9


Сын советника губернской казенной палаты, по матери племянник генерала, Коршунов полагал себя и верноподданным и гражданином России. Верность престолу он разумел как чувство первобытное, доставшееся ему с первыми голосами над колыбелью и поясным портретом бородатого мужчины с жестокими и печальными очами. Портрет в простенке трижды поменялся за жизнь Коршунова, вернее, дважды, первый выплыл из туманов младенчества, он существовал как бы изначально. Два портрета ушли в черном крепе, под пьяные слезы отца и проклятия тем, кто посягнул на кровь помазанника божьего. Когда меж бархатных портьер появился третий портрет, Коршунов служил штабс-капитаном, презирал отца, а в царствующем монархе видел то, о чем не принято было говорить вслух: мягкость и бесхарактерность, печаль и жертвенность. Никогда не видевший монарха, Коршунов сделался его непрошеным опекуном и сострадальцем, вместе с ним горевал по жертвам Ходынки, негодовал на императорский дом Японии, честил петербургскую толпу, вынудившую январские пули — новое страдание государя.

Родился Коршунов в Екатеринбурге, служил в Западной Сибири, близко к Оби, радуясь всякой новой рельсе, грудам шпал, железным и бревенчатым мостам, деревянному, на каменном основании, зданию станции Обь. Суровый человек, не заплакавший на похоронах своего первенца, Коршунов подавил умильные слезы, когда локомотив приволок в Ново-Николаевский поселок храм на колесах, блиставший синим лаком наружных стен, крохотной, осененной крестом звонницей с тремя колоколами над входным торцом вагона. Подвижная церковь назначена была для новых мест, где не было каменных храмов, а только черные таежные гнезда раскола, проказа иноверчества, каменные капища остяков, еще трепещущих своего бога — Турму.

Отдаленность Сибири, необходимость строить, подвигаться на Восток, споспешествовать прогрессу — все это питало в Коршунове гражданина. Он верил в будущее Ново-Николаевского поселка на берегу Оби и полагал, что если быстрота и дешевизна езды на чугунке почти задушили пассажирские перевозки от Тюмени до Томска по Иртышу, по Туре и Оби, то потеря эта многократно возместится оживлением таких важных торговых пристаней, как Бийск, Барнаул, Сургут, Березов и Обдорск. Он близко сошелся с умным инженером Кнорре, с ним обсуждал будущее Сибири; домогался назначения в действующую армию, когда эшелоны чередою потянулись через Ново-Николаевск к Харбину, оглашая победными воплями кабинетскую тайгу — неоглядные, принадлежащие кабинету его императорского величества земли. Коршунова направили в Маньчжурию с сибирским пехотным полком, и там, хранимый богом, государем и судьбой, не получив и царапины, чудом избежав плена, Коршунов быстро двигался по службе. К концу проигранной войны он служил при генерале Надарове и более всего ненавидел нижних чинов, приписывая поражение их нежеланию воевать. В Харбин он покатил по рано подсохшей, с обещанием жестокой засухи, земле 1904 года и на каждой версте находил следы преступной нераспорядительности: ржавеющие в придорожных болотцах рельсы, кипы подгнивающих шпал, гари, варварские порубки, брошенное навсегда мостовое железо. Но он ехал по молодой дороге и молодости ради многое прощал. За Иркутском на станции Байкал эшелон погрузили на ледокольный паром — короткой июньской ночью они переправились на рельсовые пути Мысовой. В тиши лунной ночи, в добрых всплесках байкальской волны, в благополучных перемещениях с рельсов на рельсы Коршунов видел добрый знак. А полтора года спустя он во главе эшелона георгиевских кавалеров ехал обратно по каменистому, вырванному у скалистых гор карнизу, ныряя в тоннели, огибая южную оконечность Байкала. Враждебное, уступленное забастовщикам Забайкалье, иркутское ничтожество Кутайсова, жидовский базар — этими словами Коршунов определил для себя всякий митинг оппозиционно мыслящих людей, — на площадях и улицах города взывали к силе и мести Коршунова. Снаряжая его из Харбина, Надаров объявил ему о повышении, одарил новым мундиром, папахой и погонами. Много истязующей новизны вломилось в жизнь Коршунова, впрыгнуло на грубых тяжелых ногах, оставляя отпечатки каблуков: повальное шулерство, и не за зеленым карточным столом; бездарные сражения; ненавидящий взгляд солдата, а более всего октябрьский манифест государя. С того несчастного дня, когда Коршунов в Харбине читал текст манифеста с телеграфной ленты, он оскорбился чудовищной уступкой, малодушием и отныне пожалел государя презрительной жалостью, без ореола. В Харбине катастрофа казалась Коршунову полной, всякое слово манифеста принималось им в прямом значении. И какое освобождение вступило в его душу, когда, выехав из Харбина, он убедился, что дело не проиграно, что малодушные строки манифеста сиротствуют на лежалых номерах газет, на обрывках бумаги, приклеенной к заборам и афишным тумбам!

