Прошу обратить внимание на доблестную, самоотверженную службу телеграфного чиновника Марцинкевича, командированного в мое распоряжение, пренебрегающего всякою опасностью и разоблачающего преступные действия телеграфистов.
(Меллер-Закомельский — министру внутренних дел Дурново)
Сняли второй ящик, придвинули его к чугунной печке, на нижние нары в глубину положили старика, старуха устроилась с краю, в левой руке держала правую, ободранную в кровь на рельсе, сидела без жалоб, неблагодарная, враждебно поглядывая вокруг.
Никто не сожалел, что впустили чужих; до Мысовой близко, не помирать же человеку. Но и участия в людях не было, скорее любопытство, попутный праздный интерес к людям, которым в беде понадобился уже не верхнеудинский, а мысовской лекарь; скоро, скоро станция, а с нею и родной очаг, и свежие новости со всего Байкала и из Иркутска, новости, верно, тоже не в масть, как вязаные от разных пар карпетки на больших ступнях старика, — серый и коричневый. А что, как поезд барона уже сброшен с насыпи и паровоз врезался в мерзлую таежную топь, растопил ее и ушел глубоко, как в могилу? Что, как в Иркутске уже гремит веселая тризна по барону?
— Неужто пары карпеток старику не нашла? Не в масть одела, плохая примета. — Бялых хочется услышать голос старухи.
Она не отвечает. Старуха уже оценила людишек в теплушке, унюхала чужой дух, но и разбоя от них не ждала; после двух месяцев истового страха перед мужиками запах отчуждения был пустяком для нее, он и не подразнивал ее сухого мужского носа, а досаждал ему табачный дым. В ее доме табаком не пахло: сын подростком попробовал, она же и секла, ее рука потяжелей мужней. К дочери жених посваталcя, хитрый, при Авдотье Ильиничне за табак не брался, а она унюхала бесовский дух и прогнала, не посмотрела, что для дочери это крестом могильным обернется.
— Дьявола тешите, — сказала вдруг громко старуха. — Встарь табашникам носы резали! — Большие студенистые глаза с бессильной слезой у переносицы налились злобой.
Чудно́: она не хотела мира ни с кем, даже и с теми, кто приютил ее и мчит в Мысовую.
— Нынче нам головы рубят, — сказал Воинов.
— И за дело, — отозвалась старуха, стараясь разглядеть Воинова: виделось ей в отблесках печного огня нечто черноволосое, большеголовое, с бесстыжим блеском зубов и недобрых глаз. — Покаянной головы не рубят, господь не допустит. А разбойной не жаль.
— Вы из семейских, так я понимаю? — спросил Савин.
Молчание. Отгадал, что семейская и ладно, о чем еще толковать. Семейская-то, семейская, да от всей переселенной семьи осталась она одна, сиротой попала в чужой дом, не семейский, к казакам, и не скоро в силу вошла — когда уехали с мужем в другую волость за сто верст от Мухор-Шибири. Не рассказывать же и об этом проклятым табачникам. Воинов шагнул поближе к старухе, дымил отчаянно — невысокий, крепкий, облитый красноватым светом.
— Христа распяли, он на кресте разбойников простил, а ты злобишься.
— Против нынешнего те разбойники — дети сущие. Их и простить не грех.
— А нынешние?
— Этих дьявол послал. От них жизнь затмится, мир в огненной пещи сгорит дотла.
— Как же ты угадала, что мы разбойники? — вмешался Клюшников. — По чему судишь?
— Смирный человек нынче в избе сидит, за ставнями. Он под чужое окно не пойдет, он своему свету рад, хоть лучина, а своя. Смирный соблазна не ведает...
— Ах сатана! — вскричал Воинов, то ли негодуя, то ли дивясь дерзкой увертливости старухи. Они встретились взглядом, и Воинову стало не по себе от ее бессильно ненавидящих глаз, от их цепкой приглядки, — старухе помнилось, что чернобородый не обмолвился, назвав ее сатаной, а знает эту ее в народе кличку и нарочно заманил в вагон. — Не мы под твое окно пришли, ты к нам постучалась, приволокла своего. А он живой ли? Чего голоса не подаст? Не мертвяк ли — ноги раскидал, не шелохнет.
