6


В Хомутово они соединились с другой группой ссыльных, вошли в город перед рассветом, через предместье Знаменское, и проследовали по мосту над курившей паром темной Ангарой в Глазково, к вокзалу, торопясь услышать призывные голоса паровозов, увериться, что отъезд в Россию теперь дело если не часов, то суток. Торопливо вышагивая по мосту, Бабушкин уже видел себя и товарищей в поезде, в мелькании темных елей, берез и верстовых столбов.

Помещения вокзала, подъездные пути, пакгаузы и сараи — все забито пехотинцами и казаками. В теплушках на нарах и вповалку на укрытом сеном полу — запасные, мужики в шинелях, так и не потерявшие деревенской закваски. Два санитарных состава дожидались паровозов, высшие чиновники управления дороги прятались, сутками не появлялись в служебных кабинетах. Расквартированные в иркутских казармах батальоны тоже имели здесь горластых агентов, требовавших вагонов, паровозов и уплаты обещанных еще в Харбине денег. В отчаявшейся, близкой к бунту толпе метались сибирские обыватели, спекулянты, мужики, голодом изринутые из таежных глубинок, сахалинское уголовное дно, отпущенное по амнистии после манифеста. Относительный порядок был в депо; забастовочный рабочий комитет делал все, чтобы на запад уходило как можно больше поездов с демобилизованными. В депо снаряжали и двухосную теплушку для отправки ссыльных на Красноярск — Омск.

В Якутске Бабушкин получил адреса сибирских товарищей, старых искровцев, они могли помочь ссыльным одеждой, рассказать об Иркутске, о Сибири — это имело важное значение для Питера, где так или иначе он окажется через одну-две недели. И едва посветлело в гулком, закопченном здании депо, Бабушкин нырнул в мглистую морозную рань, пересек мирно дымившее печными трубами Глазково: путь его лежал через Ангару в город. Река не давалась ноябрьскому морозу, дышала, ворочалась, сплетала струи, пар клубился над ней, садился лохматой бархатисто-сахарной изморозью на город. Люди вокруг перебегали улицы, ссутулившись, утонув лицом в воротниках и башлыках, а он, закаленный Верхоянском, расстегнул верхний крючок полушубка, шагал, как по Питеру, открыв чужим взглядам кромку шарфа, белый воротничок и галстук-бабочку. После вокзальной сутолоки улицы в эту рань показались сонными и даже умиротворенными. Несколько раз пересекали Большую воинские команды, попадались приказчики, спешившие к началу торгового дня, печатники и наборщики, которых он научился различать по нездоровой бледности и усталым, небыстрым векам, будто припорошенным неистребимой свинцовой пылью. В пойму Ушаковки низовой ветер врывался разбойно, гнал поземку под деревянными мостами — под тем, что вел в Ремесленную слободку и к тюрьме, и под мостом на Знаменское, где празднично белели закуржавевшие церковь и женский монастырь. Кривыми улочками предместья Бабушкин вышел к военному госпиталю, повернул вправо и в полуквартале от трактира и постоялого двора нашел нужный дом, бревенчатый, в два этажа, с грязноватыми, незрячими окнами. И внутри все пребывало в запустении, в намерзшей у порога грязи, — перила лестницы расшатаны, уцелевшие точеные балясины перекосило в гнездах.

Дверь открыла женщина, чуть отступив в полумрак коридора; вся в черном, с худым, измученным лицом. Она смотрела на Бабушкина со страдальческим равнодушием.

— Могу ли я видеть господина Якутова? — спросил Бабушкин, сняв шапку.

Она покачала головой медлительно и с сожалением.

— Не скажете ли вы мне, где он? Я его друг.

Он произнес это, понимая, что глупо: ни он, ни его Паша не отозвались бы на такую откровенность, так не ведется среди политических. Но нынче время все-таки иное, ведь и он, вчерашний ссыльный, свободная птица.

— Господин Якутов уехал в Уфу. По крайней мере так мне известно. Мы не были с ним коротки.

В ее тоне было и уважение к Якутову, и некая дистанция, отделявшая ее от его дел, и доверие к стоявшему за порогом Бабушкину. И вместе с тем ею владела какая-то посторонняя мысль, горечь, утрата или опасение утраты. С внезапным сочувствием сильного человека Бабушкин подумал о том, как трудно жить с такой обнаженностью нервов.

— Спасибо. Послушайте, чего вы боитесь? Неужели меня?

— Крови боюсь, — прошепала она. — Я теперь и людей боюсь...

За тот час, что Бабушкин ходил по Знаменскому, Иркутск изменился: по Большой заскользили легкие сани с сытыми лошадьми в упряжке, развозя в присутствие чиновников канцелярии генерал-губернатора, судебной палаты, штаба военного округа, горного управления. В доме за городским кладбищем, неподалеку от магнитно-метеорологической обсерватории, посреди опустевшей, будто нежилой квартиры он нашел захмелевшего почтового чиновника. Все двери квартиры настежь, в гостиной, на овальном карельской березы столе стоял зеленый полуштоф и рюмка.

— Извольте! — Чиновник обрадовался постороннему. — Николай Николаевич снимали‑с вон те смежные. За полцены пущу. А то и так, за компанию!..

— Я в Иркутске проездом.

— Все мы в сей жизни проездом! — подхватил чиновник, чувствуя, что гость, не успев войти, уже на отлете. — Великий российский транзит: от колыбельки к могилке! — Он кинулся к буфету и достал вторую рюмку. — Позвольте с мороза?

— Не пью.

— Представьте, и Николай Николаевич не пил. Уж на что хорош был человек, а тоже с изъяном. А я сию музыку люблю! — Он звякнул нерасчетливо рюмками, пролив на стол водку. — Выше колокольного звона ставлю! — Выпил и снова стукнул рюмку о рюмку: порожние, они пропели звонче. — Хотите произвести революцию? Революция — хмель, угар! Камни Бастилии! Головы, катящиеся с эшафота! Кто же пойдет в России за трезвенниками!

— Ежели дойдет до крайности, так и быть — однажды напьемся, — усмехнулся Бабушкин. — Куда съехал господин Баранский?

Чиновник налил, чокнулся и опорожнил рюмки.

— И спрашивать не смел: все у них секреты. Кон-спирация! Кон-ституция! Кон-трибуция! Кон-фирмация! — увлекся он пьяной склеротической игрой. — Кон-грегация! Кон-куренция! Представьте, в нашем богоспасаемом городе есть хозяйка типографии по фамилии Конкуренция! Куда же вы?!

