охватывает ужас… Помогите! Это смерть… Внезапно мозг мой и внутренности оставили все силы — что это означает?.. Мне конец… Я обречен… Промокните мне пот… Не презирайте меня! Дух мой крепок, а страх — он лишь в теле.

Пьерлеоне. Ничего страшного. Выпей эту добрую чашу греческого вина. Сколь часто я просил ваше великолепие снова лечь в постель!

Лоренцо. Если хотите, чтобы я дышал, оставьте меня сидеть. Мне нужно видеть вокруг себя вас, тех, кто так меня любит. Нужно слышать ваши голоса. Смерть омерзительна, Пико! Ты не в состоянии ее понять. Никто здесь не в состоянии ее понять, кроме меня, кому предстоит умереть. Я так сильно любил жизнь, что почитал смерть ее триумфом. То была поэзия, гипербола… Ничего не выходит, полное фиаско! Только что передо мной распахнулась погибель, приводящий в трепет затхлый склеп погибели… Скорее, Фичино, скорее, мой старый мудрый Фичино! Как ты там учил меня мужественно переносить смерть? Я забыл. В чем там высшая истина, Фичино?

Фичино. Я учил тебя, что идея Платона и прообраз Аристотеля одно и то же, а именно: сенситивная душа, tertia essentia[63] тела, в человеке, микрокосме творения, тем отличается от интеллективной души, что…

Лоренцо. Стой, погоди! Я путаюсь… Когда-то я все это понимал, возможно, чувствовал. А теперь тщетно пытаюсь возродить то чувство. Устал. Мне хочется покрепче ухватить простое. Чистилище проще Платона; тебе придется это признать, Марцилий!.. А кто был у меня сегодня утром, разве не францисканский патер?

Полициано. Да, возлюбленный, твой исповедник из этого ордена.

Лоренцо. Плут. Надменный выскочка. В его присутствии я даже немного устыдился своего слишком серьезного отношения к делу. Когда он подносил мне таинства, я весьма по-флорентийски сострил, и он улыбнулся, как светский человек, кем, в сущности, и является. Должен вам признаться, вся церемония не особенно меня утешила. Патер слишком любезен. Он отпустил мне мои грехи, будто то были мальчишеские шалости. Но сомневаюсь, что в более высоких сферах его отпущение действенно в полной мере. Если бы я исповедался ему в отце- и матереубийстве, он с величайшей предупредительностью поставил бы крест и на этом. Ничего удивительного. Я повелитель. Когда дело подходит к концу, быть повелителем, которому никто не осмеливается дать отпор, имеет свои неприятные стороны. Мне бы исповедаться у того, кто такой же священник, каким я был кощунником и грешником… К чему этот взгляд, Пико? Ты о чем-то думаешь. И скрываешь от меня свою мысль.

Пико. Какую мысль, мой Лоренцо?

Лоренцо. Ты думаешь о священнике, который был бы достоин стать моим исповедником, который осмелился бы проклясть меня, который уже осмелился на это, Пико…

Пико. О каком священнике?..

Лоренцо. О том самом… Как это сказать, Марцилий?.. О платонической идее священника, воплотившейся в личность и волю…

Полициано (торопливо). Прошу тебя, дорогой мой, обрати ум на более светлые образы! Ты омрачаешь душу думами, недостойными твоих мысленных усилий. Не забывай, кто ты, Лоренцо де Медичи!

Лоренцо. И в самом деле, о чем это я. Благодарю, Анджело. Мне лучше. Будем же веселиться. Будем смеяться. Смех есть воссияние души, говорит один из древних. Да воссияют же наши души, воспоминая о том, что было.

Пико. И снова будет.

Лоренцо. Довольно и того, что было. Вообще-то это час нашей совместной прогулки к источнику. Помните? Мы рассаживались кругом на тучной траве. Между нами по-детски лепетала вода. И до вечернего застолья мы проводили время, по очереди рассказывая новеллы.

Пико. Милый час! Мы все были преисполнены восхищения тобой. Возможно, утром ты трудился над новым государственным законом, призванным полнее сосредоточить публичную власть в твоих руках, дабы иметь менее препятствий дарить Флоренцию радостью и красотой, возможно, выносил смертный приговор благородному противнику, или диспутировал в Платоновской академии о добродетели, или председательствовал на симпозионе в кругу художников и прекрасных жен, или за обедом решал теоретические вопросы искусства и поэзии… И всему ты отдавался всей душой, но во время вечерних игрищ нашего духа был столь бодр, по-утреннему свеж, словно не израсходовал ни капли жизненных сил.

Пьерлеоне. Да, вы не жалели сил, милостивый государь!

Лоренцо. Не жалел, мой драгоценный доктор-звездочет? Ты хочешь сказать, я заставлял их служить себе вопреки звездам и судьбе, судившим мне стать твоим осмотрительным больным? Да, я жил! Вспомните же! Вспомните, каким я был, друзья! Вспомните о хмельных звездных ночах, когда мы — ты, Пико, Луиджи, Анджело, вы, безумный Уголини, Кардьере — восторженный музыкант, да все — раскрепостившись от вина, с песнями, перебирая струны лютни, мчались по сонным улочкам и горячили девушек в горницах возносимыми им стихами!

Полициано (мечтательно). Алкивиад!

Лоренцо. А карнавал, вспомните карнавалы! Когда веселье прорывало все плотины и затопляло границы будней; когда вино текло по улицам и народ, ликуя, танцевал и пел на площадях песни, которые я сочинил для него; когда Флоренция простиралась пред Богом и достоинство мужей, стыдливость жен, пошатнувшись, сливались в один безудержный самозабвенный клич; когда священное безумство охватывало даже детей, прежде времени воспламеняя их чувства для любви…

Полициано. Ты был Дионисом!

Лоренцо. И я царствовал в этом царстве! И ширилось владычество моей души! И жар тоски моей воспламенил женщину, и она пала в мои объятия, и уродливый, слабый возвысился до властелина ее красоты…

Пико. Властелин красоты — так мы приветствуем тебя! Не говори, что ты им был!

Лоренцо (после секундного молчания кивнув головой в глубь сцены). Кто-то желает войти.

Паж (спустившись до середины ступеней). Из Флоренции приехал господин Никколо Камби, он просит дозволения пройти к его великолепию.

Пьерлеоне. Великолепный никого не принимает.

Лоренцо. Почему же нет? Господин Никколо — мой друг. Он приехал из Флоренции, я чувствую себя хорошо. Я хочу его видеть.

2

Паж по ступеням указывает путь купцу Никколо Камби из галереи в комнату, подводит его к Лоренцо и с поклоном удаляется. Камби — солидный, хорошо одетый, уже полноватый горожанин с подвижным лицом флорентийца. Его башмаки и чулки запылились. Светло-серый плащ накинут на более темное платье.


Лоренцо. Господин Никколо, вот кого назову желанным гостем. Не сочтите невежливым, если останусь сидеть. Последние дни я неважно себя чувствую.

Камби. Мне бы только увидеть вас! Только услышать ваш голос! Вот мне уже и легче!.. Государям добрый вечер! Особенно вашей светлости князю, вам, мессер Пульчи, маэстро Полициану… Господи ты Боже мой! Я приветствую самого великого переводчика Платона! Господин Пьерлеони… Что я вас вижу, Великолепный! Слышу ваш голос! Чувствую живое пожатие вашей руки!

Лоренцо. Так вы этого уже не ожидали?

Камби. Да ну вас! Что вы такое говорите! Вовсе нет!

Лоренцо. Что ж, присаживайтесь! Придвиньтесь ко мне! Вы приехали верхом? Вы разгорячились. Так быстро скакали! Всё дела? Известия из города?

Камби. Да откуда же им взяться? Нужно ли иметь к вам чело, известие, чтобы неудержимо желать лицезреть вас? Все дело мое состоит в том, чтобы на миг увидеть ваши глаза, уверить вас в своей любви и вновь увериться в вашей. Известие мое — поведать на всех площадях Флоренции, что вы бодры и в скором времени можно будет торжественно отметить ваше выздоровление.

Лоренцо. Флоренция так озабочена состоянием моего здоровья?

Камби. Еще бы! Оно, пожалуй, имеет для нее некоторое значение! Хе-хе! Великолепный задает несколько наивные вопросы!.. Но я заткну рот мерзавцам, которые зря волнуют город и распространяют мрачные слухи…

Лоренцо. А что, попадаются такие мерзавцы?

Камби. Попадаются, попадаются и такие! И вы бы хорошо сделали, Великолепный, вы бы ах как хорошо сделали, коли бы немедленно пресекли их отвратительные козни! Я вижу вас на ногах, вы не в постели… Вы не могли бы приехать во Флоренцию? Хоть на часок? На пять секунд показаться в дворцовом окне?

Лоренцо. Что происходит во Флоренции, господин Никколо Камби?

Камби. Ничего, ничего! Боже сохрани! Господин Пьерлеони… вам нежелательно мое присутствие… Хотите, чтобы я сократил визит?..

Лоренцо. Здесь хочу и желаю я! (С принужденной любезностью.) Вы премного обяжете меня, почтенный господин Никколо, если станете говорить кратко и без обиняков.

Камби. Ну что ж, так и сделаю! С кем же еще поговорить, с кем поделиться опасениями и беспокойством, если не с вами!.. Во Флоренции все не так, как обычно, Великолепный! Затеяна ничтожная возня! Всем известно, откуда ползут слухи, будто вы уже умерли или по меньшей мере поражены неизлечимым недугом: это монашествующие, «плакальщики», приверженцы партии феррарца…

Лоренцо (вздрогнув при упоминании феррарца, с вымученной легкостью). Обрати внимание, Пико! Речь идет о твоем открытии, нашем монахе.

Камби. Да, конечно, простите меня, светлейший князь! Я знаю, вы ему покровительствовали, первым обратили внимание на его новшества, все знаю! Прошу вас, не поймите меня так, будто я не в состоянии оценить его таланты. Я не отстал от жизни. Его изделия — лакомство для избалованного и независимого вкуса, вне всяких сомнений. Я говорю не о нем. Я говорю о воздействии, которое он оказывает и которое, вполне возможно, вопреки его намерениям…

Полициано. О чем вы говорите?

