Окна кабинета смотрели на широкое ложе Ангары, за нею распластался другой берег, серый пригород и рельсовый путь, который стал и спасением и пыточной дыбой для графа Кутайсова. Изредка дорога обнаруживала себя крутым облачком паровозного пара или гудком, но и в часы, когда слободка Глазково лежала за рекой безгласно, генерал-губернатор поглядывал туда, будто и в тишине слышал неспокойное дыхание вокзала, депо и мастерских. Все, что оставалось за спиной Кутайсова и звалось собственно Иркутском: зимнее заснеженное скопище домов с соборами и монастырями, семинариями и военными училищами, мужскими и женскими гимназиями, лабазами и типографиями, присутственными местами, питейными заведениями, лавками, госпиталями и тюрьмой, — все это вкупе не доставляло Кутайсову и половины тех бед, что принесла ему в последний месяц железная дорога. Вольно было Муравьеву-Амурскому полвека назад распоряжаться из этого кабинета судьбами Восточной Сибири, снаряжать, не дожидаясь петербургских курьеров, походы и экспедиции, спускаться по Амуру с флотилией речных судов, разведывать земли по его берегам. Вольно было ему без телеграфа, без железной дороги, без развращенных земством и судом присяжных чиновников. При малости средств — и денег, и войск, и промышленности — какая свобода и самодеятельность во всем, решительно во всем!
Теперь не то. Стрекочут телеграфные аппараты, отсчитывая не годы и месяцы, а часы, когда столице угодно будет припереть его к стенке очередной депешей, приказом, лисьим, уклончивым советом. Иная телеграмма — как пистолет, приставленный к виску, а не пожалуешься, виду не покажешь даже в узком кругу губернских сановников; генерал Ласточкин, начальник иркутского гарнизона, не предаст, он глуп и простодушен; не настрочит доноса и Драгомиров, этот нынешним летом еще и не чаял, что сделается исполняющим обязанности иркутского полицмейстера, а Гондатти честолюбив, хитер и со связями, этого берегись. Он учтив, но бывает и сух, и дерзко-рассеян, покушается торопить Кутайсова, да так, что не придерешься, — поторапливать жестом, устремленным наклоном долговязого, костлявого туловища, сокрушенным или опечаленным вздохом. Гондатти и надоумил его 19 октября послать царю злополучную телеграмму: «Положение отчаянное; войск почти нет; бунт полный, всеобщий; сообщений ни с кем... Прошу разрешения объявить военное положение, дав мне лично самые обширные права телеграфом». Если бы спустя часы он погиб, растерзанный толпой, и власть захватили бунтовщики, его вопль ко престолу навсегда остался бы гласом мужества и решимости: только гибель придала бы цену его словам. Но шли дни и недели, на телеграмму не ответили ни государь, ни граф Витте, ни министр внутренних дел Дурново: презрительное молчание Петербурга как пощечина ложилось на Кутайсова. Гондатти остался в стороне. Нельзя было посылать эту телеграмму через сутки после обнародования манифеста: еще не умолкли благодарственные песнопения, еще звучал газетный благовест и ликовали благонамеренные граждане России, и вдруг из Иркутска донесся панический голос Кутайсова. Что толку просить о военном положении, если сам он пишет, что войск почти нет! Теперь, вспоминая тот несчастный день, 19 октября, себя — домашнего, в малиновом халате и мягких туфлях, — волоокого Гондатти, его сухой, темный профиль, вспоминая то неуверенное движение, каким Гондатти извлек из папки проект телеграммы царю, Кутайсов готов был стенать от ярости.
Сегодня положение воистину отчаянное, телеграф в руках бунтовщиков, они определяют, какой депеше до́лжно быть сообщенной в дом генерал-губернатора, а какую надлежит напечатать в газете для посрамления властей. Железная дорога — как бикфордов шнур, готовый всякую секунду дотлеть, подняв в воздух Кутайсова, его карьеру и жизнь; за дубовой дверью, в приемной, — нетерпеливый угрюмый человек, которого зачем-то привел с собой Гондатти; Кутайсов мельком увидел его, когда в кабинет входили Ласточкин и Драгомиров, и заподозрил недоброе в плечистом, как на плацу расхаживавшем гвардейском подполковнике.