Якутова и Николая Баранского в Иркутске не было. Ссыльный в Якутске советовал Бабушкину отыскать Попова-Коновалова, спросить в типографии у метранпажа, но кроме типографии «Восточного обозрения» и крупного печатного заведения Макушева в городе оказалось еще с десяток печатен. После двух частных типографий он заглянул в «Восточное обозрение» — и здесь пожилой метранпаж не слыхал о Попове-Коновалове, знал двух других Поповых, корректора и ссутулившегося над литерными кассами наборщика, и представил их Бабушкину.

Потерпев неудачу, Бабушкин остановился в нерешительности на тротуаре, не зная, стоит ли продолжать обход типографий.

— Товарищ! — окликнули его. — Вы спрашивали Попова?

Перед ним стоял юноша-наборщик, Бабушкин заметил его, когда говорил с метранпажем.

— Вам какой Попов нужен? — И еще не услышав ответа, поторопился спросить: — Вы из ссылки?

— А я думал, на приличного господина стал похож! — усмехнулся Бабушкин.

Они двинулись по тротуару, наборщик на ходу застегивал худое пальтишко:

— Приличный-то, приличный! А не подходите ни под какое сословие: это особенность ссыльных.

Бабушкин подумал, что похожая мысль пришла ему в Лондоне: вокруг избыточно бурлила жизнь, сословная во всем, и всякое сословие читалось на взгляд, а эмигранты были вне сословий, сами по себе, с непременной печатью не сословия, а личности.

— Нас Александровский централ просветил: иркутские дети и те ссыльных узнаю́т.

— Вот нам и надо поскорее в Россию; там не узна́ют.

— Всем не терпится уехать! — воскликнул наборщик с внезапной обидой. — Генерал-губернатор старается задержать здесь вооруженных головорезов, а люди, те мимо и мимо. — Он остановился и сказал разочарованно: — И Попов в Забайкалье.

— Что это их всех из Иркутска вымело?

— Почему всех? — насторожился юноша.

— Уехали Якутов, Баранский, Попов. — Он говорил отчетливо, чеканил имена, испытывая юношу, тайно радуясь, что теперь можно и так — громко, в голос; межвременье давало на это право, а товарищам он и в малом не повредит, все они бог знает как далеко от Иркутска. Завтра уедет и он, времени у него — в обрез, лучше так, напрямик, пусть и этот славный парень не тянет, не таится, пусть говорит, если ему есть что сказать.

— Кто вы? — осведомленность ссыльного поразила наборщика.

— Иван Бабушкин, — ответил он охотно, весь еще в этом ощущении новизны и необычности происходящего.

— Вы в Верхоянске отбывали срок! — юношу осенило. — Я набирал листовку с вашим протестом против расправы над «романовцами». Иван Бабушкин! А я Алеша Лебедев. — Он протянул руку, заново здороваясь. — О вас Курнатовский рассказывал. — Желтоватые, по-рысьи посаженные, в белых ресницах, глаза изучали Бабушкина. — Вы у Ленина в Лондоне были! Лондон с Иркутском не сравнить?

— Только купцы здесь чаще на глаза попадаются. — По Троицкой, куда они свернули, строем шли солдаты. — Это что же, головорезы графа Кутайсова «Марсельезу» поют?

— Эти — безоружные. Их тут нарочно держат, не дают паровозов, говорят, что во всем виноваты забастовщики. В Забайкалье все в руках стачечного комитета.

— И дорога?

— Дорога! Телеграф! Там революционная власть, а у нас две власти: губернатор и мы.

— Все-таки две! — заметил Бабушкин. — Это тоже чего-то стоит — не всевластье Кутайсова, а две власти! Какова же ваша власть? Чем вы заняты?

— Дискуссиями! С меньшевиками, с либералами: их у нас больше, чем гильдейских купцов.

Впереди толпился народ, стояли, въехав полозом на тротуар, сани, рослый штабс-капитан распекал солдата:

— Па-а-чему не отдаешь чести, скотина!

— Потому — не в казарме, господин штабс-капитан, — гудел служивый добродушно-сговорчиво: — Вижу, едете, и ехайте.

— Но я нарочно встал у тротуара!

— Ехали бы: небось своих делов много, — советовал небритый, с сединой в рыжей щетине, солдат.

— Ваше благородие! Повтори: ваше благородие!

— Не гоже, господин штабс-капитан, тыкать мне, — терпеливо втолковывал служивый. — Теперечи манифест вышел: ты мне — «вы», и я тебе со всем моим удовольствием — «вы».

— Да я тебе морду расквашу!

— Хочется! — сказал тот, сочувственно оглядывая толпу, и повторил с пониманием: — Еще бы не хочется! А ведь нельзя — мордобой забудь. — Солдат был из дотошных ротных законников, он просвещал штабс-капитана почти ласково, будто хотел уберечь его от беды. — Ты меня воспитывай, военным судом меня страшшай, а кулачок сховай. У меня во́ какой, и то не хвалюсь.

Офицер занес кулак для удара, но Лебедев успел перехватить его руку:

— Не позорьтесь, штабс-капитан! — Голос его прервался от возбуждения. — Перед вами свободный гражданин России!

Штабс-капитан рванулся, но надвинулись люди, оттеснили его.

Он вскочил в сани, крикнул кучеру:

— В полицию! — и помчался прочь под улюлюканье и свист.

— Чего рассвистались! — посетовал солдат. — И его жаль. — Светлые, водянистые в прожелти, глаза смотрели грустно, и грусти этой достало бы на всех живых и мертвых, на все российские сословия. — Ему это внове, обжиться надо. На что конь умно́й, а и он не в один день к новой узде привыкает.


В эти минуты между Бабушкиным и Алексеем сложилось доверие, легло начало долгой, до смертного часа, дружбы. Они вернулись в типографию — наборщик должен был что-то взять там — и двинулись к мосту через гудящую ветром Ангару. Иркутские дела обрисовывались все более отчетливо. Рабочих было больше вокруг города, на каменноугольных копях в Черемхово, в Усолье — на спичечной фабрике Ротова и Минското, в судовых мастерских на Лиственичной и на станции Байкал. В Иркутске же вместе с близкой Иннокентьевской около тысячи деповских рабочих, несколько сот типографских, телеграфисты и тысячи две приказчиков. Рабочие стачечные комитеты показали свою силу: они контролируют почту и телеграф, не позволяют самоуправствовать начальнику гарнизона и самому Кутайсову; все чаще выказывают неповиновение расквартированные в городе и окрестностях воинские части. Нет оружия, за ним далеко ехать. Комитеты на станции Тайга и в депо Иннокентьевской собрали деньги по подписке и отправили агентов в Тулу, под Москву и даже в Питер. Доставят ли они оружие? Никто не поручится.

Благодаря Алеше Лебедеву иркутская ситуация прояснилась для Бабушкина, в депо наборщик нашел руководителей рабочего стачечного комитета, и открылась возможность стать ближе к здешним делам, пусть на два-три дня, до той поры, когда теплушка со встроенными нарами, подобрав ссыльных, отправится в Россию.