Она и не потянулась к мужу проверить — жив ли, будто и жизнь его, и дыхание — все было в ее непреклонной воле, а ему без спросу и помереть нельзя.
— Беспамятный, оттого и тихий — сказала, помолчав.
— Беспамятный застонет, зубами заскрипит...
— Он терпеливый, стона от него не жди, — погордилась старуха мужем. — Он знает: все от бога. А на бога зачем зубами скрипеть.
Закричал паровоз — долгим, трубным и залихватским криком, — видно, летел мимо памятного машинисту полустанка или сторожевой избы, — перебил разговор в теплушке, и вдруг громко застонал старик. Людские голоса сквозили мимо него, а этот крик вернул к боли.
— Что у вас с людьми получилось? — спросил Бабушкин. — В волости?
Ему бы надо ответить, — прочиталось в дрогнувших, блеклых зрачках, в жалобном движении кровоточащей руки, — он поспокойнее, сидит, щепки в огонь подбрасывает, он-то и взял их в вагон.
— В волости людей и в горсть не наберешь: нету, — сказала, будто сожалея. — Мужики у нас и казаки.
— Следовательно, крестьяне?
— Христианин, — переиначила она, — кто Христовы заповеди чтит, своей землей доволен, а если он за вилы, за ружье — мужик он и разбойник.
— Хам! — ввернул Клюшников зло. — Не так ли?
— Странно вы говорите. — Савин не дал ей ответить. — А если надел у него нищий, лучшая земля взята кабинетом, монастырями, знатью деревенской? Если он и детей не накормит, — и тогда доволен?
— Сибирь велика, — ответила она убежденно. — Найдется и ему где-нибудь земля.
— Отчего бы вам самим не съехать? При сытых лошадях и в дорогу не страшно, а вы его гоните. По-божески ли это?
— Мы на своем сидим, зачем нам другую землю искать!
— А вот пришла беда, съехали со своего.
— Пусть и мужик едет, коли у него беда, — она и это повернула к своей выгоде.
— Что же у вас с мужиками вышло? — настойчиво спросил Бабушкин.
— Что тебе до нужды нашей?! — Старуха обидчиво свела губы. — Иль посмеяться пришла охота? — упрекнула она его, но беззлобно, с оттенком зависимости.
— Нам это нужно, — сказал Бабушкин строго. — Люди мы давно городские, деревни подолгу не видим.
— Озверел мужик! — сорвалась старуха. — Совести решился!
— Вот не поверю! — Он понял, что рассказ можно получить у нее не угрозами, а недоумением. — Сибирский мужик умен...
— Был ум, а ноне нет. От поры, как объявили нам цареву бумагу про свободы, мужик ума решился. Он с войны неспокойный стал, а эти два месяца дикой сделался. Крепче молитвы знает, где чье лежит, где его земля, а где государева, где его укос, а где монастырские сенокосные пади, где свой карман, а где казна. А ноне свой, дырявый, с казной смешал, на кабинетские леса руку поднял, рубит без спросу и косить грозится, где глаз укажет.
— Зимой — какая косьба: сугробы в стога не сложить.
— А-а-а! — злорадно покачала она головой. — Злыдню-то и обидно, что не в пору царева бумага пришла: зерно в амбарах, сено сложено, а что не укошено, под снег ушло. — Она жила в тайном и счастливом сговоре с зимой, с метелями, со стужей против мужика. — Косой не возьмешь, замки ломать надо, обухом бить, ружьишко поднять на хозяина.
— И до этого, значит, дошло? — притворно подивился он.
Деревня ожила, крестьяне отнимали, пока больше на бумаге, кабинетские земли, монастырские угодья, требовали упразднить должности полицейских сотских и десятских и казенную земскую квартиру для чиновников, грозились будущим летом взять богатые сенокосные пади, приписанные казне и монастырям, гнали прочь самоуправных лесничих и объездчиков. Лето прошло сухое, знойное, снег лег в звенящую от сухости тайгу, подожги лесничего или высокий, под облако, монастырский омет — сотни верст тайги выгорит.