Камби. Народ, мой Великолепный, народ! Тому, что молодые щеголи благородных кровей отказываются от танцев, песен, радостей и уходят в монастырь, можно, пожалуй, и улыбнуться! Но вот народ! Он целыми днями в нерешительности бродит по улицам, угрюмо таращится на красивые дома богатых горожан, и ничего ему больше не нужно, кроме как в час проповеди набиться в собор — плотная, безъязыкая масса с перебаламученным нутром, безбрежье тупоумных голов, глядящих на него, на тощего монашка там, наверху. А когда брат с триумфом возвращается в Сан-Марко, люди вновь высыпают на улицы и возвращаются к своей гулкой, вызревающей чем-то оцепенелости. Как-то народ даже столпился перед домами господина Гвиди, канцлера городского архива, и управляющего государственными податями Миньяти, слышалась брань, поскольку брат Джироламо назвал обоих этих горожан орудиями вашего великолепия, вашими ушлыми советниками, когда речь идет о том, чтобы выжать из народа новые налоги на роскошные увеселения. Совершают и варварские, безумные преступления. Перед отъездом из Флоренции я слышал, что в дом некоего богатого любителя искусств вломились несколько ремесленников и разбили в прихожей статую…


Крик боли всех присутствующих.


Лоренцо. Тихо!.. Древнюю?

Камби. Нет, кажется, то была новая работа и не очень ценная. Но, ах, Великолепный, не такое бы вам слышать! Целый день перед дворцом проходила шумная манифестация. Я был на площади, присутствовал при этом. Из толпы послышались призывы, которые лучше бы я не слышал и не понимал. Что-то вроде: «Долой шары!»

Полициано. Измена! Забывшая о благодарности измена!

Пико. Ребяческая радость толпы от политических воплей, больше ничего! Пусть их разгонят пиками!

Камби. И еще один клич отделился и взмыл над толпой, странный, неслыханный — сначала раз, потом второй, и еще, еще. Я его не расслышал, я, как вы знаете, на это ухо глуховат. Но я поднапряг слух и ясно, четко разобрал слова. Они кричали: «Да здравствует Христос!» (Молчание.) Вы молчите, Великолепный…

Лоренцо. Какой клич?

Камби. Тот, что против вашего герба?

Лоренцо. Другой.

Камби. «Да здравствует Христос!»


Молчание. Лоренцо тяжело навалился на подушку, глаза его закрыты.


Пьерлеоне. Ступайте, господин! Ради Бога, идите! Вы же видите, что он без сил.

Камби. Великолепный… Я дам вам покой. Известие я сообщил. Вы должны знать, что у нас творится. Вы не гневаетесь на меня?

Лоренцо. Ступайте, друг мой… Нет-нет, я не гневаюсь на вас. Ступайте… Скажите Флоренции… Нет, ничего не говорите! Она женщина, нужно быть осторожным в том, что ей говорить и велеть говорить. Она ходит за тобой по пятам, домогается тебя, когда ты являешься ей холодным и сильным, и презирает, когда не можешь утаить, что в любви изнемог. Ступайте, друг мой, ничего не говорите! Скажите, что я здоров и смеюсь над тем, что услышал!

Камби. Скажу! Клянусь Вакхом, скажу! Славное поручение, клянусь честью! Засим… будьте здравы, Лауренций Медичи! И приезжайте во Флоренцию при первой же возможности! Прощайте! (Торопливо уходит.)

3

Лоренцо (после паузы). Пико…

Пико. Я рядом, мой Лоренцо.

Лоренцо. Посмотри на меня… Чудится мне, ты несколько смущен, мой утонченный Пико. Что скажешь?

Пико. Ничего. А что мне говорить? Народец охмелел, другим хмелем, не тем, в который ты его столь надолго погрузил. Вели Барджелло протрезвить его, как он это умеет.

Лоренцо. Пико! Меценат! Привередливый лакомка! Прибегать к услугам дубинок против духа? Не самый изящный совет.

Пико. Не хуже любого другого. Ну тогда ступай к нему! Зачаруй его! Или ты полагаешь, эта зашоренная одинокая душа устоит против любезностей твоей блистательной дружбы?

Лоренцо. Устоит, мой Пико, устоит! Уже устояла! Я знаю эту душу лучше тебя, чья любознательность открыла ее нам. Она полна ненависти и мелочного противоборства… Ее таланты не принесли ей ни веселья, ни приветливости, одно ожесточение. Понимаешь ли ты это? Став приором — приором того самого Сан-Марко, который построил мой родной дед, — он не пришел ко мне. Намертво вцепился в свою священническую независимость. Ну и ну, подумал я, пришелец является ко мне в дом и не удосуживается даже посетить меня — хотя бы по долгу чести! Но смолчал. Пожал плечами на невоспитанность мелкого человека. Он поносил меня с кафедры — и намеками, и называя по имени. Я пошел — ты не знаешь об этом, — я пошел к нему. Не раз посещал я службы в Сан-Марко и потом не меньше часа бродил по монастырскому саду, ожидая его приветствия. Ты полагаешь, он прервал литературные занятия, чтобы составить компанию гостю, который к тому же больше, чем гость? Я пошел еще дальше. Я не привык, чтобы меня не принимали. Послал монастырю гостинцы, дары милосердия. Он увидел в них знак уничижения и даже не поблагодарил меня. Я позволил ему найти в ящике для пожертвований золотые монеты. Он передал их пекущимся о бедняках братьям Сан-Мартино; меди и серебра, велел сказать он, для нужд монастыря довольно… Ты понимаешь? Он хочет войны. Хочет вражды. С жадностью принимает ухаживания, восславления и ничем за них не платит. Его ничем не пристыдить. Успехи не настраивают его сердце на добродушный, миролюбивый лад. Нуль, нищий, приехал во Флоренцию, а теперь ставит перед выбором: я или он…

Пико. Возлюбленнейший, что за фантазии! Он болен и несчастен. Желудок его от бдений, от восторгов расстроен. Он питается салатом и водой… Приятного аппетита! Разве он Лоренцо — предупредительный, очаровательный, даже когда страдает? А ты ожидал встретить в проповеднике, призывающем к покаянию, общительно-развеселый нрав? Да пусть его! Дай свободу и народу-дитяти! Любые меры придали бы делу незаслуженно серьезный вид. Сначала выздоровей, покажись снова твоему городу…


Все подаются назад. На ступени выбегает юноша, бледный, запыхавшийся, растрепанный. Это Оньибене, молодой живописец. Совершенно обессиленный, он на минуту прислоняется к перилам, перенеся вес тела на одну ногу.


Оньибене. Лоренцо!.. Ты здесь! Слава Тебе, Господи, я нашел его!.. Ваше великолепие… Возлюбленный, милосердный государь… Простите… Я вломился… Растолкал охранников… Мне нужно поговорить с вами… Я бежал… О Господи!..


Падает на колени перед Великолепным и обеими руками умоляюще трясет его за пальцы.


Лоренцо. Оньибене! Ты в самом деле пугаешь меня. Нет, пусть лежит, где лежит. Ему можно. Он дельный юноша и, кроме того, ученик Боттичелли. Что случилось, Оньибене?

Оньибене. Я бежал… бежал что было мочи… из Флоренции… из мастерской учителя… Ах, мой учитель!.. Ах, картина! Прекрасная новая картина!.. Простите мне! У меня даже не было времени надеть плащ… Я выбежал в куртке… Ах, мой учитель! Монах!.. Мой учитель!.. Лауро, верни его себе!..

Лоренцо (испуганно, с угрозой). Пико!.. Тихо! Я ничего не хочу слышать. Я не хочу этого слышать. Отойдите… Говори, дитя, говори шепотом! Что с Боттичелли?

Оньибене. Ты знаешь, он писал новую картину… Да что я спрашиваю! Он писал ее для тебя. Я удостоился чести помогать ему… Видя, что получается, трепетал от радости. Часто пробирался к ней и в тишине мастерской, где она стояла и светилась, падал на колени… Она была прекраснее «Весны», прекраснее «Паллады», прекраснее «Рождения Венеры». Это была сама молодость, само сладострастие, восторг, писанный солнечным светом…

Лоренцо. И что? Отступись.

Оньибене. После того как учитель впервые услышал в соборе брата Джироламо, он стал работать вяло, тяжело, безрадостно. Часто сидел на табурете молча, закрыв обеими руками лицо, и мрачно думал. Потом, поднимая голову, неотрывно смотрел на картину взглядом, полным внутренней борьбы и ужаса. А сегодня…

Лоренцо. А сегодня?..

Оньибене. Сегодня он был в Сан-Марко, после проповеди… был в келье брата… два или три часа, не знаю. А когда вернулся домой, лицо у него было словно мертвое — умиротворенное, но словно мертвое. «Оньибене, — сказал он, — Господь призвал меня страшным гласом. В красоте и удовольствии для глаза нет спасения. Передай Великолепному, что я служил Сатане, а отныне хочу послужить Царю Иисусу, от имени Которого во Флоренции говорит пророк Джироламо. Если я еще возьмусь за кисть, то напишу погруженную в скорбь и глубокое смирение Мать — передай это Медичи. Теперь я хочу спасти свою душу». И, вымолвив это, он взял со стола нож, вонзил его в картину и кромсал, кромсал холст вдоль и поперек, пока от него не остались одни лохмотья… (Закрыв лицо руками, рыдает так, что, кажется, у него сейчас разорвется сердце.)

Лоренцо (сжимая кулак, неподвижно, с болью и скорбью). Сандро…

Оньибене. Лауро, Лауро, что нам делать?.. Я хочу сказать, что прикажет ваше великолепие? Позвать вам его? Вы хотите с ним поговорить? Мне кажется, когда он увидит вас… Прикажите! Прикажите мне скорее! Я сбегаю, я вернусь! Я приведу вам учителя хоть ночью! Вы можете всё! Вы просветите его дух, освободите…

Лоренцо (мрачно, тускло). Нет. Оставь. Слишком поздно. Я хочу сказать, время уже позднее. Соберись с силами и ступай. Примись за работу. Или напейся. Возьми девушку забудься. Я хочу побыть один. Идите, я позову вас. Нет, Пико, и ты ступай. И послушай… Пришли мне мальчиков. Я хочу поговорить с Нино и Пьеро. Пусть сразу и придут. А теперь ступайте.


Все удаляются, кто по ступеням, кто в дверь справа на переднем плане. Лоренцо остается один, обмякнув на стуле, стиснув тонкими исхудалыми руками головы львов на подлокотниках. Подбородок опущен на грудь, взгляд глубоко буравит собственные тяжелые мысли.

4

Лоренцо (с паузами, глухо, отрывисто). Ревность… Я никогда не знал ее. Я был один. Где было воление… понимание власти? Только здесь!.. Часто это повергало меня в изумление. Но я дозволял им служить мне… Тут было славно. Пошатнулось… Страдание… Пожар!.. Улыбаться?.. Без толку. Я ненавижу его. Я тоже его ненавижу. Он побеждает. Ибо он крепок. Он бередит. Он все пустил в распыл, как и я, он не был мудрым. Но у него много осталось… как раз столько, чтобы еще бередить… Может, потому что он зауряднее… Картина?.. Да Боге ней!.. Мелочь… Речь идет о душах. Речь идет о власти. (Взгляд его приковывает бюст между дверью и окном.) Цезарь…


Умолкнув, он продолжает думать. Из-за портьеры справа спереди осторожно выходят Пьеро и Джованни, приближаются к нему, целуют руки.


