20. ИНФЕКЦИОННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ

В то время инфекционное отделение носило название «станция 6». Я не помню, как попал туда. Не помню, какой мне был оказан приём. Я лежал па ужасно грязной нижней койке под изорванным в клочья одеялом. Невыносимо хотелось пить. У меня был страшный жар, горло распухло, глаза ничего не видели, лицо перекосила судорога.

Меня разбудил капо, чех по национальности; он велел мне подняться и идти к профессору. Я уже знал о нём кое-что: это был литовский профессор, принадлежавший к антирусским кругам; тем не менее он попал в Штутгоф. Он и его молодой коллега, американец литовского происхождения, выгодно отличались от остального врачебного персонала, который обслуживал Штутгоф. Это были хорошие специалисты, и они не поддались той разлагающей деморализации, которая превратила остальных лагерных врачей в настоящих садистов.

Босой, в короткой рубашке, я заковылял по длинному, насквозь промёрзшему коридору в профессорский кабинет. Профессор в это время осматривал глаз другого заключённого и жестом велел мне подождать. Я едва держался на ногах. Рядом сидел польский мальчик в чистой полосатой одежде, какую в Штутгофе носили санитары. Ему было лет тринадцать-четырнадцать. Он выхватил у меня мою больничную карту и, когда профессор отворачивался, старался острым углом карты ткнуть меня и живот. При этом с его губ не сходила садистская улыбка. Таких мальчиков можно было встретить во всех отделениях ревира. Попав в ревир, они оставались там навсегда. Капо и санитары делали из них «мальчиков для радости». Их кормили пищей, отобранной у заключённых, и они невероятно терроризировали больных. Трудно даже представить себе, насколько эти дети были развращены. Им ничего не стоило надругаться над трупом или издеваться над умирающим. Что же касается этого зверёныша, который сидел в кабинете у профессора, то он был просто мальчиком па побегушках у врачей.

Профессор наполнил шприц какой-то ярко-красной жидкостью и сделал мне укол в ягодицу. Кроме того, он дал мне несколько красных таблеток и велел принимать по две через каждые три часа. Моча у меня стала красная, но профессор сказал, что таблетки помогут, и они действительно помогли.

Дня через два воспаление в горле стало проходить, а на лице началось сильное шелушение. Опухоль на лице уменьшилась, зато воспалились все слизистые оболочки: закрылся слёзный канал, в носу всё распухло и горело… Выписавшись из ревира, я ещё долго мучился со своими слизистыми оболочками. В результате я почти полностью потерял обоняние. В Штутгофе, правда, можно было свободно обойтись и без обоняния, но теперь это сопряжено с целым рядом неудобств.


Хотя с горлом у меня стало лучше, температура по-прежнему была высокая; ко всему ещё появились сильные боли в груди и под левой ключицей,

Я неоднократно указывал профессору и капо на этот немаловажный для меня симптом. И каждый раз они отвечали, что это пройдёт. Но это не проходило, хотя я снова обрёл известную ясность мысли и даже начал понемногу есть. Как раз в это время из Дании от Красного Креста я неожиданно получил две посылки. Теперь я был богатым человеком, которому следовало уделять внимание. Я сразу заметил, как резко изменилось отношение ко мне со стороны больничного персонала. Получив от меня пару сигарет, капо немедленно приказал другому заключённому убирать по утрам мою койку.

«Станция 6» была инфекционным отделением. Здесь многие лежали с рожей, которая нередко косила заключённых, как чума. Наверное, на «станции 6» были представлены все заразные болезни, какие только существуют на земле. Но больше всего здесь было туберкулёзников: почти на каждой койке лежало по два высохших живых трупа.

Однажды, после того как я запихнул в себя немного больничной еды и задремал, меня вдруг разбудил помощник капо. Он стоял рядом и ругал меня последними словами. Наконец я сообразил, что он до крайности возмущён моим поведением. Оказывается, я не вылизал как следует ржавую железную ложку, которую отдал ему после обеда вместе с миской. Он потребовал, чтобы я немедленно поправил свою ошибку. И успокоился лишь после того, как я облизал эту проклятую ложку. Тогда я решил проследить, что же происходит с нашими грязными ложками. Убедившись в том, что они чисто вылизаны, помощник капо бросил их в пустую миску, и там они оставались до следующей трапезы. Их даже не ополаскивали холодной водой.