Теперь у Кутайсова всеобщая война: с телеграфистами и путейцами, со стачечным комитетом и с либеральными болтунами, с безоружными солдатами, дожидающимися денежного расчета и отправки в Россию, с уголовной сахалинской каторгой, наводнившей Сибирь, война с действительным статским советником Гондатти, смуглолицым лицемером, хладнокровным игроком, надменным, породистым. В его медлительном, подчиняющем взгляде — скрытое сожаление, что губерния не следует его советам, его разумному и решительному слову.
Прежде Кутайсов любил первый натиск сибирской зимы — каленый морозец, сухой, несмотря на курившую па́ром Ангару, диковатые таежные толчки ветра, шальной разбег саней по первопутку, уютно опустившееся книзу небо; теперь он словно бы взаперти, даже адвокаты, банковские служащие, путейские инженеры кажутся ему поголовно смутьянами, карбонариями, изменниками престолу и отечеству. Едва ли не все дела перешли в дом на набережной Ангары, а вместе с делами здесь водворился и управляющий губернской канцелярией Гондатти — лучше иметь его под рукой, чем тревожиться, что он плетет за спиной интриги, пишет доносы безукоризненным почерком.
Сковало льдом Ушаковку, Иркут, но Ангара еще мчала в зимних берегах, не сдавалась — ее морозы впереди, она уступит только в лютую крещенскую стужу, придет час, и Ангара покорится льду, отмолчится под его толщей, под санными колеями и тропами, которые перехлестнут реку в десятках мест. А уймется ли то многолюдное, горластое, красное, ненавидящее, что бросает в озноб и лихорадку губернский город, ремесленные слободки, путейское заречье и сотни оголодавших сел вокруг?
— До чего дожили! — Гондатти протянул губернатору свежий номер газеты, он взял его по пути в типографии. — Сообщаемся с Петербургом посредством бунтовщиков.
Газета на видном месте напечатала распоряжение министра внутренних дел начальнику Иркутского почтово-телеграфного округа: крупные буквы, строки неровно посаженные вместо какого-то вынутого материала: «Предлагаю вам немедленно уволить от службы всех забастовщиков. Все такие лица обязаны в семидневный срок очистить казенные квартиры. Всякое послабление или уступка мятежникам будет приписана бездействию властей. Дурново». Вот до чего дошло: либеральная газета не только публикует краденую правительственную телеграмму, но и издевается над министром, над губернскими властями, над самой идеей закона и порядка, заявляя тут же, вслед за именем Дурново, что подобные запугивания «могут подействовать только на тупоумных». Да, время упущено, может быть, навсегда: начальник почтового округа бессилен, телеграфические аппараты не в его руках, не он решает судьбу депеш и шифровок. Спасти дело могли бы верные престолу войска и дозволение стрелять: об этом он опрометчиво и прозорливо просил в телеграмме, когда Петербургу еще угодно было забавляться фейерверками. И Дурново имеет наглость писать о бездействии властей! Стреножили, надели путы на ноги, принудили к косоротой лжи, к подлому заигрыванию с чернью, развратили не только инородцев, которыми с избытком и на казенный счет начинена Сибирь, но и благонамеренных чиновников, а теперь твердят о бездействии властей. Теперь во всем виноват он: он, не убоявшийся ударить в набат в час недальновидного торжества...
Газету, оставленную губернатором, взял Ласточкин, затем прочел Драгомиров, отодвинув газетный лист на всю длину руки; невозможность выполнить приказ Дурново была слишком очевидна. Кутайсов с раздражением смотрел на Ласточкина, и начальник гарнизона поворачивался вслед движениям быстрого, порывистого генерал-губернатора.
— Что каширцы? — спросил Кутайсов на высокой ноте и, не надеясь на добрые вести, выкрикнул: — Упорствуют?
— Так точно: упрямятся.
В начале ноября взбунтовались воинские команды, расквартированные в Александровском, под Иркутском. Бунт удалось подавить: батальон Софийского полка под командой князя Минеладзе обезоружил восставших; но не прошло и недели, как самому князю пришлось покинуть Александровское, — пришли в волнение и его солдаты, маньчжурские ветераны. С востока прибыл эшелон каширцев — отборный 144‑й Каширский полк, — и, получив дозволение временно задержать каширцев в Иркутске, Кутайсов воспрял было духом:
— Они что же — штафирки?! Солдат, не исполняющий приказа, — бунтовщик, в карцер его, к стенке!
— Они не уклоняются от службы, — сказал Ласточкин. — Несут караулы, содержат оружие в...
— Что! Исправно чистят оружие? — не дал ему закончить губернатор. — Скоблят котелки, жрут, подушки не крадут?! А вы и рады: молодцы каширцы! Если они не уклоняются от службы — прикажите им занять почтовую контору!
