10


На этом же собрании был поднят вопрос о посылке венка на могилу Энгельса, который только что умер в это время. Часть стояла за посылку, но большинство было против... Лучше мы поступим, если в память Энгельса устроим что-либо другое; увлекаться венками нам не следует. Это умер не какой-либо барон или князь, которому необходим венок...

«Воспоминания Ивана Васильевича Бабушкина»


Чудо и благоволение судьбы, — к исходу вторых суток миновали Красноярск, — она помогала им наверстывать потерянные годы, стирать из памяти кандальное, воловье движение к Якутску, Верхоянску, Олекминску, Акатую. Похожее ощущение полета возникло у Маши и после улуса, где похоронили Андрея, но то движение связалось в ней с Бабушкиным, с его энергией, и казалось странным, что его нет с ними в теплушке и он не слышит, как колеса отсчитывают раздвинутые стужей стыки рельсов, как через эшелон трубно окликает их паровозный машинист. Как мог он жестоко наказать себя, лишить себя России, родины, близких, ради встречных людей и чужого края?! В первые часы после Иркутска недоумение Маши было остро, близко к обиде, она стыдилась внезапного глупого сиротства, открывшейся вдруг необходимости в чужом, не слишком любезном человеке. Стыдилась и знала: чем-то она выдает себя, по крайней мере старику, белому барину, и нет зеркала, нет ведра воды, — они набивали котел и чайник снегом, — чтобы подглядеть, что выдает ее: глаза, стиснутые губы, неспокойная жилка на исхудавшей шее, неубранные, упавшие до бровей волосы?..

Старик лежал под приподнятым люком, укрытый всем, что нашлось лишнего; без наружного воздуха он задыхался. Левая рука вытянулась вдоль тела, согрелась под тулупом, боль в сердце приглушилась.

Ссыльные, слетевшиеся из разных мест, перезнакомились в Иркутске, теперь это была говорливая семья, возрожденная свободой и движением к цели. Пели отчаянно громко, чтоб и это взять у судьбы, не откладывая, спеть вчера еще запретное, промчаться тайгой и петь, не опасаясь, слышна ли их песня в соседнем вагоне. Слова «Марсельезы» обретали силу действительности, были не пророчеством — сбывались: Отречемся от дряхлого мира, отряхнем его прах с наших ног. Машу поражало: все знали слова песен, все порывались петь, даже у старика шевелились сухие от постоянной жажды губы.

Лучше других пел Студент, как его называли, предпочитая это имя крещенному имени Ипполит, худощавый человек с меняющимся по настроению лицом: то улыбчивый, близорукий гимназист в пенсне, не сбривший первых волос на подбородке, то желчный, брезгливо оттягивающий углы рта, скептик. Схвачен он был в Петербурге, в студенческую пору, в связи с арестом Радченко, но взят не на исходе 1902 года, а летом следующего, 1903 года, — долго держан в следственной тюрьме, судим не скоро, и по малости доказанной вины сослан сравнительно милостиво — под Киренск. Доставили его туда по Лене с последней баржей, а не прошло и года, как он уехал в Иркутск. Пока ждал в Киренске, в доме либерального купца, набросился на газеты, и теперь забавлял товарищей вычитанными из них куплетами.


И бурлит, и негодует,

И бунтует, и бастует

Русская страна, —


пел он чистым, высоким тенором на самодельный мотив.


Но сведу я с нею счеты,

Разошлю-ка пулеметы —

Будет тишина!


И теплушка повторяла грохотно: будет тишина!


В деревнях такая мода:

Голодать от недорода —

Погибает край.

Пусты гумна и ометы;

Надо выслать пулеметы —

Будет урожай!


На второй день пути последний куплет подхватывали все:


Пулеметы не мешают,

Населенье уменьшают,

Ну его совсем,

Только лишние заботы,

Разошлю-ка пулеметы —

И валяй по всем!


Песня непохожа на старые, клятвенные, она приплясывала, подмигивала, похохатывала, тем и отпускала душу, стиснутую ссыльным бездейством, веселила дерзостью, а кто не откликнется веселью в час святого нетерпения! И еще будоражило — ведь напечатано, из столицы, с газетного листа выпорхнуло — разве не к добру! Вчерашний ссыльный, мыслями устремленный к России, брал все перемены, как вдыхают степной воздух после духоты и смрада, как прихватывают родниковую воду спекшимися губами.

