11


Темень и тишина.

Тишина полная, глухая, будто не в депо на скрещении рельсовых путей, а в дремотном окраинном домишке. Серое и днем оконце конторы заслонено бортом вагона, отсвет снегов не проникает внутрь, глаза не различают шкафа, стола, длинной скамьи напротив нар, где устроился Бабушкин, а в спокойные времена засыпали дежурные, деповские сторожа, машинисты, которых задержала пурга или близкий рейс. В полночь ушли на запад два поезда с запасными, еще с полчаса трубил кондукторский рожок, попыхивал, посверкивал огнями маневровый, уводя в тупик порожние теплушки и остов сгоревшего классного вагона. Во втором часу ночи покинули контору Алексей и солдат — представитель союза военнослужащих; умчались в типографию Казанцева печатать составленное вместе с Бабушкиным обращение военно-стачечного комитета к жителям Иркутска о том, что забастовавшие солдаты, казаки и офицеры приняли на себя обязательство перед гражданами города охранять во время забастовки порядок, их личную неприкосновенность и имущественную безопасность. Обращение упрочит вес забастовки, отнимет частицу власти у Кутайсова, сдержит в узде своры черносотенцев из братства св. Иннокентия. Проводив их, он убрал фитиль, дунул в ламповое стекло и улегся, как любил, на спине, с вытянутыми вдоль тела руками, дожидаясь дремоты, когда вдруг потянет повернуться на бок, ноги согнуть, как в беге, и уснуть крепко, не шевелясь до пробуждения. Все обещало скорый сон: усталость, тишина за кирпичной стеной, шорох оседавших поленьев, сухое потрескивание, голос жестяной вытяжной трубы, все просило сна, а сна не было. За спиной еще дышала ссылка заполярным, мертвенным дыханием. Даже и бег ямских лошадей после Кангаласы не казался ему быстрым — мысль летела в Питер с такой яростной поспешностью, что и борзые кони, казалось, топчутся на месте. Быстрее, быстрее — к делу, к любимым; после смерти Лидочки их оставалось на земле двое, но из темноты ночи, из неспокойной завесы снега перед ним возникало три лица, всегда три, — посредине, защищенное матерью и Пашей, нежное лицо дочери. В Иркутске дорога кончилась; сам оборвал, сам запнулся, увидел себя со стороны, как больно ударял носками сапог о рельсы, спотыкался рядом с покатившей теплушкой, бежал за ней, шевелил губами, винился перед Пашей.

Дорога оборвалась, но время помчалось бессонно, словно он снова во Пскове и нет ему покоя, хотя и не крадутся за спиной шпики и дружески открыты многие двери. Время неслось, в чем оно единственно и может нестись истинно и устремленно: в людях, в непредвиденной смене событий, в собраниях и митингах. Неслось, не признавая узды, поток жизни не принимал ни одного из русел, услужливо предложенных губернскими властями, либералами или объединенным рабочим стачечным комитетом. Движение становилось все более массовым, но волны бились врасхлест, сталкиваясь, ослабляя друг друга, рискуя растратить силы и замереть в старых берегах.

На железной дороге двоевластие: 21 ноября железнодорожники решили установить восьмичасовой рабочий день, революция многое поменяла в распорядке Сибирской и Забайкальской дорог, однако узкая стальная магистраль не могла иметь своей отдельной судьбы и отдельной революции. Покинь дорогу последний верноподданный чиновник, перейди она вся, от пылающих горнов мастерских до начальственных кабинетов, в руки рабочих, и тогда она оставалась бы тем же соединительным мостом между Россией, откуда изредка приходили эшелоны с мукой и зерном для голодного края, и военным, солдатским, все проигравшим Харбином. Власть на дороге не надо брать с бою: вот тревожное и непредвиденное состояние! Враг жив, он проезжает мимо на запад, украдкой поглядывая в вагонное окно, или вышагивает по сибирскому кабинету; он не лишен чинов, орденов, оружия, привилегий, но стушевался, хитрит, пребывает в страхе, что его лишат не жизни, а власти, — его упраздняют, но дают отдышаться, набраться сил и злобы. И в этом мирном отпадении и мирных победах таилась величайшая опасность для революции, ибо это был худой мир и передышка, которой одна сторона пользовалась лучше, нежели другая.

