Мы с Костей были того мнения, что ни один сознательный социалист не должен пить водки, и даже курение табаку мы осуждали... В это время мы проповедовали: также и нравственность в строгом смысле этого слова. Словом, мы требовали, чтобы социалист был самым примерным человеком во всех отношениях...
«Воспоминания Ивана Васильевича Бабушкина»
Конторщик Фролов положил перед ним лист бумаги с единственной фамилией пожертвователя.
— А вы уже и начали, — Бабушкин заглянул в подписной лист. — И с размахом!
Вверху писарской рукой выведена фамилия золотопромышленника Зотова, проставлена изрядная сумма пожертвования — 300 рублей, а следом клонилась влево корявая подпись. Бабушкин нацелился карандашом проставить впереди фамилии № 1, но Алексей попросил не делать этого:
— Мы с Михаилом фокус придумали: Зотов богат, на него все оглядываются...
— К Зотову вы ходили? — спросил Бабушкин конторщика.
Юноша потерялся. Робея, он поглядывал на необыкновенного, если верить восторгам Алеши Лебедева, человека, из тех, кого в губернском городе встретишь не всякий день. Конторщика обескуражила его молодость и то, что брился он тем же манером, что и старый отец Миши Фролова: после нескольких торопливых, отрывистых движений бритвы прихватывая пальцами кожу, будто проверяя, на месте ли щека; и даже то, что в одежде ссыльного он не нашел никакой романтической небрежности.
— Ему и ходить не надо! — выручил Фролова Алексей. — Его руку сам Зотов от своей не отличит. Распишись, Миша! Можно на этом клочке? — С улыбкой гордости за товарища Алексей смотрел, как вырастал столбец одинаковых подписей.
— Благородный у вас талант, — холодно заметил Бабушкин.
— Меня Зотов и надоумил. Позвал как-то к себе в кабинет, рука у него спьяну трясется, прыгает, а дело не ждет, надо подписывать, чтобы деньги не потерять. Зарычал на меня: смотри и пиши, пробуй. Я тут же и выучился, а он меня за горло: мошенник, мол, как посмел! Потом дал бумаги подписать, целковый подарил и сказал: надо будет — позову, а если без спросу — сгною.
Их план прост: когда на листе запестрят и другие подписи, можно будет обрезать верхнюю строку и явиться к Зотову.
— Чистое дело не делается бесчестным способом. — Бабушкин разорвал поддельный лист.
— А много ли чести клянчить у Зотова?
Прорвалась злоба конторщика к Зотову, прогнала румянец стыда с худого, бледного, в светлом пушке, лица.
— Мы не с протянутой рукой, напротив, мы снисходим, оказываем ему не вполне заслуженную честь. — Бабушкин подвинул к себе разлинованный конторский лист и чернилами крупно надписал: «Деньги на вооружение рабочих отрядов». — Думаете, не даст?
— В шею выгонит!
— Я бы с вами об заклад побился, да не признаю закладов, особенно, когда спор заранее выигран. — Он надел свежий крахмальный воротничок и галстук-бабочку, поправил неширокие черные штанины, пущенные поверх голенищ. — Сегодня политика в моде, того и гляди, старый порядок рухнет, как бы не похоронило тебя под развалинами. — Он оглядел напоследок свой рабочий стол в полупустой квартире спившегося почтового чиновника, пропустил вперед юношей, вышел следом на крыльцо и запер дом. — Лучше уж нос по ветру держать. А если верх возьмет жандармский кулак, и это не страшно: надо вовремя в грудь ударить — мол, нечистый попутал, поплакаться, что либеральный клич раздался из Питера, от самых верхов. А если победит революция, тогда кайся не кайся — толку не выйдет: опоздали, господа! Они и торопятся с авансом: деньги дешевле жизни.
Бабушкин снял с его души грех, страхи отступили, и конторщик вдруг огорчился своему неучастию в деле. Пока лист с фальшивой подписью лежал на столе, Фролов и себя причислял к бунтарям — он мстил тому, кого ненавидел. Ему бы хотелось написать не 300, а 3000 и чтобы вместе с незатруднительными чернильными пулями от Зотова навсегда уходили и живые деньги, разоряя его.
