Глава 11

Она вот-вот должна прийти. Мы договаривались на половину одиннадцатого. Уже без четверти, и я все сильнее начинаю нервничать. Она опаздывает, а ей следует быть пунктуальной: их операция наверняка расписана по минутам, они – цацкаясь с моим отцом – и так упустили много времени.

Промедление для них смерти подобно. А они надеются сделать еще так много. С моей помощью.

Я хожу из угла в угол, бесцельно слоняюсь по мастерской, выключаю, оставив только лампу на рабочем столе, светильники, подхожу к тому окну, об осколки стекла которого перерезал себе горло несчастный отставник. Через вновь вставленные стекла, положив руку на новую раму, смотрю во двор, и мне кажется: это она идет по дорожке через сквер, приближается к моему крыльцу.

Нет, она не красива. Лицо с неправильными, резковатыми чертами. Высокие скулы. Слишком темные для такой бледной кожи глаза. Тонкий нос. Словно надутые от обиды губы большого рта. Она худая. И эти вечные шарфики! Эти косынки! Словно она стесняется бледно-сиреневых жилок. Мне же нравятся жилки на ее шее, нравится, что идущая от затылка впадинка заросла более темными, чем выше, волосами. И более жесткими. Я даже чуть наколол губы, тогда, в пансионате.

Она подходит все ближе, а я оборачиваюсь и смотрю на ее лежащие на рабочем столе фотографии. Недавно отглянцованные, они разложены в хронологическом порядке. Ее характер как бы проявляется от фотографии к фотографии. От первого сделанного мною снимка к последнему. Она словно постепенно оживает, чтобы с последней фотографии уже по-настоящему, очеловеченно взглянуть на меня.

С упреком. Испуганно. Как бы говоря: «Ну и чего ты добился?»


Она подходит к крыльцу, поднимается по ступеням, нажимает кнопку звонка. Я иду открывать, взявшись за щеколду, смотрю в глазок. В глазке ее рот кажется еще больше, худоба и высокие скулы – явственнее. Она переминается с ноги на ногу, поправляет ремешок сумки. Что у нее в сумке? Пистолет? Или она собирается подсыпать яду мне в виски? Или – такой поворот тоже нельзя исключать – в критический момент призовет на помощь кого-то другого, сама выйдет на кухню, зажмет уши? Значит, у нее в сумке рация?

Я открываю дверь.

– Здравствуй!

– Здравствуй! – Я отступаю чуть в сторону, и она проходит в мастерскую.

Закрыв дверь, я иду вслед за ней.

У нее угловатая фигура, лопатки торчат, хвост рыжеватых волос сбился на сторону. Звук захлопнувшейся двери заставляет ее вздрогнуть, но она не оборачивается, подходит к рабочему столу, небрежно бросает сумку в кресло.

– Ты опоздала, – говорю я, обходя стол с другой стороны и оказываясь с ней лицом к лицу.

По всему видно – она действительно очень испугана. Только теперь это настоящий испуг, не тот, что отображен на ее фотографии.

– Да, – кивает она. – Меня подвозили, но остановил патруль. Проверяли документы…

Это сказано таким тоном, что до меня наконец-то доходит: и она все поняла, она знает – я готов ко всему, я разобрался, кто она такая.

– Кто? – все равно спрашиваю я.

– Кто подвозил? Ты же знаешь! Зачем спрашиваешь?

«Неужели она собирается перейти на мою сторону?» – думаю я и предлагаю ей кофе.

– Да, пожалуйста, – говорит она. – Только не крепкий…


А потом я открываю глаза. Двор пуст, никого нет на пересекающей сквер дорожке, никто не поднимается по ступеням крыльца, никто не звонит в мою дверь. Да и я уже давно не стою возле окна, а сижу у рабочего стола. Передо мной – ее фотографии.