Скоро заметили — Студент хотел понравиться Маше, быть как-то выделенным: молодостью ли или немерной, с быстротою гримасы меняющейся физиономией. Так почка, когда приходит час, раскрывает крылья листиков, не зная о том, что тысячи таких же почек на тех же ветвях заняты тем же; она слышит только пробуждающий голое солнца. Сделалось важным, видит ли Маша, что в вагоне — он и что он не просто весел, а с примесью горечи, размышления, что он то добр с другими, то отчужден и, подобно ей, не страшится одиночества?..

Маша попросту не замечала этого, поглощенная другим.

Дорога открывала ей жизнь с неожиданной стороны. В Верхоянске она держалась крохотного кружка, где главенствовал Андрей, была среди тех, чья рука не забыла успокоительной тяжести бомбы, кто намерен своевольно разбудить народ, а Бабушкин — с кротами, по формуле Андрея, с работниками безнадежного подкопа; они покушались поднять сознание рабочего, создать массовую партию и восстанием народа уничтожить несправедливый порядок. В погребенном под снегом Верхоянске эти планы казались даже не утопией, а карикатурой на нее, — среди полярной ночи и сполохов северного сияния еще можно было помыслить о метательном снаряде, а разглядеть в матерых сугробах рабочую массу мог только маньяк. Но наступал день, и маньяк всякий раз поражал их деятельностью, актами борьбы. Протест против расправы над «романовцами» объединил ссыльных Верхоянска; отчего же сама мысль о протесте возникла у него, отчего не задумал действовать Андрей, только полыхнули яростно глаза и сухие руки легли накрест на острые плечи, устраняясь в гневе, зарекаясь делать что бы то ни было в этом проклятом мире. А Бабушкин вернулся с охоты в мартовский, еще без признаков весны, Верхоянск, дерзко разбудил ночью якутского, прискакавшего накануне казака, выпытал подробности, ночью же составил бумагу: ссыльные подписывали ее поутру, не успев и одеться. Почему Андрей медлил, скорбел, ораторствовал, а скучный пропагандист — действовал? Случалось, прилежный труд Бабушкина — слесарное ремесло для заработка, рыбалка в холодной стремительной Яне, починка сапог, конопачение лодок — раздражал Машу, будто человек этот вжился, слишком вжился в ссыльный быт, примирился с подневольной жизнью. По самой натуре ей хотелось от сильного человека взрыва, поступка, пусть опрометчивого, того, о котором тут же и пожалеет, но поступка. А Бабушкин оставался с виду спокоен, настойчив, трезв. И когда ссылка забурлила, заторопилась бежать из Верхоянска, а он остался, повременил, Маша только вздохнула: бог с ним, верно, его приморозило к этой жизни так, что и не сразу оторвешь. Но дорога от улуса, где осталась могила Андрея, до Иркутска показала Бабушкина с лучшей стороны, однако Машу в его веру не обратила. Ей не дано было смешаться с толпой; в любых обстоятельствах она сохраняла трезвый, а то и отчужденный глаз наблюдателя: что они? как они — все вокруг — поведут себя? как поступят перед лицом торжествующей неправды?

Теперь железная дорога выносила навстречу им вооруженных дружинников, рабочих депо и мастерских, машинистов и кочегаров, кондукторов, телеграфистов, механиков, ремонтных служащих, вчерашних маньчжурских солдат, уже перемазавших шинели в мазуте и ржавчине. На станции Зима кто-то узнал Студента, бросился к нему, открыв объятия, в Красноярске двое пришли к старику, звали остаться, обещали больницу, а он не соглашался, расспрашивал о положении в городе, о людях, которых знал издавна. В Черемхово им притащили вторую лестницу с железными скобами вверху, чтобы быстрее сходить и забираться в теплушку, несли одеяла, хлеб, горячий картофель, уголь, вязанки березовых поленьев — заросший по глаза черным волосом Михаил басил нараспев: «Да не оскудеет рука дающего‑о!» С ними не было Бабушкина, и Маша отчасти уже его зрением принимала эту доброту и отзывчивость, порыв солидарности в людях, которые мелькнули и навсегда уйдут из ее жизни. В Верхоянске ей казалось несомненным, что, как ни честен и прям Бабушкин, рядом с ним неуютно и скучно: слишком пряма его дорога и нет в ней тайн. Потом Бабушкин и его спутники вернули ее к жизни, приняли ее как сестру, и оказалось — можно с ним рядом, можно день за днем в одной кибитке, и в спокойной беседе, и в нестесненном молчании. За ними жизнь, о которой Маша знала книжно, догадкой, а Бабушкин прошел босой по ее колотому, битому стеклу.