Для инфекционного отделения это был один из способов «легального» убийства. Другой способ был обусловлен требованиями здешней «гигиены». У нашего капо была настоящая мания чистоты. Сам он брился и помадил волосы несколько раз в день и почти всё свободное время смотрелся в зеркало. Его одежда всегда отличалась безукоризненным покроем, а складка па брюках была острая, как лезвие ножа.

Однако он заботился не только о своей, но и о нашей чистоте. В январе и феврале, когда я лежал на «станции 6», морозы доходили до 20 градусов, бушевали метели, и в нашем длинном коридоре каждое утро высились огромные сугробы снега, который набивался сквозь широкие щели в стенах и полуоткрытые двери. Но как бы ни было холодно, два раза в неделю помощники капо открывали настежь все окна и двери, переворачивали матрацы, очищали койки от опилок и стружек, а потом подметали и мыли полы. Как правило, мытьё продолжалось около двух часов, и всё это время мы стояли в одних коротких рубашках, дрожа от холода. Исключения не делалось никому: ни больным с высокой температурой, ни умирающим.

Но и этого нашим мучителям было мало. Два раза в неделю нас будили в половине четвёртого, и мы в одних рубашках шли в баню по холодному, засыпанному снегом коридору. Потом становились под струю горячей воды, надевали свои влажные рубашки и возвращались обратно в палату.

Купаться приходилось всем. А тех, кто не мог двигаться, несли на спине более крепкие товарищи. На следующий день после купанья на «станции 6» всегда было много покойников.

Сначала я не всё понимал. Но в конце концов до меня дошёл зловещий смысл этих процедур. С конца февраля и до 1 апреля всех туберкулёзников «станции 6» каждое утро, в любой мороз, в пургу и вьюгу, выгоняли во двор в одних коротких рубашках, коротких полотняных штанах и деревянных колодках. Там они стояли до обеда и делали лечебную гимнастику.

Врачи-эсэсовцы решили, что туберкулёзники умирают слишком медленно, и прописали им свежий воздух и лечебную гимнастику.

Я видел, как эти живые скелеты весом от тридцати до тридцати пяти килограммов отчаянно дрожали от холода и покорно старались выполнять команды, подаваемые капо или санитарами. Но при этом они лишь беспомощно взмахивали своими худыми руками, словно ещё не оперившиеся птенцы.

Но лечение не пропало даром. К 1 апреля на «станции 6» не осталось ни одного больного туберкулёзом. Все умерли, в общей сложности около 250 человек»


В инфекционном отделении я, вероятно, пролежал около трёх недель. Температура не падала; напротив, она постепенно повышалась. Рожа почти прошла, однако лицо оставалось обезображенным, а слизистые оболочки были по-прежнему воспалены. Горло больше не болело, но боли и груди усиливались день ото дня, и я всё время страдал от жажды. Если не считать нашего путешествия в Штутгоф в товарном вагоне, мне никогда в жизни так не хотелось пить. Нам давали лишь немножко «кофе», но это не помогало. А пить из водопровода было строжайшим образом запрещено: вода была заражена тифозными бациллами. И всё-таки мы пили её. Пару раз я пытался пробраться по коридору в уборную, чтобы напиться, но меня ловил ночной дежурный, давал мне хорошую взбучку и прогонял обратно в палату.

Каждое утро мы шли в умывальную, которая одновременно была и моргом для тех, кто умер ночью. Мы стояли там в своих коротких рубашках, босиком на каменном полу, заляпанном грязью. Некоторые мыли свои миски в том же тазу и той же водой, в которой больные ополаскивали свои воспалённые гноящиеся ноги.