Джованни (опускаясь на колени). Как вы, отец?

Лоренцо. Да так… Вот и вы. Редкие гости, государи. Зачем же человеку сыновья? Для пышности? Для вывески? Для горделивой видимости? Как супруга благородных римских кровей, с которой перед священником в Риме стоял другой — представитель, которую едва знаешь и детей с ней произвел из соображений государственной мудрости? Так, что ли?

Джованни. Отец, мы только о вас и думали.

Пьеро. Мы с нетерпением ожидали, когда вы соблаговолите призвать нас.

Лоренцо. Вы весьма учтивы. И прекрасно воспитаны. Пожалуй, я был бы брюзгой, требуя большего. Обычное дело, отцы и дети друг от друга дальше всех. Они более чужие, чем мужчина и женщина, отношения между ними сложнее. Ну, как бы там ни было… Никакого снисхождения к себе. Никакого слишком пылкого растворения в любви. И все же, признаюсь вам, я думал о вас, заботился… И потому велел позвать… Мне казалось, я должен вам кое-что сказать и слова придут, как только вы предстанете передо мной… Вы сверлите меня взглядом… И как я вам?

Джованни. Лучше, отец, намного лучше! Лицо несколько порозовело.

Лоренцо. Правда? Мой маленький, любезный Джованни! Смотрите, вот я поднимаю руку. Я хочу ее поднять, я ее поднимаю. Она дрожит… и падает. Падает. И лежит, совсем бледная. Я не мог ее удержать. Поди сюда, Нино… Наклонись ко мне, Пьеро… Я одной ногой в лодке Харона.

Джованни. Да нет же, отец! Не говорите так, это нестерпимо! Пьерлеони…

Лоренцо. Пьерлеони — болтун. И он, и его соперник с разваренными драгоценными камнями. Я умираю, вот оно что. Ухожу, по выражению Пульчи, слушать, как растет трава. Ухожу, а вы остаетесь. Ну, Пьеро, как тебе такая картина?

Пьеро. Да дарует вам Господь долгую жизнь, отец!

Лоренцо. Весьма учтиво! Весьма учтиво! Но все-таки к делу: ты готов занять мое место?

Пьеро. Если это необходимо, готов, отец.

Лоренцо. Фьоренца… ты ее любишь?.. Имей терпение! Предупреждаю: в голове у меня путается. Вижу все смутно, как при пожаре; очертания внутренних сущностей перетекают друг в друга.

Джованни. Может, нам уйти, отец?

Лоренцо. Он боится, маленький. Нет, не уходи, Нино. Горячка придает мне мужества смело назвать своими именами то, что чувствую. Поэтому прозвучит немного странно. Но я понимаю, о чем говорю. Пьеро, обращаюсь к тебе. Твое право на власть имеет веские, серьезные основания, и все же оно не непоколебимо, не неприкосновенно. Ты не можешь беспечно уповать на него. Мы во Флоренции не короли, не князья. Не существует пергамента, закрепляющего за нами наше величие. Мы правим, не имея короны, не по природе, от себя… Мы стали великими сами, в результате прилежания, борьбы, строгости; и тогда инертная толпа пришла в изумление и пала нам в ноги. Но подобное владычество, сын мой, нужно отстаивать ежедневно. Слава и любовь, готовность душ служить ненадежны и лживы. Будешь почивать и бездеятельно блистать — Флоренция потеряна… Слушай, как они с ликованием скандируют твое имя, дозволяй рассыпать лавр, поднимать тебя на щит, рабски переоценивать величие твоих деяний: все это только на миг, за то, что ты делал прежде; это не гарантирует тебе ни завтрашний день, ни такое же будущее, не отодвинет даже того, что, может быть, пока они кричат, ты сам уже катишься под гору. Будь бдителен! Будь холоден! Да не трогает тебя ничто! Они думают только о себе. Они хотят поклоняться — ведь поклоняться так легко! Но принять участие в твоих сражениях, трудах, заботах, во всей твоей глубинной муке не придет в голову никому… Сохрани к безвольным крикунам болезненное презрение. Ты можешь положиться только на себя, ты совсем один и можешь рассчитывать только на себя, ты это понимаешь? Всегда будь к себе строг! Если слава превратит тебя в беспечного теленка, Флоренция потеряна. Ты это понимаешь?

Пьеро. Да, отец.

Лоренцо. Не придавай ни малейшего значения внешней стороне власти. Козимо Великий бежал народа и его восславлений, дабы не изошла, не иссякла в бушевании любовь. О, он был умен! Какой же ум потребен страсти, дабы она была созидающей! Но ты неразумен, я тебя знаю. Весь в мать. В тебе слишком много крови Орсини. Ты лишь хочешь, чтоб с тебя писали парадные портреты, везде строишь из себя князя. Не будь же ты шутом! Не зевай! У этой Флоренции наметанный глаз и язык без костей. Держи себя в узде и властвуй… Помни также, что мы городского сословия, не знатного происхождения, что только благодаря народу являемся тем, кем являемся, что только тот, кто попытался бы отвратить от нас душу народную, наш враг и соперник… Ты это понимаешь?

Пьеро. Да, отец.

Лоренцо. «Да, отец». Учтиво, утешительно, снисходительно. Диво, что за сын. Я убежден, ты не веришь ни одному моему слову. Послушай, Пьеро, я предполагаю, что дело кончится плохо. Когда меня уже не будет, мы падем, будем изгнаны. Это вполне возможно… Молчи! Флоренция лжива. Флоренция — шлюха. Правда, хороша… ах, как хороша… и все-таки шлюховата. Она меньше всего захочет отдаться жениху, который обихаживает ее розгами. Тогда, Пьеро, когда это случится… когда неразумный народ в бешенстве раскаяния поднимется против нас, тогда, Пьеро — слышишь? — укрой наши сокровища, сокровища красоты, что мы накопили за три поколения… Я вижу их — в городском доме, на виллах. У меня такое чувство, будто я могу коснуться мраморных тел, пить глазами жар картин… вот я беру гордые вазы, геммы, интарсии, монеты, веселую майолику… Знайте, дети, я вложил туда не только деньги и пыл коллекционера, я вложил туда и свою гражданскую добродетель. И пусть проклинает меня тот, кто не в силах понять. Я не раздумывая запускал руку в государственную казну, когда мне недоставало денег на оплату чудесных изделий и наших празднеств… Неправедно нажитое добро?.. Вздор! Государство — это был я. И Перикл без колебаний прикладывался к общественным деньгам, когда они были ему нужны. А красота превыше закона и добродетели. Довольно об этом. И все же, когда они взбунтуются, Пьеро, защити наши сокровища красоты! Спаси их! Оставь все остальное, но отвоюй их ценой собственной жизни! Вот тебе мое завещание. Ты обещаешь мне?

Пьеро. Не волнуйтесь, отец!

Лоренцо. Да ты волнуйся! Будь умней! Не думаю, что ты будешь умен, но советую тебе это. А ты, Ваннино, мой маленький любезный Джованни… тебя я оставляю со спокойной душой. За тебя не боюсь. Твой путь предрешен. Он ведет на кафедру Петра. Ты добавишь к нашему гербу трехвенечную тиару и перекрещенные ключи… Ты хоть немного понимаешь, что это значит? Зачем я с такими усилиями запустил этот механизм? Медичи — наместник Христа, ты это понимаешь? Ничего не говори! Улыбнись мне молча в глаза, если осознаешь смысл… Он улыбается! Вы только посмотрите, он улыбается!.. Поди сюда, дай я поцелую тебя в лоб! Будь здоров! Будь весел! Я не призываю тебя к великим деяниям. Твоя душа не создана для того, чтобы нести тяжкое бремя вины и величия. Избегай насилия, преступлений, слишком для тебя крупных. Не пятнай себя кровью. Оставайся незлобив и улыбчив. Будь веселым отцом народам. Да наполнится Ватикан переливами струн и радостью. Да станут молниями, сверкающими с трона этого Хронида, шутки и развлечения… Да расцветут дивным цветом под ударом твоего пастырского посоха изящные искусства, наслаждение да распространится с твоего седалища повсюду. Обещаешь?

Джованни. Я крепко запомню ваши высокие слова, дорогой отец.

Лоренцо. Ну, коли так, ступайте. Примите оба мою благодарность — и ступайте. Я очень устал, нуждаюсь в глубокой тишине. Прощайте, мальчики. Любите друг друга. Помните обо мне. Прощайте!


Братья осторожно выходят из комнаты через дверь, в которую вошли. Джованни любезным жестом пропускает Пьеро вперед.

5

Лоренцо (один). «Да, отец»… Он не понял ни слова. Я беседовал сам с собой. Легче не стало. Только с одним человеком и можно поговорить… Невозможно!.. Флоренция! Флоренция! Если она предастся ему, этому ужасному христианину!.. Меня она любила, та, за которую мы боремся — печальник и я. О мир! О глубочайшая страсть! О любовная мечта о власти, сладкая, всепожирающая!.. Нельзя обладать. Тоска — великая мощь, а обладание ослабляет мужа!.. Пока моя воля напрягала нежные силы, мы делили блаженство. Ее, блудливую, и привлекает такой героизм! А теперь, когда я надломлен, она меня презирает… Подлая, безмерно подлая и жестокая. Чего мы бодаемся за нее?.. Ах, я смертельно устал…


На заднем плане, на верхних ступенях появляется Фьора: сложив руки на животе, симметричная, искусственная, таинственная. На миг метнув из-под опущенных век взгляд на Лоренцо, она медленно, с улыбкой спускается в комнату.


Фьора. Как чувствует себя повелитель Флоренции?

Лоренцо (вздрагивает, с трудом приподнимается на подушке. Болезненная, страстная улыбка натягивает лицо). Хорошо! Хорошо! Чудесно, прекраснейшая! Это вы? Я хорошо себя чувствую. А как же иначе? Что, несколько обмяк на стуле? Я слагал стихи. Сочинял песенку прелести ваших ноздрей, когда они так презрительно подрагивают! Ну а коли сочинял стихи, что из этого следует? Что я здоров, как рыба в воде! Сочинительство стихов свидетельствует об избытке душевных сил…

Фьора. Тогда поздравляю вас.