Город словно бы созрел для народовластия. Вчерашняя твердая рука уже не тверда, поплыла под ногами земля, генерал-губернатору некого позвать на помощь, кроме сотни зеленых юнкеров, горстки приставов и полицейских. Уже побежали с корабля крысы, отбывают из губернии чины, не сказавшись Кутайсову, кто в Петербург по делам службы, кто в неизвестном направлении; при отменном здоровье подают рапорты о болезни, прошения об отставке, предпочитая жизнь обывателя служебной карьере; находят приют у хлебосольной родни в таежных поселках и улусах. Правительственный корабль накренился, течь велика, волны демократии бьют в сгнившую обшивку, ломают шпангоуты. Город без больших фабрик и заводов подогревал заблуждения меньшевиков: всякий раз, когда на митингах принималось решение продолжить военную забастовку, меньшевистские ораторы добивались непременной поправки — забастовку продолжать мирную, но с оружием в руках. Малочисленность рабочих, недостаток оружия и то, что комитет РСДРП оказался в руках реформистов, превращало Иркутск в слабое звено сибирской революции между Томском — Красноярском и Читой — Харбином. Но в Иркутске обнаружился и непредвиденный властями революционный резерв: солдаты. Загнанные в эшелоны еще в Харбине, они в скудости тащились через Забайкалье и останавливались в Иркутске за получением денежных расчетов. А. Иркутск был так же прижимист, хитер и неласков к запасному, как и Харбин. Вооруженного солдата он часто опасался и спроваживал, безоружного мытарил в здешних казармах и кормил впроголодь. Недовольных скопилось тысячи, солдат потянулся в колонну, нашлось у него и знамя, и список прав, которых он домогается; солдат открыл для себя, что именно забастовщики заняты ремонтом паровозов, сносятся телеграфно с другими комитетами Сибирской дороги, помогая солдатам вернуться в Россию.

И Кутайсов решился на крайность. Собственной властью он приказал уволить запасных четырех сроков, добыл для них денег и спровадил из Иркутска.

Месяц спустя, 22 декабря 1905 года, страшась последствий, Кутайсов писал об этом в докладе царю. Он пугал Николая II призраком революции, стремлением революционных партий «воспользоваться возмущением солдат, чтобы арестовать начальствующих лиц и объявить временное правительство». «Положение было в высшей степени серьезное, — писал генерал-губернатор задним числом, улизнув в Петербург и пытаясь предотвратить свое служебное падение, — готовые к возмущению части, дурной состав офицеров, слабость и неспособность командиров частей, отсутствие надежды получить откуда-нибудь помощь и частные известия из всей России заставили меня принять совершенно исключительные меры.

Я знал, что 23‑го или 24‑го утром войска присоединятся к открытому восстанию, что к этому дню назначен колоссальный революционный митинг и что у меня для прекращения бунта в руках будет одна только сотня юнкеров; но, с другой стороны, я также знал, что если распустить запасных и дать им средства выехать на родину, то от уволенных нельзя будет ожидать беспорядков, а оставшаяся часть войск, увидя, что запасные увольняются, останется спокойно дожидаться своей очереди; необходимо было только принять эту меру, пока войска еще не привели в исполнение свою угрозу, — бунт надо было предупредить, но идя навстречу желанию солдат, вместе с тем не следовало дать им повода думать, что это исполняется не по заранее предвиденному распоряжению начальства, а по их требованию.

Не видя никакого выхода из создавшегося положения, мне ничего другого не оставалось делать, как превысить свою власть и приказать уволить запасных четырех сроков: 1893, 1894, 1895 и 1896 гг.; для исполнения этого приказания я дал два дня, а от железной дороги потребовал экстренный поезд, и 24 ноября вечером около 1 тысячи человек беспокойного люда было увезено из Иркутска.

Мера эта дала ожидаемые результаты: революционная партия на время утратила почву для возбуждения неудовольствия в войсках, батальоны избавились от наиболее опасных элементов, а оставшиеся еще в рядах батальонов запасные младших сроков увидали, что начальство не имеет в виду лишать их ожидаемой свободы и при первой возможности увольняет их от службы».

И что же — остановило это бег времени?


Памятью возвращается Бабушкин к дням, прошедшим после того, как тысяча беспокойных покинула Иркутск. Присмирел ли город?

