Часть II ИДУЩИЙ В НОЧИ

Во имя Аллаха милостивого, справедливого!

Это восемьдесят шестая сура Корана, напомню:

«Клянусь небом и идущим ночью!

А что даст тебе знать, что такое идущий ночью?

Звезда пронизывающая.

Поистине, над всякой душой есть хранитель…»

И дальше Сэт Мазлоков наверняка принялся бы рассуждать, чем этот хранитель души нашей занимается и что больше всего остального его заботит — мне ли не знать Мазлокова Сэта!.. Ведь пока я от его имени обо всем тут рассказывал, сам, конечно, стал Сэтом, потому что был им до этого… В каждом из нас живет не один человек, всякий это поймет, если хорошенько к себе прислушается, а когда окончательно к этой мысли привыкнет, ему уже никогда не придет в голову жаловаться на одиночество. Это, конечно же, большое преимущество, да. Но есть в этом и своя печаль: если поймете, что, несмотря ни на что, вы не одиноки, то вам чуть сложнее станет принимать решения, тем более, если это решения непростые… Но пока я вот о чем: не это ли с нами случилось — со мною и с Мазлоковым Сэтом?

Вы уже прочитали, что было перед этим, вы все уже знаете.

Рассказ наш лился неторопливо и обстоятельно, и одно удовольствие, как говорится, было нам с Сэтом, с понятливым этим студентом размышлять над прошлым — для того, чтобы попытаться угадать, что с нами со всеми станет дальше. Это было сказано задолго до нас: кто владеет прошлым — владеет будущим. И по мере сил мы пытались им овладеть, нашим прошлым, но тут произошло что-то такое…

Случилось ли это с самим Мазлоковым Сэтом, который, столь тщательно припоминая события своей жизни и не без тайной грусти, которую вы скорее всего заметили, размышляя над ними, с каждой новой страницею становился все старше и все опытней?.. Случилось ли это со мною, писателем-адыгейцем, потомком гордых абадзехов, которые сто тридцать лет назад отвергли предложение русского царя… Иногда мне теперь кажется, что эта встреча в Хамкетах во многом определила не только будущее Кавказа — ход мировой истории. Погодите-ка скептически улыбаться: мы еще к этому вернемся.

Но пока я о другом: с кем-то из нас произошло нечто такое, что заставило наше повествование остановиться… Напрасно мы оба чутко прислушивались к себе и с горячей верой ждали сокровенной подсказки… Ярэби[32] — нет и нет!

Не только Мазлоков Сэт, я тоже когда-то долго работал с археологами, и теперь нам обоим стало казаться вот что: если то, чем ты занят, не случайная работа, не какая-либо жалкая безделица, то Аллах наверняка заметил твой труд, заранее оценил его результат, уже увидел его завершенным, а, значит, тем самым и определил окончательную его форму — ведь создатель сущего только Он, мы — всего лишь скрипучие перья в его деснице… И вот продолжение твоего начатого дела, если только оно окинуто оком Всевышнего и, выходит, благословлено им — да простит Аллах нам с Мазлоковым Сэтом эту доставшуюся от самонадеянной юности уверенность! — уже существует, уже есть в будущем, и тебе остается лишь верно угадать таинственные его очертания… Может, это в самом деле похоже на археологическую раскопку, которая почему-то идет не днем, не при ярком солнце — идет темной ночью при свете дальних зарниц… Как вдруг они безмолвно блеснут! Сколькое тогда ясно видится!

Но вот опять погрузится во тьму все вокруг, и кажется тебе — погрузился мир. Будь теперь осторожен!

Неверным движением не разрушь того, что тебе предстоит открыть.

Скоро ли опять озарит бездонную ночь короткая вспышка надежды?.. Ведь без нее нет смысла двигаться дальше.

Это известно от пророков: то, что расколола земля, собирает небо. Тому, что земля укрыла и спрятала, небо возвращает новую жизнь… Не ошибись! Неужели напрасно именно ты стал в этом ему помощником?

Все чаще мне представлялись странные эти раскопки при свете дальних зарниц, но дело наше не двигалось. Зарницы пылали все беспокойней и, может быть, от этого я ничего не различал у себя под руками… Они полыхали уже вполнеба, но я так ничего и не видел кроме напряженно притихшей земли окрест. Зарницы словно ослепили меня… а потом я услышал далекий гул.

Сперва мне показалось, что это гром, но он продолжался слишком долго и больше похож был на лязг, на скрежет железа… То и дело он истончался либо прерывался совсем, но тут же что-то соединяло, скрепляло, как будто бы сшивало его четкою, хоть и неравномерною строчкой.

И вдруг я понял, что это за строчка

И почти тут же различил едва слышный, но очень внятный голос дедушки Хаджекыза — ведь Хаджекыз был моим родным дедом, только потом уже я познакомил их с Сэтом, и они друг к другу буквально прилипли.

«Мальчишка, ей! — вдруг строго заговорил тэтэж. — Наконец-то ты догадался, в чем тут дело… Может быть, теперь ты многое возьмешь на себя? Или опять скажешь — не виноват? Разве ты забыл, что нельзя звать лесную собаку?.. Помянешь о ней — а она уже на пороге… Теперь до тебя наконец дошло, откуда этот железный грохот?! Через перевал он доносится из земли наших братьев-абхазов!»

Может быть, я давно уже ожидал этих слов — обращенных в том числе и ко мне? И долгое ожидание лишь усилило теперь толчок сердца? Меня словно застали-таки там, где в любую минуту могли застать… И застали, несмотря на это, врасплох.