Я делаю хороший глоток виски и думаю, что в любви, вернее, в том чувстве, в том ощущении происходящего с тобой, которое принято называть любовью, и заключена ее развязка. Рано или поздно, но это чувство неизбежно проходит. Иногда – не проходит, а проносится, испаряется вмиг. Финиш! Раз – и нет!

Но удивительно даже не это. Удивительно, что прочие чувства всегда остаются с тобой. Скажем, злость или зависть. В них сидит некий особый механизм, их подпитывающий, заставляющий существовать практически вечно. Начав завидовать, остановиться уже невозможно. Подобные чувства пухнут как на дрожжах. По спирали поднимаются вверх. Там склеиваются, соединяются. Любовь же – чувство изолированное и в особенности уязвимое, в особенности недолговечное, когда в другом человеке ты начинаешь видеть самого себя, тем более – себя прежнего, а значит – лучшего, чем сейчас.

В Татьяне я себя таким и видел: таким, каким был еще с Лизой. И ловил момент, каждое мгновение, проведенное с нею, словно снимал на фотопленку, словно разбивал непрерывность на отдельные изолированные кадры, фрагменты. Это сыграло свою роль: даже тогда, когда я понял, кто она и что ей от меня нужно, когда понял, что она действует не в одиночку, что ею кто-то руководит, я все равно продолжал ее любить. Поразительно!


Представляю, какие чувства испытал мой отец, когда впервые увидел Татьяну. Не угрызения совести – подобное чувство было ему, я думаю, абсолютно неведомо, – но нечто такое, что помешало ему сразу от Татьяны избавиться. Он держал ее возле себя неким напоминанием о прошлых достижениях. Он, если можно так выразиться, был виноватее меня.

Я-то до поры до времени не подозревал о своем даре, ни разу не использовал его ни для себя самого, ни для других. Он же – знал, знал и использовал. Он смог всех перехитрить. Выждал время, заставил поверить, что послушен, что на большее, чем быть орудием в чьих-то руках, не претендует.

Жаль, что технические возможности не позволяли – и не позволяют сейчас – сделать один групповой снимок всех тех, кто подлежит уничтожению. Отец бы выполнил свою работу одним широким движением скребка, но наверняка тут же получил бы пулю в затылок.

Отец работал постепенно, шагами: сначала этот, потом другой. Копил фотографии тех, кто мог оказаться опасным. Для отца высшей мечтой было заиметь фотографию Бориса Викентьевича. Вскоре она у него появилась, но он не спешил. Вытянул из начальника все необходимое, и только после этого Бориса Викентьевича не стало.

Так почему же отец продолжил службу? И продолжал использовать свой дар на полную катушку? Со спокойным сердцем? Очень просто: не оставалось, как он думал, никого, кто знал бы о его даре.

Отец ошибался. Борис Викентьевич, подозревая, что рано или поздно отец ускользнет, но все равно оттягивая и оттягивая момент, когда ему следовало пустить моему отцу пулю в затылок, оставил-таки рапорт: Миллер Генрих Рудольфович, капитан госбезопасности, может делать то-то и то-то, представляет опасность. Рапорту никто не поверил – Борис Викентьевич был уже мертв, перед смертью, на допросах, по мнению допрашивающих, спрыгнул с ума, значит, и до ареста был несколько не в себе, только этого не замечали ни коллеги по работе, ни чада и домочадцы. Рапорт так и пролежал много-много лет в папке с грифом «Хранить вечно», пока на него не обратили внимание.

Ей-богу, это были выдающиеся люди. Каких еще рапортов нет в таких же папках! Неужели все, что в них изложено, тоже может оказаться правдой?


Почему-то о соскобленном Борисе Викентьевиче я и думал, пока в квартире отца лысый сдвигал в сторону разложенные на столе фотографии, разливал водку. Он поднял свой стакан, выпил, неторопливо достал пачку сигарет, распечатал. На его лице не дрогнул ни один мускул, словно он влил в себя двести граммов минеральной воды.

