19


Государь, поздоровавшись с дамами, остановился возле Меллера. «Вы, генерал, когда вернулись?» — «6 февраля утром, ваше императорское величество». — «Далеко доехали?» — «До Читы». — «Ах да, помню, вы мне телеграфировали о сдаче ее... Ха-ха, испугались, канальи...» — нервно рассмеялся государь. «Так точно». — «Ну, мы еще много будем с вами беседовать, а теперь пойдемте обедать».

(Из дневника поручика Евецкого, 8 февраля 1906 года)


8 февраля. Среда. ...Гулял долго и убил две вороны. Пили чай при дневном свете. Принял Дурново. Обедали офицеры лейб-гвардии Павловского полка и Меллер-Закомельский со своим отрядом, вернувшимся из экспедиции по Сибирской ж. д.


9 февраля. Четверг. ...Гулял, убил две вороны. Читал много. Покатались и завезли Мари и Дмитрия во дворец. Принял вечером Трепова.

(Записи в дневнике Николая II)


В Утулике Алексей вернулся на паровоз. Остановились разузнать перед Слюдянкой, все ли благополучно впереди, свободен ли путь на Култук и станцию Байкал. Едва откатили дверь, как со вторых путей ударил в уши крик чужого паровоза, какой-то поезд тронулся в сторону Мысовой. Разглядеть не успели: повалил снег, не сыпучий, как на читинском нагорье, — густой, непроглядный снег смягчил морозный воздух.

Дежурный сказал, что ушел продовольственный, восемь вагонов муки для Читы; на Слюдянке спокойно; ходят слухи, что барон замедлился, Ренненкампф телеграммой предупредил его не ездить в ночную темную пору. У Слюдянки нет связи с комитетом в Иркутске, — видимо, все телеграфисты за решеткой. Перед отбытием Бабушкин поднялся к машинисту, условился, что при опасности тот просигналит ему.

Люди уснули еще до Утулика. Только Бялых и Алексей не прилегли, Бабушкин поглядывал на них, не ворочаясь, чтобы не спугнуть блаженной минуты; в такую пору сквозь улыбку и тихий, согласный смех говорится важное, порой самое важное в жизни. Бялых набрасывал на обороте листовки план Слюдянки, Алексей хвалился, что за день у топки стер лопатой ладони до кровавых мозолей, это не то, что гнуть спину у наборных касс. Алексей так живо показывал набор, похватывая пальцами воображаемые литеры и складывая их в ряд, что слюдянский слесарь приподнялся, заглянул в его ладонь, нет ли в ней свинцовой строки? Алексей поднял раскрытые ладони, и оба рассмеялись.

Была ли на них особая мета Сибири, печать свободнорожденных? И в чем она, эта мета? В отваге, в молодом блеске глаз, в несогласии жить рабами, в рано сложившейся свободе размышлений? Все коренное в них, главное для натуры, не разнило, а роднило их с молодыми рабочими России, а их Бабушкин повидал бессчетно за десять лет революционной работы. След Сибири в их речи, отчасти в простодушии жителей окраины, в напряженной, истовой потребности узнавать новых, не частых здесь людей. Есть, есть в них воздух Сибири, и ширь ее, и след ее судеб, но первым и главным глаза Бабушкина прочитывали не различие, а сродство с молодыми рабочими России.

Бабушкин сопротивлялся сну, Иркутск возникал перед ним так осязаемо, будто они уже на подъездных путях и угадывается депо, выбеленный пургой вокзал, толпа рабочих, дожидающихся винтовок прямо на перроне. Губернский город представлялся бессонным, без крика стерпевшим аресты потому, что вся борьба впереди: придет оружие, и грянет бой.

Жизнь этой ночью упростилась до предела: нужно поспеть в Иркутск, опередив карателей. Едва опустеют вагоны от винтовок, встанут новые вопросы — десятки, сотни вопросов, — но этой ночью их еще нет, она назначена для единственного — домчать до рассвета военный груз к иркутскому депо. Оттого-то следом за ним из Читы отправился и Курнатовский, что первый бой надо выиграть у Иркутска. Чита может обратить в бегство харбинских карателей, но если в спину ей ударит Меллер-Закомельский, если война на два фронта — восстание обречено. Курнатовский не из тех, кто затеет военную авантюру и безрассудно отдаст сотни жизней. Вот в ком редкая отвага, — пожалуй, Бабушкин не встречал людей отважнее — соединяется с мудростью, с расчетом и знанием человеческой натуры. Никто не сумел остановить Курнатовского, когда он решил отправиться в логово начальника нерчинской каторги Метуса. По разумению многих, Курнатовский шел на смертельный риск, отправившись в одиночку в Акатуйскую каторжную тюрьму, а он так же спокойно, как и отправился туда, поглаживая, по обыкновению, лысину тяжелой грубоватой ладонью и ухмыляясь в усы, — так же невозмутимо и вернулся в Читу с матросами, будто только и было забот, что доехать до каторги и надоумить тамошних сидельцев расстаться с казематами.