Отчаянная мера привела к новому взрыву, подкуп был слишком очевиден, а с ним — и слабость Кутайсова. Уволенные уехали, это не были записные бунтовщики: выбирал их не Кутайсов, а случайность срока рождения. И уже через день Бабушкин провел в помещении 1‑го Запасного батальона собрание солдат для выработки революционных требований, а 28 ноября, на четвертый день после отправки экстренного поезда, на восьмитысячном собрании солдат и офицеров требования к начальнику гарнизона были утверждены. На утро 29 ноября солдатская забастовка продвинулась еще на ступеньку: отвергая иркутскую армейскую иерархию, митинг избрал военно-стачечный комитет, своего начальника гарнизона — поручика Осберга и своего же коменданта города.

Враг словно замер, притаился в таежной чаще: иллювия народовластия, победы одними речами и ультиматумами, была для многих так полна, что нечего было и думать о восстании, о борьбе за реальную власть.

И среди обманчиво тихой ночи в напряженном мозгу Бабушкина родилось решение: ему необходимо в Забайкалье. Не на запад, а в Читу: в ближайшие недели не отвоевать Иркутский комитет РСДРП у меньшевиков, рабочие дружины тонут в торговом, чиновном и ремесленном городе, среди взбудораженных толп, расплывчатых и волнующих слов о свободе, о народовластии, о конституции, о мирных победах и мирной революции. Напрасно меньшевики на каждом перекрестке кричат о мирной революции, словно заклиная мятежных духов: восстание сделается возможным только вместе с цепью таких же восстаний на всем протяжении Сибирской и Забайкальской дорог. Отсюда кажется, что революционная Чита победила без боя, Бабушкин и себя ловил на этой иллюзии, — Холщевников уступил рабочим все, чуть ли не ключи от военного арсенала, и успех Читы используют иркутские меньшевики, объявляя его торжеством вожделенной мирной революции...


Его разбудили еще до рассвета Абросимов и чиновник губернской канцелярии Крушинский. Этот человек с вытянутым лицом и печалью в блекнущих синеватых глазах принес после отъезда ссыльных тревожный слух о черном сговоре Драгомирова с Коршуновым; полицмейстер похвастался за карточным столом, и дошло до чиновной братии. Та новость не подтвердилась, ссыльные миновали Красноярск, а там долго ли и до России.

— Принесло во́рона ни свет ни заря, — посетовал Абросимов. — Ни разу еще добрых вестей от него не слышал.

Крушинский отходил от стужи, пальцами сдирал наледь с рыжеватых изрядных усов.

— Откуда же им быть в волчьем логове, — заступился Бабушкин за чиновника.

— Ночью арестовали офицеров, — сказал Абросимов, — тех, кого избрали вчера на митинге.

— Взяли в казарме? При солдатах? — спрашивал Бабушкин у Крушинского.

— Их вызвали обманом. Это самовольный шаг Ласточкина, я уверен. — Крушинский представил себе ярость генерала, когда тот узнал, что солдаты избрали начальником гарнизона вместо него ничтожного поручика.

— Не думал, что Осберга так просто возьмут. — Бабушкин знал Осберга, ценил в нем соединение энергии, ума и вызывающей резкости. — Самому пойти в руки!

— Время такое, Иван Васильевич. И я пошел бы, да и ты, пожалуй. Не пойдешь, скажут — струсил! — Абросимов ободрился в последние дни, он теперь не один стоял перед сложностями жизни.

— Для чего же тогда наши патрули!

— Много ли их! Погром — остановят, если попадут на него, поджечь — не дадут, а эти аресты — хитрые, без шума.

— Ласточкин отступится, — убежденно сказал Крушинский: он только теперь вполне перевел дыхание, пошевелил пальцами рук, будто из них выходили последние остатки стужи. — Никаких петиций, переговоров: идти к гауптвахте солдатской толпой, он освободит офицеров. Ласточкин — трус. — Коснулся пальцами шершавого верха выгоревшей печки, убедился, что терпимо, и, продолжая говорить, прикладывал к теплу ладонь и, нагретую, складывал ее с другой. — Надо действовать быстро. Вчера из Харбина прибыл нарочный офицер, с Дальнего Востока к нам следует семью эшелонами при полном вооружении Второй пехотный Сибирский полк. — Это была его недобрая новость. — Полк не примкнул к революционному движению.

— Его расквартируют в Иркутске?

— Если полк задержится у нас хотя бы на неделю, Ласточкину и этого достаточно. — Он поднялся. — Мне до службы надо домой заглянуть. А на мосту ветром сшибает: этой зимой река рано станет.