— К смертушке нашей шло и дошло бы, да оплошали злыдни: пристава не заперли, а прогнали. Я Спиридона — в избу и на запор. Жгите с избой и нас, и этот грех на себя берите.
— За что же вам такая немилость? — спросил Воинов. — Пристава отпустили, а вас нет.
— За правду, — не колеблясь, ответила старуха. — Спиридон печатку сховал, нипочем не отдает. На сход зовут, чтобы и он мирской приговор подписал, — не идет. Они — чет, а мы — нечет, они в крик, а мы молчим. — Упрямая, исстрадавшаяся кровными потерями, она была и счастлива, и поднята над жалким миром своей удачей. — Они к нам с уговорами, а мы плюнем и перекрестимся; а хоть бы и заплакали, слезы ихние дешевые...
— Я бы тебя по миру пустил, ведьма! — Бялых наступал на нее, бледный и оскорбленный. — Зря посадили, пусть бы подыхали на переезде!
— Довезешь! — огрызнулась старуха. — Дело ли впятером против старости воевать? Вон черный-то, борода неприбранная, — она кивнула на Воинова, — его бы воля — он скинул бы.
— Верно говоришь, — рассмеялся Воинов. — Я бы тебя в вагон и не пустил бы.
— Не черни себя пуще черного. И ты взял бы нас, а потом скинул бы, вот ты какой. — Была в ней отвага прямоты и проницательность. — Перед богом все в ответе: вот и наши-то мужики вразброд пошли. Одно дело усадьбу жечь, другое — душу живу. Одни бабы в слезы, другие, вижу, с хворостом бегут, аж руки от злобы трясутся. Я лицом к окошку, смотрю: жгите, жгите, авось не загорится! Стоят они, лаются, а когда согласились жечь, пристав с казаками налетел. Погуляли по ним нагайки, — ликовала старуха, — резво по избам побежали.
— Жаль, не пожгли вас! — воскликнул Клюшников. — В аду грелась бы, а не у нашей печки.
— Мне в ад нельзя: это и богу и ангелам обида. — Старуха перекрестилась истово. — Я от веры и на вершок не отступилась.
— А твой в петлю полез: это ли не грех на вас!
— Зельем обпоился, кто знает, не случаем ли? — хитрила она.
— Так он кого же испугался? — спросил сверху Ермолаев. — Мужиков или вас?
— Жить ему не под руку стало. Как со зверьем-то жить?
Воинов навис над ней, взъерошенный, страдающий от бессилия что-либо с ней сделать:
— Ты, старуха, помолчи... Сгинь! Давай укладывайся... нянчи своего...
Он отгородил ее от света, был беспощаден в своей нелюбви; старуха покорно подобрала ноги и подвинулась в глубину, к Белозерову.
Нары остались за Белозеровыми; они притаились на нижних, верхние пустовали — Ермолаев сошел вниз. Расселись на двух ящиках, помалкивали, будто гортань и легкие все еще забивал тяжкий дух, гарь злобы, спесивой и, в сущности, холопской нелюбви к людям, и не хотелось ронять человеческие слова в нерассеявшийся смрад.
— У вас семья? — негромко спросил Савин у сидевшего между ним и Воиновым Бабушкина. — Или бобылем животе? — В негромкости было и приглашение к отдельному от стариков разговору, и извинение, что он ищет связей коротких и более дружественных.
— Семья.
— Большая семья? — Уверен был, что так и есть: старшо́му пошла бы большая семья.
Бабушкин чуркой открыл чугунную дверцу, подбросил дров — без нужды — и той же березовой баклушей приткнул дверцу. Пламя резко осветило лицо, пронизало серый глаз в багровых веках. Савину почудилось давнее неустройство.
— Профессиональному революционеру лучше одному, — поспешил он сказать.
— Хуже, — возразил Бабушкин. — Много хуже.