В Чите при расставании, когда они уговаривались об иркутских делах, Бабушкин помянул «романовку»: тогда долго держался один двухэтажный бревенчатый дом, теперь с ними город, край, Курнатовский крепче сжал его руку, которую долго не отпускал, и сказал: ««Романовка» — остров, и мы подняли над ним красный флаг. Страна должна была услышать голос каторги. Там и крови пролилось немного...» «Жертв могло быть больше, не от вас же это зависело». «От нас, — возразил Курнатовский. — Они хотели бы казнить всех «романовцев», но не казнили даже меня. Не посмели, «романовка» возникла при начале революции, при растерянности властей, сегодня их испуг призвал карателей. Читу нельзя превращать в обреченный остров, это преступление. Против Ренненкампфа город устоит, но нужен еще и иркутский фронт. Барон заехал на тысячи верст от Петербурга, если сбросить его с дороги, Сибирь возродится: кто верит в будущее революции, не станет без надежды толкать рабочих под дула палачей. И хватит ли в Иркутске рук и отваги для вашего груза? — И не дождался ответа, поторопил: — Лети! Лети, Иван! — Курнатовский поразил его и нежданным этим коротким обращением и истовым движением, которым он сдернул с лысой головы шапку. — Пусть тебя и птица не догонит, не то что беспаспортный Курнатовский!» Что-то толкнуло их друг к другу, к неумелому, стесненному мужскому объятию; никогда такого не случалось с Бабушкиным, да и за Курнатовским не водилось наружной чувствительности, — вся его нежность в теплых, узковатых, под припухлым веком глазах, в участливом голосе. Тут же наваждение миновало; Курнатовский отстранился, двумя руками надел, наехав на брови, шапку, снова сделался самим собой, с быстрым, зорким поглядыванием вокруг, с насмешливостью глаз и закрытым движением губ, отчего усы топорщились и оживали...

Бабушкин лежал не раздеваясь, накрытый полушубком, перед глазами маячила полоса огня. Сухие поленца выгорали, пламя сникало, наливалось густой желтизной, багрянцем, просинью. Сон подкрадывался и к нему, путал мысли, брал из памяти случайное, давнее, чего он не искал и не звал к себе.


Проснулись от ударов, будто рухнула печка, раня лица расколотым чугуном и угольями. Машинист тормозил бесшабашно: лязг буферов, визгливый голос тормозных колодок, жестяной скрежет разъехавшегося в колене дымохода, стук винтовок внутри сдвинутых ящиков. По теплушке расползался дым.

Машинист звал Бабушкина.

Впереди скудные, мигающие в снегопаде огни Слюдянки, входной семафор открыт, можно бы ехать; но машинист увидел впереди свет фонаря, отчаянные предупредительные знаки, призыв не ехать, сигнал крайней опасности. Он затормозил, и в тот же миг ему послышался выстрел, фонарь упал в снег и погас.

Кто был этот человек с фонарем? Ведь семафор открыт и впереди незаметно чужого поезда или светлого заревца над железным раструбом паровоза, а в ходу здесь черемховский уголь, трескучий в пламени, с гривами искр!

Едва Бабушкин и Алексей вступили на шпалы — паровоз за спиной ослеп, ушел в темноту, чтобы не быть открытой в ночи мишенью. Бежали, спотыкаясь о шпалы, саженей через сто — стрелка: вгляделись, проверили и на ощупь — не переведена. Бабушкин прошел немного вперед, туда, где машинисту чудился фонарь.

Человек лежал ничком, с подвернутыми, будто подгребал под себя снег, руками, у погасшего фонаря подтаяло, темная папаха, упав, открыла немолодой, в вертикальных морщинах, затылок и повыше, к темени, пулевое отверстие. Бабушкин перевернул тяжелое тело, ладонью счистил снег с русобородого лица, увидел мертвые зрачки, боясь, сострадая, движением, которое запомнилось ему в якутской юрте, когда старик склонился над умершим Андреем, опустил стылые веки и, пригнувшись, чувствуя за спиной опасность, поспешил обратно.

— Беги на паровоз и поезжайте тихо. — Оставить дожидаться у стрелки Алексея раздумал, он сам схоронится в снегу. — Там — убитый кондуктор. Беги!