— Каширцев тоже ждали как кары господней. — Абросимов надеялся, что обойдется.

— Тех изменил фронт, Маньчжурия, — возразил Крушинский. — А эти — баловни.

— Взорвать бы к дьяволу Хинганский туннель или скалы на Кругобайкальской! — Абросимов сорвался впервые: другие, случалось, тешились анархистской мечтой — отгородиться бы от кипящего харбинского котла, от пушек и казаков, от преданных престолу полков. Абросимов не мог помыслить дорогу мертвой, но вот припекло, загнало в угол, и он о том же, поверил вдруг в губернскую революцию, закрытую от мира рваным, рухнувшим гранитом.

— Что об этом толковать. — Крушинский нахмурился. — Дорога — наш крест, но она же спасение и жизнь. Отнимите дорогу — и что? Таежная глухомань, царство мертвых. Крест! — повторил он. — У нас на спине лежит, мы несем его, а прервите дорогу, и мы будем распяты на нем. Есть жизнь и нужды народные, перед ними отступает все. В революции не может быть ничего, что пошло бы во вред народу, — что ему во вред, то уже не революция.

В словах Крушинского привлекала и логика, и выражение целостной, поднятой до всеобъемлющей веры нравственности. Прежде чиновники редко встречались Бабушкину в революционной работе — единицы, бывшие чиновники, перейдя на нелегальное положение, они спустя год ничем не отличались от других интеллигентов в партии. Сибирь по-новому показала ему это сословие: многолюдное, заметное в жизни края. Были в этом сословии превосходные люди, сами воспитавшие в себе дар конспирации, ненавидящие самовластие двора и губернских князьков.

Крушинский пожал им руки и умчался. Абросимов повел Бабушкина завтракать в дом кочегара, куда по приезде ссыльных в Иркутск определили на недолгий постой Петра Михайловича, Бабушкина и Машу. Всякий раз, приближаясь к калитке палисадника, он вспоминал их первый приход, счастливую Машу, как она, хохоча, показывала рукой на старика, а тот беспечно, по-мальчишески поигрывал калиткой, радуясь ее певучему домовитому скрипу. И в этот раз подумалось о них и завистливо, как о счастливцах, и покойно и благодарно, с надеждой, что кто-нибудь из них уже повидал его Пашу, принес и ей облегчение.

На крыльце Бабушкин придержал Абросимова за локоть, прислонился к перильцам, озирая серые, поставленные вразброс избы. Заиндевелый мир, в рваных дымах над кровлями, еще не отчетливо выступивший из рассветной мглы, рослый человек с добрыми и вопрошающими глазами были с детства близкими, повторяющимися через все бытие Бабушкина, а вместе с тем и зыбкими, готовыми исчезнуть, как исчезало из его жизни многое другое.

— Пойдем, — торопил Абросимов. — На тощий желудок сегодня Ангару не перейдешь: снесет.

— Устоим. — Ему представился деревянный мост, по которому, пригнувшись, бежит чиновник губернской канцелярии. — Мне в Читу надо, Иван Михайлович. И скоро.

Абросимов опешил, вспыхнул простодушной обидой. Когда Бабушкин решил остаться в Иркутске, Абросимов не сразу и поверил в этакую щедрость ссыльного, но скоро привык, не благодетеля нашел в нем, а товарища.

— Ты вольная птаха. Уедешь хоть в Читу, хоть в Америку.

— Меня комитет пошлет, Абросимов. Ты пошлешь! — жестко возразил Бабушкин. — И не одного пошлешь, двоих. Погоди! — Бабушкин рукой загородил дверь. Светлело, ветер налетал долгими, проникающими порывами. — Крушинский прав: нам дорога нужнее, чем губернатору. Без Читы оружия не получить, а митинги прискучат, пойдут на убыль. За Уралом для нас оружия нет, да и есть ли оно там? Я у Мандельберга клянчил адреса...

— У него их и нет. Адреса у эсеров.

— Он тешится, что перезимует в благополучии, а за зиму весь народ в демократы запишется. Кутайсов со товарищи сгинет, по рельсам побредет царю жаловаться, а царя уж и в Петербурге нет и нигде нет, кругом один парламент на немецкий лад! — Бабушкин рассеянно глянул на Абросимова. — В Питер не поспеем ни он, ни я: наша война здесь. Декабрь, январь — другого времени не будет. Два месяца. Мало?