Лоренцо. А я благодарю вас, моя милостивая богиня! Я вас еще не вижу: но прохладный, сладкий голос омывает мне сердце… Сейчас… сейчас я вас увижу!.. О, ваша красота! Не угодно ли вам подсесть ко мне? Сюда, на скамеечку? Хотя место у ваших ног скорее полагалось бы занять мне… Вот видите, все меня бросили, а я не жалуюсь. Возможно даже, сам и отослал этих бездельников. О вашем очаровании глубже думается, сильнее любится в одиночестве.

Фьора. Так вы меня еще любите, Лоренцо де Медичи?

Лоренцо. Еще? Вас? Тебя? Я тебя больше не люблю? Тебе ли не знать, что все силы моей души, моего разума сгорают, жаждая тебя?

Фьора. Тогда я не понимаю, отчего бы вам не встать с подушек и не устроить мне праздников.

Лоренцо. Праздников… Ну конечно… Праздников… Я несколько устал.

Фьора. От меня?

Лоренцо. Остро и сладко!.. Я люблю вашу надменность!

Фьора. Да и от чего бы вам устать, как не от меня?

Лоренцо. Позвольте, я положу вам руку на лоб! Она пылает, не правда ли? Всё горячка… Пьерлеони говорит, она оттого, что Юпитер и Венера так встали по отношению к Солнцу и друг к другу, что оказывают на меня неблагоприятное влияние. Пьерлеони ничего не смыслит. Эта горячка воспалила мою кровь, когда я впервые увидел вас, когда в душу мне впервые влилось ваше очарование; кровь моя пылает с того самого часа. Вам об этом известно? Феррара… Герцог в золотой гондоле, окруженной разноцветными лодками, вышел по речным волнам мне навстречу, на судах колыхались знамена, звучала музыка, меня приветствовали певцы. Берега, вдоль которых белели статуи радостных богов, утопали в цветах, а между статуями стояли стройные мальчики с плетеными венками в руках. И в каждой лодке — прекрасная женщина в красивейшем аллегорическом наряде. То города Италии выплыли мне навстречу. И среди всех я видел одну, одну, с лавром в волосах и лилией в руке. А буффоны в дерзких строфах пели мне, что ты Флоренция, ты, сладкая, единственная, слава, блеск, любовь и власть, венец томления, ты, цветок мира, и станешь моей… Я смотрел на тебя, и боль стиснула мне сердце, мука, тяга, глубокая тоска — как ее назвать? — по тебе! По тебе! Иметь тебя, цветок миров, мерцающее искушение, и умереть от тебя!

Фьора. Несчастный победитель! Что отдали бы вы за то, чтобы обменять вашу усталость на ту муку?

Лоренцо. Я чувствую ее! Она так и не отпустила меня! Разве тобою можно владеть? Разве борьба за тебя может увенчаться окончательной победой? Бывает ли покой в твоих объятиях?.. Ты склонилась ко мне, о прекрасная! Помнишь ли вечер после праздника? Ты пришла… Явилась в мраморной дверной раме. И в золотисто-темных покоях, впервые обняв тебя, захватив губами твой рот, я почувствовал кинжал, что ты носишь в лифе, и вспомнил Юдифь… Твой отец ненавидел Медичи. Он присягнул на верность Питти, мы выслали его в нищету, и изгнание стало свидетелем расцвета твоей красоты. Может, ты отдалась лишь для того, чтобы отомстить? Чтобы в момент глубочайшего наслаждения в меня вонзилась ядовитая смерть? Сколь часто, когда еще так пьянил час любви, я всматривался в твои загадочные глаза, проникал в смысл твоих холодных, отточенных речей… Ты когда-нибудь любила меня? Или другого — из тех, кому предавалась? Может, ты лишь с любопытством покоряешься силе тоски, которая не вправе забыться в удовольствии, которая, обладая, должна рождаться вновь и вновь, если не хочет позорно тебя потерять? Тому, мадонна, кто отведал вашего очарования, покоя больше не будет, не будет даже в созерцательном воспоминании о минувшем, не будет даже в мечтах о будущем. Лишь непрерывное, едкое настоящее, бдительное, роковое, опасное и — испепеляющее…

Фьора. Послушайте, государь Лоренцо! Я пришла не для того, чтобы диспутировать с вами об искусстве любви. Я женщина; но часто казалось, будто мой голос, да и мнение важны для вас и в серьезных делах.

Лоренцо. Говори, прошу тебя.

Фьора. Ну что же, я пришла выразить вам свое изумление беспечностью, с которой вы взираете на то, как скверно развиваются общественные дела… Вы никогда не слыхали о монахе по имени Иероним Феррарский, приоре Сан-Марко?

Лоренцо (смотрит на нее). Я слыхал о нем.

Фьора. И слыхали, что он словами покоряет город, повергает к своим ногам юношество, сокрушает в прах, принуждает к покаянию художников, мутит против вас и вашего правления народ и позволяет молиться на себя, как на посланника Распятого?

Лоренцо. Я слышал об этом.

Фьора. Вот как! И вы покорно терпите все это в подушках вашей усталости?

Лоренцо. Если Флоренция любит его, я не могу этому помешать и не хочу этому мешать.

Фьора. Он оскорбляет Флоренцию.

Лоренцо. И Флоренция любит его за это.

Фьора. Вы потерпите и то, что он оскорбляет меня?

Лоренцо. Он это сделал?

Фьора. Я расскажу вам все, с самого начала. Оно было положено не в Санта-Мария-дель-Фьоре.

Лоренцо. Вы бывали в соборе?

Фьора. Как все.

Лоренцо. Вы часто бывали в соборе?

Фьора. Когда находила охота… С той же регулярностью, что и вся Флоренция. И из более оправданного любопытства, чем вся Флоренция. Я знаю этого монаха по прежним временам.

Лоренцо. По прежним временам?

Фьора. По временам, когда венец славы еще невидимо парил над его уродливой головой. Рассказать недолго. В Ферраре, по соседству с домишком, в котором мой отец нашел укрытие от ваших ищеек, жил некий горожанин по имени Никколо, ученый, состоятельный, древнего рода, пригретый при дворе; он жил со своей женой, моной Еленой, и маленькими детьми, двумя девочками и четырьмя мальчиками, так как старший, избрав участь наемника, уже оставил отчий том… Я была ребенком, или почти ребенком, лет двенадцати-тринадцати, но уже красива — вы мне поверите? — юноши пожирали меня глазами… Я поддерживала с соседями добрые отношения. Мы общались, болтали через окно, навещали друг друга, в летнюю пору ходили за городские ворота, бегали друг за дружкой по лужайке, плели друг другу венки. Но один из соседских сыновей не участвовал в нашей радостной дружбе, второй, ему, кажется, было около восемнадцати, слабый, невысокого роста и уродливый, как ночь. Он был нелюдим и, когда вся Феррара устремлялась лицезреть публичные празднества, зарывался в книги, играл на лютне печальные мелодии или что-то писал, не давая никому читать свои каракули. Из него думали сделать врача, и ему пришлось заняться философией, горбясь в каморке над Фомой Аквинским и толкователями Аристотеля… Мы часто дразнили его и бросали ему в окно на конторку апельсиновые корки; тогда он, презрительно улыбаясь страдальческой улыбкой, поднимал взгляд… Наши с ним отношения были особые. Он избегал меня со страхом и отвращением, и тем не менее его словно кто-то обрек встречать меня повсюду — в доме, на улице… Тогда он, казалось, трусливо и робко желая улизнуть, все же овладевал собой, сжимая толстые губы, шел мне навстречу и, изменившись в лице, с затравленным, тяжелым взглядом здоровался. Так я поняла, что он влюблен в меня, и радовалась доставшейся мне власти над его угрюмым высокомерием. Играючи я привечала его, давала надежду и, кривясь, снова отталкивала. Мне доставляло такое наслаждение властвовать глазами над током его крови. Тогда он еще больше замкнулся, исхудал, стал поститься так, что у него провалились глаза, и часами простаивал на коленях в церкви, до крови прижимая лоб к выступу алтарной ступени. Я же из любопытства устроила, что как-то раз в сумерки мы остались с ним в комнате наедине. Я сидела и молча ждала. Тут он застонал, приблизился ко мне, зашептал, зарыдал и признался… А когда я, якобы изумившись, усовестила его, им овладело нечто вроде бешенства, почти нечеловеческого, задыхаясь, он в изнеможении принялся умолять меня отдаться ему. Я с отвращением и ужасом оттолкнула его — возможно, даже ударила, поскольку он все жадно цеплялся за меня. Тогда он вскочил и с хриплым, невнятным криком бросился прочь, прижав к глазам кулаки.

Лоренцо. Я понимаю… Я понимаю…

Фьора. Его звали Джироламо. Ночью он бежал в Болонью и надел сутану святого Доминика. И вот он уже в неслыханных словах проповедует покаяние. Люди смеются, дивятся, покоряются. Имя его разносится по всей Италии. Ваше любопытство, избалованные государи, приводит его во Флоренцию. И в этой Флоренции он становится великим…

Лоренцо. Это ты сделала его великим!

Фьора. Я? Его? Тогда послушайте, как он отблагодарил меня! При всем народе оскорбил сегодня, в соборе… тыча в меня пальцем, оплевал словами, сравнил с Вавилоном великим, с которым блудодействуют цари!

Лоренцо. Цари!.. Это ты сделала его великим! Более великим, нежели я, кому ты отдалась.

Фьора. Более великим, нежели вы? Это, я полагаю, еще не решено, это только должно решиться… Послушайте, мой друг… Что, если вы призовете его? Сюда, к себе? Хотя бы для того, чтобы посмотреть, как беспомощно монашек споткнется о ковер, представ пред ликом Великолепного. Вот здесь и будет ему Родос. Выслушайте его, опровергните. Дозвольте ему помериться с вами силами. И коли убедитесь в его ничтожности, милостиво отпустите обратно в келью, на кафедру. Пусть за это он поносит вас, как ему заблагорассудится, вас — и меня. Если же почувствуете его превосходство, наша задача стереть его с лица земли сильными и холодными доводами. Он в вашей власти: если вы мужчина, да не выйдет он из-под нее…

Лоренцо. А если я устыжусь подобных доводов?.. Ты ведь знаешь, что мне будет за них стыдно!

Фьора. Я ничего не знаю. Я выжидаю. Я подожду, как вы, каждый из вас проявит себя. И посмотрю на результат. Ежели вам стыдно быть сильнее, от меня, ей-богу, благодарности не ждите!

Лоренцо. Он вряд ли придет. Под каким же предлогом я призову его?

Фьора. Вы действительно тяжко больны. Вам что, не доводилось лгать? Вы зовете священника. Испытываете страдания, желаете исповедаться. Хотите получить его духовный совет.