Барона на Слюдянке не должно быть: военный эшелон обнаружил бы себя огнем локомотива, скрипом вагонных дверей, голосами. Сибирь уже знала: барон не прячется, а гремит, грохочет, старается напугать уже самим своим приближением. Чего бы ему таиться на Слюдянке?

Впереди тишина, только буран усердствует, ветер зарядами, его вой прерывистый, но и в мгновения тишины Слюдянка безмолвна.

Кто же тогда застрелил кондуктора? А что, как здешний пристав или жандарм, ободренный слухами о бароне?

Бабушкин ухватился за железный поручень на ходу; миновав стрелку, поезд остановился. Слюдянский вокзал не подавал признаков жизни, хотя и знал о транспорте, ждал его, открыл семафор. Бабушкин присел у топки, разглядывая план Слюдянки, линии рельсов, крестик второго, выходного семафора и нарисованный Бялых домик с флюгерком на крыше, собакой у двери и шутливой надписью: «Дом господина Бялых».

Надо двигаться. Осторожно, как шли до стрелки, приблизиться к вокзалу, если там спокойно — остановиться, а при опасности — мимо, мимо, набрать скорость — и вперед, на Култук. «Обойдется! Все обойдется! — безмолвно заклинал он январскую ночь, буран, сделавшийся из помехи помощником. — Должно обойтись...» Они с машнистом смотрели вправо, где раскачивался, то убывая, то вспыхивая кругом света, станционный фонарь, различали уже две сгорбленные фигуры под ним, здание вокзала с сиротливо светившимся окном. Алексей озирал пристанционные пути слева и заметил наплывающую громаду поезда, темную, но не мертвую, с потаенным посверкиванием фонарей, с перебегающими вдоль путей солдатами.

— Поезд! — крикнул он внутрь будки. — Солдаты!

В тот же миг Слюдянка обрушилась на них. Распахнулись вокзальные двери, солдаты и казаки бежали к их паровозу, орали: «Слой! Стой!», кто-то цеплялся за отвесную лесенку паровоза, прижимаясь к ней, опасаясь выстрела из будки. Выстрелы беспорядочно ударили по вагонам, а следом и пулемет хлестнул по тендеру и паровозу, пули сухо щелкали по тележке, по стальным рычагам и осям, затем стали впиваться в стенки будки, пробивать железо трубы. Вскрикнул кочегар, присел, пуля пробила голенище и ногу ниже колена. Справа стреляли бегущие солдаты, слева все быстрее проплывали темные вагоны: из каждого тамбура били в упор.

Залегли на стальном рубчатом полу. Бабушкин считал чужие вагоны, предчувствуя, что еще полминуты — и выстрелы уйдут за спину, откроется простор. Что в теплушке? Хрупкая вагонка не ослабит пули, верно, они все легли на пол, даже и строптивый Воинов.

Вот, кажется, и обрыв, свобода, конец воинского эшелона; открытая платформа, на ней кучки солдат. Бабушкин различил стволы двух горных пушек, — содрогнулся воздух, взблеснул сдвоенным, слитным огнем, артиллерийские снаряды пробили котел, разворотили жаровые и дымогарные трубы, и раздался взрыв, в котором потонул новый орудийный залп.

Паровоз убегал от Слюдянки, быстро теряя скорость. Все, кроме машиниста, поднялись на ноги; по тому, как лежал сухопарый машинист, с вывернутой головой и неудобно подмятой рукой, поняли, что ему не встать.

— Бегите! — приказал Бабушкин Алексею и кочегару, убедившись, что машинист убит. Паровоз замедлился так, что клубившийся пар почти не относило к вагонам. — Помоги ему, Алексей, уходите вдвоем!..

— Мы с вами, Иван Васильевич!

— Уходите! Это приказ, Алеша... — он отдал ему план Слюдянки. — Постарайтесь в дом к Бялых. Свяжись с комитетом.

Он не слушал догоняющих, молящих слов Алексея Лебедева, — прыгнув с паровоза в снег, бросился к теплушке. Его втащили туда за руки Бялых и Ермолаев. Савин хлопотал над сидящим на полу Воиновым — ему прострелили грудь, высоко, под правой ключицей. Кузнец раскинул по полу ноги: одна — в сапоге, другая — в разъехавшейся портянке. Бабушкин приказал уходить двумя группами; если не удастся скрыться, версия для допросов: забрались в пустую, брошенную теплушку, хотели доехать до Иркутска, раздобыть муки, семьи голодают; знакомы друг с другом только мысовские телеграфисты, остальные — чужие.

— Уходите! — В глазах Савина он прочел несогласие. Сквозь буран и шипение пара они услышали приближающиеся крики.