С неизбежным их отъездом Алексей скоро примирился отходчивым молодым сердцем. Как не поставишь преграды перелетным птицам в северном небе, так и этих людей не удержать в Сибири — в России их семьи и дело, прерванное арестом. Алексей потолкался в депо, слушая веселое швырканье фуганков в руках ссыльных, стук молотков, громкоголосое, жадное предвкушение дороги, и понял, что их не удержать нуждами Иркутска. Им интересно все, чем живет его город, но в его гомоне и громах они слышат голоса других городов и улиц, видят другие лица, будто до них не тысячи верст пути. Алексея перестало задевать и то, что Бабушкин больше расспрашивал о Забайкалье, чем о губернском городе, куда его привела судьба: о Чите, о Курнатовском, о Попове-Коновалове, о новом рельсовом пути на восток без паромной переправы через Байкал. Иркутск, начавший революцию хорошо, скоро отстал от Красноярска, от Томска, от Читы, которую и недруги теперь величали головой сибирской революции.

— К Кутайсову не ходите, — посоветовал Бабушкину Абросимов, токарь железнодорожных мастерских, темноликий, суровый с виду человек, вожак забастовщиков. — На порог не пустит. А если через холуев пообещает прогонные — обманет, только время потеряете.

Все полнее складывался образ иркутского опасного равновесия, когда и рабочие не решаются принять шаг пошире, посуровее и хозяева медлят в злобном страхе, что мало штыков и пороха и не дай бог размахнуться не по силе, покуситься да и упасть — как упал в Чите генерал Холщевников, тамошний губернатор и наказной атаман Забайкальского казачьего войска. Равновесие это — с задушенным криком ненависти, с ночной молитвой пополам с проклятиями, с нарочными, тайком уходящими в ночь, с мольбами о помощи и иезуитством завтрашних черных планов, с затянувшейся иллюзией победившей свободы, — такое равновесие часто заканчивается непоправимой кровью.

Как ни приглядывался Алексей к ссыльному из Верхоянска, он не рискнул бы определить его прошлую жизнь и воспитание. Видел, что молод, заряжен нетерпеливой энергией, вслушивался в его речь с мягко протянутыми гласными; поражался, что поутру, едва ли не затемно еще, он свежевыбрит, по белому вороту темнеет галстук-бабочка, полушубок кажется случайно накинутым на плечи вместо хорошего покроя пальто или студенческой шинели. И по мосту через Ангару он вышагивал не сгибаясь под шквальным ветром, а весело, ребячливо даже, будто хотел отдельно слышать, как отзывается его стоптанным сапогам мостовое дерево, а подвижный, метавшийся над рекой туман принимал как нежданную озорную игру.

— Всю зиму так? — спросил он у Алексея.

— В январе крещенские морозы скуют. Мороз и солнце и все в белых кружевах.

— Жаль, не увижу. — Он приблизился к перилам, заглянул вниз, где угрюмо сквозь клочья тумана неслась река. — А дед мой говорил не январь: сечень. Сечень — Васильев-месяц. — Он пружинисто оттолкнулся от перил и пошел быстрее. — Два раза сечень меня в каталажку сдавал, правда, он и родиться мне разрешил. Нынче хорошо бы мой день в Питере справить.

— Верно, не узна́ете Питера: у нас перемены, а там!

— Узна́ю, Алексей — человек божий! — сказал Бабушкин, весь в близком, столь доступном теперь счастье. — Как же мне родины не узнать.

— Вы родились в Петербурге?

— Я вологодский. Лесовик. Не слышите, я букву «о» впереди себя, как обруч, гоняю?

— Мне такой говор нравится.

— Юношей я стеснялся, следил за собой, правил речь, из медвежат в люди выбивался. Вы сказали: перемены, а чувствуете вы пропасть между тем, что было и что есть? Я три года назад, точно три года, — проверил он свою память, — вернулся в Россию издалека. Попал в Псков, тоже губернский город: этакий молодой господин в английском пальто и в штиблетах. Мороз, а я дни и ночи на улице. В городе провалы, аресты, люди тени своей боятся. Иным тогда казалось — конец, всех перемелют тюремные жернова. И вот — три года, всего три года, а иркутская улица «Марсельезу» и «Варшавянку» поет, у солдата ружье отнято — страшно, а что, как вступит в бунт! — в Чите — Советы...

Почему память все чаще возвращает его к Вильно и Пскову, к Лондону и короткой петербургской норе на Охте? Что тому виной? Нетерпение? Дорожная лихорадка, «рейзефибер», как сказал Дитц, житель Штутгарта, снабдивший его лондонским адресом Ленина?

В Пскове он метался без явок — не найдя на месте Лепешинских и Стопани, рыская, свирепея на тех, кто шарахнулся в страхе, не принимал его пароля, лишал сна, ночевок, дела, деятельности, возможности двинуться в Питер и приняться за работу, ради которой он был возвращен из Лондона в Россию. Перед Псковом, перейдя границу, он просидел трое суток в Вильно у Басовского и его жены Гальберштадт, сотрудников транспортного бюро партии, тщетно дожидаясь документа, и в Псков примчался нетерпеливый, в надежде, что там или неподалеку, в Новгороде, отыщется Паша, в Пскове снабдят его паспортом и он поспешит в Питер, в Питер, куда он рвется душой и летит в мыслях и сейчас. А Псков отринул его, все каменные дома, все бревенчатые стены, сколько их было в городе по берегам Пскова и Великой, повернулись к нему глухими спинами, хоть пропади, хоть оземь грохнись у Поганкиных палат.