Лоренцо. Я и в самом деле хочу его получить! Мне он так нужен! Вокруг меня теперь пустота и ужас. Я не вижу вас, мадонна. Не вижу, что вы красивы. Не чувствую больше тоски! Я желал бы презирать вас, но испытываю перед вами зловещий трепет… Куда же мне бежать? Куда же, только бы прочь от вас?.. Пусть позовут Фичино!.. Ах, это все игра!.. Пусть позовут брата Джироламо! Вы правы! Пусть он придет!

Фьора. Он идет.

Лоренцо. Как это — он идет?

Фьора. Я позвала его к вам. Я знала, что он вам понадобится. Я послала за ним, сегодня, после проповеди. После того, как он оскорбил меня. Он уже идет. Вот-вот явится.

Лоренцо. Вот-вот явится… Боже мой, умеете же вы действовать! Сколь велико ваше похотливое желание этой встречи! Вот-вот явится… Противник в Кареджи… Сегодня и так сразу!.. Ну да ладно, пусть идет! Разве я боюсь? Велю впустить, когда придет. Если еще хочу его выслушать, самое время… Но сначала позовите мне людей! Моих спутников! Пусть зайдет Пико и остальные! (Фьора тянется к колокольчику и берет его.) Благодарю, мадонна! Я люблю вас. Плохо я был бы вооружен для встречи с этим пророком, не люби я вас… Вот и вы, друзья! Порадуйте меня еще немного вашим веселым обществом!

6

По ступеням спускаются Пико, Фичино, Полициано, Пульчи и Пьерлеони.


Пико. Вот это да, Лауро! Мы полагали, ты почиваешь в одиночестве, а у тебя, сдается мне, еще и свидание не закончилось, еще длится час любви!.. Почтительно желаю вам доброго дня, мадонна… Но, Лауро, серьезно: тогда ты не можешь отказать забавникам, которые уже много часов дожидаются, чтобы повидать тебя; кучка художников во главе с Франческо Романо, Альдобрандино…

Лоренцо. И этот? Ладно, ладно, с удовольствием. Они мне нужны. Пусть войдут. (На галерею передают повеление.) Я в настроении, государи! Мне сообщили хорошие новости! Сейчас пожалует гость! Я ожидаю сегодня еще одного знаменитого и приятного гостя. Бросьте, не догадаетесь. И ты, Пико, не догадаешься. Но я с нетерпением жду его и весьма рад, что мои художники скрасят минуты до его появления в этой комнате… Вот и они! Посмотрите только на красное, невинное лицо Альдобрандино! Посмотрите на влюбленный нос Леоне! А Гино, светлый любимец богов!.. Добро пожаловать, дети мои!


Робко, с поклонами, входят одиннадцать художников.


Альдобрандино. Привет и благословение вашему великолепию!

Грифоне. Здравия и радости божественному Лауренцию Медичи!


Художники теснятся вокруг него, склоняются к рукам.


Лоренцо. Благодарю! Благодарю! Уверяю вас, сердечно рад вашему приходу!.. Посмотрим, кто тут! Вот Эрколе, мой главный ювелир… И Гвидантонио, который делает красивые стулья… Ну конечно, теперь я разглядел и Симонетто, великолепного архитектора, и Дионео, формующего воск в скульптурные портреты… Что поделываешь, Пандольфо?.. А про то, что я удостоился чести лицезреть нашего маэстро Франческо, уж и не говорю.

Альдобрандино. Воистину так, ваша светлость, маэстpo Франческо — великий живописец и, несмотря на сомкнутые уста, в искусстве впереди всех; но в любви к вам, милостивый государь, от него не отстает ни один из нас, а кое-кто, думается мне, пожалуй, и превосходит. Могу ли я — как раз пришло в голову — позволить себе заметить, что я не столь давно снова дышу воздухом родины?

Лоренцо. В самом деле, мой добрый Альдобрандино, ты прав! Ты ведь уезжал! Ты был в Риме — я точно помню. У тебя там была работа, не так ли?

Альдобрандино. Именно, государь, и, хотел бы добавить, у высоких ценителей. Но затем до меня дошли слухи, что Лоренцо де Медичи, мой великий заказчик, занемог, я без промедления бросил все и поспешил во Флоренцию с таким рвением, что проделал дорогу из Рима меньше чем за восемь часов!

Грифоне. Он хвастает, государь. Я называю это бесстыдным хвастовством! Невозможно проделать такой путь за восемь часов. Вранье.

Альдобрандино. Вы слышите, милостивый государь, как он пытается очернить меня в ваших глазах?

Лоренцо. Спокойно, дети мои, никаких причин для ссоры. Допустим, добраться за восемь часов из Рима невозможно, но тогда Альдобрандино говорит так, лишь желая показать мне свою любовь, поэтически представить ее моему взору. И я не стану за это его бранить.

Альдобрандино. Великолепное толкование, государь. Но все же вы не вполне осознаете мою преданность, не догадываетесь, чего только я не готов ради вас вытерпеть и безмолвно перенести… Да позволено мне будет сказать хотя бы… Хорошо, хорошо, я молчу.

Грифоне. И правильно делаешь. Мы пришли сюда по более важному поводу. Следует обсудить торжества, Великолепный, которые необходимо устроить в честь вашего выздоровления.

Лоренцо. Моего выздоровления…

Грифоне. Именно. С вашего великодушного позволения — именно. Еще бы, ведь выздоровление Лоренцо дает неплохую возможность развернуть красивое триумфальное шествие, а затем танцы и публичное пиршество. В голове у меня роятся мысли. Поручите мне торжество, и это будет праздник, печатное описание которого обойдет всю Италию.

Лоренцо. Ладно, ладно, Грифоне. Благодарю тебя, мой мальчик. Я рассчитываю на тебя. Мы еще поговорим с тобой об этом. А теперь хочу послушать, работал ли Эрколе с тех пор как я его видел… Что ты все выискиваешь в комнате Гвидантонио, как собака блох?

Гвидантонио. Простите, милостивый государь… Осматриваю обстановку. Кое-что неплохо. Стул, на котором как раз сидит ваше великолепное сиятельство, моей работы. Прекрасная вещь. Но остальное, прошу прощения, довольно старомодно и не на высоте вкуса. У меня для вас в работе комната, где в античные мотивы великолепнейшим образом вплетены самые последние удобства. Могу я принести вам эскизы?

Лоренцо. Принеси при случае, мой друг. Как же я могу не заказать интерьер, если он по вкусу и уюту будет подлинным Гвидантонио. Так что же, Эрколе, поведай о своих прекрасных изделиях!

Эрколе. Мелочи, государь, но среди них есть и славные находки, которые вам понравятся. Красивую солонку и перечницу с фигурками и листьями я предназначил специально для вашего стола. Едва увидев их, вы тут же заплатите мне мою цену. Далее, я изготовил медаль с вашим портретом, а на обороте изобразил Моисея в момент, когда он высекает из скалы воду. И подпись — «Ut bibat populus»[64].

Лоренцо. Он пил… народ!.. Отчекань мне медаль, мой Эрколе. Отчекань в серебре и меди. Я хвалю ее, даже не видя. Ты удачно выбрал его, это изречение. Ut bibat populus…

Эрколе. Но самое великолепное — маленький молитвенник в честь Богоматери с крышкой из массивного золота, крайне богатый. Понимаете, снаружи драгоценны ми камнями, которые одни уже стоили шесть тысяч скуди, изображена Дева…

Альдобрандино. Разбежался, Эрколе! Лоренцо не купит твой молитвенник.

Лоренцо. И почему же не купит?

Альдобрандино. Да потому что ему не нравится образ Девы. По крайней мере он всеми силами старался, чтобы во Флоренции осталось как можно меньше дев.


Смех и аплодисменты.


Леоне. Это неслыханно! Неслыханное воровство, Великолепный! Это моя острота! Час назад я пошутил так в саду. Я призываю государей в свидетели…

Альдобрандино. Тебе не стоило бы так отвратительно выпячивать свою зависть, Леоне. Может, ты и сказал нечто подобное, признаю. Но ты говорил это совсем по другому поводу, и в любом случае то, что ты даже не можешь порадоваться за меня, услыхав аплодисменты благородных государей моей находчивости, свидетельствует о твоем дурном характере.

Леоне. Если бы здесь не сидел Лауро и мадонна Фьора, бахвал, я бы в лицо сказал тебе, что ты скудоумный болтун!

Альдобрандино. А я бы по всей правде ответил тебе, что твое сходство с вонючим козлом столь велико, что вас недолго и спутать…

Лоренцо. Альдобрандино! Леоне! Довольно! Объявляю спор улаженным. Я знаю вас обоих как остроумцев… Ну-ка, Леоне, расскажи нам что-нибудь! Выдай какую-нибудь небылицу, балагур! А мы компенсируем недополученные тобой рукоплескания. Смотри, как госпожа умоляет тебя взглядом! Она любит твои россказни. А наш маэстро Франческо… разве лицо его не выражает страстное желание? Ты хочешь, чтобы Леоне рассказал нам какую-нибудь нежную историю, мой Франческо, да или нет?

Франческо Романо (ухмыляясь, закатывает черные глаза, затем впервые открывает рот и произносит сильным, наивным голосом). Да.

Лоренцо (от души рассмеявшись). Ты слышишь, Леоне? Маэстро куда сильнее в живописи, чем в словесности; но то, что он говорит, всегда весомо и исполнено высокого смысла. И не вздумай отказываться. Начинай! Мадонна — царица дня! Она призывает тебя, наш изысканный круг ждет твоей повести.