Клюшников и Ермолаев прыгнули вниз, Савин задержался.

— Вы никого здесь не знаете, Бабушкин!

— С нами Бялых. Уходите. — И вдогонку уже глядевшему на него снизу Савину: — Если Слюдянский комитет добудет паровоз, попробуем пробиться к Иркутску.

Уже слышалась глумливая, матерная, глушившая страх ругань. Воинов отшвырнул портянку, голая ступня отекла, не лезла в сапог, шинель не застегивалась поверх прижатой к ребрам руки: она и прежде была в обтяжку.

Так и взяли их троих, в теплушке. Бабушкин и Бялых забросили револьверы в сугробы во всю силу руки, Воинов не успел освободиться: потянулся было, но передумал.

— Солдату оружие не помеха. — Тоскующим взглядом он уставился на Бабушкина. — Пальнуть бы в них, старшой!

Бабушкин присел на корточки рядом с Воиновым, застегивал на нем гимнастерку, что-то нашептывая, уговаривал не горячиться.


Телеграфистов приводили в арестантский вагон по одному: Савина с разбитым лицом, следом Клюшникова и уже после отвальных гудков и попятного подергивания вагонов в темноту камеры втолкнули Ермолаева. Он приволакивал ногу, дышал загнанно, диковато озирался на забранные решеткой окна и клепаную, прихваченную изморозью броню стены. Только у Алексея и кочегара был выигрыш во времени, — они скрылись, пропали в метели, следы на снегу затоптали десятки солдатских сапог и торопливо заметал буран.

В камеру едва проникал мутный, мертвящий свет вокзального фонаря; Бабушкин обошел камеру, ощупал стены, убедился, что в железной двери нет глазка. По двери, по выпирающей клепке и случайным скамьям, по дощатой внутренней стене догадался, что вагон собран наспех где-нибудь в мастерских Челябинска или Омска, когда Меллер-Закомельский спохватился, что понадобится и арестантский вагон. Он постучал в дощатую стену, никто не отозвался: по ту сторону досок пусто, двери в пустующую камеру могут быть не заперты. Другой надежды вагон не давал.

Он прислушивался, не прикатит ли маневровый паровоз, чтобы подогнать груженные оружием вагоны к поезду барона. Все тихо. Убывающие голоса снаружи, чьи-то одинокие быстрые, будто запоздалые шаги, разговор вполголоса у их двери, стук железных переходных щитов. Кто-то прибегал в их вагон, осведомлялся, похохатывал, в коридоре вспыхивала спичка, обозначаясь под дверью нитью света, кто-то выколачивал о стену трубку, и в камеру проникал пряный запах трубочного табака.

Стронулись с места без гудков, крадучись, когда уже казалось, что поезд уснул и дыхание паровоза приглушилось.

Эшелон уходил в направлении Мысовой, транспорт оружия остался на Слюдянке. Пропал в снегопаде станционный фонарь, призрачно промелькнул второй, между багажной конторой и пакгаузом, в камере потемнело. Бабушкин снял с себя шерстяной шарф, на ощупь замотал им ногу Воинова; холодная, будто неживая, безучастная к его заботе ступня испугала его.

— Павел! — Он присел на корточки у скамьи. — Живой? Чего примолк?

— Люблю помолчать, когда на душе весело. Не слышат нас?

— На ходу не услышат.

— Ты тюрьму знаешь? — спросил Воинов.

— Ну.

— И на колесах — тоже?

— Знаю: до Иркутска не в кибитках везут.

— А мысовские сиживали?

Отозвался Савин:

— Я до ареста ушел. Учуял. Ни разу я еще им не дался. И бояться перестал, они сами по норам расползлись.

— Тебе теперь на них плевать! — Воинов смеялся надсадно, толчками, превозмогая боль. — Ты под охраной барона.

— Как это: учуяли? — спросил Бялых.

— Как собака дичь чует, — ответил Савин.

— Отчего же теперь не учуяли?

— Тут другое, — сказал Савин. — Тут война: могло случиться на день позднее, на день раньше.

— Савин прав. — Бабушкин и в темноте ощущал недоверчивое молчание Бялых: чуют, чуют, отчего же он не учуял беды на пороге дома? — Это чувствуешь, иногда очень остро.

— Много брали тебя? — спросил Воинов.

— До этого — трижды.

— Три раза брали, а Иван Васильевич жив-здоров! — Бялых ободрился, три прошлых ареста отнимали и у этого смертельную опасность. — Не солдаты брали — жандармы. — Бялых смутило молчание товарищей, что-то и в нем заметалось, затревожилось. — А что барон с нами сделает? Ну, сдаст кому-нибудь, избавится... Чего молчите?