«Но ведь ты сам рассказывал мне эту легенду о Железном…»

«Бисмиллях! — уже погромче прервал меня дедушка Хаджекыз. — Всем вам я рассказывал о железной лесной собаке, ты припомни хорошенько, припомни! И если бы ты не забыл, как именно я рассказывал, ты бы не уподобился этим жирным московским молокососам и этим девкам с бесстыжими глазами, которые с утра до вечера эту лесную собаку зовут по телевизору в наши дома — стоит ли дом в большом городе или в маленьком ауле. Хотел бы я на них посмотреть, когда бы они и в самом деле увидели ее, будь она проклята, не на чужом пороге — на собственном!.. Представляю, как сразу бы поубавилось у них спеси, как сразу подобрели бы и сникли высокомерные беззаботные голоса… Представляешь, ыйт?! Судя по их лживым глазам, им совсем не стыдно, что они прокаркали такую страну, которую даже в каком-нибудь маленьком горском ауле называли держава… Разве можно их после этого уважать? А то, что их ленивые и распутные отцы зачинали их как раз в наших местах, когда их тут подлечивали врачи, которые поднимут и мертвого, это, они считают, дает им право рассуждать о Кавказской войне так, как будто и они в ней участвовали и самого великого имама… ты понимаешь, ыйт? Самого великого имама похлопывать по плечу, как будто это какой-нибудь маршал Шляпников…»

И тут я наконец облегченно вздохнул: «Что-то ты разговорился, тэтэж!.. А я так долго и так внимательно слушал, как будто позабыл, что тебя давно с нами нет…»

«Нет?! — переспросил дедушка как будто насмешливо, но в голосе у него послышалось еще и что-то такое, отчего у меня ознобило затылок. — Нет?! — переспросил он. — Куда же я, по-твоему, делся?!.. Или ты и впрямь очень невнимательно слушал меня и никогда, выходит, не понимал?.. Запомни-ка: если человеку однажды выпало быть, то он будет потом всегда, будет вечно… ты это понимаешь?!»

И пока я, притихнув, пытался угадать, что же это такое, звучащая во мне речь — галлюцинация?.. Странная, доселе неизвестная мне явь?.. Или мой внутренний голос? — дедушка Хаджекыз вдруг строго и с явным осуждением спросил: «Опять был в русской церкви?»

Я дал понять, что чувствую вину: «Ты же знаешь, почему я там был!»

Голос его слегка смягчился: «Бедный Уильям, бедный Оленин — что вы с ним сделали!»

Не то чтобы защищаясь, а словно продолжая раздумывать обо всем, я переспросил: «Почему это мы, тэтэж?.. Кто это — мы?»

В тоне у него снова появилась насмешка: «А что этот городской выкормыш, наш Сэт, стал и в самом деле большой ученый?»

«Да! — сказал я горячо — Это так, да. Он один из самых способных и самых порядочных наших ученых, а то, что говорят о нем…»

И снова у меня ознобило затылок, когда он резко сказал: «Порядочный человек никогда не забудет отца!»

«Тэтэж! — чуть не закричал я, — тэтэж!..»

И тут же я вдруг понял наконец: кровь джегуако!

Вот что заговорило во мне голосом моего деда Хаджекыза: он ведь предупреждал меня! Он все знал заранее.

То ли снова он, дедушка Хаджекыз, то ли это уже я сам спросил себя: ты готов?

Верно услышать голос крови, иногда еле различимый, и без ошибки передать его — не боясь непонимания и пренебрегая осуждением… Но это, это: порядочный человек никогда не забудет отца. Разве я и в самом деле забыл его?

Глава восьмая ГОЛОС ВЕЩЕЙ ПТИЦЫ

Так я хотел назвать восьмую главу — о нем, об отце, еще когда мы с Сэтом рассказывали обо всем не торопясь, когда оба мы, как, впрочем, и многие другие тут, на Кавказе, думали: для того, чтобы хорошенько поразмышлять над прошлым, впереди у нас еще целая вечность.

А тогда я неизвестно отчего проснулся посреди ночи и словно к чему-то внутренне приготовился… И тут над нашим домом громко заплакал сыч — кукумяу.

В безысходно-жалобном его крике не было угрозы, была скорее вина — глазастая маленькая птаха словно оправдывалась. По одному из вас, пророчила она, вы будете завтра лить слезы, но мне приходится плакать уже сегодня, эта моя обязанность, моя печальная доля — разве я виновата, что Аллах создал меня такою?

Но почему меня разбудил не крик — разбудило его предчувствие?

Отчего-то я был уверен, что все наши также не спят, также прислушиваются к голосу вещей птицы, и Оленин тоже не спит…

Мне припомнился давний случай, когда во время раскопок под Новгородом мы с ним спали в одной палатке, и мне приснился вдруг страшный сон — до того страшный, что я резко приподнялся на подушке и замер, прислушиваясь… Как он догадался, Оленин? Раздался вдруг его добродушно-сонный чуть хриплый голос: «Ничего-ничего… Грозен сон, да милостив Бог! Ты запомни это, Сэт, ты запомни…»

Летучее это воспоминание снова вернуло мне спокойствие, уже в полудреме я подумал, что сыч этот, кукумяу, скорее всего не наш, не шиблокохабльский — жил себе, видно, в каком-то из аулов, которые собираются затопить, и тоже лишился теперь гнезда, когда разрушили дома, спилили деревья… Сыч-переселенец!.. То-то и плачет.

Уже сквозь сон я расслышал, как встал отец, вышел во двор и тронул сосок рукомойника под моим окном, проверяя, как всегда, есть ли вода… Поднял-таки глазастый вещун отца! Наверняка часа на два раньше. Теперь ой умоется, слегка перекусит, выведет из-под навеса свой старый велосипед…

Мне вдруг остро захотелось встать и проводить отца… сделать это хоть сегодня, хоть раз… Неужели это было бы и правда впервые в жизни?

В первый и последний раз…

Как мне в этот день работалось!