— Солдаты отказались нести полицейскую службу.
— Оказывается, они вами гнушаются, господин Драгомиров! — воскликнул Кутайсов, будто это была новость для него. — Все в рай хотят безгрешными. А вы постращайте!
— После Маньчжурии, — сказал Ласточкин, — у нас нет достаточных средств, чтобы напугать их.
Гондатти поглядывал то за окно, то на потемневшее, с прихлынувшей кровью, лицо начальника гарнизона, то на дверь, за которой томился приезжий подполковник.
— Поразительно! — Кутайсов отступился от Ласточкина. — Легионы солдат проследовали в поездах на восток, казалось, они сокрушат все, что им встретится в Маньчжурии. И что же? Мы духа перевести не успели, а уж они — обратно, и не узнать людей — бунтовщики, наглецы, хамы!..
— Командующий Второй Маньчжурской армией генерал Бильдерлинг, — сказал быстро отходивший сердцем Ласточкин, — разумно предполагал, во имя спасения трона, возвращать солдат в Россию не Сибирью, а морем. Из Владивостока в Одессу.
— Долго. — Гондатти досадовал, что приходится толковать и о такой чепухе. — Дорого. Даже и японский флот не справился бы. Вместе с нашим. — Он сердил военных, ни во что не ставил их мундиры. — И нас без команд нельзя оставлять.
— Нет, позвольте! — настаивал Ласточкин. — Через Сибирь двинуть только отборные, преданные престолу кадровые части.
— Мы слишком быстро развращаем их терпимостью: уж не знаю, как поточнее выразиться.
— Я не сделал для ублаготворения нижних чинов ничего сверх того, что было предписано Петербургом, — вспыхнул Ласточкин. — Командирам приказано обращаться к солдатам на «вы», не рукоприкладствовать, а лишь подтягивать...
— Это как еще — подтягивать? — фальшиво недоумевал Гондатти. — В петлю, что ли?
— Карцером. Угрозой суда. Совершенно в духе времени.
— Горе, когда армия начинает печься о духе времени. Ей приличествует определять этот дух.
В нарушение правил, в кабинет заглянул чиновник особых поручений, он передал Кутайсову бумаги приезжего.
— Вы говорили с ним? — спросил генерал-губернатор у Гондатти, едва взглянув на бумаги: из-за портьеры он видел, как они выпрыгнули из саней, разом рассмеялись чему-то и поспешили к крыльцу.
— Подполковник настаивает на разговоре с вами.
— Сегодня еще не было поездов. Он, что же, вчера прибыл?
— Эшелон подполковника Коршунова проследовал через Мысовую; подполковник спешил и прибыл в Иркутск на дрезине. Это эшелон георгиевских кавалеров, они хорошо вооружены, при пулеметах. Одно их появление на улицах Иркутска...
— И отлично! — воодушевился Кутайсов. Он повернулся к Ласточкину: — Зовите его ко мне, генерал. А вас, господа, попрошу подождать: мы не долго будем секретничать.
Коршунов шагнул в кабинет напористо, едва не задев плечом Драгомирова, который выходил последним. Он был невысок и так развернут в плечах, что по силуэту в проеме двери темный гвардейский мундир можно было принять за крылатую кавказскую бурку. Он представлял собой тип человека собранного, знающего свою цель и идущего к ней решительно; Кутайсов ощутил это в том, как он представился, отбросив копившуюся в приемной пустячную обиду, как его взгляд замкнулся на хозяине кабинета, не уделив и малого внимания резному столу, темным книжным шкафам, охотничьим трофеям и картинам в золоченых рамах. Улыбаясь, он необычно щерился, раздвигал густые черные усы янычара — и два ряда здоровых, литых зубов на смуглом лице, и живой блеск оливково-коричневых глаз сообщали ему мужественную привлекательность.
У Коршунова оказался и секретный пакет, адресованный Кутайсову. Начальник тыла Маньчжурской армии генерал Надаров требовал незамедлительной отправки эшелона в Россию; офицерам и нижним чинам, следующим в нем, надлежало вместе с другими воинскими частями обеспечить охрану двора и правительственных учреждений.
Кутайсов дал волю досаде и огорчению: лучшие войска бегут мимо них, ему оставляют — на время, тоже на время! — полуголодных запасных мужиков, вчерашних мастеровых, обнаглевших в маньчжурских баталиях, ждущих денежного расчета.