— С него и начнем; пусть развяжет чужие кошельки, если он так силен. — Захотелось утишить горечь юноши.
— В шею вас выгонит! — повторил конторщик. — Возьмите хоть сани подороже. А я покараулю вас. — Он замедлил шаг и отчужденно, прежде времени отдалился от них.
Сани наняли на углу в трех кварталах от дома Зотова — денег было в обрез.
— Странный житель! — Бабушкин оглянулся на сутулую, неподвижную фигуру.
— У него своя философия: если отнять у промышленников деньги, все, до последнего рубля, то ничего больше и делать не надо. Только раздать их поровну.
Желание узнать город, его сокрытые страсти толкнуло Бабушкина в дома денежных людей. В Иннокентьевской он уже побывал не раз, съездил и в Черемхово на каменноугольные копи, в Усолье на спичечную фабрику Ротова и Минского, встретился с рабочим комитетом на станции Зима, там первыми начали сбор денег на вооружение дружинников. Харбинские поезда обрушивали на город ватаги безоружных, обозленных и тоскующих по России солдат: оружие не достигало Иркутска. Проигранная, кровью остановленная война превратила Харбин в исполинский мертвый арсенал; если бы свершилось чудо и всевышний мановением десницы перенес это оружие из Харбина в Россию, в Петербурге отслужили бы благодарственные молебны. И Кутайсов грезил о преданных полках из Маньчжурии, но и опасался вооруженных солдат, не уверенный, кому послужит их винтовка: ему или революционерам. Оружие обходило город, а рабочей забастовке оно было необходимо, чтобы решительный вид дружин удерживал в узде и отпущенную сахалинскую каторгу, и черную сотню, и юнкеров.
Зотов встретил гостей в засаленном, обтрепанном халате монгольского кроя. Под халатом — фрачные брюки, жилет, слепящая белизной манишка под пружинно-густой русой бородой. Он куда-то собрался с визитом, слоновьи ноги втиснул уже в скрипящие штиблеты, галстук и булавку с камнем держал в руке. Пригласил в кабинет, наблюдая гостей каштановыми, странно сходящимися к переносице, крупными кобыльими глазами. Кабинет в запустении, среди темной мебели — письменный стол красного дерева и ералаш на нем не бумажный — завал охотничьих пыжей, патронов, дроби, какого-то хлама.
— Присаживайтесь.
— Дело — прежде всего, господин Зотов. — Бабушкин подал хозяину подписной лист.
— На оружие для рабочих дружин... — сказал Зотов. — Мне в Иркутске и охранять-то нечего, господин хороший. Мое добро в тайге, во глубине сибирских руд, как изволил сказать поэт. За дом, если что случится, мне «Саламандра» заплатит.
— А вдруг и «Саламандре» конец? — сказал Бабушкин. — И она смертна, может сгореть.
— Зотов! — Он вдруг неуклюже кивнул, представляясь, испытывая уже сидящих гостей. — Платон Егорыч Зотов.
— Богдан Шубенко. А со мной Алексей Лебедев, превосходный иркутский гражданин.
— Не наших вы мест, пришлый. Не ошибаюсь?
— Не пришлый, привозной. — Бабушкин улыбнулся, как бы обещая, что намерен вести разговор пусть и к собственной невыгоде, но напрямик. — Нас, как казенное золотишко, под охраной возят.
Зотов тоже опустился в кресло: все было в нем крупно, но подвижно, быстро, будто он еще и сдерживал себя, чтобы казаться степеннее. Лицо без возраста, некрасиво откинутый назад лоб, тяжелые надбровья, кобыльи равнодушные глаза и тонкий, с горбинкой и крыластыми ноздрями, нос.
— Не много ли ратников для мирного нашего града? — сказал он. — Куда ни плюнь — солдат. Еще и эти прохвосты — пожарные! Зачем и рабочим оружие?