Жизнь в Лондоне, размеренная и спокойная, оказалась не по нему, но отчего? Отчего одни жили там годы, не отдавая праздности и минуты, жили, привязанные к России сердцем и каждой написанной строкой, ночной, невысказанной мыслью, а он не смог, не умел скрыть тоски, скрежета зубовного? Почему все испытания подполья оказались ему по плечу, а вольная эмигрантская жизнь сдавила грудь покруче осеннего лондонского тумана? И размышляя об этом, винясь и виня одного себя, он находил ответ не в особых свойствах своей натуры, а в ненасытившейся любви к Паше, в ошеломившем его отцовстве, в колдовской, неистовой силе этого чувства, будто земля еще не знала другого такого потрясения. Он не смог помочь Паше в трудную для нее пору, когда новая жизнь в ней подавала о себе знаки неровной желтизной лба и щек, грузнеющим животом, мгновенной отрешенностью взгляда: в канун 1902 года жандармы взяли его в Орехово-Зуеве в доме ткача Лапина, на собрании искровцев, и началась вторая тюремная страда — уездный каземат в Покрове, одиночка во владимирской губернской тюрьме, тюремный вагон, идущий на юг, в Екатеринослав, где жандармский ротмистр Кременецкий поджидал арестанта, чтобы по фотографии и приметам, разосланным во все губернии для установления личности анонима — выше среднего роста, блондина, с голубыми, в припухлых, красноватых веках, глазами, — опознать Бабушкина. Матери рожали сыновей, счастливые их несходством со всеми другими, прекрасной невозможностью повторить рожденное существо, его сокровенный дух и земные черты, а в подлом мире каждая такая черта оказывалась лишь приметой, уликой, неистребимым следом для жандармских ищеек. Опознанному, ему плохо пришлось в Екатеринославе — здесь он был весь в прегрешениях перед ротмистром Кременецким, перед екатеринославскими заводчиками и фабрикантами, отсюда ведь он ушел навсегда из поднадзорных в нелегальные. Паша была далеко, с ней его мать, обе женщины ждали чуда рождения — в нужде, в страхе за него, не ропща на судьбу, — вправе ли роптать он? А бежав вместе с Горовицем из арестного дома в Екатеринославе, он не смел, как ни тосковало сердце, броситься к Паше, к новорожденной Лидочке, великое дело назначило ему другой маршрут — в Лондон, к «Искре», для которой он работал в Покрове, в рабочих казармах Орехово-Зуева и Иваново-Вознесенска. В редакции «Искры», получив у Крупской почту последних недель, он впервые увидел Пашу со стороны, глазами агентов «Искры», и поразился. Ведь к искровской работе она пришла рядом с ним, закрытая, заслоненная им, счастливая своей незаметностью, женским, временами тревожившим его растворением в любимом человеке. Казалось, и новую веру она приняла вдруг, вместе с любовью, от убеждения, что его дорога не может быть ложной. Он давал ей брошюры и книги, через которые прошел и сам, и она многое запоминала, но закрывала книгу и смотрела в его глаза, будто последнее подтверждение истины искала все-таки в нем, а не в премудрости книг. Как простодушно гордилась она, когда в Покров пришло письмо от Крупской и в нем ее Ваня был назван одним из самых энергичных агентов, Крупская и Ленин просили его поменьше рисковать, ибо потерять его было бы слишком печально, однако же, на случай его провала, просили у него и других адресов, связи с некоторыми надежными корреспондентами. Писано было на исходе лета, рукой Крупской, а спустя четыре месяца провал свершился, предательство сделало свое дело. Паша осталась одна, новая жизнь требовала от нее — первыми еще слепыми толчками — осмотрительности, просила не рисковать лишнего, помнить о материнском долге. И в эту именно пору, словно выйдя из-за укрытия на простор, она стала работником партии, ее отдельный голос доносился в Лондон из глубин России, ее партийная кличка — Чурай — мелькала в подпольной тайнописи, у нее появился и свой шифр и ключ для переписки с «Искрой»: «Полтава» Пушкина.

Бумаги «Искры» позволили ему в Лондоне представить себе жизнь Паши, а потом и не одной Паши, а вместе с новорожденной дочерью, в те месяцы, что он провел в тюрьмах и в бегах за границу. Узнав о его аресте, Крупская тотчас же написала Бауману в Москву, спросила адрес Прасковьи и прежде всего, перед всеми другими вопросами и даже перед главным делом, напомнила, что жене Бабушкина необходимо будет помогать.

В сообщениях Радченко, Стасовой, Шапошниковой и Краснухи и в ответных письмах к ним из «Искры» теперь нередко рядом с его новым именем — Богдан — возникало странное, непривычное имя Чурай, не девичье Рыбась — Чурай. Паша меняла квартиры, переезжала с одной петербургской окраины на другую, на время оставила Питер, скрывалась в Новгороде, наезжала в Псков с дочкой на руках, в нужде, случалось, в крайней нужде, как ни старались помочь ей. Времена наступили тяжкие: аресты в Питере, в Новгороде, в Самаре, в Москве и в подмосковных городах, все труднее находить людей, которые встретили бы Пашу с полным доверием; публика боялась ее, а она с больной Лидочкой на руках, по обыкновению, стесняется людей, все еще думает, что помощь и участие оказывают не ей, Чурай, а жене Бабушкина, страдает, не зная, где он, увидит ли она его. Мысли об ее нужде лишили его покоя, отравили всякий кусок лондонского хлеба.

Как объяснить этому юноше, патриоту Иркутска, какая сила, какая страсть и нетерпение влекут ссыльных в Россию?..

Каково было ему жить в Лондоне, слушать монотонное ораторство на собраниях тред-юнионов, садиться за обеденный стол, похаживать без опаски вдоль Темзы, когда любимые не имели приюта и куска хлеба! А Псков, словно в жестокую науку, чтобы отцовское сердце сжалось страданием, показал, как страшна зимняя пустыня недоверия, город, затворяющий перед тобой все двери, чтобы тебе не досталось и малой толики печного тепла! Он бродил вдоль ограды Ботанического сада, по заснеженному берегу Великой у Ольгинского моста, где темнели вмерзшие в реку плоты и лодки, возвращался к вокзальной площади, к Поганкиным палатам, вздрагивал, завидя вдали женскую фигуру с ребенком на руках. Заглядывал в трактиры и лавки, чтобы хоть чуточку обогреться, почувствовать, как сквозь английские штиблеты пробивается тепло к одубелым ногам, копил кровную обиду на людское недоверие, клялся в душе, что после этих обид не откликнется псковичам, пусть хоть дюжину сватов посылалют в нему, и знал, что откликнется, даже ворчать не станет, только бы его признал кто-нибудь из товарищей на псковском тротуаре, поманил бы за собой где-нибудь в конце Сергиевской или Кохановского бульвара. Но арест Лепешинского оборвал связи, на старых явках поставлен крест, новые ему неизвестны, а уцелевшим псковичам нзведом он, элегантный господин в темном английском пальто и штиблетах не по сезону.

Когда-то он в одну ночь перешагнул пропасть: от аскетизма, от юношеской книжной веры, что революционеру не пристало тратить и часа на личное, — к решению соединить свою жизнь с Пашей. Но только с Пашей, только потому, что существует она, и вся их жизнь будет необычная, новая, они, и соединившись, все силы и помыслы отдадут революции. И Паша верила, что будет так и ей не суждено, запретно даже, материнство. А оно обрушилось, одарило, осчастливило, и вновь он, такой твердый в преследовании высшей цели, ощутил, как могучая сила природы овладевает им, подчиняет своему закону. И снова умственная пропасть позади, скороспелая теория склонилась перед жизнью: он будет отцом, и это счастье, и в этом тоже будущее России.