Иногда, когда Оленину приходилось уезжать в Майкоп, чтобы подбодрить нас, оставшихся печься на солнце, он обычно полушутливо говорил: «Хорошо, что не забыл, да: старую свою спутницу — удачу я оставляю с вами… Следите, чтобы она не осталась без дела, Сэт!»

В этот раз она действительно поработала!

Перед полуднем, когда я уже поглядывал то на часы, а то на помогавших нам школьников, собираясь дать им команду перекусить, ко мне неслышно подошел Ереджиб Батович, считавший своим долгом не только руководить, но и наряду со всеми махать лопатой… Подошел и знаками поманил за собой. Учительская привычка и тут давала себя знать: не будем, мол, мешать остальным — пусть трудятся.

Рядом с ним я сперва присел на корточки и тут же вскочил… Опустился на четвереньки, почти ткнулся носом в целенький ободок глиняного кувшина с забитым землей широким горлом, на котором виднелись обрывки сопревшей кожи, и опять меня подбросило вверх. Видел бы все это профессор Оленин! Я будто услышал его насмешливый голос: «Никак не пойму по вашим телодвижениям, Мазлоков Сэт: вы кто?.. Будущий большой ученый либо уже состоявшийся заурядный кладоискатель?»

Но ведь тут особое дело!

Под ногтями у меня опять стало черно, но уже через несколько минут в руках я держал тяжелый крутобокий горшок, а учитель мой пересохшими от волнения губами шептал, как мальчишка: «Как ты думаешь, Сэт?.. Все-таки в нем, должно быть… должно быть, а?» Трудно сглатывал и отчего-то не решался договорить, снова начинал спрашивать: «Ты-то как думаешь: что там?..»

Откуда посреди раскопа взяться пчеле?

На много метров вокруг только черный грунт, земляные полки на разных уровнях да идущий по траншее в самый центр кургана плохонький транспортер, установленный-таки колхозным механиком…

Но она вдруг прожужжала коротко и сердито, пчела: опустилась на окаменевшую поверхность чего-то, что находилось в горшке, деловито прошлась туда и сюда и тут же словно принялась за собственные раскопки… Конечно, это случайность! Появление пчелы…

Но для меня вдруг сразу, в единый миг открылось все, до чего нам еще только предстояло докопаться: никто не выбрасывал из могилы горшка — в горшке мед, мой предок Мазлоков не был предателем, шиблокохабльские кузнецы лежат вместе…

— Ты сделал меня счастливым историком! — негромко проговорил Ереджиб. — Конечно, теперь ты — ученик русского профессора, но ведь еще недавно ты был моим учеником, а, Сэт? Надеюсь, ты не откажешься, мальчишка?!

Кто из нас тогда был больше мальчишкой?.. Он ли, Ереджиб Дышеков, — в своем притворно-искреннем самоуничижении?.. Я ли — в нарочитом своем величии: ведь надо же было во что-то вылиться радости, которая буквально распирала меня!.. И мне уже было мало, что аульские наши ребятишки, эти примолкшие вдруг школяры, глядели на меня теперь с восхищением — того же я немедленно потребовал от своих сверстников, когда они вдруг появились рядом с нами: Кызар Бечмизоков и Урусбий Карауков.

— Мы за тобой приехали, Сэт! — негромко сказал Кызар, и Урусбий поспешил вслед за ним:

— Да-да, тебе домой надо!

— Всем домой надо, всем! — нарочно весело отвечал я, стараясь почему-то не вслушиваться в ту горькую интонацию, с которой оба они говорили — Когда люди на славу поработали и уже, а, Ереджиб Батович?.. — уже сделали серьезное научное открытие…

— Нас послали за тобой! — снова выдавил Урусбий и длинно, как мальчишка, вздохнул. И теперь уже Кызар словно попытался догнать его:

— Дома тебя очень ждут, да…

— Всех нас очень ждут дома! — продолжал я валять дурака. — Как, юные шиблокохабльцы, считаете: нас ждут?.. Разумеется, с победой.

Может, это была самозащита?.. И речь шла уже вовсе не о том, как продлить радость…

— Председатель прислал за тобой свою «волгу», Сэт! — очень грустно вдруг сказал Ереджиб и снял свою шляпу в дырочках. Приподнял было руку, чтобы обтереть пот, но на полдороге задержал ее, медленно опустил и тут же уронил голову. — Тебе надо срочно домой, мальчик!..

И самозащиту мою пробило наконец: закрыл лицо руками, повернулся и вслепую пошел к дороге. Кызар и Урусбий подхватили меня с боков под локти, сказали снова один за другим:

— Осторожно — надо беречь себя…

— Мужайся, Сэт. Всё по воле Аллаха…


Прошло уже столько лет, и многое в памяти почти стерлось, многое уже забылось совсем, но эти прорвавшиеся сквозь мучительный стон слова нашей матери, Кызыу, полоснувшие тогда меня по сердцу, наверняка буду помнить, пока жив: «Тот, кто вернулся с войны, ушел от нас!»

И все, что происходило потом в нашем доме, в нашем дворе, по дороге на кладбище и уже там — все это так навсегда и осталось для меня словно нанизанным на этот острый мамин крик… И громкие причитания, и молчание, которое недаром называется гробовым, тихие разговоры и распоряжения шепотом, виноватые речи друзей отца и даже тут бодрые фразы районных начальников — все соединили собой и всему словно придали особый смысл слова матери — простые, как жизнь. Горькие — как смерть.

Не знаю, что во мне сильней было: боль от утраты, которую с каждым часом обильней подпитывала запоздалая и никому не нужная теперь жалость, или чувство вины. Впервые я ощутил его так явственно — оно как будто съедало меня изнутри… Может, я в самом деле — неблагодарный сын?