Однажды утром я встретил в умывальной одного своего земляка, с которым познакомился, когда мне было ещё лет двадцать. Он чуть не умер в Штутгофе от воспаления лёгких. У меня было красное опухшее лицо, кожа шелушилась, а лихорадка сжигала моё измождённое тело. И когда я заговорил с ним, он меня не узнал. Я весил тогда меньше 35 килограммов.


Наконец мне удалось однажды привлечь к себе внимание профессора, и он бегло осмотрел меня.

— Флегмона и водянка, — кратко сказал он.

В тот же день меня снова послали в амбулаторию. Санитар попытался специальным аппаратом отсосать воду из поражённых участков тела. На следующий день моё состояние значительно ухудшилось, боли стали невыносимыми, снова подскочила температура. Профессор сказал, что меня надо оперировать. Капо, который слушал наш разговор, злорадно ухмыльнулся:

— На эту операцию я посмотрю с удовольствием, — сказал он.

То, что я называю «амбулаторией», было и операционной, и перевязочной. Кто никогда не переступал её порога, может считать себя счастливым. Если вы не видели гнойную флегмону, то ещё не знаете, что такое воспаление, опухоль и гной. Когда с больного снимали бинты (бинты в Штутгофе были бумажные), струя гноя тут же заливала пол. Вонь стояла невыносимая.

Бинты снимали санитары и лишь в особо тяжёлых случаях — врачи. Впрочем, у врачей и без того хватало работы: с утра до вечера они резали и кромсали больных. Операции происходили в другом конце зала на нарах, которые когда-то были обтянуты клеёнкой; теперь эта клеёнка свисала клочьями. Больной сам залезал на нары, если только у него хватало сил. Ни о каком наркозе не было и речи. Мы были низшей расой, а наркоз стоил дорого. Если оперировали не ступню, не голень и не бедро, то больного крепко привязывали за ноги и два дюжих санитара прижимали к нарам его руки и голову.

Прежде чем начать операцию, врач обычно закуривал сигарету. Если больной кричал, что, впрочем, случалось крайне редко, его быстро отучали от этой вредной привычки. Один-два хороших удара по физиономии сразу убеждали его в том, что ему абсолютно не на что жаловаться. В Штутгофе сентиментальность была не в моде.

Передо мной оперировали одного русского военнопленного. Врач сделал на его распухшей стопе два глубоких разреза — тот даже не застонал. Из раны потоком хлынул гной, смешанный с кровью.

Пришёл мой черёд. Я взобрался на залитые кровью нары. Должно быть, я немного замешкался; во всяком случае, капо «Станции 6», стоявший возле меня, поджал губы и ехидно спросил:

— Что, воспитание не позволяет?

Я лёг на нары совершенно голый. Мои ноги были крепко привязаны; одну руку держал капо, другую — санитар.

— Меня чертовски интересует, будешь ты кричать или нет, — сказал капо, наваливаясь на меня всем телом.

Я с такой силой сжал пальцы в кулак, что даже хрустнули суставы. Сначала врач сделал глубокий надрез над сердцем. Было больно, но не очень. В общем не так уж приятно, когда у тебя выдавливают из раны кровь и гной. Затем врач взялся за опухоль под ключицей; это была самая тяжёлая и самая болезненная часть операции.

Под ключицей он сделал даже не разрез, а целую дыру величиной с большую монету. Из дыры вырезал всё мясо. Рядом он вырезал вторую дыру, немного поменьше. Между ними глубоко под кожей просверлил канал. Потом он выдавил из обоих ран кровь и гной, сделал из марли тампон и просунул его в канал между двумя ранами. Такие же тампоны он запихал в раны, положил сверху кусок ваты и забинтовал бумагой весь торс. Операция закончилась.

— Чёрт побери! А ведь ты не кричал! — сказал капо, когда я слезал с нар.

— Верно! Но я выдержал только потому, что ты стоял здесь и ждал, что я закричу, — пробормотал я, надевая с помощью санитара рубашку поверх бинтов.

Капо посмотрел на меня со злобой, но затем изменил тон и сказал довольно миролюбиво:

— Ну, прощай! От рожи мы тебя вылечили, от флегмоны — тоже. Теперь тебя переводят в другое отделение.

Загрузка...