— Жаль Сибири! — Кутайсов спохватился, что жалуется пришлому человеку, которому нет до них дела, хотя живое, меняющееся лицо Коршунова и создавало впечатление, что он полон сочувствия. — Никому до нас нет дела, мы — великий, горестный, обременительный транзит. Тысячи постылых верст!.. Мы, надо полагать, даже и досаду вызываем, эка далеко как тащиться через нас к военному театру и обратно. Лежим на дороге болотом, гатью нескончаемой, дорогой в тартарары...
— У Сибири будущее, ваше сиятельство, — заметил Коршунов.
— Разумеется, будущее! — зло отозвался Кутайсов. — Будущее! Грядущее! А мы-то с вами в настоящем обретаемся, у нас что ни день, то сегодняшний. Мне предписывают меры: арестуйте, запрещайте митинги, а ведь это вразрез с манифестом, да и запрещать на бумаге легче, чем не допускать на деле.
— Кто нынче о манифесте думает! — сказал Коршунов легко, с оттенком шутливости, будто нащупывал собеседника. — Позвольте мне закурить? — спросил небрежно, словно об отказе или недовольстве хозяина не могло быть и речи.
— Курите, располагайтесь: небось устали с дороги.
— Я больше в приемных устаю. — Он дружески улыбнулся и взял из портсигара папиросу.
Теперь они сидели: губернатор — в кресле, потирая ноги от коленей к паху и обратно, и Коршунов — на обитом тисненой кожей диване.
— Манифест ничего не изменил, — вернулся Коршунов к своей мысли, на этот раз серьезно. — Разве что очевиднее сделалось многое такое, неудобное, скажем, от чего на Руси принято отворачиваться: авось минет. Виновата война. — Он кивнул на дверь, за стены этого дома, будто проигранная война издыхала где-то поблизости, будто он сам не ехал от нее долгие дни через Маньчжурию и Забайкалье. — Несчастная война и жизнь наша... диковинная, без решимости действовать, ваше сиятельство.
Он говорил твердо, открыто и безбоязненно смотрел в глаза графу Кутайсову, будто заранее предполагал в нем человека умного, широкого и не робкого десятка.
— И Восточная Сибирь — лучшее тому доказательство, — оживился Кутайсов. — В одно десятилетие развратили девственный край — и все переменилось! Особенно же вдоль железной дороги; она привлекла сюда пришлый люд, тех, кто за отсутствием средств вряд ли мог бы попасть к нам иначе, как за казенный счет. Быстро как это сделалось; что раньше пряталось — вышло наружу, что говорилось шепотом — стало кричаться. И союзы пошли плодиться как грибы, добро бы одни рабочие сбивались в бараньи гурты, так ведь и чиновный люд не устоял, тронулся туда же! Подумать только: Союз служащих банка! Союз служащих казенной и пробирной палат! Крысы, бегущие с корабля, лакеи, христопродавцы, их бы сечь, на площадях сечь, а никто не решится, не посмеет. Вот Булатов, якутский губернатор, выпорол поляка, ничтожного казначейского чиновника, так ведь телеграммами забросали и меня и Дурново...
Он долго жаловался на судьбу свежему человеку, который умел слушать и молча, кивком, поощрять его к излиянию души. Кутайсов увлекся, не замечал в собеседнике признаков нетерпения, но, когда в монолог его ворвался протяжный крик паровоза, Коршунов поднялся.
— По времени — мои, — сказал он.
В трех словах заключалось многое: конец бесплодным сетованиям, необходимость действия, военная точность и дисциплина, давно не виданная в Иркутске, напоминание о паровозе и провианте.
— Понимаю, голубчик, — смешался оборванный на полуслове Кутайсов. — А жаль... Вы бы пришлись как нельзя более кстати.
Делать нечего; во всей фигуре Коршунова, в твердости взгляда, отрешенного от иркутских забот, в нетерпеливом движении рта — нижние зубы прихватили и покусывали ус — сквозила решительность, которой не мог противостоять ни Кутайсов, ни его помощники, которых он позвал из приемной.
— Часть, вверенная подполковнику Коршунову, должна незамедлительно проследовать за Урал, — сказал Кутайсов, приобщая и себя к чему-то важному, секретному, относящемуся к высшим интересам государства.
Один Гондатти не сдался: он не возразил губернатору, а обратился к Коршунову совсем по-домашнему:
— Но сколько-нибудь вы должны простоять? Вы не один день в пути, в тесноте, в теплушках.