— Слушаем, — сказал Воинов. — Хорошо говоришь.

— Думаем, — откликнулся и Савин. — Попробуйте заставьте их поверить, что мы ехали в вагоне при винтовках, а отношения к этому оружию не имеем.

— Я при винтовках, — сказал Воинов. — Я один, от самого Харбина, тут и мой шанс. Вас посадил в Мысовой: пообещали денег и муки в Иркутске. — У него складывался план, кажется, единственно возможный и не жертвенный. — Посадил, а кто вы — не знаю. Ехали — помалкивали. Чужие, о чем нам толковать: каждый при своем.

— Мысовским нельзя не знать друг друга, — заметил Бабушкин. — Эшелон идет в Мысовую. Лучше сказать, что собрались артелью за мукой в Иркутск. А мы с Бялых сели в Верхнеудинске, слышишь, Бялых? Сели независимо друг от друга. Ты ездил к брату, к родне, как тебе удобнее. А я по делам в Читу, на обратном пути застрял в Верхнеудинске.

Всё обсудили, и Бабушкин поднялся, заколотил кулаком в дверь. Отозвались не сразу, и он запомнил это: часовой не стоит под дверью, уходит из холодного коридора в служебное купе. Бабушкин потребовал офицера, колотил все сильнее кулаком и каблуками, пока один из солдат не пошел за начальством.

— Чего спешишь? — поразился Воинов. — Успеем наглядеться.

— Невиновный не станет покорно замерзать. Лучше так: их взять врасплох.

Пришли трое: подпоручик в лейб-гвардейском мундире Петербургского полка — он и брал их в теплушке, подполковник в драгунской шинели, наброшенной на плечи, и полковник, в котором вкусивший солдатчины Воинов определил военного юриста высокого ранга.

— Посветите, Писаренко! — приказал драгун, и подпоручик поднял над головой зажженный фонарь. — Кто стучал? Разумеется, все разом стучали. Все за одного, один за всех!

— Стучал я один, — возразил Бабушкин. — И полагаю, против их желания.

— Изволь, говори.

Подполковник взял из рук Писаренко фонарь и в упор светил на Бабушкина, смотрел, не угадывая, какого сословия перед ним человек. Лицо с чертами благородства, складная речь, в распахе полушубка белый воротничок, а лоб, щека и висок в угольной пыли.

— Я требую вежливого со мной обращения.

— Послушайте, Энгельке! — Подполковник словно обрадовался претензии арестованного. — Вы чертыхались, что вас тащат среди ночи к подонкам общества, а тут, оказывается, сошлись благородные личности! — Легкого тона хватило ненадолго; он спросил с угрозой: — Кочегар?

— Посторонний пассажир. Торговый агент.

— Зачем был на паровозе?

Откуда подполковник знает, ведь взяли его в теппушке?

— В Танхое сбежал кочегар, почему-то побоялся дальше ехать. — В словах Бабушкина не было горячности самооправдания, только усталость, унылость даже, — объяснять все это, само собой разумеющееся. — Пришлось в очередь помогать машинисту.

— Еще кто-нибудь успел покочегарить?

— До Утулика — этот господин. — Бабушкин показал на Клюшникова. — А в Утулике я сменил.

— Но у него рожа чистая, а у тебя в угле!

— На полу довелось лежать: из пулемета стреляли, раздумывать не пришлось.

— Почему на паровоз пошли вы, а не другой? — У полковника Энгельке голос не уличающий, а любопытствующий, озабоченный необходимостью не верить, доискиваться истины. — Кто определял это?

— Уголь ворочать охотников мало, а я вызвался. Меня чужие личности тяготят, — признался Бабушкин. — Не в поле ведь, где и разойтись можно. В теплушке тоскливо.

— А все они? — быстро спросил подполковник.

— Трое на Мысовой подсели, будто бы служат там. Нынче нужда кого хочешь за хлебушком погонит. Юноша вот со мной вместе в вагон постучался, в Верхнеудинске. Юноша хороший... — заметил Бабушкин, озадачивая офицеров неуместной грустью.

— А я хозяин, ваше превосходительство! Один я хозяин, а встать не могу. Убили вы меня. В кого-то метили, а меня убили!

Подполковник снова отнял у Писаренко фонарь и посветил: запрокинув голову и вжимаясь теменем в дощатую перегородку, сидел солдат. Нога в сапоге елозила по полу, а разутая, опухшая, будто примерзла к нему.

— Поднять! — приказал подполковник.

Казаки подняли Воинова. Натуральный солдат, кряжистый, с окопной, до сроков, сединой в бороде, с неверящим взглядом налившихся ржавой кровью, глаз. Сапог на нем солдатский, и шинель, и шапка, упавшая на пол, только что без погонов.