Месяц, прожитый рядом с ним, возникал перед ней с силой, какую обычно имели для нее события давние, уже отобранные памятью из потока лет, и она гнала от себя подозрение, что виной тому Бабушкин, искала причину в самом времени, в упавших преградах. Хотела так думать, защищая свою женскую свободу и привычное одиночество, но мысль возвращала ее в улус, на порог ямского станка, она видела его руки, как он проходит рубанком доску и смотрит, прижмурив глаз, на ребро доски, себя, стиснувшую ладонями уши в избе Катерины, чтобы не слышать, о чем они будут шептаться в горнице; радость, что не ошиблась в нем, в его чистоте, и тут же острый, горький отрезвляющий вопрос: кто же та, другая, единственная, кому он хранит верность? Потревоженная мыслью о Бабушкине, Маша спасалась надеждой, что он нарушил одиночество ее духа, а между тем в ней проснулась женщина, и, как ни хитрила Маша, она сама, теряясь и страшась, ощущала в себе это пробуждение, будто на дворе весна и соки жизни погнало от корней к ветвям. Впервые за годы ссылки ощутила она свое тело, его отдельное существование, шевеление пальцев в бесформенном валенке, округлость колена, мускульное сжатие живота, когда сгибалась в пояснице, садясь на нары к старику, стесненность груди под тяжелой одеждой, пылающую, темнеющую от румянца щеку. Возникало странное желание: заплакать счастливой, облегчающей слезой, ощутить сладкое жжение век, прижать к ним руки и не думать ни о чем трудном.

Дорога оказалась легкой, быстрой, сулила доброе и на тысячах других верст. Скоро перестали будоражить внезапные остановки, на однопутке иначе нельзя: держали у полустанков, в тайге, где ничто не обещает глазу станции, хотя она в полуверсте, паровоз бросал ободряющий крик, эшелон трогался, задвига́лись открытые в тревоге двери, и ссыльные смеялись беспричинному, глупому страху; сибирская земля уже как бы принадлежала им. Красноярск совсем раскрепостил души: вчерашнее начальство сдвинуто на обочину, жило крадучись, с готовностью подчиняться, — он возник и сверкнул для них вольными огнями, праздничностью станционного зала, пахучим, обжигающим чаем за сдвинутыми столами, он был как пролог новой жизни, имя которой — свобода.

Отъезжали, сгрудившись у двери теплушки, будто сожалели о прерванной стоянке, дорожили каждым огоньком, самым последним, мелькнувшим среди берез и елей.

— Хорошо! — Студент поборол застенчивость, потянулся к Маше озябшими руками, и Маша протянула руки, теплые, согретые муфтой: он выглядел взъерошенным мальчишкой. — Не помочь ли вам со стариком, Марья Николаевна? Я ведь сын фельдшера.

— Тут и батюшка ваш не помог бы: сердце отработало.

— Почему так устроено, что нельзя отдать сердце другому? Здоровое — немощному. Молодое — тому, кто нужен людям!

Это был порыв, подъем духа, когда жизнь кажется превосходной, а чья-то обреченность — черной несправедливостью; радость, что заговорил с Машей, до этой минуты дичился, унизился до кривляния, до грошового байронизма, а заговорил, и она ответила как другу.

— Все так устроено, Ипполит, — сказала Маша, и привычное имя, произнесенное ее густым голосом, показалось новым, никогда не слыханным. — В природе все разумно: даже и то, что человек может отдать сердце людям, а не отдельному человеку.

Машу занимало, зачем понадобился старику револьвер: она видела, как один из навестивших его красноярцев дал старику оружие, как тот спрятал отяжелевшую руку под кожух, молча, без благодарности, будто все у них было условлено.

— Не тревожьтесь, куда мне теперь оружие, — отшутился на ее вопрос старик. — Михаилу подарю. Ночь подержу, в героях побуду.

— Если не для сопротивления, тогда для чего же?

— Когда за нами приходят, Машенька, — сказал он ласково, видя ее смятение, — когда они ломятся в двери, мы знаем, что преступники — они. Они не правы, а мы правы. И будет суд, тоже неправый, и надо сказать на суде все, что успеешь, и перенести все, чтобы вернуться к борьбе. Возьми мы привычку палить в жандармов, нас и в живых давно бы не было.