Воинов снова снял сапоги, грел ноги, покалеченные в Маньчжурии не свинцом, а гнилой болотной водой и морозом. На нем солдатская шинель и армейская шапка. Глаза у негозакрыты, но Бабушкин чувствовал: и Воинов ждет чего-то, ждут и другие. Что ему говорить о себе, о чем рассказывать? О Лидочке, с которой не дали проститься, чтобы подследственный Бабушкин не встретился с подследственной Прасковьей Рыбась? О матери, выплакавшей глаза? Когда увидел на рельсах старуху, не разглядел еще, не расслышал, а только приметил поверженную, страдающую старость, ему сразу пришла на память мать, и жалость вступила в сердце, уже он не мог не взять их в теплушку, хоть и знал — берет чужих.
— У нас бобыль один — Бялых, — сказал Савин.
— И Алексей, — отозвался Бялых.
— Алексей юноша, — возразил Савин. — Еще он и не бобыль.
— Видно, нет невест на Слюдянке, — пошутил Клюшников. — Придется Бялых на Мысовую ехать, мы его мигом женим.
— У мысовских телеграфистов подрастают невесты. — Савин рад, что разговор сошел с чего-то трудного для Бабушкина. — У Клюшникова дочь, у меня две, у Ермолаева сын и три дочери. В Сибири у телеграфистов, как у попов на Руси, дочери больше родятся.
— Вот так договорились! — невесело рассмеялся Воинов. — Попов и телеграфистов в одно сословие вывели. — И вдруг резко: — Меня к бобылям присчитайте: Маньчжурия у меня и жену взяла; я там в болоте, и она, видишь, за компанию в грязь полезла. Правда. — В нем открылась жестокая потребность обнажить жизнь, чтобы всё знали о нем и поняли, что нет на нем ни вериг, ни сомнений. — Кончилась война, а я, как на грех, живой и домой в Красные Яры еду. Начала и она обмываться, спешит, трет до дыр, а не всякая-то грязь сходит. — Он помолчал. — Прогнал ее от себя и не жалею. Мне так лучше, Савин: лучше! Прогнал, слышишь, старуха? Слышишь? — требовал он ответа. — Слышишь ты меня, что я жену от себя прогнал?
— Слышу, бес, тебя и мертвый услышит.
— И тебя сбросил бы! Ты вот что: будешь господу о попутчиках говорить — меня здесь не было. Так и скажи, мол, Воинов, к черту на посиделки пошел, вот я и прокатилась.
— Где же тебе и быть, как не с дьяволом!
Воинов босой встал на пол, боль жгутом вязала мышцы, кость будто просквозило ледяным ветром, а следом потянули сквозь нее железную, в шипах, проволоку. Он подавил боль, дал ей выход в ненависти к праведной старухе. В них жила обоюдная, открытая, забивающая дыхание нелюбовь, будто прожили они бок о бок годы и извелись злобой.
Ссора могла зайти далеко, но поезд прогрохотал на коротком мосту, въехал на другой. Клюшников крикнул: «Мысовая!» — дивясь, что станция застигла их врасплох, и откатывая вагонную дверь. Савин заметил бегущую от пакгауза жену и примеривался прыгнуть вниз, Ермолаев поразился, найдя на перроне жену, которую не звал. Все сошли на пути, и тут же их завертело в толпе. Фельдшерица Паргачевская прибежала сказать Клюшникову, что заболела жена и ждет его дома, и хотела было бежать дальше, но пришлось задержаться, принимать старика Белозерова, определять его в дорожную больницу.
Бабушкин увидел, как застенчиво-стыдливо встретились Ермолаев с женой, не решаясь поцеловаться, будто все им внове и нет у них четверых детей и новой будущей жизни, уже изменившей фигуру бурятки; и мимолетное, словно оборванное, объятие Савина и его жены, их согласный шаг вдоль рельсов, взад и вперед, соединенность их плеч и сплетенные руки, их жадный, с всплесками смеха, разговор; и то, как старуха с фельдшерицей уносила мужа, не замечая своих спасителей, не поклонившись им напоследок, — многое объял его взгляд, но мыслью уже владел схваченный льдом Байкал. Обежать бы поскорее железным шагом его южный угол, прогрохотать вдоль гранитов, еще не потемневших после взрывов, по каменным коридорам тоннелей, увериться, что путь в Иркутск свободен, — и не надо ему до скончания дней, во всяк будущий сечень лучшего подарка.