Коршунов не лгал, когда сказал иркутскому полицмейстеру, что не прольет случайной крови — не в Сибири решится его карьера, не в попутной тайге, а в столице. Коршунов предупрежден: станция Зима в руках комитетчиков, то же и в Черемхове и во многих местах на пути к Красноярску, и всякий день может принести изменения к худшему. Отцепить теплушку? Солгать, что ссыльные сами задержались на одной из станций? На сибирской однопутке не пройдет и часа, как какой-нибудь машинист споткнется об одиноко стоящую вымершую теплушку. Опрокинуть ее в снег? Теплушку снег не спрячет: много инженерных грехов укрыл он, а вагона не укроет. А откройся расправа, и завопит голодраная, вшивая Россия, тогда, пожалуй, и начальство пожертвует им; примет его солдат, унтеров и офицеров, а его — в грязь...

И Коршунов решил — теплушка послужит ему прогонной бумагой, даст привилегии в быстром движении к Омску. Старался не думать о ссыльных, а думалось все чаще и надсаднее. Сердито гремел дверью купе перед носом поручика-адъютанта, разыскавшего Коршунова в Харбине, — он оказался дальним родственником Линевича и попал в эшелон, хотя был не герой, а трус недавней войны. Коршунов заставлял себя думать о будущем, об Омске, о родном Екатеринбурге и России, но мысль поворачивала вспять, в постылый, всем торгующий и все продающий Харбин, и в хвост поезда, в теплушку ссыльных, увенчанную железной дымящей трубой. Адъютант, Владимир Симбирцев, обиженно горбился в коридоре, у окна, его мысли и желание были тоже в теплушке, с единственной во всем эшелоне женщиной. Он разглядел ее: она представлялась ему жертвой, женщиной приличного круга, совращенной обманом или силой. Коршунов не держал ее в памяти, женщины случались ему, но никакой роли в его жизни не играли — брал он их редко, по нужде, как берут обед или в урочный час баню. На станциях выходил непременно и убеждался, что ссыльных ждут, — быстро прибивались к теплушке мастеровые, телеграфисты в казенных тужурках под тулупами, путейцы, несли ссыльным еду, но разве в кошелке или в узле не может лежать и револьвер? Коршунов все высматривал русого сероглазого смутьяна в лисьем треухе, а поручик поглядывал на ссыльную, на черный пушок над губой, которым — по эротическому каталогу офицеров — господь метит натуры страстные. «Она женщина... не баба, не подстилка, не лахудра», — говорил он, волнуясь, Коршунову. «Думается, вам подстилка и нужна, поручик». — «Я подойду и заговорю по-французски, она ответит, увидите, ответит...» Он рванулся в хвост эшелона, но скоро остановился в нерешительности. «Ну‑с, струсили? Дрянной же вы любовник. Вы бы подошли, с вашим-то французским...» — «Вы полагаете, Сергей Илларионович?» «Да, в рожу вам плюнет, — смачно сказал Коршунов. — Твари эти, из благородных, самые бешеные; они или сами стреляют в царей, или спят накануне с тем, кто бросит бомбу. Вы для нее хлюпик, молокосос...» — издевался Коршунов.

Теплушка не митинговала в пути: радость, торжество прорывались во взлетевшей вверх шапке, в смехе, в порывистом объятии. В скотском ящике из кирпично-красной вагонки было больше жизни, чем в девяти заиндевелых классных вагонах. Сибирь встречала не его, а изнуренных, со следами цинги, заросших в ссыльных берлогах преступников; на станциях, где паровоз не брал воду, эшелон протягивали вперед и против вокзала оказывался не коршуновский вагон, а теплушка ссыльных. Случилось и худшее — к ссыльным потянулись солдаты, шли, не оглядываясь на офицеров, толковали о чем-то, пересмеивались, угощали друг друга табаком, будто роднились с каторгой скорым дорожным родством. Трое солдат забрались и в теплушку. Станция стояла на закруглении пути, Коршунов приметил, как замешкавшихся солдат подняли наверх. Долгие часы провели они с ссыльными у чугунной печки, и для Коршунова солдаты эти были мертвы, будто побывали в холерном бараке или среди чумных.