— Войска транзитные, утром проснетесь, а их след простыл. И полицию после манифеста отменить недолго.
— Эка хватил! — рассмеялся Зотов промашке агитатора и даже подмигнул юноше в голубой далембовой рубахе под триковым пиджаком, хотя, кажется, решил не брать его в расчет. В Европе счет революциям потеряли, однако же полиция в чести! Полиция любому хозяину к месту. С меня начали, — рассуждал Зотов вслух. — Что же, я лучше или хуже других?
— За вами другие пойдут. И расчетов наших не скрою. Некий мудрец сказал: как хорошо, как покойно находиться на корабле в бурю, когда наперед знаешь, что ты не погибнешь. А тут и выкуп невелик.
— Каков же он?
— Какой сами поло́жите.
За спиной Зотова скрипнула дверь, он вскочил с места испуганно, с растерянностью на грубом лице. Вошла молодая женщина — в пенсне, босая, в глухом черном платье; гордое и нежное продолговатое лицо портил отцовский, с горбинкой, нос.
— Аннушка! — с болью вырвалось у Зотова. — Дочка. Ученая, — объяснил он и обратился к ней ласково: — Нешто тебе на ноги нечего надеть?
— Деньги клянчите? — спросила она у Бабушкина и вынесла из-за спины ко рту зажженную папиросу. — Вы бы ночью, в масках, иначе не даст. В гроб с собой приберет.
— Нешто я тебе жалел? — В печали он готов был позвать в судьи чужих, нелюбезных ему людей. — В Петербурге жила, скольких нахлебников кормила, счет деньгам потеряла, а ее оттуда — вон! Из науки вон, из Питера тоже! Ей ив Иркутске жить нельзя, это я у генерал-губернатора вымолил, а ее всякий день и отсюда могут — вон!..
— Впрочем, им денег не давайте, — сказала Анна, уходя, будто не услышала сетований отца. — Скучные они люди.
— Унюхали?! — задвигал ноздрями Зотов, приходя запоздало в ярость. — Что, знакомый запах? Сера! Селитра! Бомбы делают! В доме Платона Зотова — бомбы! А чуть что не по ней, стращает: босая в Казанский собор пойду!
— Не пойдет, — сказал Алексей.
— Динамитчик ваш, Кулябко-Корецкий, что ни день — тут, ручки ей целует, собака. — Он заговорил потише, с лукавой откровенностью: — Я к Драгомирову ездил, чинов тайно потребовал. Явились двое — и к ним: чего, мол, в склянках намешиваете? Бомбы, говорят, делаем! А чины-то к двери, шашечки рукой придерживают, чтобы не гремели, будто и от шашечек взрыв может сделаться, — и ходу! — Босоногая Анна не шла из его головы. — Курят ведь! Кругом страсть эта желтая, вонючая, а они курят, судьбу испытывают, того и гляди дом разнесут.
— Разве что подожгут, — успокоил его Бабушкин. — Разнести может готовая бомба.
— И все-то вы знаете! — воскликнул Зотов и ткнул пальцем в подписной лист. — Не на бомбы ли и это?
— Мы убежденные противники террора.
— Вона, сколько вас разных!.. — Зотов развел руками, показывая, что бессилен понять не то что их, но и собственную дочь. — Знать бы, что на доброе дело, тогда не жаль.
— Уголовную каторгу на волю отпустили: теперь денежным людям защита нужна.
— Вот это умно! Умно!
Он взял со стола перо, чтобы странный гость не поменял такого благородного предлога, как сахалинская каторга.
— Не лучше ли без имени, под номером? — спросил он небрежно. — Иные сбирают, а унижаться не хотят; под номером чище выходит, вроде и не барские деньги, а?
Сбирают... Слово навсегда соединилось для Бабушкина с волостью на Ленском тракте, с гордой печалью Катерины, с ее незабытым и по эту пору голосом.
— Мы прятаться не станем, — холодно сказал Бабушкин. — А на ваше имя рассчитываем, я говорил об этом. — Он недовольно потянулся к бумаге.