Мысль о Паше подтолкнула его из Пскова вернуться в Вильно. Псков уже не сулил ему паспорта. Пришлось отступить к двери транспортников в Вильно, а это против правил: Вильно — место горячее, и транспортники уже сделали свое дело, дали ему отдышаться после перехода границы и отправили дальше, в Псков. В Вильно он застал одну Гальберштадт. Басовский уехал в Питер с грузом литературы. Гальберштадт открыла на условленный стук дверь и пропустила его внутрь. «Все еще в штиблетах, Иван Васильевич, — сказала, не глядя на ноги. — Пскову не до ваших сапог...» Она уже знала об арестах в Пскове, а «сапогами», «шкурой», «платком»; «дубликатом» и еще бог знает как они называли паспорт. Он устало размотал шарф, снял пальто и повесил его в прихожей. «Знаю, без крайней нужды вы не вернулись бы. В Пскове аресты, там взяли Радченко. Кто вас там принял?» Он тер глаза и виски, оглушенный теплом полыхавших в печи березовых поленьев, сказал сердито: «Улица приняла. Поганкины палаты, вокзал! Чертовы конспираторы заморозили меня...» — «А ночью?» — поразилась она. «Никаких ночевок! Оказывается, можно и без них обойтись!» Повеселев за чаем, он рассказывал, как по три раза на дню заходил в парикмахерские и однажды, изнемогший, засыпая, готов был пожертвовать усами, да случай спас: в цирюльню пожаловал жандармский чин, и его вытряхнули из кресла. «Значит, не нашли своей Прасковьи Никитичны?» — «Нет. Публика такая, что она и в Пскове могла быть, а мне не узнать. Я глаза проглядел: даже у вас, в Вильно; иду от вокзала — за каждой женщиной с ребенком готов бежать. Иной раз за руку ведет, понимаю, что не мои, а хочется...» «Да, вашей рано за руку, — сказала Гальберштадт. — Но я вас понимаю, вы истосковались. Вот мне повезло. — Она будто извинялась за свое опасное благополучие, домашнее тепло, за возможность находиться под одной крышей с мужем. — Быть вместе — это счастье, многие лишены его. Но я думаю, вы найдете Прасковью Никитичну в Питере! Уж очень она вас ищет, а где искать, как не там». «Вы бы ее Пашей звали, — попросил он. — Она молодая, добрая, всякий, кто с ней познакомится, Пашенькой ее зовет». «Может, так и будет, но мы по-другому привыкли — Чурай! Так что и Прасковья Никитична — это нежности, это против конспирации!» — улыбнулась она...

Голос Алексея вывел его из минутной отрешенности, юноша поразился, как ушедший в себя Бабушкин уверенно выбирал дорогу, пересек улицу и свернул в переулок.

— Вы бывали в Иркутске?

— Что? — Мысли все еще в плену: уже он не в Пскове, а в Питере, на Охте, рядом с Пашей, с живой еще Лидочкой. Всякий дом по пути, чьи-то ухоженные дети, женская негромкая ласковая речь — все возвращало Бабушкина к его великой тоске, к охтинскому жилью — других домашних общих стен их счастье не знало.

— Вы прежде бывали у нас?

— Когда в ссылку везли. Если от Знаменского монастыря смотреть — город красивый, спокойный.

— Еще бы! Ни копоти фабричной, ни гудков, — досадливо откликнулся Алексей. — Нашу промышленность по вони услышишь; салотопни, мыловарни, кожевенное дело, водочное, канатно-веревочное. Оттого и уезжают люди...

— А вы, чего вы ждете? — нелюбезно оборвал его Бабушкин. — Вот уж не время пророков дожидаться.

— Вожаки разъехались, как же вы не видите этого!

— Чем вы не вожак? — Он жестко уставился на юношу. — Вы — человек грамотный, дело знаете, а никак не решитесь влезть кой-кому на загривок. Неужто среди сотен рабочих нет вожаков?!

— Веру в себя в книге не вычитаешь, ведь и другие должны в тебя поверить. Абросимов — сильный человек, а с нашими благочинными ему спорить трудно. Вот и вы прибыли и кого стали искать? Якутова, Баранского, Попова-Коновалова. Вожаков. Курнатовского вспомнили. Двое из них в Чите, а, смотрите, как дело повели.

Они подходили к дому Общественного собрания, Бабушкин уговорился встретиться здесь с Абросимовым уже по отъездным заботам.

— В такую пору, как нынешняя, важно выиграть в прямоте и определенности. — Бабушкин остановился: в том, что говорил наборщик, был и резон. — Вы и кнут боитесь в руки взять, чтобы попонукать клячу: а что, как придется оглоблей вооружиться! Не решитесь? — Алексей пожал плечами, и Бабушкин сказал сурово: — Что толку жаловаться на безлюдье, когда революция уже началась.

Над подъездом каменного двухэтажного здания пласталось красное полотнище с аршинными буквами: «Союз союзов». Люди шли густо, кто входил внутрь, пригнув голову, будто и эта надпись страшила вольнодумством, а кто задерживался на ступеньках благоговейно, готовый обнажить главу и осенить себя крестным знамением. Свежим глазом, отдохнувшим среди заполярных снегов от сочного жанра российской сословности, Бабушкин отличал в толпе чиновную знать, промышленников в куньих шубах, с плутовскими мужицкими физиономиями, инженерную братию, независимых интеллигентов, которых камчатский бобер защищал от сибирской стужи, приказчиков, суетливых лавочников и немногих, будто не по адресу заглянувших сюда мастеровых, складских грузчиков и путейцев. Явился и фотографический мастер с черным аппаратом и треногой.

— Тут, брат, не скажешь: семь пар чистых и семь нечистых, во как чистые поперли, — дивился Бабушкин.