— Как звать? Какого полка, какой роты?

Воинов назвал полк и полкового, и свою роту, не опасаясь, что явившийся из России драгун уличит его, что полк нерегулярный и распущен по домам.

— Почему в одном сапоге?

— У меня погон оборван, а ты про сапог... — Он умно и храбро, вызывающе даже, шел навстречу беде.

— Я требую дров, дров и огня! — крикнул Бабушкин, чтобы ярость подполковника не сошлась на одном Воинове. — Надо протопить, у солдата обморожена ступня.

— Ты как со мной разговариваешь, подлец! — Подполковник замахнулся на Воинова.

— Бить будешь! — скучно заметил Воинов. — Прежде убили, а теперь бить? — Он усмехнулся, со стоном, с новым клокотанием в груди. — Везли нас на японца, я думал, с Георгиевским крестом домой вернусь. Не привелось, без креста грудь, но и сам не под крестом, жив остался, только ноги испортил. А нынче подполковник Коршунов снова Георгия посулил: довезем, мол, винтовки и пулеметы в Сибирь, и каждому награда...

Воинов поведал о том, как транспорт оружия был захвачен на станции Карымской, как в Чите поручик Севастьянов и четверо солдат, сговорив машиниста, увели паровоз и три вагона, как они гнали к Байкалу и за Байкал, прослышав о бароне и рассчитывая встретиться с ним в Иркутске. В Петровском заводе поручик пошел на станцию требовать воды и угля, и там в перестрелке убили его и трех солдат, но машинист изловчился, увел состав за стрелки и доехал до Верхнеудинска. Перед этой станцией солдату пришлось снять погоны: не тягаться же одному с бандами смутьянов. Выбросил погоны на ходу, и напрасно, Верхнеудинск оказался мирнее других, снабдил углем, а чтобы не ехать одному, солдат пустил в теплушку приказчика и слесаря из Слюдянки. На Мысовой сели еще трое, люди хорошие, незлобивые, так бы и ехали до Иркутска, но на Слюдянке из пулемета ударили. У него и мысли другой не было, что забастовщики бьют, опять зарятся на чужое; и машинист, видно, подумал — смутьяны, уйти хотел напролом, а не ушел...

— Как же так! — возмутился подполковник. — Кругом солдаты, казаки бегут, а вы нас за бунтовщиков принимаете.

— Мало ли здесь казаков и солдат за красным флагом бегут! — посетовал Бабушкин. — Тут и обмануться недолго.

— Ты что за персона, господин в крахмальной сорочке? — Подполковник высок, длиннорук, скор на расправу, а эти людишки ускользают, еще и его винят, мол, убил преданного машиниста, морозит честных обывателей. — Тебя каким ветром сюда занесло?

— В Читу ездил, к купцу Спиро Юсуп-Оглы, лавка его у вокзала. Два вагона муки должен поставить ему. Теперь сомневаюсь, как провезешь? Скоро ли утихомирится здешний народ или прежде с голоду перемрет?

Энгельке приглядывался к Бялых: мнилась ему растерянность в молодом увальне, взгляд Бялых сулил неумение лгать и изворачиваться. Приоткрытый рот, робкое поглядывание на офицеров обещали сговорчивого простолюдина, из тех, что не утаят правды и себе в ущерб.

— Ты, что же, дружок, — обратился Энтельке к Бялых. — Ты и в самом деле житель Слюдянки?

Бялых кивнул, как показалось Энгельке, услужливо, опуская голову и сутулясь.

Всякий день при эшелоне Меллера-Закомельского оскорбляли в Энгельке юриста, правоведа. Люди, которых убивали в депо, на вокзалах, у стен пакгаузов, не вызывали в нем жалости — бесило несоблюдение формальностей. Что, как не с одного барона спросят ответ за казненных, а однажды призовут и его, Энгельке, потребуют правильно оформленных дел, приговоров, по крайности, точных списков? Разумеется, Энгельке состоит при бароне, барон — генерал-от-инфантерии, Энгельке — полковник, но он прикомандирован к барону, к самому барону, а его превращают в безгласный придаток то жандармского полковника Ковалинского, то начальника штаба отряда полковника Тарановского, а чаще всего — этого вот моветона, Заботкина, подполковника 55‑го драгунского Финляндского полка, коменданта поезда Меллера-Закомельского. Зачем-то послан же в Сибирь не малый чин, а он, Энгельке, без пяти минут генерал, помощник начальника отделения главного военно-судного управления, — разве они с бароном не ровня? В военно-судном генерала дают не так легко, как доморощенным пехотным гениям.