— Ежели на порядок — грех скупиться! — Зотов быстро написал фамилию, проставил сумму и расписался. Вынул из ящика кредитные билеты, свернул в трубочку и отдал. — И в газете небось пропечатаете!
— Упаси бог! — Нетрудно было догадаться, что Зотов не хотел гласности.
— Люблю с умными людьми дело иметь! — сказал Зотов с облегчением. — Только бы мужика усмирить, медведя таежного. Город всегда неспокойный, это от бога, рабочий люд безземельный, дерзкий, а теперь и мужик глотку рвет: подай ему кабинетские земли, казну — прочь, сотских и десятских — долой, земскую квартиру — упразднить, почтовую гоньбу — отменить. И ему, видишь, хлеб из России вези!..
— Неужели крестьянин и хлеба не заслужил?
— Привези, он и вовсе сеять не станет! Если и ему потакать, тогда конец России: лучше вселенский потоп, чем мне мужика черного в своем дому увидеть.
— С год назад вы и не чаяли, что будете в своем кабинете с каторжником разговаривать: авось и мужика помилуете. Сами-то вы разве не из крестьянского сословия?
— Оттого, может, я мужика всей кровью чую, — угрюмо ответил Зотов.
— И я мужик: не дед, не прадед — я из мужицкого сына в рабочего переделался; где же ваше чутье, господин Зотов?
Зотов смотрел и не верил: рот грубоватый, можно сказать простой, особенно нижняя губа — тяжелая, сочная, мужицкая, но на том простота и кончается. Взгляд умный, пронизывающий, превосходящий. «Не мужик! — подумал Зотов, испытывая странную непрочность бытия. — Он из книжного племени, а то и блудный дворянский сын: в молодые годы мужик бы еще не весь вышел из него».
— Смутное время, — глухо сказал Зотов. — Что чужих-то разгадывать, я дочери родной не пойму: моя ли?
Он наклонил голову, багровую от шеи до приметного под поредевшим волосом плоского темени, и завел руки за спину тем же жестом, что и Анна, когда она появилась в кабинете. Так, не подавая руки, он и выпроводил их.
Улица ослепила зимним солнцем, ответным блеском снега, мохнатой белизной карнизов, оград и деревьев. Конторщик поджидал их в переулке; сизое от стужи лицо пряталось в суконном воротнике пальто. Он пристроился к ним молча, уязвленный, что дело обошлось без него, его страсть разграбления Зотова и сомнительный дар руки не понадобились. Похвалу Бабушкина, что Миша преотлично знает хозяина, принял хмуро, и Бабушкин показал ему подписной лист.
— И деньги отдал?
— Показал бы, да боюсь — ограбят. Теперь и нам охрана нужна, давайте с нами, Фролов.
Ссыльный затруднил его; отправься он в богатые дома, и где-нибудь его непременно узнают, скажут Зотову, распишут такое, чего и не было: что он при револьвере и разбойник из разбойников. И Зотов оставит его без хлеба, а ему нельзя — с недужной грудью, с домашней нуждой.
— Видите ли... мне так сразу трудно, — начал он, деревянно двигая окоченевшими губами. — Я и одет-то... Мне бежать надо... Зимой, случается, даже дышать трудно...
Он говорил правду, но ронял себя и видел, что роняет перед чужим человеком, который не то еще испытал в ссылке.
— А трудно, так и не надо с нами, мы подождем, когда и ваше время подойдет.
— Времена наши, может быть, и сошлись, не сошлись пути. — Злясь на себя, на свою уклончивость, юноша заговорил тверже. — Ведь и в революции не один путь, а если бы один, то это была бы ложь... — Они остановились против каменного дома с гранитным серым крыльцом, говорили, не опасаясь чужих ушей, и молодые жители Иркутска принимали это как должное. — Мне жить не долго, быть может, три или четыре года. Есть и такие, кто, умирая, готов похоронить вместе с собой мир, пусть все идет прахом! И я прошел через это, прошел, миновало, — говорил он торопливо, прогоняя себя вперед от той горькой поры: — А теперь я не хочу крови, ничьей. Я и о том спокойно думаю, что отец, изверг, загнавший всю семью, переживет меня.