Леоне. Ну ладно, слушайте! Но просил бы ученых государей о снисхождении. Я болтаю, как в голову взбредет, не искусничаю. Я не повествователь, не выдумщик, мне и не нужно вовсе выдумывать, будто поэту. Это поэты, как известно, наслаждаются и любят только гусиным пером, макнув его в чернила; я же делаю это при помощи более плодотворного инструмента… (Смех, выкрики «браво!».) А засим позвольте со всей достоверностью поведать вам, как Купидон в последний раз явил мне свою милость. Слушайте же! В Ломбардии, где я недавно гостил у своего друга, расположен женский монастырь, снискавший громкую славу благодаря благочестивой, осененной ореолом святости аббатисе. Так вот, к числу обитательниц монастыря принадлежит кузина моего друга по имени Фьяметта, и в один прекрасный день он отправился навестить ее и поговорить у решетки, позволив мне сопровождать его. Стоило мне увидеть эту особу, как в душе моей вспыхнула любовь к ее юности и красоте, а по ее глазам я догадался, что и она уже питает ко мне немалую благосклонность. Отныне все мои устремления были нацелены на то, как бы к ней приблизиться, а имея в таких делах немалый опыт, я быстро набросал план, коему содействовало то обстоятельство, что, как мне сообщили, в монастыре пустовало место садовника. Подрезав бороду, я на всякий случай несколько переменил наружность, облачился в лохмотья и явился к строгой, святой аббатисе как желающий получить место садовника, причем вдобавок ко всему прикинулся немым, и это была великолепная мысль, поскольку тем самым целомудренная дама окончательно уверилась в моей безмозглой безобидности для ее овечек. Меня приняли, и я тут же заступил на службу. Довольно скоро вышло так, что в саду за работой я встретился с очаровательной Фьяметтой, открылся ей, объяснил, что вовсе не немой, равно как и в прочих отношениях не имею телесных изъянов, в чем сердечно просил ее самым тщательным образом удостовериться. И поскольку пламенные ее желания летели навстречу моим, то в первый же вечер, как только представилась возможность, она привела меня к себе в келью, где я и провел подле нее ночь; и уверяю вас: если во время дневной работы из-за недостаточных навыков я, может, и недотягивал, то уж за ночной показал себя в высшей степени искусным и ловким. Да, прелести моей маленькой Фьяметты не одну ночь воодушевляли меня на великие деяния, и я свершал бы их еще множество ночей, если бы низкая зависть не положила конец нашему счастью. Две уродливые монашенки, у которых не было любовников и которым тайком, уж как получалось, приходилось удовлетворять свои потребности, обнаружив, что в огород пустили козла, исполнились по отношению к их милой сестре недоброжелательности и не погнушались поделиться плодами своих наблюдений с благочестивой аббатисой. Дабы действовать наверняка, было решено застигнуть грешников на месте преступления. Нас выследили, и как-то поздно вечером, когда Фьяметта в очередной раз впустила меня к себе, две завистливые монашенки поторопились к келье аббатисы и, чуть не выбив дверь, доложили, что лис угодил в капкан. Ночное вторжение, как станет ясно позже, оказалось святой женщине некстати; но она поспешила вскочить с постели, впопыхах натянула одежду и направилась с предательницами к келье Фьяметты. Они взломали дверь, зажгли свет, и взорам их предстали нежнейшие наши объятия. Мы с Фьяметтой сперва замерли от страха. Однако немного оправившись и чуть внимательнее приглядевшись к аббатисе, изрыгавшей оскорбления и проклятия, я заметил некую странность. А именно: святая женщина, полагая, что в темноте надевает чепец, напялила на голову штаны священника, подвязки которых довольно забавно свисали ей на плечи. «Мадонна, — начал я, перебив поток ее брани, и она вытаращила глаза, услыхав речь немого, — соблаговолите же прежде подвязать ваш головной убор, а потом говорите, что вашей душе угодно!» Тут она спохватилась, как оплошала, и залилась пунцовым румянцем, прекрасно зная, где находится владелец штанов. В ярости аббатиса бросилась прочь, а за ней и обе предательницы, а мы с моей Фьяметтой остались одни и той ночью еще раз беспрепятственно предались всем небесным…


Во время рассказа смех усиливается. Отдельные места вознаграждают бурные рукоплескания художников и гуманистов. Аплодирует и Фьора. Лоренцо отвлекся совершенно и с детским удовольствием слушает повествование. В конце истории в комнате воцаряется буйное веселье. Лоренцо от души смеется; художники держатся за животы. Внезапно, однако, рассказчик осекается, и резко наступает тишина.


Паж (выходит справа из-за портьеры и объявляет высоким, чистым голосом). Приор Сан-Марко.


Пауза.


Полициано (в ужасе, не веря своим ушам). Что ты такое говоришь, юноша?!

Паж (испугавшись). Приор Сан-Марко.


Тишина. Все взгляды, крайне растерянные, обращены на Лоренцо. Все разинули рты и изломали брови.


Лоренцо (пажу). Подойди поближе. Как тебя зовут?

Паж. Меня зовут Джентиле, милостивый государь.

Лоренцо. Джентиле… Чудесно. Теперь отойди, Джентиле, и снова вернись. Мне нравится на тебя смотреть, ты умеешь ходить. У тебя красивые бедра. Не двигайся… Альдобрандино, обрати внимание на эту линию. Вот, возьми кольцо, Джентиле, ибо ты доставил удовольствие моим глазам. А тот, о ком ты доложил, пусть заходит.

Полициано. Ты хочешь?..

Лоренцо. Я хочу.


Паж уходит. Воцаряется мертвая тишина. Портьера опять приподнимается. Бесцветный, скорбный, страстный профиль феррарца медленно движется в комнату. В обрамлении капюшона черной накидки, надетой поверх белой сутаны, он упрямо уродлив, этот профиль, и бешеной костлявой размашистостью являет пугающую противоположность малости и хилости фигуры. Между мощным крючковатым носом и узким граненым лбом глубокая прорезь. Утолщенные губы сомкнуты с некоей напряженностью, словно еще более выедающей серо-пепельные впадины на щеках. Сильно прорисованные, сросшиеся на переносице брови подняты вверх, вследствие чего лоб пересекают глубокие горизонтальные борозды, а маленьким, затененным истощением глазам сообщается выражение одновременно застылости и надрыва. От долгой быстрой ходьбы приор задыхается, хоть и пытается это скрыть. Руки его, пока еще под рукавами сутаны, словно из воска и, когда он их поднимает, дрожат. В голосе то слышится нервная робость, то он неизвестно откуда набирает яростную твердую силу. При появлении приора художники, предоставляя ему избыточное пространство, теснятся в глубину комнаты, сбиваются в кучку, хватают друг друга за руки, полуобернувшись, таращатся на монаха через плечо, наморщив брови и от отвращения, недоумения, страха выпятив губы. Так они постепенно поднимаются по ступеням и уходят налево в галерею, а с ними и гуманисты. Пико исчезает последним. Он еще бросает на группу из трех оставшихся в комнате человек любопытные взгляды и наконец, бесшумно ступая, удаляется.

Устремленный вперед взгляд феррарца наталкивается на Фьору, сидящую у ног Лоренцо в искусной продуманной позе. Он вздрагивает, на мгновение лицо его искажает мука. Затем он выпрямляется, пристально смотрит в глаза Лоренцо и головой и верхней частью туловища выписывает неопределенное приветствие.


Фьора (поднимается, сложив руки на выступающем животе, с опущенными веками идет на феррарца и говорит высоким, воркующе монотонным голосом). Добро пожаловать в Кареджи, господин приор. Можно ли поздравить вас с сегодняшней проповедью? Я несколько опоздала, но пришла как раз вовремя, чтобы услышать лучшее ваше место… Было крайне для меня назидательно, не сомневайтесь. Ваши произведения потрясают… Ну? Что же вы мне не отвечаете? Художнику негоже принимать похвалы и триумфы так неподвижно, так гордо, без улыбки, да скромно не отнекиваться.

Приор (еще задыхаясь, с вымученной, неестественной грубостью). Я говорил с вами в соборе. К вам я хочу обращаться только со своей кафедры.

Фьора (деланно дуясь). Не все так строги. Ко мне обращаются с кафедр всех искусств, меня заставляют улыбаться или слушать себя… И все же кое у кого еще остается огня в крови, чтобы и в низкой обыденности сохранять при общении со мной некоторую живость.

Приор. Я живу только на своей кафедре.

Фьора (деланно содрогнувшись). Так внизу вы мертвы? Фу, ну да, вы такой и есть! Бесцветный, холодный. Я в одной комнате с больным и мертвецом!.. Но некогда, мертвец милейший, давным-давно, вы жили — так ли? — и говорили со мной тут, внизу…

Приор. Говорил. Кричал. А вы кривили губы для улыбки. Смеялись вы. Высекли меня бранными словами. Вы загнали меня туда — на мою кафедру. А теперь превозносите.

Фьора. Вы подбираете сильные слова. Манера ритора. Я вас превозношу? Это меня превозносят, и к тому, у кого это получается лучше и тоньше, я благоволю.

Приор. Я вас не превозношу. Хулю. Я называю вас отвратной и порочной. Я называю вас приманкой Сатаны, духовным ядом и мечом душевным, и волчьим молоком для тех, кто пьет, и поводом к погибели, и нимфой, ведьмой, я называю вас Дианой…

Фьора. И делаете это прекрасно. Для поношений надобен талант не меньший, нежели для восхвалений. А если мне все это показалось предельным и самым смелым способом восславления? Можете вы это себе представить? Что? Не слышу! Вы даже так и думали?!

Приор. Я не понимаю вас. Вы слышали меня в соборе. Я неучен и не умею любезничать. Но вы слышали меня в соборе. Слово тяжело и священно. Мой учитель — тот, кто налагает длань на уста, Петр Мученик.

Фьора. Действовать и молчать… Я нахожу в вашем госте, Великолепный, большое сходство с маэстро Франческо Романо. Но тем не менее… Вы, вероятно, намерены, господин мертвец, поговорить с этим больным? Вы ведь ради этого пришли? Что ж, тогда я, пожелав государям приятной беседы, пойду. Желаю вам глубокого взаимопонимания и богатых плодов. Мне представляется, за этим дело не станет.


Она поднимается по ступеням и исчезает справа по галерее. По ходу следующей сцены наступает вечер.

7

Лоренцо (вроде бы совершенно забыв о феррарце, устремившем на него угрюмо горящий взгляд. С опущенной головой исподлобья смотрит в пустоту. Наконец, вернувшись к действительности, с трогательным напряжением быстро обретает свою светскую любезность). Не угодно ли вам присесть, падре?

Приор (снедаем искушением от усталости опуститься на стул возле двери, но все-таки остается стоять). Знайте одно, Лоренцо де Медичи! Я видел мир, знаю коварство великих мира сего, их изощренность в кровавых предательствах. Если это ловушка, если меня заманили сюда, чтобы совершить насилие, чтобы избавиться от меня, — берегитесь! Меня любят. Слово мое завоевало мне души. За мной народ. Вы не посмеете до меня дотронуться!

Лоренцо (сдерживает улыбку). Вы боитесь? Не стоит. Не беспокойтесь. Я далек от мысли предательски коснуться выдающегося человека. Разве я Малатеста или Бальони? Вы несправедливы ко мне, если держите за им подобного. Я не дикарь, имею страх Божий. И ценю вашу жизнь, деяния не меньше вашей паствы и общины. Неужто я не могу за это попросить вас и меня оценивать справедливо, по заслугам?

Приор. Что вы имеете мне сказать?

Лоренцо. О… ну, кое-что я уже сказал. Однако вы раздражены. У вас к тому же страдальческий, изможденный вид. Я не ошибаюсь. Тут у меня глаз остер. (С искренним участием.) Вам нехорошо?