Пока двигались по Самаро-Златоустовской дороге, Энгельке старался поспеть за событиями, возникал повсюду, где шла расправа, даже сечь мешал без дознания и бумаги. Но им пренебрегали: в Туле ефрейтор лейб-гвардии Санкт-Петербургского полка Телегин проткнул штыком запасного солдата и об товарищей убитого тут же сломали два приклада. На следующий день в Пензе подпоручик Писаренко за ропот и несогласие выстрелом в живот убил в вокзале запасного. С 4 января, со станции Шафраново, Заботкин ввел в моду шомпола и презрительно пожал плечами, когда Энгельке напомнил ему, что и это лекарство должно прописываться военным судом. Поначалу все били прикладами, но в Сызрани барон, узнав о сломанных винтовках, изволил за обедом пошутить, что если дело пойдет и дальше так, то к Сибири они рискуют остаться безоружными. 8 января барон с казачьим конвоем отправился со станции Омск в дом сибирского командующего генерала Сухотина, на обратном пути в Меллера было сделано два выстрела. Барон собрал офицеров в вокзальном ресторане, потребовал вина, повеселел, стал хвастаться и, по обыкновению, злословить, объявил Сухотина трусом и старой клячей, оседланной жандармским полковником Сыропятовым, который запугал его революцией и бомбами: командующий никуда не показывается, сам себя посадил под домашний арест и даже 6 декабря, в день тезоименитства, не был в соборе. Послушаешь его, думал Энгельке, и поверишь, что всяк вокруг или дурак, или подлец. И только эта мысль мелькнула в законопослушной голове военного юриста, как барон уставился на него: «А вы всё недовольны, полковник! Всё вам мечтается о правильном судопроизводстве. Забудьте! Господа! — Он досадливо-небрежно отвлекся от Энгельке. — Получена телеграмма государя, в ней выражается уверенность, что мы исполним его поручение. Напоминаю всем: начальники караулов и все прочие, любой офицер, выполняющий волю государя, может быть обвинен только в попустительстве и непринятии нужных мер, а никак, никак, — и он снова обратил недобрый взгляд на Энгельке, — не в чрезмерной строгости и превышении власти».

Возможно, барона бесила наружность Энгельке, его уныло-департаментский вид, выработанная медлительность движений, мертвое, землистое лицо с оттянутыми нижними веками и дряблыми щечками, взгляд прилипчивый, но без страсти и подобострастия — все бесило, даже и трезвость юриста, словно он соглядатай в чужом стане. Поезд углублялся в Сибирь, и роль Энгельке сделалась жалкой. Он увязывался за Ковалинским и Заботкиным, за несносным выскочкой чиновником Марцинкевичем, прислужничал, привыкал и сам к рукоприкладству. В Иланской за вокзалом столкнулся с женой одного из убитых рабочих, испугался ее и ударил по щеке, потом в висок, в грудь, потом коленом в живот, в пах, и ругался грязно, озираясь, обмирал от стыда и постыдного ликующего чувства, что и он смог, смог ударить рукой без перчатки, а при нужде мог бы и шомполом.

— Был в Чите? — спросил он у Бялых.

— В Верхнеудинске. К брату мать проводил: одной боязно, пассажирские не ходят.

— Верхнеудинск близко, — Энгельке погрозил пальцем. — Мы проверим, проживает ли там твой брат, при нем ли матушка.

— И мне можно с вами туда? — спросил Бялых.

— Если довезешь свою требуху — можно! — вмешался Заботкин.

— Прикажите протопить и доедем, куда денешься! — ожил Бялых, радуясь дороге и жизни. — Солдат раненый, без крови против мороза ему не выстоять.

— Скажи, пусть угля несут, — сурово проговорил Воинов хриплым, севшим голосом. — Хоть в тепле помру.

Заботкин подскочил к Воинову и ударил его по лицу так, что тяжелая голова мотнулась, как неживая; ударил и уставился в его зрачки: что покажут — бунт, ненависть или страх и боль. Смотрел и не углядел ничего нового, то же спокойствие, достоинство, ту же упрямую, тупую, на взгляд Заботкина, погруженность в себя.

— Не верю я тебе, сволочь! — сказал Заботкин.

— Нынче никому верить нельзя, — согласился Воинов. — Ты мне не верь, не верь, пока жив, а помру — помолишься за меня, Ты ж не нехристь, в бога, поди, веруешь?

— Как разговариваешь с офицером, скотина! — Но чья-то отчаянная рука задержала кулак Заботкина. Обернулся и увидел укоризненные глаза торгового агента, подрядчика с воспаленными веками на светлом, благородного овала, лице. — Прочь!