— Значит, с любым злом помириться? — осторожно спросил Бабушкин: перед ним была истерзанная, усталая душа. — Тогда наши пути и не могут сойтись.
— Я против того, чтобы кровью доказывать правоту мысли.
— Кровью врага или своей кровью?
— Все равно! — воскликнул Фролов. — Знаю, что жертвовать своей — благородно, но как редко это случается без пролития чужой. — Он тщетно прятал волнение, унимал дрожь, вызванную стужей и непредвиденной исповедью. — Революция только путь к свободе и справедливости, а достичь их вполне можно, только изменив людей.
Бабушкин начинал понимать, чем держится дружба двух иркутских юношей, столь несхожих на первый взгляд.
— Вы говорите: изменить людей. А ведь для этого нужны условия, чтобы из человека ушел раб. Революция и создаст эти условия. Вы любой крови боитесь, а затеяли сбор денег на оружие!
— Если бы мы нашли способ отнять у богачей всё или уничтожить деньги, их власть рухнула бы сама собой!.. — Его иллюзии отчасти питал провинциальный Иркутск, ложное убеждение, что если в назначенный срок нечем будет заплатить жалованье приисковому рабочему и телеграфисту, околоточному надзирателю и чиновнику, то власть расстроится и рухнет.
— Жаль, вам нельзя потерять место. — Бабушкин протянул ему руку, потеряв интерес к странному соединению евангельской кротости с деспотизмом экономических реквизиций. — А то пришли бы к Зотову, попробовали бы напугать его своими планами. Нет! Эти господа весьма опытны и умны по части сохранения капиталов. А кровь наша для них пустяк: этим они тоже сильны.
В следующую дверь постучали попутно, к купцу первой гильдии, а с недавней поры и владельцу салотопни. Хозяин подивился щедрости Зотова, старался отгадать, зачем бестия Зотов открыл список, вопреки обыкновению затесаться где-то посреди пожертвователей. «Может, он фальшивые векселя с рук сбыл?» — сомневалась жена купца. «Наличностью!» — Алексей показал три сотенные. «Время подошло патенты на будущий год выбирать, — засуетилась купчиха, — его до рождества взять надо, а что, как зря? Что, как без него торговать разрешат?» Бабушкин не сразу нашелся, что ответить. «Патент денег стоит, и, надо полагать, немалых». — «Не говори! Задушила купца власть. В убыток торгуем...» — «Значит, и вы за революцию?» Она осенила себя крестом, повернув лицо к сумеречному углу, где под иконами теплилась лампада: «Куды клиент, туды и мы! Купец не сеет, не жнет, а хлебушек от него, ни от кого другого. — Тревога не шла из ее сердца. — Без патента тоже боязно, купцу нельзя без патента... Мы ж не нехристи, не контрабандой живем...»
Пришел черед и Казанцева. В его типографии Алексей начинал мальчиком на побегушках, мечтая когда-нибудь встать у наборной кассы. Здесь он подружился — истово и тайно — с дочерью Казанцева Ольгой и был изгнан из типографии, а Ольгу отправили в Петербург к тетушке. Короткое время они писали друг другу, потом писем от нее не стало, и Алексей не знал, прискучил он Ольге или их переписку пресек дядя Ольги по матери, чиновник губернской почтовой конторы. Казанцев постарел, неутомимая, красивая и в зрелые годы, супруга умерла, Макушев, Окунев и Лейбович, основавшие типографии после Казанцева, потеснили его, но главный ущерб принесла ему губернская типография — из Германии привезли печатные машины и гравировальные станки, выгодные заказы ушли в губернскую типографию и в «Восточное обозрение». На старике обвисла потертая тройка, щеки запали, лицо сделалось костистым, но не тяжелым, а странно легким, с постоянно жующими челюстями.