Студент-историк, будущий ученый… И вдруг как будто дурной нарыв во мне прорвало — всего лишь год назад: «Сколько можно, отец?! Ходить по чужим дворам и поправлять крыши, чинить заборы… В конце концов я не нанимался копать им ямки под новый «скворечник» или подпирать старый!»

«Да-да, извини, сынок! — откликнулся он вдруг виновато. — И правда: при чем тут ты?.. Я ведь, как ты говоришь, нанялся, когда тебя еще не было на свете… при чем тут ты? Да и работы там не так много… Я один схожу, я — один!»

Временами вина давила мне сердце с такой силой, что после, когда что-то отвлекало меня от тяжелых мыслей, я испытывал не только облегчение, но будто какую-то печальную просветленность. Тогда краем глаза замечал Чемаля Чатокова, деловито переходящего от одной группки вполголоса беседующих людей к другой — тоже в высоких папахах, и кто-то словно подсказывал мне с горькой усмешкою, что этим он и занят здесь больше всего — осмотром собственных достижений… Иногда видел Рамазана Кукова, который с горящими глазами что-то доказывал незнакомым мне молодым мужчинам, и с печалью вдруг думал, что Умный Человек и тут остался самим собой…

Будто каменные изваяния замерли трое стариков: сразу постаревший, осунувшийся вдруг, но ставший от этого как будто еще более величественным дедушка Хаджекыз, который время от времени прикрывал глаза, словно стараясь что-то припомнить, и двое братьев Юсуфоковых по бокам от него — Даут и Урусбий…

Ко мне подошел Ереджиб — как никогда растерянный, в той же шляпе с дырочками, в которой он с нами работал, в старом костюме: по-моему, в нем же он расхаживал перед учениками все годы, пока учил мой класс. Тем более шикарно выглядел рядом чем-то очень похожий на него человек, одетый с иголочки: новенькая шляпа из велюра с узенькими, как у молодых модников, полями, новенький темно-серый костюм, черные лаковые туфли — невольно мне бросилось в глаза, что они на высоком каблуке.

— Это Сэт, — представил ему Ереджиб. — Тот сын, о котором я тебе говорил… А это мой брат Гузир — он на два года старше. Они уходили вместе с твоим отцом…

— К-как мы уходили, ты скажи, Ереджиб, к-как! — горячо заговорил старший Дышеков. — Молодежь должна знать, должна это помнить… к-как мы верили тогда! Укладываю вещевой мешок… к-какие там тогда мешки!.. Так, к-котомка!.. Мать наша подошла, кладет в нее алюминиевую ложку. А я выхватываю ее из котомки и — в окошко! Так и вышвырнул!.. Мы, кричу, не хантхупс хлебать, не шипе жевать едем — едем фашистов бить!.. А вечером, уже в Краснодаре, все едят, а я сижу, слюнки глотаю — у меня ложки нет. А попросить стыдно! Мы такие были: для меня легче было с девушкой договориться, чем у ровесника попросить закурить — такие мы были гордые… и тут! Лучше с голоду помереть, чем у кого-то ложку просить. И вдруг подходит Бирам… Подходит твой отец, мальчик!.. Протягивает мне ложку: возьми, Гузир! Ешь. Как догадался?.. К-как?! Вот он такой был, Бирам Мазлоков! Говорить ничего не надо — все сам видит. Даже мелочь какую-нибудь — все равно. Есть такие люди: не глазами видят, а сердцем… Ей, мало остается таких людей!..

Мне показалось, Дышеков скрипнул зубами, и этот неожиданный при его таком респектабельном виде звук отозвался во мне новым приступом жалости к отцу и вины перед ним.

— Ты не уходи, ты послушай! — попридержал меня Гузир Дышеков. — Бирам был скромный человек. Не то что не любил хвастать — он просто не умел это делать… Ему и в голову не приходило рассказывать о себе… Ты знаешь, как он плясал в Берлине?

Я и в самом деле удивился:

— Наш отец?! В Берлине?

— И-эх! — совсем как русский покачал головой Дышеков. — Молодежь! Что вы знаете?.. Но ты должен знать. Ты должен это сыну передать… Ты понимаешь? Внуку передать должен: к-какие мы тогда были!.. Даже если адыгейцы вдруг почему-то такими больше не будут, эту память мы должны сохранить: к-как мы верили!.. Ты слушай: когда отец раненым попал в плен и маленько отошел от контузии, знаешь, что он первое сделал?.. Стал насвистывать! Да-да!.. Он ходил по лагерю и потихонечку песню-гыбзэ[33] насвистывал — «Адыиф». Знаешь? «Лесной петух перебежал через тропу, конь рванулся, и ты упала, моя Адыиф…» Представляешь, как печально звучал его свист за тысячи километров от родного дома… И вот один подскочил с земли: ты — адыг? Второй поднялся от костерка: ты черкес?.. Кабардинец?! И он нашел пять человек своих, понимаешь?.. Наших… И все остальные в лагере тоже были наши, но эти — наши из наших… Так будет по-русски?.. И они договорились бежать, и бежали — это Адыиф вывела их из немецкого лагеря!

— Отец что-то такое рассказывал, — и в самом деле стал я припоминать. — Но я тогда понял так, что это было совсем с другим человеком…

— Он хвастать не любил, Бирам. Он был настоящий адыг. Ты это понимаешь, Сэт?

— Да, Гузир, понимаю, да…

— Ты слушай, слушай — тебе это надо знать: к-как мы тогда верили!.. Разве он домой побежал тогда?.. Он сам пошел в этот особый отдел, чтобы его поскорей проверили и он снова мог сесть за рычаги своего танка, ты понимаешь, Сэт?.. Его проверили, и все сошлось, и он снова забрался в свой танк, из которого перед этим еле выскочил, но мы тогда были такие, Сэт — ты это…

— Да, — сказал я, тяжело вздохнув, — да, Гузир, конечно, понимаю.