На Мысовой безначалие: комендант станции капитан Костромитинов болен, помощник скрылся, всех тревожит неведение, слухи, что барон наступает несколькими эшелонами, впереди себя гонит паровоз с арестантским вагоном, держит под присмотром рельсовый путь, угрожает массовым истреблением в случае покушения на него. Рыжков — машинист со станции Зима, известный Сибирской дороге смельчак, бродит с товарищами и с грузом динамита в переметных сумах по полустанкам, но к барону подступиться не может.
Несмотря на стужу, в вокзал не уходили; не утихала работа, отцепляли паровоз, подали другой под парами, сменили бригаду. Бабушкин узнавал людей в толпе: Максима Игнатенко и Ивана Полунина, приезжавших в Читу за винтовками, делегатов профсоюзного съезда Буданса, Проскурякова, Витько, — на маленькой Мысовой, о которой он прежде и не слыхал, он был среди своих, люди храбрились, обещали, если доведется, встретить барона огнем, верили, что Рыжков все же сделает свое дело, приподымет барона с салоном над тайгой, но мысовские мыслью прикованы к Чите. Что Ренненкампф? В своем ли он уме, что хочет наездом одолеть Читу? Уж, верно, генералы поделили Сибирь на карте и пограничным рубежом назначили Байкал: до озера — Меллер-Закомельский, от Байкала до Харбина — епархия Ренненкампфа.
Бабушкин велел машинисту погудеть — поторопить Илюшникова. Умолк гудок, кто-то тронул его за рукав — сзади стояли Савин с женой.
— Прошу познакомиться, — Нина Игнатьевна. Вы на Мысовую не вернетесь, другого случая не будет.
Женщина размашисто сдернула рукавицу, протянула руку, рассмеялась беспричинно счастливым смехом. Карие, прихваченные коричневатым дымком глаза что-то уже о нем знали. Задержала его холодную ладонь в сильных и теплых пальцах, словно открывала ему что-то близоруко прищуренным взглядом и этим пожатием. Черты ее лица крупны: густые брови, почти сведенные над переносицей, отчетливые и так ясно говорящие о переменах ее настроения, ноздри, подвижный, насмешливый рот — все было чуть грубовато и с первыми знаками постарения.
— Бабушкин.
— Как мой Савин? — спросила покровительственно, будто о сыне. — Скучный господин? Не надоел он вам?
— Хотели бы его при себе оставить? — Взгляд Бабунгкина озабоченно держался пристанционных домишек.
— И Клюшников вернется, и Савин на Мысовой не задержится, не тревожьтесь! — Она сообразила, что́ его тревожит. — Савин не останется, даже если я умолять буду, на колени упаду. — Чуть дрогнули колени, будто она, играя, вот-вот опустится в истоптанный снег, в хрипловатом голосе — загнанная внутрь тоска, трещинка, цепляющая слух, закрытый от посторонних страх. — Пусть поживет в Иркутске, мы с ним горожане, а Иркутск — ближайший наш Париж. — Ее дыхание достигало Бабушкина: оказывается, она курит. — Савин не говорил вам о своей слабости? Париж! Книги о Париже, планы, карты: он может показать на плане улицы, где собирались якобинцы, места где стояли баррикады коммунаров...
— Нина!
— Когда-нибудь жандармы найдут эти карты и выдадут Савина французской полиции!
— У жандармов другие счеты с вашим мужем, — сказал Бабушкин. — Лучше бы им не встречаться.
— А вы тоже скучный господин, Иван Васильевич! — сказала она, почему-то не задев обидчивости Бабушкина, будто насмешкой этой причислила к друзьям. — Клюшников уже бежит, и все у вас будет хорошо!.. — Она прижалась к Савину, потеряв шутливость, щекой терлась о его плечо, льнула, не отпускала от себя: вдруг обнажился страх перед дорогой, убегавшей в меловые сумерки январской ночи, перед разверстым входом теплушки, с красноватым огнем внутри, с взобравшимся наверх чернобородым солдатом без погон и ремня на шинели.