«Ишь размахнулись, — сказал он, вглядевшись в подписной лист. — Пришла охота с огнем поиграть. А я — пас! Не станешь же писать три целковых рядом с этакими дарами. — Он равнодушно смотрел, как Алексей спрятал лист в папку, не показал, с самого прихода, что узнал наборщика, своего ученика. — Нынче я беден, беден, — бормотал он, — скоро и на приданое дочери не соберу. — Остановил их у двери: — Молчанием казните? Не верите?» «Отчего же, вас рекомендовали как человека честного». «Денежная моя касса пуста, а наборные — нет, — ободрился Казанцев. — В них достанет шрифта для доброго дела. Я напечатаю всякую вашу строку, если там не будет требования крови, напечатаю бесплатно, ради истины. Всякое гражданское слово — напечатаю! Вы об оружии печетесь, а народу просвещение надобно: злоба застит глаза, и рука ищет снаряд разрушения». — «Как же просветить народ, не изменив его жизни?» — «Русский человек и в крайних обстоятельствах, в нужде, к свету тянется!» — «А их по рукам! Да так, что обрубки остаются. Двух веков недостанет, чтобы в этих ваших крайних обстоятельствах просветиться народу». Кончить бы бесплодный разговор, но что-то в старике останавливало; затронулось то, о чем думалось постоянно, от юношеских лет в Петербурге. Книга! Не она ли, рядом с жизнью, с этим горнилом истины, превратила и его самого в человека? «Ну вот вы человек совестливый, у вас в руках шрифты, печатные машины, много ли вы сделали, чтобы помочь просвещению народа?» — «Да что же я мог малыми своими средствами!» — «Дать «Овода», например: главами, тетрадями, или Некрасова, несколько стихотворений, так, чтобы из памяти не шли». — «Губернская книга — утопия: не окупится, власти пресекут, найдут параграф». — «А пробовали? То-то же: эта книга больших барышей не сулила, оттого и не пробовали! А что власти пресекут, верно: и надо поменять власть, чтоб не мешала просвещению народа, — сами вы и подвели к этому».
Хозяин тронулся за ними, шаркая сапогами по полу, будто они так велики, что могут свалиться.
Алексей, храбрясь, с колотящимся сердцем, спросил: «Пожалуйста, скажите мне, как живет Ольга Ивановна?». Старик насупился, будто вспоминал и не мог вспомнить: о ком это молодой человек? «Ваша дочь?! Которую вы без приданого боитесь оставить!..» — «О приданом — к слову... привычка‑с. Родишь дочь и мечтаешь, что она внуков к одру твоему приведет. Не выпало счастья, молодой человек». «Она жива? — Злость и испуг охватили Лебедева, все отгоревшее снова обрело в нем силу. — Она в Петербурге?» «Ее поглотил Петербург. Я и крика не услышал — далеко‑с!.. — сказал он со значением. — Эполеты‑с да пуговицы мундирные дороже отцовских седин сделались. — И закончил устало: — Говорят, в гарнизонах подвизается, ко мне не пишет и денег не просит... Вы знали ее?» Не болезнь ли это, не начинающееся ли безумие? Не узнать человека, которого ты и подвел к мастеру-наборщику в ученики!
Зимний день уходил, снежное раздолье погасилось сумерками, на торговых улицах зажигались фонари. Странный день! Ночью он вернулся из Усолья, короткий сон и несколько часов за столом — Бабушкин писал письма в Читу и в Красноярск, обращение к солдатам гарнизона от рабочего стачечного комитета. А потом — к чугунным решеткам особняков, к тяжелым дубовым дверям, на паркеты и ковры, в мир враждебный, настороженный, уклончивый и потрясенный. Можно ли представить себе в этакой роли Баумана? Или Григория Петровского из Екатеринолава? Или порывистого Горовица? Даже Бабушкина, недавнего жителя Охты, Смоленска или Орехова? А нынче и это возможно, жизнь отворила замкнутые двери, и в этом хождении — веселящая сердце дерзость.