— А теперь: кто такой Дышеков?.. Гузир Батович. Я. Кто такой?.. Я хорошо в разведку ходил, и меня за это любили… Дышеков Гузир от скромности не умрет — он это прямо говорит. Любимец был, да. Не скажу, что любимец Бога, как у нас говорят, но комбат меня любил, а на войне он, знаешь, если и ниже Бога — то самую малость. Чуть-чуть. Ты это понимаешь, Сэт?.. Комбат меня любил и позволял такие штучки, какие бы другому никогда не простил. А у меня такая мечта была, когда еще в техникуме учился в нашем Майкопе: духовой оркестр собрать из студентов. А сам, думал, буду на барабане играть. Очень мне, знаешь, Сэт, нравился тогда барабан — молодость! Но жили бедно. Откуда инструменты возьмешь?.. А тут, когда стали отступать, гляжу — там ноты в грязи валяются, а там тромбон… совсем новенький! Я все жалел, что не взял его, а потом как-то говорю комбату, Печурину Василию Карповичу… Вот командир был! К-какой офицер!.. Одно слово: сибиряк. Я говорю ему: мы, говорю, отступаем, но придет время, когда будем наступать, и нам тогда очень нужен будет оркестр… Такой оркестр, чтобы, когда он заиграет потом в Берлине, и по всем нашим аулам на Кавказе, и по всем селам в вашей Сибири слыхать было!.. Печурин говорит: правильно рассуждаешь, сержант Дышеков! Молодец!.. Вот однажды мы на разведку пошли… в поиск. Неудачная была разведка, двоих потеряли. Но я не знал сперва этого. Отдельно был. Я свое сделал: отвлек огнем. А тут на обратной дороге — как по заказу!.. Разбитый автобус, и в нем, ты представляешь, — барабан! Громадный новенький барабан, да — как ты его бросишь? Взвалил я его на горб — с ним в батальон вернулся. А комбат себе места не находил: людей потеряли. Кивает на барабан: что это?.. Музыкальный инструмент для будущего оркестра! — отвечаю. Барабан! А как ты думаешь, Дышеков, — он говорит, — у кого шкура будет толще?.. У тебя? Или у этого барабана? Думаю, у него! — отвечаю. А он выхватывает из кобуры тэтэ — бах!.. бах!.. бах! По барабану. Представляешь, — говорит, — что в следующий раз с твоей шкурой будет?

— Так прямо? — начал было я, но собеседник мой тут же предварил все вопросы.

— Война!.. Это, сынок, война. Там все бывает!.. А через год, когда мы уже и правда стали наступать, вызывает меня наш комбат — он уже командиром полка стал. В землянку захожу, а там офицеров как в большой тыкве — семечек. Совещание у них только закончилось. Со спиртом… Налил он мне почти полный стакан и говорит: хочу тебе, Дышеков Гузир, отдать небольшой должок. При всех. А то ведь такое дело — война, такое дело — фронт. Тут стреляют, и не всегда — в белый свет… Не хочу, чтобы за мной остался этот должок: бери!.. Подходит к нарам, плащ-палатку откинул, а там — представляешь, Сэт?! Громадный барабан — еще больше того, что он вместо меня тогда расстрелял. Бери, говорит, Гузир — твой!.. А вам, — к офицерам обращается, — приказываю помогать младшему лейтенанту всем, чем только сможете: он будет полковой оркестр собирать — играть в Берлине.

— И вы играли? — спросил я, но Дышеков впервые надолго смолк. Стоял, задумавшись, потом негромко проговорил:

— Он как знал!

И снова замолчал.

— Кто, Гузир Батович?

— Командир полка, — сказал он. — Печурин… Утром прямое попадание в наблюдательный пункт, а он как раз там был — перед атакой… светлая память. Совсем как наш был, сибиряки — они, ну чистые адыгейцы, Сэт, да-да, это я тебе говорю! Я и ему это говорил, и он всегда смеялся, а тут… Когда его хоронили, я бил в барабан. Представляешь, Сэт?.. Один барабан — тоскливо так: бух!.. Бух! Офицеры наши попросили: бей! Пусть слышит. Он знал, что погибнет. Пусть теперь знает, что мы все поняли и что мы его не забудем… А наш оркестр… По-моему, фашистов били мы уже между делом, хотя били по-прежнему будь здоров как… Если бы я надел свои ордена, Сэт! Но главное для нас стало: собирать трубы для оркестра, учить людей, дирижера искать… Но зато к-какой это стал оркестр, когда мы дошли наконец до Берлина! Какой большой оркестр, я вообще таких больших больше потом не видел, а главное — как он играл! Все, что тогда играли — это само собой. Но по моей просьбе наш дирижер — я тебе потом о нем отдельно расскажу — сам заготовил ноты, расписал по партиям, и наш оркестр выучился играть исламей… ей, Сэт! Как мы его играли!.. И в Адыгее, я уверен, было слыхать! Только никто тут, конечно, тогда не понимал: откуда это доносится родная музыка… А это мы играли на большой площади перед рейхстагом. Я помахал рукой дирижеру: будь другом — пора!.. И на площади разлился и забил наш исламей… Ты бы видел, Сэт!.. Как в разных концах площади, там и тут, зашевелились солдаты и стали пробираться поближе к оркестру… Наши шли: адыгейцы, черкесы, кабарда… Но первым меня окликнул твой отец, Сэт!.. Я дернулся и тут же понял: мне нельзя — я играю. Умри, но играй — закон! Я стал кивать ему, а он мне, и оба мы плакали и смеялись сквозь слезы, а потом… если бы ты только видел это, Сэт!.. Мы с ним устроили такой хеч-хас[34], что на берлинском асфальте перед рейхстагом долго еще были ямки, которые выбухали своими солдатскими сапогами два молодых и здоровых адыгейца — к-какие мы были, Сэт!.. Тогда он и рассказал мне, как насвистывал в лагере «Адыиф»… Смеялся: ты, конечно, оказался хитрее меня, Гузир! Твоя музыка будет чуть громче моего свиста!.. А к нам все подходили и подходили наши, с Кавказа. «Кто?..» — «Лезгин!» — «Кто?..»- «Абхаз, я абхаз!»- «Кто?..»- «Твой брат грузин!»- «Ты кто?..» — «Абаза я, абаза!»- «Этот сразу видать: армян!..»- «Ты?..» — «Кумык!» — «А ты?..» — «Азербайджан» — «Я аварец!..» — «А мы — осетины!» Весь Кавказ был там, Сэт, — весь Кавказ! Подошли два кубанских казака, просят: сыграйте еще раз этот танец! И вот, представляешь, Сэт? Что там было!.. Сперва плясали кавказцы, а потом все, кто там был — вся площадь танцевала наш исламей!.. Палки от барабана я отдал Алесю, был у нас сын полка, белорус, а сам тоже пошел помогать ребятам… И мы все смеялись и плакали… к-как шальные! А когда наконец остановились, ко мне подошел старый солдат и говорит: «Я ногай!.. У нас не принято хоронить с оркестром. Но я попрошу, чтобы меня провожали с музыкой: она напомнит этот великий день…» И все кавказцы вслед за ним тоже стали говорить: закажу себе музыку. Когда помру. И я закажу!.. На память обо всех нас… О нашей общей победе, о Берлине, который мы все-таки взяли…