От рывка паровоза открылась печная дверца, пламя очертило ребра длинных, как гробы, ящиков, силуэты людей на пороге. Ухо и глаз, а более всего другого — сердце людей, живущих у самой дороги и кормившихся ею, улавливали все отличия этого поезда от тысяч других поездов, прошедших за годы у Мысовой.
Толпа скрылась, а Мысовая, когда перестали мешать привокзальные огни, стала лучше видна из теплушки: безлюдная, с пакгаузами и сараями у мыса, с фонарями у старых складов и дебаркадера. Бабушкину вновь послышались слова: вы на Мысовую не вернетесь, но говорил их теперь не Савин, это был голос его жены, упрекающий, что Бабушкин не разделит их жизни, промчится мимо, в Иркутск, потом в Питер и еще бог весть куда, в города, где ей с Савиным не бывать иначе, как разгуливая по планам и картам. И от возникшего вдруг чувства вины перед каждым человеком и каждым людским поселением, перед любой верстой этой земли; от глупой и неотвязной вины, что никогда не удастся разделить трудной и славной жизни этих людей, измерить шагом версты; от тайного и горчащего чувства образ Мысовой впечатывался в мозг, входил в него словно навеки: одинокий фонарь, мигавший у дальних складов, лед, сложенный в торосы, серое пространство покорившегося морозам Байкала.
Он не до конца задвинул дверь и долго смотрел в мглистый простор. Глазам больше не надо запоминать: серый простор, без горизонта, без звезд, без черного крыла неурочной вспугнутой птицы, без распадков и заснеженных колков, приносил покой. Он не раз говорил себе без заносчивости: ты счастливый человек и людям отплати добром за свое счастье. Ты счастлив учителями, неубывающей дружбой с матерью, и Паша вошла к тебе, как нечаянное счастье, которое ты гнал от себя. Ты оставил Верхоянск около четырех месяцев назад, и разве в эти месяцы не случилась тебе целая жизнь — снега и снега, собачьи и оленьи в взбаламученный Якутск и миг торжества, что самодержец отступил, немеющим ртом произнес ненавистное ему слово свобода, и Ленский тракт с бунтующим мужиком, Иркутск и Чита, особенно Чита, революция, которая принимала граждан за рабочими комитетскими столами, издавала газету, заботилась о хлебе для народа, была честна и справедлива. Многим ли из тех, кто прожил долгую, до седин, жизнь, посчастливилось коснуться такого? Собственная жизнь показалась вдруг бесконечной и в то же время короткой, как миг, вся из начал, начал и надежд, вся в преддверии главного. Позади будто несколько жизней — детство в Леденге, потом Питер и Екатеринослав, быстрое превращение заурядного, числительного молодого человека в рабочего-подпольщика, жизнь, описанная им на страницах, оставленных в Лондоне у Владимира Ильича (когда садился за работу, попросил у Надежды Константиновны десяток листков, казалось, и для них недостанет слов, а как расписался, себе на удивление! — оборвал перед отъездом в Россию, «закруглил» по нужде, а сложив листы, растерялся — так тяжелила руку стопа исписанной бумаги...); и третья жизнь — с побега, с перехода границы, с потери и пустыни родительского одиночества. Эта жизнь не просто длится, она мчится к главному событию, к делу, вес которого еще неведом и ему.
В юности он не любил озираться, работа не оставляла для этого времени. Ссылка подарила новую протяженность часов и дней, подкрадывалась к людям, пытаясь раздавить под глыбами праздного, будто остановившегося времени, — он не дался ей, но и назад стал оглядываться часто, вспоминая, жил и прошлым, Россией, возвращал себе любимых. Мысль его научилась мгновенному облету прожитого, считанные секунды возвращали полноту жизни трех десятилетий.
За его спиной передвигали ящики, звякнули стаканы, кто-то подбросил березовых чурок в печку, огонь разгорелся ярко, чугунной дверцы не закрывали.
— Не заморозил я вас? — спросил он, отступив от двери.
— Ничего, согреемся! — откликнулся Алексей, он перешел с паровоза в теплушку.