Узкая полоса мокрого от нанесенного снега паркета отделяла толпу чиновников и буржуа от группы рабочих. У высоких окон, против входной двери, стол под зеленым сукном, какие-то люди в распахнутых шубах, листы бумаги, чернила и ручки, колокольчик, принятый в публичных собраниях. Пока он не прозвенел, Алексей показал Бабушкину иркутских знаменитостей. Доктор Мандельберг, член Иркутского комитета РСДРП, вошедший и в состав военно-стачечного комитета, и глава либералов князь Андронников о чем-то совещались у стола, а вожак эсеров — низкорослый, краснолицый Кулябко-Корецкий свирепо похаживал по паркету, размахивая при поворотах концами башлыка и испепеляя взглядом толпу не нюхавших запаха селитры говорунов. Мандельберг — львиногривый, небрежный в одежде, с пылким взглядом темных глаз, в бархатной блузе под шубой; рядом с ним худой и стройный Андронников, рыжевато-русый, с живым, ироническим лицом, в темно-серой тройке, в теплом и легком, как и все на нем, пальто, — само изящество и артистизм. Даже и скошенное в нижней половине лицо не лишало его привлекательности — странная асимметрия и скорбные выпуклые голубые глаза будто обещали неординарность, ум насмешливый и энергичный. Он и заговорил первым, не затрагивал партийных споров, или, как примиряюще выразился князь Андронников, благородных партийных страстей: то, что рядом стоял доктор Мандельберг, спокойно посматривая в зал из-под лохматых угольных бровей, как бы говорило, что Иркутский комитет РСДРП тактически держится тех же взглядов и только Кулябко-Корецкому, этому elefant terrible[6] революции, она мнится во взрывах бомб и очистительной крови. Князь Андронников говорил от лица тех, кто хочет сотрудничать во имя демократии в эпоху, когда ничьим усилием не надо пренебрегать, ни одной руки нельзя оттолкнуть — он даже поднял узкую руку с перстнем на безымянном пальце, — когда надо открыть объятия любому, кто готов быть не верноподданным, а гражданином, голосовать за республику и конституцию.

— Мы свидетели того, — говорил Андронников, — как вырастает самодеятельность народа даже в условиях обещанной свободы. Все сословия пришли в движение, люди не ждут, когда их взгляды созреют для партийных платформ; сегодня с них достаточно, что, сходясь в своем цехе, если угодно, и в сословии, они говорят: мы за республику! За российское учредительное собрание! Союзы растут, как сказочный царь Гвидон...

— Ваши союзы растут, как поганки в дождь! — сказал Кулябко-Корецкий, ни в ком не ища одобрения.

— Пожалуй, как грибы при благодатном дожде! — снизошел Андронников. — А кровь, которую хотели бы пролить господа Кулябко-Корецкие, чужда ниве русской демократии. — Он проводил взглядом смачно плюнувшего на пол и уходящего Кулябко-Корецкого и заговорил о том, что все сословия Иркутска охвачены союзами и назрела необходимость в Союзе союзов — едином центре, представляющем все оттенки демократии. Вскользь он упрекнул рабочих депо и типографий в сепаратизме, в нежелании войти в единый союз на началах равного представительства. — Сегодня мы делаем последнюю попытку объединить разрозненные усилия, создать действенный Союз союзов, который возглавит борьбу за демократию.

— За революцию! — подал голос Абросимов. — Руководить надо революционной борьбой, а не демократией, которой нет.

Внезапно по залу раскатился бас тучного чиновника: старчески розовое его лицо и острые глаза азиатского кроя обратились к толпе без всякого расположения.

— Предупреждаю, господа: по долгу присяги его императорскому величеству я воздержусь голосовать за крайние меры. Дешевый кумач над входом, черт знает что! — трубил брезгливый сытый старик. — Нет, господа, так не начинают солидного дела.

— Кто вас прислал?! — озлился всетерпимый Андронников.

— Присылают лакеев, а я де-ле-гат. От служащих Сибирского банка.

Легким движением плеча, заведенными за спину руками, будто старик предлагал мировую, а он — нет, дудки‑с! — князь Андронников показал, что недоволен, но надо терпеть даже и монстра во имя единства российской демократии. Граждане, делегированные в Союз союзов от каждого из союзов, сказал он, должны выйти к столу, занести свои имена в списки — так сложится единый список руководства Союза союзов. Хорошо бы обойтись и одним представителем от каждого из союзов, но время таково, что делегаты могут уезжать по неотложным делам, отправляться в служебные командировки, даже пасть от рук реакции, потому наиболее важные союзы должны быть представлены двумя, а то и тремя делегатами.

Бабушкин стоял в кучке железнодорожных и типографских рабочих. Он уже знал, что в Иркутском комитете РСДРП с недавних пор верховодят меньшевики. В Петербурге, после Лондона, он тоже натолкнулся на яростное сопротивление «экономистов», там, поддержанный Лениным, он повел борьбу против людей с неуловимыми, уклончивыми взглядами, но и те, примирители, не доходили до открытого братания с толстосумами и лабазниками. И время было другое — время собирания сил, размежевания, споров и подготовки будущей революции. Теперь же революция придвинулась, она уже отмечена кровью, она в гудках сибирских паровозов, увозящих калек и запасных с маньчжурского военного театра, в солдатских митингах, в воинственном радикализме двух тысяч иркутских приказчиков. Рабочие создали свой стачечный комитет, согласившись входить только в практические соглашения с либералами: создание Союза союзов — новая попытка подчинить революцию реформизму. Бабушкин жадно вглядывался в разношерстную толпу; велика же должна быть сила народной революции, если она подняла и этих с банковских кресел, от вощеного фигурного паркета и свободно играет каменно-тяжелым мусором.

— Граждане! — воззвал Андронников в разноречивом шуме и гомоне. — Сначала объединимся в Союзе союзов для общих целей российской демократии, а там и шпаги скрестим. — Он заглянул в лежавший перед ним список. — От союза инженеров предлагается два делегата.

Зал откликнулся благодушно: «Утвердить! Принять!», и двое инженеров двинулись к столу, чтобы внести свои имена в список. Сняв фуражку и склонившись к чистому листу бумаги, один из них приготовился писать, когда послышался хриплый голос Абросимова:

— Прошу называть число членов каждого союза; от какого числа мы избираем двух делегатов?

— Это бессмысленно, — возразил Мандельберг. — Мы бы ограничились одним представителем от каждого союза, если бы личная неприкосновенность была гарантирована уже сейчас.

— Нас двадцать девять человек. — Инженер пренебрег поддержкой Мандельберга. — Двадцать девять дипломированных инженеров.

Инженерных союзов оказалось несколько, самый представительный из них — службы пути и тяги. Затем сквозь толпу под одобрительный гул протиснулись два делегата от двадцати трех членов союза казенной и контрольной палат. Они шли к столу канцелярской робкой иноходью, словно и в этом зале, овеваемые ветрами демократии, ощущали свою малость.

— Два делегата от союза дантистов! — Андронников улыбнулся: славная пора наступила, вот благодетельные курьезы демократии, в ней все равны, всякий цех в цене.

Люди почему-то смотрели не на худощавого брюнета, который, бросив на согнутую руку пальто, пробирался к столу, а на зубы сопредседателей: длинные зубы Андронникова, отчетливые, как и все в нем, и разномастные, покривившиеся, немало пострадавшие от зубодеров — Мандельберга.

— От союза лавочников — три делегата...

Под одобрительные выкрики тронулись к бумагам делегаты: церемонно, будто на подмостках, со всею важностью своего распространенного сословия, но и с готовностью засеменить, если потребуют обстоятельства.

Путь им преградил Алексей.