Мертвы, мертвы, а убить их он не мог: только запомнить мог, пометить в памяти черным мстительным крестом. В этой сдержанности Коршунова открывалось бессилие, оно вопило, сливаясь с истошным криком паровоза, оно пестовало злобу, как волчонка в логове. Он поддался злобе, приказал закрывать перед станциями вагоны — и тут же окриком остановил поручика, отменил приказ: солдат, может, и стерпит, отогреет проталину в оконном мху, чтобы глазеть на Сибирь. А стерпит ли Сибирь? Стерпят ли телеграфисты? Вот кого возненавидел Коршунов неутолимой ненавистью. Люди в казенном платье, с двумя рядами латунных пуговиц, допущенные к аппаратам, грамотные, а частью и образованные люди — предавшиеся черни и разврату ума. А ведь не инородцы, хотя есть и поляки, тонкой кости, с тонкими же, будто благородными лицами, и вовсе изредка — полубуряты, полутунгусы, Сибирь многое перемолола, перемешала, но и большинство своих, русских. Если эшелон запечатать наглухо, кто поверит, что едут демобилизованные: наружу выйдет вражда. Как объяснить солдата, отгороженного замком от сибирской дороги?

Запереть солдата нельзя. Пришла нужда, а нельзя. Страшно. А страха своего Коршунов никому не прощал: теплушка ссыльных превратилась в проклятье и казнь.

Довершил ненависть Красноярск.

Подъехали вечером к пассажирскому зданию, двойнику иркутского вокзала. Но все не похоже на Иркутск, ярко освещен вокзал, деловито светились окна паровозного депо, кузницы и главных мастерских. В поднявшейся метели перекликались три или четыре паровоза, маневрируя, сцепляя вагоны, выбрасывая в небо искры, высвечивая белую подвижную пелену. На Коршунова пахнуло прежним деятельным, промышленным и торговым азартом; пригрезился порядок, свободный ото льда Енисей, ярмарочно-голосистая пристань, возмечталось вдруг, что с забастовкой покончено и встретят его здесь старые мундиры, чистые, возвратившиеся на посты инженеры.

Чуда не случилось. Именно в Красноярске возник первый митинг, ссыльных пригласили в зал, к теплу печей и братских объятий, а теплушку сторожили вооруженные рабочие, в нее погрузили две плетеные укладки хлеба и еще что-то из съестного. Коршунов не просил о долгой остановке: пускаться к ночи в город, на поиски губернского начальства неразумно — с него хватит, он нагляделся в бегающие глаза Кутайсова. Но впервые случилось и другое: рабочая дружина двинулась по вагонам, а Коршунов следовал за ними, не смея запретить непрошеной инспекции. Шел, глядя в их спины, в нестриженые затылки, терпел их болтовню с солдатами, шел, радуясь предусмотрительности офицеров, которые старались стушеваться, не мозолить глаз. С ним обращались без почтения — он терпел. Много спрашивали — он отвечал. «Почему одни георгиевские кавалеры?» — «Таков приказ. Должны же быть вознаграждены солдаты, храбро сражавшиеся за Россию». Хотелось крикнуть: за престол! за отечество! — но не решился, и сделалось вдруг душно, тяжело сердцу. «Почему при оружии?» «Таков приказ. — И от себя: — Эшелон на эшелон не приходится, грузятся в Харбине быстро. Тут больше именное оружие, дареное». «А офицеров, зачем так много?» Ответил с достоинством: «И у офицера есть сердце и тоска по родному дому... по родине». Они вполне ощутили взаимную неприязнь; искра могла вызвать взрыв. Но в вагон вбежал телеграфист без шинели и крикнул низкорослому комитетчику, который допрашивал Коршунова, обращая к нему широкое лицо с разлетистыми глазами: «Григорий, тебя Моисей к телефону. Моисей!» — повторил он, будто уже одно это имя должно все решить. Комитетчик смотрел на Коршунова, думал свое, не без сомнений. «Поезжайте, — сказал он хмуро. — За то, что ссыльных везете, вам семь грехов простится». «На нас их семижды семь», — усмехнулся Коршунов; дерзко-шутливый ответ лучше угрюмого молчания.

Так и отъехали: свет станционных фонарей побежал по вагонам, лицо Коршунова окаменело в толкающей на безрассудство тоске. Прилег, накрывшись шинелью, чтобы унять озноб. Как ни жмурил глаза, тьма не приходила, что-то высвечивало внутри глаз, то серым пятном, то светлея, оборачиваясь скуластой мордой комитетчика: его глаза расставлены так широко, что Коршунову не охватить их одним взглядом, надо брать порознь; чей-то голос в самое ухо кричит имя: «Моисей! Моисей!» Коршунов хочет уклониться, податься назад, но мешает перегородка купе. Он задремал, и вскоре привиделось ему нечто из прошлого, страшное и освобождающее.