— Байкал весь во льдах или только у берега?
— По такой зиме он весь подо льдом, — ответил Савин. — Если зима мягкая, а ветра сильные, может сломать.
— Как же зимой переправа работала?
— Ледокольное суденышко ломало лед, коридором, несколько раз в сутки, лед не успевал заматереть.
— Идите к столу, Бабушкин, — позвал Клюшников. — Наши места не ночью смотреть, и лучше летом, когда море живое.
Ящик на ящике, а поверху снедь: теплые еще шаньги, вкрутую сваренные яйца, брусок сала, ржаной хлеб, домашние пирожки — мысовские дары. Клюшников принес бутылку с темной жидкостью и разливал ее по стаканам и кружкам.
— За тебя выпьем, Иван Васильевич. Лебедев говорит, ты январский, только что на божий свет вылупился. — Воинов придвинул Бабушкину жестяную кружку. — Не всякий день хороший человек на свет появляется.
— Торопится Алеша: в Иркутске завтра все праздники отпразднуем. — Он подавил желание отказаться, открыть, что не пьет и никогда не пил.
— Пейте! — Клюшников заметил его нерешительность. — Завтра, может, не до того будет. Такого дива вам больше нигде не поднесут: это настойка из голубики.
Кружка стоит не на трактирном столе, крашеная доска отделяет ее жестяное дно от винтовочной стали в стылом ружейном масле, всё в этой ночи внове. Взял кружку двумя руками, будто грел их о холодную жесть, окунул в жидкость губы и кромку усов. Хмельной дух напряг ноздри, ожило северное лето, июльская духота только что сложенного стога, вкус дымчато-голубой, раздавленной между языком и нёбом ягоды. Бабушкин разломил пирожок, и грибной запах вошел в него успокоением, памятью детства: грибов не могла отнять у них и нужда.
— Всякую минуту, не то что день, всякий час хороший человек на свет родится, — сказал Савин. — Каждый для добра родится, пока жизнь не извратит природы.
— Как узнаешь, хорош ли? — поразился Воинов. — Колдовать, что ли?
— Нет нужды: приглядитесь к детям, которых еще не развратила среда.
Бабушкина поразило, как точно высказал Савин мысль, которая часто приходит в голову и ему: дети, вот он узелок, когда победит революция, главное — не упустить детей, отнять их у мещанства, у нужды, у злобы, у трактира и разврата, — вот в чем будущее революции. Задача не казалась ему трудной, — может ли быть трудным то, что естественно и отвечает природе человека?!
— Сколько же тебе стукнуло, старшой?
— Тридцать три.
— А что, лета́! — строго сказал Воинов. — Я думал, годков на пять больше. Тридцать три тоже немало.
— Возраст Иисуса Христа, — заметил Савин, но его не поняли, кажется, ничто не отозвалось и в Бабушкине. — Христа в тридцать три года распяли.
— Не верь ты попам, Савин! — Наконец-то Воинов уличил телеграфиста в темноте.
— Попы тут ни при чем. О Христе в книгах написано.
— В церковных, что ли?
— В ученых.
— Ты, что же, в бога веришь? Христа чтишь? С ног ты меня сшиб, телеграфист!
— А вы держитесь на ногах покрепче, Воинов. И я в бога не верю, и книги эти не о боге. Они рассматривают легенду о жившем некогда человеке или о нескольких людях, чья жизнь, простая, земная жизнь, превратилась в божественный миф, использована религией...
— Ну, зачитался ты на Мысовой! Этак и мозги своротишь.
— Чтобы опровергнуть ложь, необходимо исследовать историю.
Бялых и Алексей привязались, чтоб рассказал, и Бабушкину хотелось послушать. Ученость Савина не раздражала, не казалась дарованной рождением привилегией; в революцию он пришел взрослым, прочитав и обдумав сотни книг, определив для себя и такое, мимо чего жизнь прогнала Бабушкина с неимоверной скоростью. Бога Бабушкин отринул в юности, не отличая веры от церкви, молитвы от попа, а отринув, не искал доказательств и не нуждался в них. Много прошло рядом с ним людей, которые могли бы рассказать о Христе не хуже Савина, а он не спрашивал о пустяках; друг его юности, косноязычный Костя, все толковал ему о библии, понимая ее учение как социалистическое, но извращенное попами, — успеха он у Бабушкина тоже не имел.