— Тогда зачем оружие? — Она страдальчески-несогласно поматывала головой. — И Бабушкин в Иркутске станет искать оружия.

— Будет, будет добывать его! Но не для одного себя, не для громкого подвига самопожертвования. — Старик открывал Маше давно им обдуманное, пережитое. — Я прошел терроризм, знаю его силу и привлекательность; у меня есть право сказать вам, что ложь и что правда... — Он замолк, насупив серые, с длинным белым остьем, брови. — Оружие необходимо народу, рабочим дружинам, чем больше его будет у нас, тем меньше прольется крови. И необходимо оно на один случай: когда десятки, а то и сотни тысяч готовы взять его в руки, чтобы сделаться властью.

— Сопротивление неизбежно, и вы это знаете!

— Это судьба не одной России. Гражданская война — несчастье, но ее ведут не одиночки; и это правда не для одной России.

— Сколько же веков должно пройти, чтобы народ захотел защищаться... дополз до этого сознания!

— Здесь ваша слабость, — сказал старик с сожалением. — Слепота. Тщета мысли, — не сердитесь, сестра милосердная. Если бы вы знали, как мы близки к восстанию!

— Мы?! — Маша озиралась, недоуменно смотрела в полутьму уснувшей теплушки.

— Россия! — шепотно воскликнул старик. — И город, и мужик; у сибирского мужика репутация самого благополучного, далекого от бунта, а каков нынче он! Должны же вы и сердцем что-то чувствовать: мое никудышное, в рубцах, а слышит, неужто ваше глухо?

Маша не ответила.

— В моем положении не схитришь; скотом надо быть, чтобы лгать, умирая. — Он глубоко вздохнул, точно проверил, может ли говорить дальше. — Многие клянут нас, что исповедь мы променяли на проповедь, клянут и будут клясть десятилетия. Что не несем совести своей на церковные камни, в суетные руки попа. Разве это возможно для мыслящего человека — облегчать совесть с помощью тех, кто уже два тысячелетия слеп, кто не спас ни одной жизни, а если и облегчил кому страдания, то ложью, короткой ложью у могилы, у ямы. Потому что там, — он шевельнул головой, словно хотел уставиться в потолок теплушки, — там нет ничего: не перед тамошним судией ответит человек, а перед будущим, перед судьбой всех и жизнью своих детей. Какой суд может быть выше этого суда. Говорят, блажен верующий, он отыдет с миром. Ложь! И в смерти вперед выходит живая сила нравственности. Надо не грешить, не быть тварью при жизни. Но если ты хочешь отдать жизнь другим, непременно отыщутся равнодушные скоты, зарычат, ополчатся, найдут и каземат, и погреб в Сибири, и христовы строки, назначенные добить тебя. Меня жизнь напоследок обидела, не дала окончить дела... Уложила! — Он точно удивлялся и негодовал, что распластан, опрокинут навзничь. — Сущность-то жизни земной в человеке. Отними его от природы, от травы, от леса, от реки, оставь все это без людей, — кажется, и камень завопит: дай человека!

— Уж камни обошлись бы птицами, — горько пошутила Маша.

— Это в вас от огорчения жизнью; старое оружие выпало, а другого не знаете.

— Где же вы находите истинного, чистого человека?

— Я ведь тоже из сытого дома вышел, — сказал он, помолчав. — Оттуда, где многое уже было сделано, чтобы не смешаться с толпой. Тронулся в народ: глаза горят, а незрячие. Что народ? — не знаю. Знаю только, что хочу его облагодетельствовать. И вот первый злой урок: невозможно облагодетельствовать народ ни платьем с барского плеча, ни хлебом с чужого стола, все не впрок, все в насмешку. Я и ударился в тоску, в злость — неблагодарен народ! И за бомбу: вот ты каков, так я тебя разбужу; слов моих не услыхал, послушай динамитную музыку. Эту жизнь вы знаете, всю ее тщету: сотни втайне обрадуются гибели палача, а тысячи ужаснутся, отбегут куда подальше, хоть в церковь, чтобы не смешаться с убийцами. Вот тогда я снова пошел к людям, но не пророком, не дарителем, а товарищем. Будущее за теми, кого труд собрал сотнями под одну крышу, тысячами к одному хозяину, кто хочет не землю переделить себе в выгоду, кому-то в ущерб, а переменить жизнь. Этот человек просыпается не для мести, и жечь он не хочет, и стрелять не торопится, хотя защищаться при нужде будет отчаянно. Вы не думали вот о чем: родится ребенок в курной избе или в рабочей казарме, в нищете, — под ним с первого дня кусок стираной холстины...