— Как можно, господа! — заговорил он с притворным возмущением. — В городе две тысячи благонамеренных патриотов с патентами — и всего-то три делегата? Что же вы ниже провизоров садитесь?

Лавочники обошли обидчика и двинулись к столу, но расписаться не успели — размахивая бумагой, в зал вбежал телеграфист.

— Из Читы! — крикнул он Мандельбергу еще от порога.

Читинские новости с каждым днем все больше удивляли; народовластие, укреплявшееся там, использоваловь в Иркутске каждым в своих интересах. «Вот как сильна революция, когда рабочий класс организован и не ждет подаяний, а берет власть», — говорили иркутские большевики. «Помилуйте! — возражали меньшевики. — В Чите и не пахнет вооруженным восстанием: только однажды среди всеобщей сумятицы прозвучал выстрел и была отнята жизнь одного рабочего, это был свинец охранки... Читинская революция мирная, как и наша в Иркутске. Съезды, митинги, волеизъявления народа, единство всех демократических сил — вот путь к народовластию!..»

«...В Чите и Иркутске настроение отличное», — послышался голос Мандельберга, — «все твердо веруют в успех дела. В настоящее время в руках наших телеграф в Харбине, Маньчжурии, Чите, Верхнеудинске, Иркутске, Томске, Красноярске...» — Вот она, карта сибирской революции, могучей, в тысячи верст российской земли, и в центре ее — Иркутск. В такие минуты Мандельбергом овладевало волнение, которого он стеснялся: до юношеского восторга, до потных ладоней, до срывающегося в хрипе голоса. — «В Чите успех на стороне социал-демократической партии, в городе своя милиция, войска перешли на сторону народа».

Телеграмма адресована не одному Иркутскому, а местным стачечным комитетам всей Сибирской дороги. Забайкальцы обещали добывать в больших количествах оружие, организовать переброску оружия в Иркутск и дальше на запад. Иркутск получал особое значение: пока Чита на пути к военному Харбину, пока Томск и Красноярск на западе уверены в Иркутске, им легче держаться, воевать, имея крепкий тыл, непрерывную линию революции по всей Сибирской дороге.

Мандельберг с простодушной обидой в темных глазах смотрел на толпу. Он сдернул очки, которые хороши для чтения, но мешали рассмотреть лица в отдалении. Странно, странно! Почему они не радуются, не кричат «ура»? Ведь все так, все именно так и обстоит: и телеграф в наших руках, и мы смеем получать такие телеграммы, не опасаясь жандармов...

— Не оскверним своих рук оружием! — сказал Андронников непримиримо-резко. — Все бомбы — Кулябко-Корецкому! Себе оставим разум и сплоченность демократических сил. Вооруженную революцию Кутайсов утопит в крови.

— Ему бы штыков побольше, а предлог для крови он найдет! — крикнул кто-то из деповских.

— Мы безоружны, а безоружное восстание — абсурд, — сказал Мандельберг, утишая страсти. — История открыла нам другие пути. Мы будем брать уступку за уступкой: сегодня — телеграф, депо, завтра — типографии, городское самоуправление. Дойдет черед и до казарм, освобожденный народ разрушит их до основания! У нас будет конституция, и мы будем парламентскими социал-демократами, как в Германии. Грозное единение народа вырвет у правителей уступки одну за другой...

— Чтобы потом разом вернуть правителям все! — ровно, будто в размышлении, возразил Бабушкин. — А нам захлебнуться в крови.

— Пусть на них ляжет кровь! — опередил Мандельберга Андронников. — На них, не на нас!

— Они любой погром за доблесть сочтут, а расчет ли нам отдавать свою кровь.

— Кто вы такой? — Мандельберг заметил, что перед ним чужак, пришлый человек. — Вы политический ссыльный?

— Бывший. Эту уступку мы вырвали. — Бабушкин усмехнулся. — Но за то, чтобы нам называться бывшими ссыльными, в России отдано много рабочих жизней.

— Кто же вы такой? — уже осмотрительнее, без вызова спросил Мандельберг.

— Рабочий. Верхоянский сиделец.

— Вот, вот! Как это крепко сидит в вас: привычка к подполью, боязнь собственного имени, боязнь света, когда он уже пролился, когда история требует открытых действий. А мы вышли из подполья...

— С визитными карточками, что ли? — спросил Бабушкин.

— С фотографической карточкой! Мы пригласили мастера, сделаем снимок и напечатаем его в газете; пусть Кутайсов убедится, что все слои против монархии.

— Вы окажете добрую услугу жандармам. По этой фотографии легко будет повыкосить иркутских демократов: поди отопрись, когда на карточке твоя физиономия, шуба, жилет, даже брелоки видны... — Публика пришла в беспокойство, запахивая шинели и шубы, хмурясь от подозрения: уж не ловушка ли это собрание? — Им терять нечего, — Бабушкин показал на железнодорожников. — Их погромщики не забудут, они уже в списках, не в ваших — в других. А вы-то зачем шеи суете?

— Вы хотите восстания? — Выйдя из-за стола, Андронников почти по-дружески приступил к рабочим.

— Надо быть готовыми к восстанию, — сказал Абросимов скучным голосом: он еще не испытывал публично сил в споре с первыми ораторами города, и не ждал добра. — А будем сильны, вооружены и солдаты с нами, авось и уступки будут побольше; к вооруженному не просто подступиться.

— Всё авось да небось! — возликовал Андронников. — За восстание высказываются только те, кому нечего терять!

— При банковском счете в огонь не полезешь! — сказал Алексей.

— Пошлый, низменный аргумент! И русской демократии уже есть что терять: наши первые свободы и завтрашний парламент! — Андронников стоял вплотную к рабочим, хотел заглянуть в самые души, понять, отчего в них поселилась эта ужасная слепота и темное упорство. — Вы что же, думаете, нам не дорога свобода России? Что же мы — спектакль играем? Так невелика же честь: столько лицедеев, — движением руки он обвел большую часть зала, — а вас, зрителей, кучка.

— Это вы допустили сюда кучку, — хмуро ответил Абросимов. — На нас, пожалуй, списка не хватит: нас миллионы.

— Чистейшая демагогия! Миллионы рассеяны по стране, они — народ, а я говорю о спектакле в этом зале. Неужто нам не дорога свобода?

Так далеко Абросимов и в мыслях не заходил; ведь и слово-то свобода они произносили чаще, чем сам Абросимов и его товарищи, и звучало оно у них торжественно, громко, соборно. Ах как они хотели свободных трибун и кафедр, парламентского регламента, ничем не стесненного дыхания, свободы-птицы, чудом спустившейся к ним на руку. Они хотели свободы в дар, но никто в грешном мире не делал таких подарков. Эти мысли медлительно, сердито ворочались в голове Абросимова, но сильных слов не находилось, и в спор вмешался Лебедев:

— Вы лучше нас ответили на свой вопрос: за восстание только те, кому нечего терять! Хорошо сказано: рабочим нечего терять в восстании, кроме своего рабства...