– Что вы так на меня смотрите? – спросил он, прикуривая. – Пейте!

Я выпил. «Приветик» был вполне годен к употреблению.

Я поднялся, вышел на кухню и вернулся оттуда с колбасой.

– Хотите закусить?

– Можно. – Он налил еще по одной. – Чтоб хотелось и моглось! – Выпив, развернул фольгу, понюхал колбасу. – Тухлая! Давайте под курятину. – И глубоко затянулся.

Меня уже начало пробирать с первого стакана, и поэтому по второму я выпить не спешил.

– Сколько вам лет, Генрих Генрихович? – спросил он.

– Без году сорок.

– Почти ровесники. Можно без церемоний? Меня зовут Саша. В деревне, где я родился, или Сашки или Лешки. Были, правда, еще Пашки и два-три Владимира, но мы, Лешки-Сашки, задавали им жару. Так вот, Генрих, у меня чутье. Оно никогда меня не подводило: ты влез во что-то очень серьезное. Пусть не по своей воле, пусть с чьей-то подачи, но ты завяз по уши. Я прав?

– Может быть. – Решившись, я поднес стакан ко рту и высадил содержимое.

– Ладно, что ходить вокруг да около! – Он прикурил новую сигарету от старой. – Твою мастерскую потрошили профессионалы. Не профессионалы-домушники, а профессионалы, – он запнулся, перегнулся ко мне через стол, – профессионалы-гэбэшники. Пусть бывшие, но почерк чувствуется. Такие же и убрали твоего отца, а потом – исполнителя. Они и здесь шарили. Понял? – Саша опустился на стул. – Понял, я спрашиваю?

– Понял, – кивнул я. – Понял. Только – зачем?

– Что – «зачем»?

– Зачем им все это?

– Есть одна ниточка. Тонкая-тонкая.

Он замолчал. Передо мной сидел усталый, в несвежей рубашке человек. Он засучил ногами, сбросил намявшие за день ноги туфли. Прокуренные желтые пальцы, мелкие, почерневшие от табака зубы. Он, конечно, хорохорился, но за его позой, за манерой говорить свысока проглядывался загнанный в угол человек, не знающий, откуда последует новый, быть может, самый опасный удар.

– Какая? – спросил я.

– А ты въезжаешь! – Он ухмыльнулся. – Въезжаешь! – И снова перегнулся ко мне. – За ним, – Саша ткнул в одну из фотографий Байбикова, – идет охота. Несколько покушений за последние два месяца. Причем – подготовленных. Но каждый раз что-то срывалось. Заряженная машина взорвалась чуть раньше, и его только легко ранило. Мудак снайпер вместо него снял другого. Одним словом, в рубашке родился.

Он разлил остатки водки.

– А мой лучший друг – нет! Давай! Мы выпили.

– Мой друг ушел из нашей системы, открыл охранное агентство, нанялся охранять этого козла и погиб во время одного из покушений. Понимаешь? Заслонил собой клиента. Лучший друг!

– Понимаю, – сказал я.

– Ни хера ты не понимаешь! Ни хера! Убили из-за певшего на митингах козла! Из-за перезрелого комсомольского начальничка!

– Разве сейчас не поет?

– Не поет. Ты что, не знаешь? Он теперь депутат. Затаился наш козлик, затаился. Даже собирался утечь за границу. Ранение помешало. Долечится – попробует еще раз. Знаешь, почему? Не знаешь? А мне мой друг рассказывал. Он у прежних соратников разжился кое-какими документиками. Ими можно устроить такую бучу, что многие будут просто рады получить пулю в жопу. Лишь бы больше не стреляли. Лишь бы только этим отделаться. Что в этих бумагах – не знаю, но ценят их высоко.

– Из-за бумаг его и хотят убить? – перебил я.

– Вернее всего, – кивнул Саша. – А если нет, то причин всегда немного.

– Например?