Состав тряхнуло и затормозило, набегал, усиливаясь, грохот буферов. Заскрипела дверь соседнего вагона, ударилась раз и другой о стенку тамбура, в снег то прыгали, ухая, то сбегали коваными сапогами по ступеням — люди словно по тревоге покидали вагон.

Вразнобой ударили по теплушке приклады: ссыльные знали этот жадный, проламывающий стук, — в нем азарт и темный страх насильника, страх, что жертва ответит выстрелом. Потом громкий голос потребовал, чтоб открыли, и Михаил сказал, что дверь не заперта, пусть входят, кому угодно.

Дверь отъезжала в пазах медленно, клубы пара растаяли, обнажились очертания нар, тусклое ночное свечение чугунной печки, фигуры стоявших и сидевших ссыльных.

— Живо всем из вагона! — скомандовал Коршунов. Приказал обыскивать ссыльных, отнимать оружие и спички, и не торопил, ровно поглядывал, как они запахиваются поплотнее, вяжут деревенские кушаки, посматривают, нет ли близко станционных огней.

— Женщину оставьте... — шепотом просил Симбирцев. — Буду обязан навсегда... аки пес верный, — пробовал он шутить, заглядывая в спокойное лицо подполковника.

Сходили медленно: теплушка словно прихватывала за плечи, втягивала обратно теплом, недавним братством, надо было вырваться из ее плена, понять, что впереди, есть ли тут и другие люди или одни офицеры и унтер-офицеры. Показалась Маша, теплый платок лежал на плечах, руки подняты к растрепавшимся волосам.

У двоих отняли револьверы: без ругани, кажется, даже не запомнили их в сгрудившейся толпе.

— Женщина — пусть останется, — взмолился Симбирцев, и Коршунов снизошел, чубатый унтер прогнал Машу в теплушку, заглянул внутрь, не разглядел за Машей лежащего старика и задвинул дверь.

Место глухое, за пнями вырубки — могучий редкоствольный лес, потом строй деревьев смыкался, и свет луны, голубой и холодный, был бессилен пробиться в глубь тайги.

— Пальто, шубы, поддевки, всю рвань — долой, — сказал Коршунов. — Нельзя эту заразу в Россию везти: карантинная служба не позволяет.

Не сразу и поверилось: они и так продрогли до кости.

— А закурить можно? — послышался сердитый голос Михаила.

— Зажгите ему спичку! — приказал Коршунов. — И закурить, и спеть позволено. И уйти можете гуртом и в одиночку, как угодно: вы на каждой станции желанные гости.

Студент замешкался, нетерпеливый Симбирцев сорвал с него шинель и меховой, неприметный под шинелью, жилет. Легкие сдавило каленым воздухом, почудилось, что упал в ледяную воду.

— Забавляетесь, полковник! — его голос дрожал от холода, и это угнетало Студента. — Царские свободы празднуете.

— По нынешним временам я и расстрелять вас не вправе, — Коршунов присмотрелся к Ипполиту, но не признал в нем того, кого искал. — Был с вами в Иркутске еще один: он тогда на перроне говорил.

— Не захотел поганиться, с тобой ехать, — ответил Михаил: их приговор прочитался в безлюдье тайги, и не о чем было торговаться с подполковником.

— Марш! Марш! — Коршунова тоже трясло, он отвел взгляд от проклятого инородца. — Марш! — командовал ой и стрелял из револьвера поверх голов, в темные лапы елей. За ним подняли стрельбу и другие, срезанная хвоя падала на уходивших ссыльных. Они шли со сведенными лопатками, в ожидании пули, хотя она и принесла бы скорую смерть. Скрывшись за стволом ели, Михаил выхватил из валенка утаенный револьвер и разрядил его в толпу у теплушки. Его бил озноб, прижатая к шершавому стволу рука потеряла твердость, только одна из пяти пуль задела ногу казачьего офицера. За Михаилом не погнались, Коршунов прислушался, понял, что патроны вышли, и сказал:

— Пусть, не надо ему легкой казни. — На ходу бросил Симбирцеву: — Помните — живых свидетелей не должно быть.