— В два месяца хорошей избы не поставишь.

— Вот и надо в Читу. Не на телеге — в вагонах винтовки привезти. Вооружить всю магистраль — если Сибирь и Россия начнут вместе, можем взять власть, не просто взять — удержать.

— Хватит ли у Читы оружия и для нас?

За их спиной стукнул засов, дверь отворилась, на крыльцо вышла хозяйка, Наталья, не удивилась им, крикнула на ходу, что Григорий не вернулся из рейса, пусть идут в дом. Низкорослая, темнобровая, яркая лицом, шелково-смуглым, с раскосыми, под нежными розоватыми веками, глазами, она кинулась к амбарчику. В руках миска, локтями прижала полы кофты, ветер стрельнул ситцевым подолом, открыл крепкие, с сенокосной поры загорелые икры над короткими валенками. Из амбарчика оглянулась, словно знала, что гости посмотрят вслед, и заранее радовалась этому, как радовалась всей своей хлопотливой жизни с тревожно-терпеливым ожиданием мужа-кочегара.

Не успели сесть за стол, ввалился Григорий, высокий, вровень с Абросимовым, но шире в плечах; рядом с женой — таежный медведь: развалистая походка, спокойствие карих сонливых глаз, нестриженая шевелюра, лицо, заросшее бурым завивавшимся волосом. Им с машинистом пришлось тащить продовольственный состав не до Верхнеудинска, а до самого Петровского завода. В Чите голодно, но дорога — у комитетчиков, на станциях хозяин один, вчерашняя власть сгинула, будто и не было ее.

— Новый, говоришь, хозяин? — Тревога за мужа отпустила Наталью, пришлые люди не мешали их давнему спору. — Взяли не свое и рады! Пришли бы к нам в избу, мол, отдавай, Григорий Ефимович, попользовался — отдавай.

— Здесь все мое, — сказал Григорий. — Наше с тобой.

— Выходит, твое и здесь, и на железной дороге, и в губернии? А ихнее что же? Век было ихнее, а теперь им по миру идти? Им в петлю легче, чем в наши черные руки отдать.

— На земле, Наталья Петровна, только и есть двое хозяев, — вмешался в разговор Абросимов. — Природа и рабочие руки. Чего природа не сотворила — они сделали.

— Зато и плачено им, не даром же.

— Нам — гроши́, деньги — хозяину!

— А ты торгуйся! Говори свою цену, — легко и весело урезонивала Наталья мужа. — Тебя послушать, под Читой не жизнь — рай. Новый хозяин! И что, накормил он голодного? Или злобе пришел конец? Подобрели люди?

— Не сразу, Наталья Петровна, — сказал Абросимов. — На это время нужно.

— А не сразу и они сулят. — Она задумалась. — За паровозы большие тысячи плачены. Иной паровоз и нерусский. Гриша говорил, у немца купленный. И те ваши?

— И те рабочими руками сделаны, — втолковывал Абросимов.

— Ну? Не баламутить же и немца: пусть хоть он спокойно живет. Ты скажи мне, Григорий Ефимович, в Чите не казаки ли верховодят?

— Не они. Хотя и казакам во́ как подошло. — Кочегар вскинул жесткую бороду, ребром ладони уперся в кадык.

— Чего они делают, хозяева новые? Какую невидаль?

— Ждут, — серьезно ответил кочегар.

— Дело ли это для мужиков — ждать! — Сама из Забайкалья, из семьи, где русская кровь давно смешалась с бурятской, она сызмальства приготовилась к жизни скудной, степной или таежной, да вот встретил ее Гриша на пароме через Байкал, взял за руку и привел в губернский город, к станции, дал ей счастье, сам не ведал, чем был для нее, а она знала, помнила благодарно, но зависимости не было в ней нисколько. — Что же ты слова порастерял, Гри-и-ша? — выпевала, торжествуя, Наталья. — Чего они там ждут?

— Нас и ждут, — сказал кочегар и отложил ложку: вот, мол, как ты меня потчуешь, кусок в горло не идет. — Ждут, когда вся Сибирь за дело возьмется.