Или я чего-то всю жизнь не понимал, а этот Дышеков что-то знает от своего брата — моего учителя и друга отца…

— Ты все понял, Сэт? — словно настаивал Гузир Дышеков, и только тут я догадался, чего он от меня хочет: на противоположной стороне улицы стоял запыленный автобус, и в нем, несмотря на жару, все еще сидели музыканты с трубами в руках — видно, старший Дышеков предупредил их, чтобы пока не выходили.

— Воля отца — закон для меня! — сказал я как можно тверже.

Скорее всего музыканты понимали, что случай и в самом деле — особый. Как сперва очень тихо прокрадывалась в сердце их музыка, как потом у всех его сжала!

А может быть, по дороге в аул старший Дышеков рассказал им эту историю — и о том, как почти без надежды отец насвистывал «Адыиф» в немецком лагере и как бросился потом в Берлине на родные звуки исламея…

И снова меня полоснуло это очень простое и горькое: «Тот, кто вернулся с войны, ушел от нас!»

Или это не только по нему, по моему отцу, Бираму Мазлокову, рыдали трубы — это был плач по всем погибшим тогда в войну и умершим от ран уже после нее адыгейцам… Общая гыбзэ — по ним всем.

Но это было уже потом, чуть позже. А тогда и в нашем доме, в нашем дворе и по соседским дворам, и на улице все еще собирался народ… Сколько пришло людей! Сколько приехало из других аулов и из Майкопа — и наши родственники, и знакомые, и те, кого я видел впервые…

Нет-нет да и пытался я увидать, где там Оленин, не надо ли ему чем помочь, и в один из таких своих поисков глазами заметил вдруг парня, лицо которого показалось мне очень знакомым. Где-то мы с ним встречались — правда, тогда он был без этих фиолетовых синяков, которые затянули ему оба глаза.

Если пришел на похороны, выходит — близкий человек, хороший знакомый? Но по виду его ясно, что чувствует себя неуютно. Исподлобья оглядывается вокруг и снова низко опускает голову: не то что кого-то стесняется — пожалуй, боится… Что за парень?

Оленин стоял среди наших аульских, и я, не подходя к ним, на миг прислушался к разговору: он снова был о последних минутах отца.

— Бирам был солдат и остался солдатом до конца…

— Да, так не стыдно умирать!

— А, может, он перед этим уже потерял сознание?

— Что ты говоришь! Зачем у покойника отбирать мужество — оно всегда у него было, другое дело — он никогда о нем не кричал…

— Аллах говорит: «Мир вам за то, что вы терпели!» И Бирам получил наконец этот мир…

Говорили по-русски — конечно же, из уважения к профессору: гость и на похоронах — гость.

— Если он уже потерял сознание, его комбайн шел бы только прямо, и бульдозер успел бы увернуться… Но он ударил его!

— Бирам шел на таран, да!.. Он помнил до конца, что он — танкист!

— Прежде всего он — крестьянин!

— Прежде всего он — адыг!

— Это и есть настоящее мужество: за маленькое зернышко, которое об этом никогда не узнает, но без которого умрет человек, он пошел на таран!

Снова у меня невольно брызнули слезы: какая в самом деле обидная нелепость!

Почему солдат, прошедший всю войну, не однажды горевший в своем танке, не раз раненный — это надо видеть, как исполосованы у него и грудь и бок, и нога от самого бедра до ступни… И почему этот солдат, не раз погибавший за свою родину, должен был теперь умереть за право убрать урожай, который своими руками вырастил, ыйт?!

На том самом поле, за которым он ухаживал, как за малым ребенком, должны были поставить вагончик для бетонщиков и что-то еще, и вот комбайн отца докашивал хлеб, а по этому самому хлебу уже шел навстречу ему бульдозер — ровнять площадку…

Когда они столкнулись, бульдозерист, говорят, успел заглушить двигатель, но у комбайна, когда прибежали люди, мотор все еще работал, и отец лежал грудью на баранке, разбросав руки и свесив голову — сердце у него уже остановилось…

— Наш Кызар чуть не убил этого несчастного бульдозериста! — снова раздался голос в кружке аульчан, в котором стоял Оленин.

— Надо было убить того, кто отдавал этот дурацкий приказ!

И тут я понял!