Приор. Я проповедовал сегодня в соборе. После занемог. Слег в постель. И поднялся только по вашему зову.

Лоренцо. По моему… совершенно верно. Мне очень жаль. Так ваши труды столь изнуряют вас?

Приор. Моя жизнь — мука. Лихорадка, дизентерия, беспрестанная мыслительная работа на благо этого города так ослабили мои жизненные органы, что я не в силах перенести и малейшего недомогания.

Лоренцо. Боже мой, вам нужно поберечь себя, вам нужен покой.

Приор (презрительно). Мне нет покоя. Покой имеют те многие, кто не имеет миссии. Им легко!.. Внутренний огонь горит в моих членах и гонит меня на кафедру.

Лоренцо. Внутренний огонь… Я знаю, знаю! Мне ведом этот жар. Я называл его демоном, волей, хмелем, но он безымянен. Он — безумие того, кто жертвует собою неведомому богу. Такой презирает жительствующих низко, размеренно и повергает их в изумление, избирая бешеную, короткую, глубокую жизнь вместо их долгой, боязливо-жалкой…

Приор. Избирая? Я ничего не избирал. Господь призвал меня к величию и боли, а я повиновался.

Лоренцо. Господь или страсть? Ах, падре, мы понимаем друг друга! Мы поймем друг друга!

Приор. Мы? Мы с вами? Вы кощунствуете. Для чего вы послали за священником? Вы ходили во зле всю жизнь.

Лоренцо. Что вы называете злом?

Приор. Все то, что против духа, — как в нас, так и вокруг.

Лоренцо. Против духа… Я с удовольствием слежу за вашей мыслью. Я призвал вас, чтобы выслушать. Прошу вас, брат, поверьте в мою добрую волю! Если бы вы любезно сообщили мне, что для вас есть дух?

Приор. Сила, Лоренцо Великолепный, что стремится к чистоте и миру.

Лоренцо. Звучит нежно и мощно. И все же… почему мне жутко? Но не важно, я слушаю вас. Вы сказали, в нас самих? Значит, и в вас тоже? Вы тоже боретесь с самим собой?

Приор. Я рожден женщиной. Безгрешной плоти не существует. Грех надобно познать, почувствовать, понять, дабы возненавидеть. Ангелы не ведают ненависти ко греху, они невежды. Бывали часы, когда я восставал против иерархии духов. Мне казалось, я выше ангелов.

Лоренцо (единственный раз с легкой иронией). Вопрос столь смелый и интригующий, что достоин быть поставленным вами. Но вопрос, дорогой брат, который касается одного вас и который потому позвольте на сегодня оставить нерешенным. Понимаете ли, я болен, сердце мне стиснул страх — я не скрываю от вас этого, — страх за мир, за себя, откуда мне знать, за истину… Я искал утешения у своих платоников, своих художников — и не нашел. Почему не нашел? Потому что они все не такие, как я. Они восхищаются мной, может, любят и ничего-то обо мне не знают. Придворные, ораторы, дети — что мне с них? Понимаете ли, я рассчитываю на вас, падре. Мне нужно послушать вас… Про вас и про себя, мне нужно сравнить себя с вами, объясниться с вами; тогда я обрету покой, я чувствую это. Вы не похожи на остальных. Не ползаете у моих ног, неся чепуху. Вы встали рядом и дышите тем же горним воздухом, что и я… Вы ненавидите меня, отталкиваете, всем своим искусством противодействуете мне — видите, а я недалек от того, чтобы в сердце назвать вас братом…

Приор (у которого при этих словах на обтянутых скулах проступает румянец). Я не хочу быть вам братом. Я вам не брат. Вот вы меня и услышали. Я бедный монах, священнослужитель, презираемый, осмеиваемый, как все мне подобные, наглым миром плоти, и тем не менее я вознесся и вознес в себе род свой до такой высоты, что бросаю вам, одному из властителей мира сего, вам, Великолепному, братские узы под ноги.

Лоренцо. Как вы можете заметить, я готов восхищаться вами за это.

Приор. Не нужно мной восхищаться, вы должны ненавидеть меня! А поскольку я наверняка вам страшен, вы должны бояться меня. Я много слышал о любезности Лоренцо Медичи. Она меня не очарует. Повторяю, для чего вы призвали меня? Вам стало жутко от масштабов ваших гнусностей, и страх понуждает вас сторговаться с Богом — вы алчете условий милости. Разве нет?

Лоренцо. Не вполне… Почти… Сторговаться, видите ли, да, хочу, я этим и занимаюсь; но вы нетерпеливы. Позвольте же мне разобраться в ваших словах! Как вы сказали? Я всю жизнь противодействовал духу?

Приор. И вы еще спрашиваете? Неужели и душа ваша столь же бесчувственна, как, по слухам, нечувствителен и ваш нос? Вы умножали на земле искушение, сыпали сладостями Сатаны, которыми он мучительно проницает нашу плоть. Вы принесли соблазн для глаза — он пышным цветом расцвел на стенах Флоренции — и называли это красотой. Вы склоняли народ к похотливой лжи, парализующей потребность в искуплении, устраивали блудливые праздники в честь сверкающей поверхности мира и называли это искусством…

Лоренцо. Я вижу тут странный выверт… Вы негодуете против искусства, но при этом, брат, сами художник!

Приор. Народу виднее, а он называет меня пророком.

Лоренцо. И кто же такой пророк?

Приор. Художник, наделенный вместе с тем святостью. У меня нет ничего общего с вашим зрительным и зрелищным искусством, Лоренцо де Медичи. Мое искусство священно, ибо оно есть познание и пламенный протест. Давно уже, когда на меня наваливалась боль, я мечтал о факеле, который милосердно высветил бы все страшные глубины, все постыдные и скорбные бездны бытия, о божественном огне, который нужно бы принести в мир, дабы тот вспыхнул и в искупительном сострадании изошел вместе со своим позором и мукой. Вот искусство, о котором я грезил…

Лоренцо (погрузившись в воспоминания). Земля виделась мне прелестной.

Приор. Но я-то видел насквозь! Сквозь все видимости и прелести! Я слишком сильно страдал, чтобы гордо не держаться своего прозрения. Хотите притчу? То случилось в Ферраре. Я был еще ребенком, когда отец как-то взял меня с собой ко двору. Я увидел замок д'Эсте. Увидел, как князь с товарищами, женщинами, карликами, балагурами и остроумцами веселится за столом. Кругом музыка, благоухания, танцы, пиршество… Но по временам в роскошное буйство тихонько, до жути приглушенно вторгался чуждый звук: то был звук муки, хриплый вздох, жалобный стон, он пробивался снизу — из страшных подвалов, где томились заключенные. Я видел и их. Я попросил, и меня провели в подземелье, там стоял вой и ужас. И вместе с несчастными я услышал, как в глубины рвется шум праздничного веселья, и понял, что там, наверху, нет никакого стыда, что там, наверху, не шевелится ничья совесть… Я чуть не задохнулся тогда от ненависти и протеста… И увидел в небе красиво, нагло, сильно, уверенно парящую большую птицу. И боль стиснула мне сердце, скорбь, противление и глубокое томление, горячее желание, громадная воля: если бы сломить эти большие крылья!

Лоренцо. Так в том и была ваша тоска?

Приор. Я смотрел в самое сердце веку, видел его блудливое чело: стыд… а он был бесстыден, бесстыден и весел, вы понимаете ли это? Не желал устыдиться! Брал свечи с алтаря Распятого и нес их к могиле того, кто творил красоту. Красота… Красота… Что она такое? Возможно ли не прозреть, что она такое? А если нет — кому захочется познать на земле хоть что-то, да чтобы ему не мешали хотеть этого скорбь и отвращение?.. Кому? Кому? Да веку! Вам всем! Только не мне, мне одному — нет. И я бежал, бежал от мерзости подобной вольности, высмеивающей прозрение, страдание, искупление. Бежал в монастырь, спасаясь в строгих сумерках храма. Здесь, думал я, в священных окрестностях Креста, здесь страдание властно. Здесь, думал я, повелевают святость и знание, sacrae litterae[65]… И что же я увидел? Я увидел, что Крест предан и здесь. Увидел, что те, кто носит епитрахиль и сутану, те, кого я почитал своими братьями по страданию, отпали от величия духа. Они присягнули врагу, Вавилону великому, и я оказался в одиночестве и здесь. Понимаете вы, тогда мне открылось: себя самого, единственно себя предстоит мне сделать великим — против мира; ибо я наместник и избран. Дух восстал во мне!

Лоренцо. Против красоты? Брат, брат, вы уводите не в ту сторону! Разве здесь нужно вести борьбу? Разве необходимо видеть мир во враждебном расколе? Разве дух и красота противны друг другу?

Приор. Да. Я говорю выстраданную мной истину. (Заминка. Сильно сгущается мрак.) Хотите ль знак того, что меж двумя мирами царит непримиримость духа, чужесть на века? Знак тот — тоска! Вы знаете ль тоску? Там, где разверзлась пропасть, перебросит сияющую радугу она, а там, где поселилось жало той ноющей тоски — разверзлась пропасть. Так знайте же, Лоренцо Медичийский: дух может изнывать по красоте. В минуту слабости, в час сладкого позора, предательства себя тоска приходит. Ведь красоте — веселой, дивной, сильной, — той чудной красоте, что жизнь сама, дух не понять, она бежит его как чужеродное себе, она всегда его страшиться будет, пожалуй, с отвращеньем отвернется, немилосердно высмеет, чтоб он пришел в себя… Ведь может быть и так, Лоренцо Медичийский, что дух окрепнет в муке и великим из одиночества постылого взметнется, что он взрастет и обернется силой, берущей женщину…

Лоренцо. Что ж осеклись вы? Я слышу вас… Закрыл глаза и внемлю. Я слышу песнь… О, жизни песнь моя. Вы замолчали? Ах, как сладко слушать мне самого себя, совсем не трудно… Я вас почти не вижу… Ведь возможно, что в эту ночь умрут мои глаза, но духу оставаться живу. Словом, я слушаю и слышу песнь свою — угрюма песнь тоски… Но, Джироламо, еще ли вы меня не распознали? Тех сфер, куда влечет тоска, нам не достичь — ведь так? — не слиться с грезами вовек. И все же человек столь часто любит с своей тоскою путать окруженье. Слыхали ль вы, как все меня зовут? Владыкой красоты. Но я уродлив. Желт, слаб, отвратен… Я молился чувствам, однако ж сам лишен бесценного из них. Не слышу запахов. Не знаю запах роз, неведом мне и дивный запах женщин. Калека, выродок. И только ли телесно? Я выкидыш природы, я отторгнут с беспутными пороками от лона; угар и хмель взнуздал я, правда, метром и ритмом. Хоть душа моя была мучением, угрюмым буйством, тленьем алкающих страстей; но я разжег их радостным огнем. Козлом, сатиром был я мерзейшим без тоски; поэты ж, вводя меня в круг светлых олимпийцев, и знать не знали о муштре подпольной, какой смирял я бешенство свое. Оно и правильно. Не ведающий пота достигнет ли величья? Никогда. Роди меня земля моя красавцем, не сделался бы я владыкой красоты. Помехи — воли лучший друг. Но мне ли вам это говорить? Вам, кто познал, кто глубоко познал: венцом героя венчается не просто сильный? Коль мы враги, пускай, да будет так, но назову нас братьями-врагами!