Савин не стал рассказывать: не та была минута или мешали настойчивые и настороженные глаза Воинова.
Как Слюдянка? Неужели и она без связи с Иркутском? Он старался вспомнить Слюдянку, вокзал, станционные постройки, но проезжали они ее с Алексеем ночью, запомнилась только бревенчатая стена вокзала, невысокий перрон, маслянистые, низкие пятна фонарей. Бялых — житель Слюдянки, Бабушкин попросит его нарисовать план станции, подъездные пути, стрелки. С Иркутском связаться необходимо: надо раздать винтовки и патроны на железной дороге, сразу. Абросимов соберет людей, если сообщить ему, что вагоны с оружием на подходе. Алексею поспать бы два-три часа, и он вернется на паровоз. После Слюдянки и Бабушкин займет место рядом с машинистом; это последний отрезок пути до станции Байкал, дорога, пробитая в граните и базальте Приморского хребта, вплотную к воде, — пройдут ее, домчатся без беды до станции Байкал — и путь на Иркутск открыт.
Слюдянка должна иметь связь с Иркутском.
Из глубокой задумчивости его вывел голос Бялых: он пел полюбившуюся им после Карымской песню:
От павших твердынь Порт-Артура,
С кровавых маньчжурских поле
Калека-солдат истомленный
К семье возвращался своей.
Спешил он жену молодую
И малого сына обнять,
Увидеть любимого брата,
Утешить родимую мать...
Пусть допоет. Бялых уходит в песню весь, будто сам и сложил эти строчки и нет в них ни одного не выстраданного им слова. Не музыкальным складом, а неторопливым рассказом брала эта песня: и пелась она еще каждым по-своему, как душа велит, оттого-то и Бялых брел на ощупь, еще только угадывая свою музыку, не зная, вся ли она повторится в новом куплете или переменится.
Бабушкин вынул из кармана вчетверо сложенный листок: типографская листовка, ответ забайкальцев на воззвание Ренненкампфа. Расправил, положил на ящик чистой стороной вверх, рядом карандаш. На этом листке Бялых прикинет для него план Слюдянки, пути, стрелки, примерные расстояния.
И стиснула сердце тревога:
«Вернулся я, видно, не в срок...
Скажите, не знаете ль, братцы, —
Где мать? Где жена? Где сынок?»
Как же забирает эта песня! Будто о тебе разговор, ты, а не кто другой, встал на остывшем, полузабытом пороге, не зная, живы ли те, кто был твоей жизнью, кто дал тебе дыхание и отвагу жить... И Россия в ней вся, будто певец забрался в такую небесную высь, откуда разом видно и Черное море с «Потемкиным», и поля Маньчжурии, и питерские площади, улицы, мосты, залитые тою же кровью. Беда стесняет дыхание, лютует сечень, уходят, падают в черную могильную сень дорогие люди, молодая жена, зарубленная казацкой шашкой воскресным днем, сын, солдатской пулей снятый с дерева в Александровском парке, мать, умершая от нагаек, брат-моряк, молодец и красавец, что погиб у Черного моря.
И Бялых не узнать: нет сейчас в теплушке никого красивее, никого мудрее и печальнее. Только рукам неудобно: они привыкли к гитаре, обе на весу и пальцы движутся, чувствуют под собой струны. А тело окаменело, как должен был окаменеть и калека-солдат истомленный у отчего порога; голова Бялых наклонена, лицо укрывается в тени, не хочет света и для себя, когда он исчез для любимых, и только зеленоватые большие глаза, потемневшие в сумраке теплушки, вглядываются вдруг беззащитно в товарищей. И все не нарочно, не по выучке, все оттого, что Бялых живет песней, что в эту минуту он и есть тот горемычный солдат и страдания его подлинные. Не о прошедшем рассказывает он: все случается сейчас, в первый раз, всякое горе, всякий удар — в первый раз.