– Деньги. Женщины. Кому-то перебежал дорогу. Лезет не в свое дело. Много знает или знает то, что ему не положено. Какая тебе нравится больше других?

– Вторая, – сказал я. – Думаю – вторая.

– А я говорю – последняя. Мой друг намекал. Говорил – сладкоголосый, получив документы, от радости прыгал до потолка. Хотя…

Саша свинтил крышечку с бутылки виски и хитро, исподлобья взглянул на меня.

– Зачем тебе столько его фотографий?

– Для работы. Собираюсь поехать с ним в командировку. Он едет куда-то в горячую точку. Как депутат. С ним всегда ездят журналисты, фотографы. На этот раз поеду я.

– Ты же голых баб снимаешь! Зачем тебе горячая точка? Бабы надоели?

– Решил поменять профиль. Сменить тему. Мой агент посоветовал.

– Как его зовут?

– Кого?

– Агента!

Я назвал Кулагина. Саша налил мне и себе виски, мы чокнулись.

– Не сдохни раньше своей командировки, Генрих! – сказал он.


Я проснулся утром в бывшей своей комнате. Солнечный лучик, как много-много лет назад, с такой же неторопливостью, которой я не встречал больше нигде, ни в одном доме, полз по моему лицу. Он остановился на крыльях носа, заставил чихнуть, пополз дальше.

Да, мы посидели неплохо: спал я одетый, носки заскорузли и гордо топорщились на моих, словно начавших самостоятельное существование ногах.

– Эй! – позвал я своего ночного собутыльника. – Эй!

Мне никто не ответил. Тяжело перекатившись на живот, я придвинулся к краю кровати, встал на грозящие вот-вот подогнуться ноги, на полусогнутых продвинулся к двери в большую комнату. Никого! Только смятое покрывало на диване да подушка, хранящая очертания бедовой головы представителя клана Лешек-Сашек. Наш ночной разговор припомнился мне не сразу, а когда он все-таки всплыл в памяти, я почему-то, передернувшись, процедил сквозь непослушные губы:

– У, хитрый ментяра!

Зачем он мне рассказывал про своего погибшего друга, про какие-то там ниточки, про бывших гэбистов? Про документы?

Не для того же, чтобы помочь. Мой, правда, небольшой опыт общения с подобной публикой свидетельствовал: эти люди всегда на службе, а на таких, как я, им глубоко наплевать. Да, наплевать. Снимает, как он выражался, баб и к тому же, по его меркам, богат. Во всяком случае, богаче его самого, который якобы пашет с утра до вечера, а в ответ – ни признательности, не денег. Только шпыняние начальства.

Я добрался до кухни, напился из-под крана. Алкоголь взыграл во мне, в висках застучали молоточки, мне потребовалось немедленно сесть. Опустившись на табуретку, я тяжело вздохнул: он и напоил меня специально, наверняка хотел что-то из меня выведать, а меня же потом и упечь. От подобных мыслей мне стало совсем плохо: я вытошнил все бродившее в моем желудке в раковину.


Отмокнув под душем, я выпил холодного чая, достал из кофра записную книжку, нашел номер Байбикова. По характерному звуку гудка мне стало ясно, что у Бая стоит определитель. Трубку долго не поднимали, я уже собрался дать отбой, как что-то щелкнуло, и меня окутал густой и объемный голос.

– Да! Я вас слушаю!

– Будьте добры Максима, – сказал я.

– Простите?

– Будьте добры Максима Леонидовича, – поправился я.

– Кто спрашивает? – Густоголосый был строг.

– Его спрашивает Генрих Генрихович Миллер.

Возникла небольшая пауза, после чего тот же голос, но уже бойчее и как бы площе произнес:

– Минутку!

Минутка растянулась. Я достал сигарету. Курение на пустой желудок и с похмелья – великая вещь, способная затормозить время. Молоточки в висках работали так, словно во мне поселилась целая стахановская бригада. Табачный дым корябал горло.