Приор. Я вам не брат! Вы слышите, не брат! Велите света принести, коль мрак лишает вас последних сил. О, как я ненавижу эту презренную справедливость, это похотливое всепонимание, эту порочную терпимость противоположностей! Прочь от меня! Велите ей молчать! Я знаю этот дух — слишком хорошо! о, слишком хорошо! Да изыдет он от меня! Я слышу Флоренцию, слышу ваш век — тонкий, наглый, такой терпимый, но у меня он не отнимет сил, меня он не обезоружит, никогда, никогда. Поймите это раз и навсегда!

Лоренцо. Вы ненавидите наш век, а он вас понимает. Кто ж из вас выше?

Приор (в бешенстве). Я! Я!

Лоренцо. Возможно. Значит, вы. Довольно. Ведь не для ссоры звал я вас. И все ж, помилуйте, мне бы хотелось вас видеть в мире и согласии с собой. Но что я слышу? Вы браните дух, дух, что вознес вас, дух, кому к величью позволили вы вознести себя… Согласны? Не вижу вашего лица. Мне думается вот что: в наше время, как вы его рисуете себе, изысканно, исполнено сомнений, терпимо, любопытно и халатно, неограниченно, разносторонне, — в такое время узость человека уже почти что гений… Но простите! Не спорю я и не хочу обидеть, мне бы получше рассмотреть себя и вас… Та сила, что упорно отторгает всеобщее желанье сомневаться, воистину способна к чудесам. Вся та разряженная мелюзга, она ж не верит — да не помнится вам, что там есть вера! — она лишь чует силу и покорна ей… Прошу еще раз я у вас прощенья! Послушайте же дале! Мне сдается, что, понося искусство, небрезгливо вы пользуетесь им, себе на службу поставили его. Поют осанну все вам, гремит здесь ваша слава, имя, ведь город этот, это время готовы перед гордецами падать ниц. Когда и где такая благодарность и столькие дары достались людям, кто, пусть по-своему, своеобразно стремился к славе, добивался славы? И коль в Флоренции познали славу вы, так то случилось только потому, что ведает Флоренция свободу, что избалована она искусством, вплоть до того, что вас избрать готова властителем. Да будь она поменьше — чуть-чуть поменьше — сведуща в искусстве, вас разнесло бы, не превознесло. Вы это знаете?

Приор. Я не хочу то знать.

Лоренцо. А разве вправе мы знать не хотеть? Браните вы естественных людей, невежд, бесстыдников… А вам не стыдно власть получить, когда вы разобрались, благодаря чему она досталась вам?

Приор. Я избран. И вправе знать и все-таки хотеть. Я должен сильным быть. Бог творит чудо. И то, что видишь ты, есть чудо — естественность нам снова рождена. (У бюста Цезаря.) А этот спрашивал, благодаря чему вознесся?

Лоренцо. То Цезарь! Вы-то ведь монах! И вы тщеславны?!

Приор. А как прикажете вы избежать того, когда я так страдал? Тщеславье говорит: страдание не может быть напрасным. Оно должно мне славу принести!

Лоренцо. Ей-богу, так и есть! Мне ли не знать? Монах, ты дивно все продумал! Мы все, властители, эгоистичны; толпа поносит нас, не зная тому причину, а она — страданье. Зовет нас черствыми, не понимая, что нас такими сотворила боль. Мы вправе ей сказать: смотри сама, устраивайся как угодно, клуша, тебе-то жить куда как проще на земле. Я ж сам себе и счастие, и мука!

Приор. Они ведь даже не бранят. Дивятся. Почитают. Посмотрите только, как льнет к сильному «я» то множество, что есть лишь «мы», как служит, как верно служит, прогибая выю…

Лоренцо. Хотя корысть правителя нельзя не видеть…

Приор. Хотя правитель их не награждает за службу ни грошом, лишь принимает должным…

Лоренцо. Козимо, предок мой… Я его помню… Умен был старый, холоден — тиран… «Отцом отечества» прозвали здесь его. Он принял титул, улыбнулся и даже не благодарил. Неужто можно то забыть? Казалось мне, он презирал их всей душой. И презирал с тех пор их сам я.

Приор. Презренью может обучить лишь слава.

Лоренцо. О слава, ты презренность есть толпы! Жалка она и столь пуста, самозабвенно бескорыстна…

Приор. Проста, и править ею так несложно…

Лоренцо. Да больше ничего не нужно ей, как только б ею правили…

Приор. Из самых дальних уголков земли они мне пишут и приходят, целуют край сутаны, поют что было сил мое величье… А разве ж я просил их, хоть благодарил?

Лоренцо. Непостижимо!

Приор. Непостижимо, право! Как они ничтожны, я часто думал, как ленивы, что нет милее доли им, чем послужить другим.

Лоренцо. Всё так! Всё так! Глазам не веришь, как охотно они склоняют выю, — и прекрасно.

Приор. Смеяться впору над податливостью мира…

Лоренцо. Смеясь, смеясь, брать мир, играть на нем, как на готовых гуслях…

Приор. Играть на нем себя!

Лоренцо (лихорадочно). О, мои грезы! Моя власть, искусство! Флоренция, ты гуслями мне стала… Звучала ты прекрасно — той тоской, желанием и красотой, и пела, ты громко пела сильную песнь жизни!.. Всем тихо! На колени!.. Там!.. Я вижу!.. Она идет, приблизилась ко мне… Покровы падают, и кровь моя стремится неудержимо к наготе ее! О счастье! Сладкий ужас! Да, я избран, я избран лицезреть тебя, о Venus Genetrix[66], ты жизнь, ты сладость мира… Плодоносящая краса, искусство, черпающее силу из инстинктов! Фьоренца-Venus! Знаешь, что хотел я? Знай: в е ч н ы й п р а з д н и к — вот воля властелина!.. Нет, останься! Зачем уходишь ты? Зачем поблекла? Не вижу ничего… Накатывает красная волна… Взмывает ужас… Жадный зев… (Обмякнув.) Ты… еще… здесь, тот, с кем мы… объяснились? Поговори со мной!.. Страх… страх… Вольтерра!.. Кровь!.. Я запускал руку во вклады для приданого ради празднеств и принуждал девиц к разврату… Скорей! Скорей! Условья милости…

Приор (подойдя к нему, торопливо, тихо). Misericordiam volo[67]… Их три. Во-первых, покаянье…

Лоренцо (так же). Я раскаиваюсь в разграблении Вольтерры и краже денег…

Приор. Второе: ты вернешь в казну добро, нажитое грехом…

Лоренцо. Мой сын вернет… Еще…

Приор (страшным шепотом, сопровождая его повелительным жестом). А в-третьих, вот: освободи Флоренцию… И тут же… Навсегда… Освободи от гнета своего, своих потомков!

Лоренцо (так же тихо. Таинственная и страстная беседа противников). Освободить тебе!..

Приор. Освободи Царю, Который умер на Кресте.

Лоренцо. Тебе! Тебе! Зачем ты лжешь? Мы поняли друг друга!.. Фьоренца, город мой! Тебе она любима? Говори ж! Любима?

Приор. Дурак! Безмозглое дитя! В могиле одной ногой ты вместе со своим никчемным жонгляжом понятий! Я — я — водоворот страстей: любви надрыва, ненависти сладкого удушья… И я желаю Фьоренце повелителем предстать!

Лоренцо. Несчастный — и к чему?! Что можешь ты хотеть?

Приор. Вечного мира. Духа торжества. И я сломлю эти большие крылья…

Лоренцо (с болью и отчаянием). Не сметь!.. Несчастный ты! Не сметь!.. Я запрещаю, я, Великолепный!.. О, как я тебя понял, ты раскрылся! Ты говоришь о крыльях жизни! Дух, что славишь ты, погибель есть, а жизнь всей жизни есть искусство!.. Я поборю тебя! Пока еще властитель я!..

Приор. Смеюсь я над тобой. Ты умираешь, я поднялся. Мое искусство в прах повергло всех! Флоренция моя.

Лоренцо (в пароксизме). А-а! Чудовище! Злобное чудовище! Так ты увидишь меня сильным и бесчувственным! (Срываясь на крик, опираясь обеими руками на один подлокотник, поднимается со стула.) Сюда! Сюда! Скорей! Бегите все! Хватайте! В цепи! Большие крылья хочет он сломить! В тюрьму! В ров львиный! Убейте же его, того, кто хочет всё убить! Флоренция моя… Флоренция… Флоренция!.. (Он падает, голова откидывается назад. И пока белеют глаза, руки выписывают последнее движение, словно он силится кого-то обнять.)


Справа спереди и с галереи в комнату набиваются слуги с восковыми факелами. Сцену вдруг озаряет мерцающий свет. Пико, Фичино, Полициано, Пульчи, Пьерлеони и художники в ужасе сбегают по ступеням.


Пико. Лоренцо!

Пьерлеоне. Он скончался.

Полициано (в отчаянии). Лауро! Мой Лауро!


Новое движение на галерее. Врываются четверо или пятеро мужчин, их одежды в пыли.


Один из них. Внимание! Внимание! Нас прислали благородные и почтеннейшие члены Синьории! В городе мятеж! Разнеслись слухи, что пророк Джироламо предан, арестован, убит… Народ рвется в Кареджи. Народ хочет видеть брата…

Приор (опустив взгляд на тело противника). Я здесь.

Фьора (с верхних ступеней, прекрасная в освещающем ее свете). Монах, ты слышишь ли меня?

Приор (неподвижный, прямой, не оборачиваясь к ней). Я слышу…

Фьора. Так слушай же! Уйди! Огонь, что ты разжег, пожрет тебя же, чтобы очистить и тебя, и мир очистить от тебя. И если стало тебе страшно, прочь! Не лучше ли желания совсем оставить, чем жаждать пустоты! Уйди! Совсем! Монахом будь!

Приор. Я люблю огонь.


Он оборачивается. Все расступаются; перед ним образуется почтительный проход. И в свете факелов он медленно идет по нему, вверх, прочь, в свою судьбу.

Загрузка...