Тот самый бульдозерист, с которым я познакомился тогда на своем кургане, — конечно он!.. И это он стоит теперь тут с заплывшими от фиолетовых синяков глазами, и вид у него совершенно затравленный…

Вот оно как: меня этот парень совсем недавно спас — от топора старика Османа.

А отца моего он убил.

И раз, и другой я обернулся, но парня уже не было там, где он только что стоял.

Все-таки я пошел туда и уже оттуда снова стал искать его глазами.

Возле остановился Асхад, старший брат. Не глядя на меня негромко сказал:

— Этим городским ребятам из оркестра надо будет, пожалуй, сказать, чтобы они тут сейчас играли — потом ведь наши быстро пойдут!

— Старший Дышеков, наверно, скажет им… проследит за всем.

— Проеледит-то проследит, — совсем тихо почему-то сказал Асхад… Вот кто был и в самом деле любимец отца! Или… или?

— Ты не видал? — спросил я. — Тут только что стоял такой парень…

Не дослушав, Асхад махнул рукой на наши пристройки.

Что-то отвлекло меня, а когда я выглянул наконец из-за сарая, увидал такую картину: на травке, обняв друг дружку за плечи, сидели под стеночкой Кызар с этим русским парнем, и оба молча давились слезами…

Подойти к ним?

Что-то подсказало мне, что буду лишним.

Плечи Кызара перестали трястись, он поднял кулак, сквозь шмыганье носом проговорил, задыхаясь на каждом слове:

— Падлу эту… которая на пшеницу тебя послала… из-под земли найду!

И мне показалось, что это наш Барон, наш хаджирет, наш одинокий всадник, что он нынче не в дальнем рейсе, а здесь, на похоронах Бирама Мазлокова — они с отцом и правда любили и понимали друг друга… Эх, отец!

Тот, который вернулся с войны, ушел от нас!

Как неожиданно, как нелепо ушел!

Или прав дедушка Хаджекыз, сказавший за все это время всего одну горькую фразу: «Убили его еще там, на Отечественной… А тут, в ауле, он держался, как умеют держаться адыги, если они — настоящие адыги, а на этом пшеничном поле он только упал наконец, как сноп… Только своим любимцам Аллах посылает такую смерть — мне остается своему сыну только завидовать!»

А когда он сам был убит, наш тэтэж?

Ей, подожди, не падай пока, дедушка!

Я вдруг столько понял за эти дни — нам еще о многом надо будет с тобой поговорить!

Потверже обопрись на свою кизиловую палку, тэтэж, переживший любимого своего сына, — не падай, мой тэтэж. Продержись еще несколько осенних лет: как умеют, говоришь, держаться в роду Мазлоковых… не падай!


Тихо, совсем тихо, как будто очень издалека, робко и несмело начал оркестр. Ударило сердце, обозначая начало прощания… Ударило еще и еще раз — все сильней и сильней, и вот нарастающий стук его словно вырвался из груди и превратился в этот громкий, как из-под тугой колотушки, звук… Что это?

Бьет барабан старшего Дышекова, выбросившего ложку, когда его собирали на Отечественную войну?

Или это тяжелый обушок топора подгоняет сырую дубовую доску, чтобы навсегда закрыть отца в последнем его земном пристанище?

Бухает барабан, бьет обушок.

Уже не слышно женского плача — женщины не должны переступать границу кладбища…

И раздаются лишь негромкие голоса мужчин:

— Он сделал то, что должен был сделать каждый адыг!

— Это так, да, но зачем идти на смерть безоружным?

— Говорят же: они думали, что в танке никого нет, и там они и найдут оружие…

— А там его ждала смерть!

— Одного убила и осиротила двоих…

— Сам рос без отца, и детишки его тоже будут расти сиротами…

Почему — без отца?.. Нас не двое, если на то пошло… И при чем тут танк?

Какой, какой танк?! Прислушиваюсь к тому, что говорят вокруг. Прислушиваюсь к самому себе. Так чутко, как не может прислушаться современный радар, новейшее хитрое устройство, созданное руками человека — может только сам человек.

Бьет тугой барабан…

По дубовой доске колотит тяжелый обушок.

Может, эти звуки означают совсем другое?

Реальность недаром называют жестокой: вот она, почти на ваших глазах пробивает хрупкую стенку вымысла… Или так распорядилась судьба?

Чтобы на том самом аульском кладбище в Гатлукае, за этим высоким холмом, похожим на шляпу великана, где покоится мой отец, ставший в этой книге также отцом Сэта Мазлокова, хоронили потом погибшего в Абхазии моего земляка, хоронили Адама Хуаде…

Низко опустив головы, стоят рядом Кызар Бечмизоков и Урусбий Карауков, постаревшие не за эти прошедшие двадцать лет — за те несколько недель, что находятся в Абхазии их сыновья.

Задумчиво звучат голоса переживших моего отца аульских стариков — среди них и сильно сдавший за последнее время мой учитель Дышеков.

— Если хорошенько подумать, какая судьба у наших Хуаде: отец Адама рос сиротой — почти не знал своего отца, но был весь в него!..

— Такой же честный — слова неправды не мог сказать…

— Вот что значит: одна кровь. Она растит человека. Она воспитывает.

— Это самое главное: какой человек крови.

— Адам был по крови — настоящий адыг…

— А-енасын, если бы у него было оружие!

— Эти городские ребята говорят, они поставили около бывшего обкома табличку, что Шеварднадзе — фашист!

— Обкома теперь нет — есть Белый дом…

— Не нравится мне это…

— Тебе обком нравился, ей?!

— Не нравится, что везде теперь — Белый дом. Почему везде должно быть одно и то же?.. Все как у обезьян. Если в Москве у них нет гордости, у нас она еще осталась!

— Теперь другие времена!