Наконец Бай подошел к телефону.

– Привет! – сказал он с такой интонацией, будто мы с ним расстались два дня назад, а я обещал позвонить, но не позвонил.

– Ну, какие новости?

– Максим, у меня к тебе дело, – начал я, но тут молоточки, кажется, начали пробиваться наружу.

– Говори громче! – Бай всегда и сам любил говорить по телефону громко. – Тебя плохо слышно!

– У меня к тебе дело! – повторил я.

– Приезжай! Ты сейчас свободен? Свободен? Тогда записывай. – И он продиктовал адрес.


Зачем я к нему отправился? Что мною двигало?

Во всяком случае, не похмелье.

Удостовериться, что Татьяна действительно была им совращена? Дабы не – язык просто не поворачивается это произнести! – дабы не покарать невинного?

Чушь! Как будто мне было мало обертки от шоколада «Аленка»! Ее рассказ лег на благодатную почву. Я всегда хотел прижать моего дружка детства к ногтю. Каких только кар я ему не выдумывал! А тут он просто плыл ко мне в руки. Вернее, на кончик моего скребка. Если бы я полнее, тоньше владел своим даром! Я бы изничтожил его медленно, мучительно. Или оставил бы в живых, но – калекой. Я бы провел лоботомию, и Бай до конца своих дней прожил бы растением. Гнусным, вонючим.

Я был готов отомстить. Конечно, готов. Я же ее любил. Пусть я любил скорее не ее саму, а Лизу, но это было глубоко запрятано, закрыто, загнано. Я физически ощущал то, что Бай делал с нею. Я выстраивал кадры, словно просящиеся в лихой журнал для педофилов, переводил в зрительный ряд все то, что она мне рассказала, и с какого-то момента, с того, когда я полностью въехал в ее рассказ, сжился с ним, мне начало казаться, что это меня прикармливал Бай, меня он приголубливал, растил, опутывал. Что это меня он брал покататься на машине, для меня доставал билеты на спектакли, меня знакомил с небожителями-актерами. Мне дарил красивые книжки, меня кормил мороженым и шоколадками. В конце концов это меня он завел к себе домой, поговорил о том о сем, почувствовал, что я уже полностью в его власти, взял мою руку – в цыпках еще, с царапинами после моих попыток все-таки заставить любимого сиамского кота гадить непременно в унитаз, – взял мою маленькую руку и положил на выпростанный из ширинки член, огромный, жилистый, с пунцовой блестящей головкой. Что это меня потом тошнило, а он стоял возле с полотенцем – заботливый, нежный, довольный – и, кружа вокруг да около, выпытывал: ведь я никому не скажу, ведь я не хочу, чтобы мы перестали видеться, ведь мне понравилось, а тошнит меня всего лишь с непривычки. Что это я, я, черт побери, ответил: нет, никому не скажу, хочу с ним видеться, хочу, и мне понравилось, понравилось, понравилось…


Я взял листок с адресом, вложил его между баевских фотографий, перетасовал их как колоду карт. Листок выпал, спланировал на стол.

К горлу подкатывала тошнота. Я заглянул под стол, вытащил оттуда бутылку из-под виски. На донышке немного плескалось, совсем чуть-чуть. Я запрокинул бутылку. Несколько капель упали на язык, и меня – я еле-еле успел добежать до туалета – вывернуло наизнанку.

Я вытер губы тыльной стороной руки, сел на кафельный пол, прислонился к стене. Собственно, а что было необычного в ее просьбе? Только одно: то, что отец поделился с ней своей тайной. Я попытался вспомнить его слова, сказанные там, на набережной, за несколько минут до его смерти. Что-то подобное он наверняка выплеснул и на Татьяну. Она поверила. И попала в точку. Ее тоже можно было понять: мой отец, а теперь я были ее последней надеждой.

Загрузка...