Они распрощались. Бабушкина ждали в Ремесленной слободе за Ушаковкой. Но не успел он еще отойти мыслями от опечаленных глаз Алексея, как навстречу из дверей парикмахерского заведения, невольно преграждая ему дорогу, шагнул доктор Мандельберг. В расхристанной шубе, пахнущий одеколоном, выбритый и помолодевший, в шапке, брошенной на голову небрежно, набекрень, безотчетно добрый, он рокотнул добродушно: «Прости, милейший», — и тут же узнал, заговорил обрадованно:
— Поверите, сижу в кресле и думаю о вас. Пока мне скоблят щеки, пока режут самсоновы кудри, думаю о вас, о превратностях судьбы. Вы — прямо? — спросил он и, не дожидаясь ответа, предложил: — Провожу вас, остыну после экзекуции. Люблю морозец, и как не любить, в лисьей-то шубе!
И в этом был его ум: забежать вперед, сказать со снисходительным смешком в свой, не в чужой адрес.
— Чем же я так ваш ум занял? — спросил Бабушкин.
— Всем: судьбой, непривычной для нас энергией.
— Для кого это «для нас»?
— Для захолустья нашего. — Он приостановился, посмотрел в холодные глаза спутника: — Я, разумеется, вития, но выслушайте терпеливо. Вы в Слободку? — Бабушкин кивнул. — Я не льщу вам. Все, что сказал о провинции, — верно, ведь и нетерпеливцы наши — Попов, Баранский — отчего сбежали? От купеческого, салотопного Иркутска. — Он не сводил глаз с Бабушкина, заметил резкий, несогласный наклон головы. — Если и не сбежали, если приказ партии, — произнес он с оттенком решительного несогласия с правом кого бы то ни было распоряжаться чужой судьбой, — уезжали-то они с легкой душой. И вы уедете!
— Напротив — остался. По собственной воле, а если угодно, по приказу партии. И те, кого вы назвали, не оставили бы нынче Иркутска: с вами они расстались без сожаления, бесплодные дискуссии изнуряют.
— Откуда эта гордыня! Что вы знаете о нас?
— Вы уверены, что понимаете меня, отчего бы и мне не уразуметь вас? Мои товарищи в городе знают вас отлично.
— А понимают ли? — с оскорбленным чувством спросил Мандельберг. — Могут ли понять истинность моей революции!
— Я думаю, понимают. У нас будут деньги на оружие, мне сказали, в комитете есть адреса, где его можно купить.
— Проще купить его в Харбине, ближе. Там все сгнило, за хорошие деньги его продаст и генерал Надаров.
— Без драки он не отдаст ни одной винтовки.
— Как они ничтожны! Если бы вы знали, как они ничтожны! — Он страдал от невозможности передать собеседнику свое пророческое предвидение. — На брюхе будут они ползать перед демократической Россией. Я вижу выброшенное на свалку оружие...
— А пропасти не видите? Бездонной пропасти между барской мечтой и жизнью? Надаровы бросят в нее десятки тысяч людей, если мы останемся безоружны.
— Я не барин, я — революционер! — Он ощутил ярость ветра и запахнул полы шубы. — Я отдаю революции все без остатка.
— Бывает и барская революционность, — непреклонно сказал Бабушкин. — Можно захлебнуться и праведными словами.
Дома поредели, справа, от особняка вице-губернатора Мишина, отъехали сани, помчались быстро и остановились, в снег, в белое вихренье поземки выпрыгнули двое, смеясь, играя, перекидываясь снежками.
— Барин! Это из лексикона дворников. Революционер не станет попрекать товарища барством оттого, что тот не пролетарий, а, скажем, врач или адвокат. Мне говорили, вы в эмиграции были.
— Ездил. Туда и обратно.
— Там одни пролетарии — среди верхушки партии?
— И там есть баре, чего греха таить.
— Как же вы их отличали: по запаху или на ощупь?