...Ночная тайга обступила дом кабинетского лесничего, он могучего сложения, свирепый с виду, а генерал, брат матери Коршунова, зовет его небрежно — Проша. Сквозь двойные рамы окон и кондовые кряжи, через три двери, пригнанные так, что сквозняком не шевельнет и паутины, слышно, как стужа рвет изнутри деревья, где задержались живые соки. Луна в эту ночь спорит с морозом: холодным режущим светом, беспощадной ясностью, которая перебивает даже и свет городской висячей лампы, превращает окна в голубоватые с прозеленью глыбы льда.

Гимназисту Сереже Коршунову блаженно на печи, он открыл ступни, отбросил дошку и слушает голоса мужчин за столом. Они обсуждают завтрашнюю охоту на объявившегося в округе шатуна, оголодавшего, угодившего под свирепый мороз. Гимназист уже знает, что его дядя — не второй человек после царя, что он глуп, несносен, хвастлив, что Прошка из почтительности старается говорить тише, но дело говорит он, Прошка, и все будет так, как советует он, но, вернувшись в город, генерал припишет удачливую охоту себе, а неудачу — Прошке, и еще потребует, чтобы Сергей подтвердил. Оттого-то он слушает и не слышит, лежит на тощем животе лицом к окнам, смотрит поверх занавесок на голубой снег, слушает голоса хозяйских лаек, неспокойных от частого в эту пору волчьего воя, от близости генеральской, запертой в сарае, своры. Дом велик, в нем на всех достанет перин и одеял, льняных простынь, подового хлеба — в полпуда буханка, — мяса, вяленой рыбы, всякого моченого и сушеного лесного дива.

Внезапно голоса лаек поменялись, в них открылась злоба и азарт. Из тайги, из ее темнеющего обруба вышел человек и стоит на снегу, залитый луной, странно легкий, в малахае, в осенней одежонке, — высокий волосатый человек. Ему не двинуться в полукольце осатаневших собак. Прохор кинулся из горницы и стукнул тремя дверьми, рядом с ним вышедший из тайги человек казался призраком. Прохор пинал ногами псов, человек стоял недвижно, будто связанный лунной пряжей. «Беглый», — объявил Прохор, возвратясь в горницу. В тоне его был и вопрос: чего бы хотели господа? Для него это не внове, но нынче в доме генерал, пусть решает. Подошли к окнам: генерал в накинутом на плечи мундире, два его спутника в егерских фуфайках. «Под замок, что ли?» — спросил Прохор. «Каторга или ссыльный?» — «Видать, каторга: разговор у него простой». Псы остервенились, будто почуяли на себе взгляды людей и захотелось служить еще лучше. «У них нынче разговор простой, а встретится один на один — зарежет». Вернулись к столу. Дядя сказал: «Пусть идет с богом. Мы не жандармы, да и рождество на носу. — Прохор повернулся к двери, хотя и одолевало его недоумение: не так ему велено поступать с беглыми. — Только вот что, голубчик, — генерал остановил лесничего уже на выходе. — Ты его облегчи, чтоб ему бежать сноровистее было: что там на нем надето?» — «Поддевка овчинная... как решето... вся в дырах», — тайно просил за беглого Прохор. «Сними! А малахая не трогай: пусть идет с богом». «Куды ее вшивую, — переминался у двери Проша: он готов взять, запереть беглеца, доставить к исправнику, а эта казнь не по нем. — Ей и места не придумаешь». «Сними! — сердился генерал. — Псам на подстилку».

Один Сергей и видел, как вернулся к беглому Прохор, сдернул, будто с портновского манекена поддевку и, озлясь, ударил бродягу, толкнул и прогнал.

Медведя не взяли и следа не нашли, а в двух верстах от усадьбы лесничего обнаружился труп беглого. Каменно-меловое лицо серебрилось изморозью, льдисто сверкали карие глаза, худой рот в оскале, а в нем мало зубов и цинготные десны, уврачеванные смертью. Гимназист, первым наткнувшийся на тело, закричал, забился в истерике, и глаза беглого, глаза без выражения, долго еще мучили его.

А сейчас гипсовое лицо пришло из прошлого как освобождение, дремотное сознание просветлилось отрадными словами — облегчи... чтоб бежать сноровистее... с ними...

Не за горами рождество, вокруг Коршунова тайга от монголов до Ледовитого океана — тайга, которой у него не отнимут комитетчики, он знает теперь, что делать.

Сними... Облегчи... Пусть идет с богом.

И енисейский мороз тоже его, не их: пусть идут с богом! Коршунов вскочил, начал действовать быстро и уверенно, будто долгие часы обдумывал все подробности своей первой, после Маньчжурии, военной операции.


Загрузка...