— Кто ее угадает, Сибирь-то, дикой наш край. — Наталья вздохнула и глянула на мужа с покорностью и раскаяньем. — Сибирский народ вольный, если что не по нему — спину покажет, кланяться не будет. — Заметила, что Бабушкин оставил пельмени, не съев и половины. — Не по вкусу тебе мое, Иван Васильевич?

— Напротив, превосходные пельмени. Я едок никудышный.

— Болеешь?

— Тороплюсь. — Он рассмеялся: — Самому обидно: встал от стола и не вспомню, что ел.

Сколько раз корила его Паша, что ест словно сослепу, не жадно, а именно торопливо, будто ждут его под дверью. Бывало, на Охте мать успокаивала Пашу, говорила, что так сызмальства повелось — жадности в нем не было, голод бывал долгий, а кусок маленький. Мать вполовину права: привычка детства миновала бы, не приди другое: все бегом, чтобы на пустяки и минуты лишней не ушло. В торопливость, в небрежение толкала и скудость: долго ли расправиться с ломтем хлеба! Попадая изредка в чужой уют, он втайне чувствовал себя чужаком и видел рядом с собой Пашу, ее знаки ему, чтоб не печалился, делал свое твердо, как решено между ними, и все сладится; вспоминал их скитальческую жизнь, неуют, несытость и проникался новой нежностью к жене за то, что она без жалоб и без тайного недовольства разделила его существование.

Взволнованный, он подошел к окну: внимание привлекла женская фигура, что-то знакомое почудилось в неспокойном движении головы. Женщина нерешительно повернула, пошла обратно, приблизясь к дому кочегара, стала спиной к нему, руки упали вдоль тела; усталость, беда, тщета усилий были в ее опущенных плечах. На ней мужское пальто, фетровые боты, все чужое, незнакомое, и какая-то во всем нескладность, мешковатость.

Женщина, будто чужой взгляд достиг ее, обернулась к Бабушкину, к окну, где стоял он. Не отшатнулась, узнав, не обрадовалась, глубже втянула голову в плечи; темные, огромные на бескровном лице глаза смотрели на него горестно, а вместе с тем и удивленно, будто искала она не его. На призывный жест его руки не ответила, стояла окаменев.

Бабушкин выбежал на крыльцо. Женщина не двигалась: это была Маша, ее глаза, ее истончившийся нос на худом лице.

— Марья Николаевна! — окликнул ее бегущий Бабушкин. — Почему вы здесь? Что случилось?..

Она плакала молча, кусая губы, изламывая темные, поседевшие от инея брови. Затрясла поникшей головой так истово и резко, что волосы упали из-под платка на лоб, и в них открылась седина.

— Идите!.. — Голос ее прозвучал властно. И когда он послушно повернулся, Маша сказала ему в спину: — Простите мне слезы... Забудьте о них, Бабушкин. Идите!

Бабушкин убыстрил шаги, а Маша все еще оставалась на месте. Оттого, что он уходил по морозу без верхней одежды, сведя лопатки, вынужденно, словно против воли, спиной к ней, глазам снова представилось страшное — таежное, ночное, увиденное в дверную щель теплушки.

— Не узнали? — спросил растерянный Бабушкин у хозяев. — Помните, квартирантка ваша?

Наталья бросилась навстречу, привела Машу, ласково подталкивала ее, разматывала платок, расстегивала, как на маленькой, костяные пуговицы перешитого из путейской шинели пальто, касалась поднятого защитно плеча, острого, угловатого под синим сукном глухого платья. Усадила поближе к медному кипящему самовару, и Маша медленно отходила в тепле. Порозовело исхудавшее лицо, обозначились морщины, которых прежде не было, — вниз от крыльев носа, тонкий рубец на лбу у правого виска и два свекольных пятна на обмороженных щеках.

Наконец Маша заговорила, и Бабушкин, привыкший на Ленском тракте к ее голосу, — а голос Маши лучше глаз и игры лица выражал ее натуру, ее незащищенность и мгновенные перемены настроения, — сразу почуял непоправимость беды и ее потрясение, оно ощущалось и в пугающей краткости, сухости ее рассказа о таежной расправе, и в том, как она, боясь новых слез, избегала сострадательных слов.