— Отвечу: кто считает себя умом революции, а рабочих слепцами, орудием, — баре. И те, кто не понимает необходимости профессиональных революционеров, тоже баре-любители, и если дело идет к восстанию, они опасны.
— Напротив! — прервал его, негодуя, Мандельберг. — Они набат и предупреждение, спасение от авантюры.
Пятясь от смеющейся женщины, высоко державшей снежок, мужчина в папахе и шинели обернулся на их голоса. Раскрасневшийся, не успев прогнать из глаз веселой игры, человек замер, вдруг обозленный, будто пойманный на глупой шалости. Испуганно примолкла женщина и спрятала руки в муфту, осекся Мандельберг, точно устрашась, что жандармский подполковник мог услышать его; и Бабушкину не удалось скрыть замешательства.
Слишком хорошо знали они друг друга, чтобы обознаться. Долго сиживали друг против друга в казенном кабинете; тогда еще жандармский ротмистр Кременецкий и подследственный Бабушкин. Еще до очной встречи ротмистр подолгу сличал фотографии и жандармские описания — в одних глаза Бабушкина названы голубыми, в других — серыми, одни находили его рост невысоким, другие — средним, одни утверждали, что волосы он зачесывает назад, другие — что на косой пробор, — а взглянул на него живого и понял, что разноголосица эта возможна. Опознал его по фотографии из Владимира, и как не опознать, если видел это лицо и во сне, охотился, подходил близко, казалось, руку протяни — и он твой, а упустил, бездарно упустил когда-то из-под надзора, не оценив, не успев вглядеться, дал птице улететь в просторы России, и первым в январе 1900 года разослал по губерниям фотографию беглеца. Ждал и не ждал, доставал из стола фотографию и вглядывался запоздало, и знал каждую черточку, и лицо оживало, веки то припухали и краснели больше, то опадали, и ротмистра охватывало злобное опасение, что исчезла главная особая примета. Два года ждал, пока слякотным и серым февральским деньком 1902 года, под конец месяца, встретил подконвойного Бабушкина на Екатеринославском вокзале. Впился в глаза: какие они — голубые, серые? Показались серыми, но когда в следственный кабинет заглянуло солнце — сделались голубыми, и так всякий день, до самой проклятой ночи побега Бабушкина из камеры 4‑го полицейского участка. И ротмистр снова погнал это лицо по губерниям в надежде, что однажды придет счастливое известие и арестантский вагон возвратит его жертву. Ротмистр служил хорошо, не все арестанты убегали от него; он был переведен в Петербург, и там узнал, что его исконный враг выдворен в Верхоянск. Пожалел, что обошлось без его руки, но радость, что дело кончено и можно сбросить карточки в архив, изгнать из памяти, была велика.
Изгнать не удалось, мигом ожила злоба, приметил памятливо и спутника Бабушкина из этих прижившихся в Сибири.
Не оборачиваясь, они услышали приглушенные голоса, стук сапог, сбивающих снег, удар кнута по крупу лошади и быстрый, удаляющийся скрип полозьев.
— Кажется, офицер узнал вас, — сказал Мандельберг.
— В Екатеринославе он был жандармским ротмистром; тому уже больше трех лет. Надобно много подлости сделать, чтобы в три года — из ротмистра в подполковники. Это Кременецкий.
— Да он же к нам из Петербурга, — серьезно встревожился Мандельберг. — Он теперь начальник губернского жандармского управления, в генеральской должности.
— Этот не поверит в сказку о безоружной революции в России. Прощайте!
Мандельберг вздохнул: жаль, разговор с глазу на глаз лучше, публичность и его толкает к крайностям, к фразе, а как хорошо поговорить по душам, подойти к предмету с разных сторон, доказать, что кровь должна лечь на палачей, а вожди-демократии обязаны быть чисты. В безоружную толпу не стреляют; если в Петербурге и открыли огонь, то по наущению, недозволенный, абсурдный огонь, и вот результат: обновляющаяся страна, манифест, первые свободы. И не надо вызывать духов из тьмы: долой оружие, да здравствует революция!