— Мой состав из классных вагонов, — возразил Коршунов.
— В городе превосходные бани. — Действительный статский советник даже вздохнул, сожалея, что офицеры и солдаты Коршунова минуют Иркутск, не насладившись здешними банями, перехватывающим дух сибирским паром. — Надо полагать, вы нуждаетесь в продовольствии, в вине...
— Я могу простоять сутки. — Коршунов повернулся к генерал-губернатору, чуть склонив голову к лежащему поверх других бумаг надорванному пакету. — Надеюсь, этим мы не нарушим предписание?
Он все больше нравился Кутайсову: чужой, пришлый человек, и не из робких, мог бы, как и все харбинцы, ломиться напрямик, а он нарочно отступает в тень.
— Non, mon petit, non![3] — благодушествовал Кутайсов. — Столицы подождут, они, как говорится, не в один день строились. Мы в Сибири живем, на великих реках, а задыхаемся, и, знаете, чего нам не хватает посреди этого рая? Le grand air![4] Прошу вас сегодня ко мне на обед... — Кутайсов суетился без нужды, а остановиться, не дешевить, уже не мог. — Авось и накормим, хоть и в голодном крае: Сибирь поесть любит и умеет. Отдохнете денек — и на подвиг, за святую Русь!
— Сергей Илларионович! Нам и суток хватит. — Теперь тон Гондатти деловой, хозяйский, отметающий любезности: еще в санях, по дороге к резиденции Кутайсова, он запомнил имя-отчество подполковника. — Припугнуть, уже и это будет для нас благодеянием.
— У меня приказ: без крайней нужды не ввязыватьсяся, — предупредил Коршунов. — Избегать случайной крови.
— Не кровь, не кровь, Сергей Илларионович! — Гондатти молитвенно сложил поднятые вверх ладони. — Объявите отбытие поезда на вечер, часов на семь. К вечеру паровоза не будет, и к ночи тоже. И пусть эшелон знает, что паровоза не дают забастовщики...
— Вы и не представляете, голубчик, какую можете нам службу сослужить! — обратился к нему и Кутайсов. — Ведь этак вот вдруг, без звука, без выстрела, можно все переменить, вернуть и почту, и телеграф... Телеграфист хоть и голоден и вознесся, а ведь и он — чиновник, где-то же и в нем заячья душа жива.
— А если по чести? — спросил подполковник с грубой прямотой, показав, что и ему не чужда бесцеремонность истого харбинца. — Ведь через Читу мы прошли, как сквозь маньчжуров, даже паровоза не сменили там, в Верхнеудинске взяли. А здесь за кем дорога?
Кутайсов и Гондатти чуть промедлили, и генерал Ласточкин попытался обратить дело в шутку:
— Всем миром за нее держимся, спасибо, рельсов много! В четыре руки, как на фортепьяно.
— Это как же понимать?
— А как господь просветит! Проснешься утром и гадаешь: у кого нынче в руках Иннокентьевская, Зима, Сортировочная? В мастерских — забастовщики, а рядом, в депо, еще мой солдат на часах стоит. Иной инженер шапку перед тобой снимет, другой — морду воротит. Свобода!
— Но паровозы у нас есть, — сказал Гондатти твердо. — И депо у нас, и службу движения мы пока контролируем.
— Что ж, буду рад помочь в ваших затруднительных обстоятельствах. — Подполковник держался независимо, одолжал Кутайсова и его штаб, благодетельствовал, но, как служака, фигуру держал подчиненно, навытяжку, с головою чуть повернутой и неподвижной.
На выходе из приемной Драгомиров догнал подполковника.