При поручике остался чубатый унтер. Они отодвинули дверь, унтер подсадил Симбирцева и забрался сам. Увидели женщину на краю нар, но когда закрылись в теплушке, темнота поглотила и ее. Унтер набросал в печь щепы и сухой бересты, в теплушке посветлело.

— Тут человек! — крикнул унтер.

Старик тяжело приподнимался на локтях; услышав, как щелкнул затвор, Маша заслонила старика:

— Послушайте! Он тяжело болен...

— Вылечим! — Голос унтера срывался от злости на свой испуг: истощенное лицо старика показалось страшным. Поезд тронулся, унтер качнулся, и его пуля пробила вагонку в стороне. — Отойди! Убью! Пусть на ходу прыгает, а то двоих пристрелю!

Симбирцев ухватил Машу за локоть, дернул к себе, и в этот миг раздался выстрел. Унтер-офицер упал, его винтовка глухо стукнулась о пол. Симбирцев, прикрываясь Машей, подвигался к изголовью нар, выхватил из кобуры револьвер, оттолкнул ее, дважды выстрелил в старика и, споткнувшись, падая, почувствовал, что и тот успел выстрелить. Пуля ударила в правое плечо, и кровь потекла к локтю. Симбирцев оглянулся и не нашел женщины. Береста выгорела, снова сгустки тьмы в углах, звуки дороги, металлический скрежет, стук — и ничего человеческого, ни шороха, ни дыхания.

— Послушайте... Где вы?.. — Ни слова в ответ. Неужели он один в теплушке с двумя мертвецами? Вытянув вперед левую руку, поручик двинулся к печке. — Я ранен... мне нужно помочь... — Страх подгибал колени. — Помогите офицеру... вам все простится.

В поезде их не услышат: он будет кричать, его пристрелят, никто не услышит. Поручик бросился к убитому старику, прижался спиной к торцевой стене, бил каблуком в вагонку, звал на помощь.

— Я истекаю кровью... — сказал он сиплым просящим голосом. — Есть в вас что-либо человеческое.... — И, шатаясь, двинулся к печке.

— Стоять! — приказала Маша. — Кто этот подполковник?

— Коршунов! Коршунов! — повторял он, торопясь оказать услугу, увидеть просвет. — Сергей Илларионович Коршунов.

— Эта расправа — приказ Иркутска или Петербурга?

— Знаю! — крикнул Симбирцев и шагнул к ней. — Личная просьба Драгомирова. Спрашивайте, я все скажу.

— Еще шаг, и я выстрелю, — предупредила Маша.

— Богом молю... всем, что для вас свято!.. — Он тяжело опустился на колени, готовый заплакать. — Я молод... война пощадила. Вы не можете меня убить... я спас вам жизнь. — Поручик торопился, дробно постукивали зубы, непрерывностью слов он хотел задержать ужасное. — Вы не выстрелите, не убьете, я понимаю... — Эта мысль ободрила его. Он поднялся с колен и побрел на голос Маши. — Вы не можете убить... У вас благородный вид... Вы добрый человек... осталась с больным...

— Стой! Ты отодвинешь дверь и выпрыгнешь, скотина!

— Я сломаю ногу... такой мороз... — зачастил он, захлебываясь подступившими к горлу рыданиями. — Верная смерть...

Он бросился туда, где белело ее лицо. Маша выстрелила из винтовки унтер-офицера, поручик устоял, согнувшись, будто разглядывал чугунную печь, и Маша выстрелила еще раз.


Она сложила руки старика на груди, закрыла складчатые, мягкие веки и придержала их пальцами, будто, прощаясь, согревала доброго к ней человека. Частые гудки паровоза подгоняли ее, страшила мысль, что вдруг скоро станция и в теплушку придут офицеры. Отодвинула дверь, чтобы в широкую щель протолкнуть плечистого унтера, следом за ним сбросила Симбирцева и ружье, а с револьвером прыгнула сама.

Она упала с откоса на 649‑й версте от реки Обь, выбралась на рельсы, пошла на запад и вступила в каменную скалистую теснину — полотно дороги пробито здесь в базальте и граните — и вскоре увидела освещенное окошко сторожевого дома на 643‑й версте.

В восемнадцати верстах от этого дома станция Кемчуг — деревянный вокзал с двумя фонарями над входом, с белыми, как над избами обывателей, трубами, с пустыми, сиротливо торчащими фонарными столбами.

Эшелон Коршунова проследовал Кемчуг без остановки.


Загрузка...