— Кроме своих цепей! — провозгласил Андронников, давая понять, что и он начитан, знаком с этой фразеологией.

— Можно и так: кроме своих цепей, — согласился Лебедев. — Хотя неправда, рабочий может потерять в борьбе жизнь. Но его жизнь и теперь похожа на медленную, мучительную смерть. А ваша жизнь — другая. Я не завидую вашей жизни, но она другая.

— Что же она — позорная или недостойная?! — сила Андронникова в его истовости. — Не вредит ли будущей свободе стремление иных помнить о сословном неравенстве? Когда наступит век свободы, оно умрет само собой.

— Жизнь ваша может быть и благородной и позорной — от человека зависит. Но тот, кто имеет магазины, прииски или заводы, если и вооружится, то чтобы защитить свое добро.

— Мы хотим монархию разрушить, а вы на магазины заритесь?

— Хозяин фабрики боится вооруженного рабочего, а ну как он прогонит царя, а потом захочет и фабрику отнять. А, думаете, адвокат, который на суде защищает хозяина против машиниста, изувеченного паровозом, захочет восстания? Или инженер, который переводит рабочих с поденной оплаты на сдельную в каторжных штольнях, ему-то зачем в рабочую дружину? Он не лучше пристава, только что безоружный. Революция может отнять их доходы, сделать бедняками вроде нас. Солона́ им такая свобода!

Андронников подавлял в себе оскорбленное чувство: конечно, мальчишка не имел в виду его, когда упомянул адвоката. Андронников умел выбирать себе подзащитных, не марать себя грязными делами, его репутация стояла высоко. Разумеется, и лавочнику жаль своей лавчонки, а ты успокой его, растолкуй, что никто не зарится на его прилавок, пусть стоит за ним хоть до второго пришествия. Так нет же, нетерпеливые все погубят, всех застращают, пока не останутся в одиночестве, как голодные волки. Обернулись бы хоть на природу, как мудро все в ней устроено: есть птахи зимующие, а есть отлетающие, разве завидуют они друг другу, северной стуже или африканскому зною?

— Так недолго и дело погубить, молодой человек, — сказал Андронников, сокрушаясь невозможностью внушить славному юноше истину. — Мы готовы на жертвы, и неизвестно, чья жертва больше, кто больше теряет, голосуя за свободу. А вам не терпится привести всех к алтарю социализма, которого еще нет, нет ни в России, ни в других, цивилизованных странах...

Поднялся изрядный шум, обиженная публика роптала, убеждаясь в гордыне и несправедливости рабочих. В либерале — просвещенном или кухонном, по неосторожности, — пробуждалась гордость: он так самоотреченно вошел в здание, осененное кумачом, бросил вызов жандармскому ротмистру, самому Кутайсову, перед которым привык трепетать, — ему ли слушать попреки неумытых, с въевшимися в руки и лица угольной пылью или типографским свинцом, рабочих, а тем более своих же приказчиков, бездельников, мечтающих разделить по справедливости чужое добро! И публика закричала, что хватит болтовни, у всех дела, служба, семья; Мандельберг потрясал колокольчиком.

— От союза рабочих иркутского депо, — объявил он, когда зал стих, — четыре делегата. Самая высокая квота, но не по числу рабочих, а потому, что железнодорожники часто в отлучке.

Зал неохотно давал эту поблажку, не взяли ее и рабочие.

— Требуем не меньше десяти делегатов, — сказал Абросимов. — В нашем союзе за тысячу человек, выйдет по одному от ста рабочих — не слишком жирно.

— Четырех! Четырех! — разоралась публика.

— Хватит четырех!

— Они и вчетвером изведут нас проповедями!

Никто из рабочих не тронулся с места.

— Я напоминаю: мы формируем представительный орган с равными для всех возможностями. — Мандельберг устал от несогласия этих упрямцев и в комитете РСДРП. Ведь вот зовут себя большевиками, а на съезде партии никого из них не было, о съезде знают понаслышке! Да? И о Марксе едва ли не понаслышке, и откуда набрались упрямства. — Что ж, ваша воля. От торгово-промышленного союза — два делегата.

— У них в союзе и десятка не наберется!

— Девятнадцать нас! — огрызнулся владелец типографии Коковин, с виду больше похожий на одичавшего в тайге целовальника, человек богатый, успешнее других соперничавший с губернской типографией. — Мы крепко на ногах стоим: при царе жили и при конституции, даст бог, не помрем.

Собрание жалко влачилось, распадалось на кучки раздраженных людей, озиравшихся, туда ли они попали, действительно ли нужно было им сойтись в одном зале с людьми крайности, чья худоба и одежда и без слов просили о лавочном кредите?

— Выходит, и в революцию сто рабочих не стоят одного толстосума! По какой же это правде? — потерял наконец терпение Абросимов и обратился к старику, служащему Сибирского банка: — Да на что она тебе, революция, любезный?

— Па-а-пра-шу не тыкать!

— Вы дезертируете! — выкрикнул в гневе Андронников.

— Они в пасынки к вам не пойдут! — Бабушкин ощутил волнение и азарт не наблюдателя, а участника событий. Все, все было знакомо, все пережито за годы борьбы и скитаний; и этот барский взгляд свысока, и несчастное желание говорунов увести за собой в болото людей действия, задушить худосочными теориями ростки жизни и то, что златоусты эти — часто люди искренние до слез, до искупительных воплей, верящие в спасительность своей тактики. Повидал он и рабочих с умной головой, совестливых, на первых порах терявшихся в диспутах с прорицателями: и сам он прошел этот путь, переделываясь из числительного молодого человека в социалиста. — Рабочие делегаты образовали свой стачечный комитет, и они не пойдут в подчинение буржуазному Союзу союзов...

— У нас не будет подчиненных и правящих! — прервал его Андронников.

— Но голосования будут? — спросил Бабушкин. — А голосование, значит, и подчинение вашему большинству. Вот вам и кабала и рабство.

— Кто вы такой, что говорите от имени наших рабочих! — возмутился Мандельберг.

— Один из рабочих России.

— Раскол! — выкрикнул Андронников. — История не простит вам этого! Я буду свидетельствовать на суде истории!

— У вас свое место и на суде истории и в суде присяжных, — возразил Бабушкин, и негромкость непривычного им, глуховатого голоса, обдуманность спокойных слов лучше крика заставили публику прислушаться. — Вы адвокат, говорят, с хорошим именем, выступите легальным защитником на политическом процессе, если с ними, — он кивнул на рабочих, — не разделаются без суда.


Загрузка...