Запричитала по старику Наталья — сызмальства росшая без отца, она привязывалась к старикам доверчиво и навсегда, — повинно наклонил голову Абросимов, Бабушкина толкнуло к окну, он посмотрел туда, где несколько минут назад заметил Машу, — не привиделось ли ему все это? — и вдоль стены, держась ее рукой, прошел к двери, остался в темных сенцах, прижимаясь лбом к каменно-тяжелой шершавой глиняной корчаге, стоявшей на полке. Не ощутил ее ледяного прикосновения, отчаивался, что не сумел остаться, смотреть в глаза Маше, испугался новых слез, но уже не ее, а своих. А слез не было, как и в тюремной камере, когда узнал о смерти Лидочки, к сердцу и к горлу, и к самому дыханию подошло что-то потруднее слез. Не слышал, говорят ли за столом или молчат, не принимало ухо и внятного недоброго натиска ветра, сухого шороха снежной крупы о наружную дверь, — остались только печаль и ярость, горькое сожаление, несправедливая и все же грызущая мука, что от этого боя он ускользнул, ушел, без умысла, но ушел, выбирал себе трудную судьбу, а выбрал легкую, выбрал жизнь...

Когда собрался с силами и вернулся в избу, понял, что времени прошло совсем немного и за столом все еще молчали, тревожась и недоумевая, зачем он ушел.

— Когда это случилось? Когда и где? — он словно допрашивал, будто имело значение, на какой версте погибли товарищи.

— Не доезжая Кемчуга.

— Сколько верст оставалось до Оби?

— Не помню.

Она помнила: в памяти отпечатался дорожный столб с цифрой 649, и еще пять верстовых столбов до поманившего ее света сторожки, когда она, обессиленная, с окровавленным лбом, упала в снег и поползла. Но что об этом говорить с черствым человеком.

— Почти полтыщи, — сказал Абросимов.

Бабушкин вздрогнул, будто поразился присутствию здесь кого бы то ни было, кроме Маши и мертвых товарищей по ссылке.

— Отчего же офицеры так долго не трогали ссыльных? Чего они ждали? — Здесь была загадка, нечто важное.

Маша смотрела на него враждебно, сожалея, что в доме Натальи оказался и Бабушкин, с его резонами, допытливостью, холодным сердцем.

— Тебе пора, — глухо сказал Бабушкин Абросимову, достав из кармана часы на цепочке. — Я приду следом: Осбергом все обойдется; солдаты отвоюют его.

Абросимов ушел, поднялся и хозяин; подвинув Маше стакан чая, взамен остывшего, вышла из горницы и Наталья — суровым молчанием Бабушкин выпроваживал и их.

— Откуда в вас такая уверенность, что все погибли? — спросил Бабушкин. — Вам же встретилась сторожка.

— Мне до нее оставалось шесть верст — им двадцать. Я в пальто, они раздеты.

— Может быть, лесничество, чья-нибудь изба...

— Оставьте ребячество! До самого Кемчуга на пятьдесят верст вокруг — никого. И мороз: трещали кедры, мне казалось, что по мне стреляют.

Даже не беспощадный смысл ее слов, а глубина скорби, ее несомненный, похоронный, подтвержденный временем отзвук ошеломили Бабушкина. Уцелели только он и Маша. Но она была там, приняла бой, свершилась и ее месть, а его не гнали раздетого на мороз, ему не угрожали оружием. Безотчетная зависть к Маше, к содеянному ею проснулась в нем: желание вот так же однажды измерить свою жизнь поступком отчаянным, местью полной и физически ощутимой. Он вздрогнул от этого внезапного чувства. С самой юности понятие действия связалось для него не с дерзким поступком, когда тысячи людей смотрят на одного тебя с преклонением, с гневом или со страхом и омерзением. Истинное действие оказалось протяженным, оно — вся жизнь человека, трудная, опасная работа изо дня в день. Такая жизнь не умаляет риска, напряжение не покидает тебя и во сне, за тобой охотятся, тебя укрывают проходные дворы, лазы в заборах, ты вожделенная дичь филеров и голубых мундиров; пружина сжата туго, до предела, и сжата не однажды, не в недели подкопа или в канун взрыва, а постоянно, при каждом твоем шаге, перемене жительства, при каждой конспиративной встрече. Отчего же сердце кольнуло завистью к бедной Маше? Как возникло никогда не тревожившее его желание оказаться не самим собой, а кем-то другим, опустошенным местью, с измученным лицом, с подрагивающей рукой?

— Почему меня не было там! — вырвалось у него с болью.