Драгомиров, человек наклонностей грубых и диковатых, подозревал в Коршунове родную душу. Скуластый, тоскливый Драгомиров, с опущенными у висков углами глаз, полицейский служака Драгомиров со скрежетом зубовным наблюдал, как разваливается губерния. Иркутский полицмейстер Никольский, так охотно подтрунивавший над Драгомировым на балах, за карточным столом, а то и в присутствии, охотно уступил Драгомирову кресло, когда оно затрещало. Надобно бы карать круто, кровью промывать глаза, но ослабела рука карающего, а среди многих забот, какие Никольский переложил на плечи Драгомирова, была одна саднящая, прожигающая мозг — забота о политических ссыльных. Кандальники, как он их называл, были страстью и азартом жизни отца семейства Драгомирова. До того, как смута подвинула Драгомирова из жандармской в полицейскую часть и водворила в кабинет полицмейстера, он ревностно служил кандальному транзиту. Поздние дети Драгомирова, дочь и двое сыновей, росли робкими, слезливыми, словно бы от рождения винившимися в чем-то. В сыновьях это было раняще больно и в сознании Драгомирова ложилось виной на тех же политических, будто их гордыня и независимость взгляда отняты, украдены у его сыновей. Он помнил каждого ссыльного, кого Иркутск снаряжал на восток и на север в надежде, что гнус и болезни, тоска и голод закроют им обратную дорогу в Россию. Писал их имена в свои святцы, негодовал на любую поблажку и послабление, в ночных мечтах храбро приближался к дому Романова в Якутске с облитой керосином паклей в руках и наслаждался зрелищем горящих, обезумевших, выкуренных под пули революционеров. И теперь у него немели пухлые руки от бессильного горя, что ссыльные выжили, потянулись от ледяных своих карцеров в Иркутск, к железной дороге, что они прощены, но даже и теперь нет в их прощенных глазах ни благодарности, ни раскаяния, все та же гордыня и покушение переменить в России жизнь. Люди Драгомирова вели счет вчерашним ссыльным, следили за ними на иркутских площадях и улицах, многих узнали, а не могли, не смели взять, уволочь для острастки в часть. Три дня, как в Иркутске объявился ссыльный из Верхоянска — из самых ненавистных Драгомирову; если ночь выдавалась кромешная и бессонная, то в такую мучительскую ночь перед Драгомировым из тьмы выходили глаза ссыльного, брезгливая их насмешка, непереносимый в преступнике состав гордыни и свободного разума. Два года прошло с их встречи в Иркутске; тогда, в ноябре 1903‑го, кончался хороший, славный год, Петербург и Москва слали этап за этапом, города чистились изрядно. И тогда этот питерский висельник с тяжелой рукой мастерового, строптивец с красными, будто обмороженными веками встал поперек дороги Драгомирову. Не тронулся с места, пока не дали крытых кибиток и полных прогонных денег до Якутска, настоял, чтобы сняли с конвоя одного казака, из отпетых, лютых воров, — чему, впрочем, обрадовался и казак; кому охота в декабре мчать Ленским трактом?! И пришлось уступить, что-то было в нем такое, что пришлось уступить даже и в хороший, спокойный год.
Теперь Бабушкин в Иркутске, а не возьмешь, не позволено, и пристрелить, завлечь трудно — его не заманишь ни в окраинный трактир, ни тем более в заведение. Одна надежда — ссыльные рвутся в Россию, там их поприще, их волчата, их преступное оружие: авось схлынут, не принеся Иркутску вреда, уже и теплушка у них, ждут поезда, куда прицепят. Однако мысль, что он упускает их, поселяла великую тоску в сердце.
— Есть и у меня до вас нужда и просьба нижайшая, — обратился полицмейстер к Коршунову. — Я вас не задержу, напротив, на рысаках домчу до вокзала, только прежде два слова tete-a-tete[5] , — щегольнул и он французским.
Коршунов ждал. Верхним, так сказать, нюхом учуял, что перед ним человек дела и страсти.
— А что как прицепить одну теплушку к вашему эшелону? — сказал Драгомиров загадочно.
— Если с хорошим товаром, я не прочь.
— Вот именно, что товар! В Иркутске сошлось до трех десятков бывших ссыльных, это опасность для города.
— Увольте! — решительно возразил Коршунов. — Этакого мне везти в Питер нельзя.
— А вы позвольте, Сергей Илларионович, — продолжал Драгомиров вкрадчиво, задерживая гостя у двери. — Господин Гондатти хвастался, что управляет дорогой; вожжи-то не у нас, и служба движения больше их слушается. Прицепите теплушку — они лучший паровоз дадут.
— Так и торгуйтесь с ними! — Коршунов брезгливо отнял локоть. — Я говорил, что не возьму на себя случайной крови.
Он распахнул дверь, едва не ударив уткнувшегося на ходу в бумаги и занятого своим чиновника, шагал по вестибюлю к вешалке, к поднявшемуся с полукресла седому швейцару.
— Помилуйте, никто и не чает крови... — гнул свое Драгомиров. — Не обязаны же вы везти их через всю Сибирь. Бросите их где-нибудь в тайге, пусть помаются. Как бы вы нас одолжили, голубчик! Я вам в санях доскажу, какие курьезы бывают сибирской зимой...