— Мне вчуже больно, господин офицер, — сказал Бабушкин. — Уж лучше меня ударьте, это бог простит.

— В Харбине нас так обучили, ваше превосходительство, — снова подал голос Воинов. — Как офицер к солдату, так и солдат к офицеру, чтоб всему народу поровну, как государь пожелал.

Тревога Бабушкина, что собьются с роли, миновала. Дело запуталось, следствие потребовало бы не дней — недель, телеграфных запросов, дознаний, проверок и перепроверок.

— Как же ты садишься в вагон, а в нем оружие? — не отставал Энгельке от Бялых. — На смерть идешь, а ради чего? Какой твой умысел?

— Вернуться домой: вот и весь умысел. Вижу — ящики, а чего в них? Я и не спросил. Верно, солдат?

— Он песни горазд петь, — сказал Воинов.

— Гробы стояли бы, и то поехал бы! — Бялых улыбнулся.

— А вы? — обратился Энгельке к Бабушкину. — Вы-то, надеюсь, поняли, на чем сидите?

— Как не понять.

— Зачем же не вышли?

— Который год война, и всё оружие возят, — ответил Бабушкин хмуро, не без чувства вины, но и с глухим протестом против обстоятельств. — Всё под него вагоны берут, купцу вагонов нет. Всего оружия не переждешь.

— А что, как это преступное оружие?

— Неужто стал бы его солдат везти? — сомневался Бабушкин. — Там винтовок, надо полагать, на полк. Одному-то зачем? — Он пожал плечами. — Помыслы бывают преступные, а оружие — обыкновенное, товар. Нынче два товара в твердой цене: хлеб и винтовка.

Он охотно отвечал полковнику, но не выпускал из внимания Заботкина, его оскорбленности тем, что они не даются и все им в помощь: поездной грохот, стужа, когда и дрожащий голос и застучавшие зубы не объяснишь страхом, и слабый свет фонаря.

— Какие песни пел этот прохвост? — Заботкин кивнул на Бялых.

— Старинное пел, — ответил Бабушкин.

— «Марсельезу»? «Варшавянку»? Назови! — Он усмехнулся. — Ты мне, рыло кувшинное, три песни назови.

— Не по закону вы со мной и не по совести, — Бабушкин обидчиво вздохнул. — Но ради юноши прощу...

— Ну, лиса! — Заботкин ухватил Бабушкина за воротник полушубка и тряхнул его. — Иди прямиком, не петляй!

— «Ревела буря, дождь шумел», «Выхожу один я на дорогу»... — вспоминал Бабушкин, — «Однозвучно звенит колокольчик»...

— Ну! Еще! — Заботкин повернулся к телеграфистам. — А вы, голубчики, что запомнили?

Вспоминали не пение Бялых — он только и спел что про солдата из Порт-Артура, — а песни, какие в обиходе, если спросит офицер Бялых, чтобы тот не оплошал, пропел бы хоть строфу из «Чудный месяц плывет над рекою», «Хороша эта ноченька темная», «Степь да степь кругом». И тут сорвался Ермолаев: пришла на память любимая:

— «Был один-то, один у отца, у матери», — сказал и осекся, но уже Заботкин тянул из него жилы, требовал повторить, не слушал сомнений телеграфиста, точно ли пел эту песню Бялых.

А Бялых расцвел широким, веснушчатым и среди зимы лицом:

— Пел! Как же, ее два раза пел, «Был один-то, один у отца, у матери», — затянул он негромко.


Все один — единый сын.

Как его-то берут, разудалого,

Берут в службу царскую,

По указу его, разудалого,

Берут государеву...


— Хватит! — прикрикнул Заботкин и снова к Бабушкину: — Ты, что же, из благородных? Шута ломаешь?

— Подлого мужицкого сословия я, — ответил Бабушкин с мрачной решимостью говорить правду, не крыться ни в чем. — Однако выбился в люди, свою мысль об жизни имею: на торговлю уповаю и на просвещение.

— Подрядчик! Приказчик чертов! — с ненавистью выкликал Заботкин. — Руки покажи!

Протянул руки, локти прижав к бокам: под мышкой торчали варежки, он привык снимать их так, одним движением.

— Сам мешки грузишь?

— Случалось.

— Когда из ссылки?

— Бог миловал.

— А мы не помилуем!

— Ночь-то, ночь немилосердная! — сказал Бабушкин с глубокой горечью, словно бы с сочувственным к офицеру пониманием. — Кровь напрасная, ночь без сна, это и ангелу не под силу. Даст бог доброе утро, и у нас другие глаза друг на дружку откроются...


Загрузка...