— Я тогда подумала: почему нет вас, вы нашли бы выход... Но спасения там не было, то, что я жива, — случайность. — Он был теперь открыт ей весь, и его горе, и подспудный огонь, упрямая вера, что он нашел бы выход и спасение. — И я бы на вашем месте страдала, — сказала она совсем тихо. — Минутами я не прощаю себе, что не ушла с ними в тайгу. Но вы не могли знать, что нас ждет.

— Откуда на вас это пальто? — Он показал на вешалку.

— Мне дал его Кулябко-Корецкий: слыхали о таком? — спросила она с вызовом. — И поселил — в доме у Зотова, у Анны Зотовой.

— Где замешивают серу и мастерят бомбы. Зачем вы вернулись в Иркутск?

Она принялась расхаживать по комнате, поглядывая в окна, занятая мыслями, к которым Бабушкин не имел касательства.

— Так приблизиться к России — и повернуть! — недоумевал он.

Маша смотрела на него открыто и трезво, без волнения.

— Может, я захотела повидать вас; случается ведь и такое в человеческой жизни.

— Не верю, Марья Николаевна, — ответил он, помолчав. — Вы не из тех, кто поворачивает с полпути... по пустякам.

Маша рассмеялась, и в ее невеселом смехе было мстительное удовлетворение, что она угадала его ответ и оттенок испуга, нелепой угнетенности ее признанием.

— Могли же вы остаться в Иркутске ради миража, фикции! А у меня вполне объяснимое дело. Наше общее с вами дело, долг перед товарищами. Поручик, которого я застрелила, успел назвать второго, на ком лежит эта кровь. Коршунова мне не догнать, а Драгомиров дожидается казни здесь. — Шаг ее убыстрился, будто она уже вышла на иркутский проспект выслеживать добычу: голос понизился до хриплого шепота, глаза горели ненавистью. Что-то зловещее, угрюмое, вдовье окутало Марию Николаевну, убийство уже утвердилось в ней, рвалось наружу, томило ее суставы, жгло изнутри. — Не одобряете! — Она сжала губы, выпятила их, некрасиво кривя, откликнулась его трезвому, недружественному взгляду взглядом презрения. — Разумеется, вы против! Вы рассчитываете победить врага на митингах, апостольским словом! Думаете образумить власти, повернуть скотов на стезю добродетели!

— До этой поры вы не позволяли себе пошлостей, — ответил он холодно. — Ваши слова недостойны.

— Что справедливо, то достойно! — Ее презрение достигло неистовства, между тем оскорбленный и обескураженный Бабушкин чувствовал, что ему нельзя ответить ей той же мерой, нельзя позволить, чтобы выстрел иркутских эсеров открыл дорогу черносотенному погрому.

— Отнять жизнь у Драгомирова — ничтожная цель. Мы должны взять у них все: землю, которую они присвоили, жизнь на ней, все их царство.

— Господи! — горестно воскликнула Маша. — Несчастное племя! Люди, заблудившиеся в словах, как в лесу. Для толпы — все оружие: нож, вилы, выдернутый кол. Толпа бывает безоружна духовно, когда люди сломлены, задушена гордость. А вы раздавите тварь, и в считанные дни сделается то, чего вы не добьетесь годами митингов. — Она ждала спора и возражений, ощущала злой прилив сил. — Вы несносный человек. Не хозяин своих страстей, нет, вы раб серой теории, несчастной доктрины. Вы так слепы, что готовы были бы предупредить их о покушении!

— Они и сами знают, что им надо остерегаться, а день и час и мне неизвестны.

Он уклонялся, а Маша испытывала потребность в ранящей боли, как бывает с человеком, которого измучила боль тупая и ноющая, и он ищет спасения в острой, режущей.

— А если бы знали час и место?

Некуда было уйти от ее испытующих глаз, которые и хотели, чтобы он унизился, и чего-то страшились.

И голос Бабушкина прозвучал холодно и резко:

— Если бы убийство полицмейстера грозило нашему делу, жизни сотен или десятков людей, я бы искал средств предотвратить убийство. И не в теории дело, а в разуме и чувстве. Террор всегда вызывал ответную несоразмерную кровь, а теперь она может захлестнуть нас, на десятилетия утопить все, ради чего мы живем...

— Трусы не делают революции!

Маша сорвала с вешалки пальто, отпрянула в сторону, опасаясь, что руки Бабушкина потянутся помочь ей, плечом, слепо толкнула дверь и выбежала из дома.


Загрузка...