— Какие, скажи, пожалуйста, другие, если ребята гибнут, как тогда на войне? Если раньше фашисты были в Берлине, а теперь ты сам говоришь, плакат висит: они в Тбилиси!.. Тогда их так и не пустили за перевал, а теперь они — уже там!

— Не все грузины фашисты, далеко не все…

— Ясно, что народ ни при чем.

— Нашего Адама ведь тоже грузин похоронил в Сухуми…

— Как он его похоронил?.. Прикопал!

— И тело несли потом к вертолету: грузин нес, казак и двое наших…

— Там жило много казаков: когда их тут раскулачивали-размулачивали, они бежали в Абхазию, абхазы давали им приют, давали работу…

— Народ везде хороший — правители дурные.

— Ребята говорят, он плакал, когда рассказывал… старик этот. Грузин… Он видел со своего этажа, как Адама пуля ударила, как он упал, как несли его, как он приказывал оставить. Я, говорит, понимал, что он приказывает оставить, а самим уходить. Они его между гаражами оставили. Старик все смотрел на него, а когда стрельба прекратилась — он вышел… Потом уже поднялся за лопатой.

— А эти, что Адама звали в Абхазию, приехали из Майкопа?

— Ученые?.. Тут они, тут.

— Раньше на войну призывал военкомат… Почему теперь — ученые?

— А кто кроме них знает, за что теперь стоит воевать, а за что не стоит?

— То, что абхазы — наши братья, это мы знали и без них!

— Но ты же не знал, что к ним надо срочно ехать, помогать им… А они знали. Этот полковник сказал в Сухуми, что у него найдется сто тысяч грузин, чтобы вырезать девяносто тысяч абхазов… Но наши ребята к этому времени были уже там!

— И все-таки это мне не очень понятно — с учеными. Они читают много умных книжек, но они не знают, как живут простые люди в аулах…

— Там ведь это все затеяли тоже непростые люди. Потому-то простые не разберутся: как мы с тобой… Что мы знаем?

— Затеяли миллионеры, ей, а погиб наш Адам, у которого лишних штанов, говорят, не было — сиротой рос…

— Когда мы уходили в сорок первом, нас не миллионеры посылали на войну!

— Но затеяли-то ее тоже миллионеры! Или ты забыл? Империалисты-миллионеры.

— А теперь, выходит, свои?

И я тоже поглядывал на группку этих людей в шляпах и в городских костюмах, которые и тут стояли тихим кружком, словно все продолжая о чем-то советоваться.

Поискал глазами и увидел стоящего ко мне спиной Сэта Мазлокова, одного из ведущих наших историков… Почему он так сгорбился?.. Голову опустил так низко, что велюровая его шляпа вот-вот свалится… Или переживает больше других?

Ведь с тех пор, как Оленин перед своим арестом прислал ему письмо, в котором была и коротенькая записка к одному из старых друзей ленинградского профессора, к известному грузинскому историку, Тбилиси стал для Сэта вторым родным домом. О чем бы с ним ни заговорил, все сворачивал на эту дорожку — в Грузию. Стыдится теперь?

Или он, Сэт, как и я, все думает, все продолжает думать и думать над теми словами Хаджекыза о нашем Бираме: «Убили его еще там, на Отечественной войне, а на этом пшеничном поле он только упал наконец как сноп…»

Как сноп, упал и Адам Хуаде, подкошенный очередью из танка на одной из улиц Сухуми…

Но кто его и в самом деле убил — еще перед этим?

Где?!

— Наши старики говорят, что он не стал брать оружие в милиции. Они там приняли такое решение в Министерстве внутренних дел республики.

— Звучит-то как!.. Как звучит!

— Дело бы шло, ей! А то уже одних министров вон сколько посадили на свою шею…

— А ты хотел, чтобы на ней по-прежнему сидели чужие министры?

— Какое, говоришь, решение они там приняли?

— Активистов «Адыгэ хасэ» не должно быть среди офицерского состава милиции. Так же, как из Конфедерации[35]… Они говорят, у Мусы плохой характер.

— У Шанибова?.. С ним разговаривать непросто.

— А они хотели, чтобы Конфедерацией руководила девушка?

— То же самое и с казаками. Одному атаману пришлось уйти из милиции.

— Еще эта чесотка давно к нам не приставала: казаки!

— Тоже воюют в Абхазии…

— А куда они денутся?

— С волками жить — по-волчьи выть: их пословица!

— Насчет волка. Который на гербе у чеченцев.

— И на знамени… Одинокий волк под луной.

— Помогают они в Абхазии или нет — гяур есть гяур.

— Не все казаки — гяуры…

— Ты скажешь!

— Почему же не сказать, если ты этого не знаешь?.. Среди казаков всегда были буддисты — калмыки, пожалуйста!.. Буряты. И были муслимы. Башкиры, татары — это само собой. Но еще и кавказцы…

— Я знаю, что осетины — казаки, но они тоже гяуры…

— Так что этот волк?.. Одинокий волк под луной…

— Зубами он хорошо клацает.

— Я как раз не о том. Филологи на днях докопались… Как по-чеченски «волк»… Борз!.. Они теперь стали автоматы выпускать: «борз». А слово-то это — славянское!

— И что обозначает?

— А вспомни: борзая собака. Быстрая. И, понимаешь, о чем речь: о взаимном проникновении. О влиянии. Культуры, истории. Как все переплелось: на чеченском знамени — борз

— Но грузины, грузины!.. У меня, говорит, найдется сто тысяч наших боевиков, чтобы вырезать девяносто тысяч абхазов!.. И это — учителя демократии!

— Тут есть один печальный секрет: абхазы схватили этого полковника и надругались над ним… Лишили возможности иметь потомство! А, думаешь, почему его и назначили командующим?.. Ему есть за что мстить.

— Потому-то его над уголовниками и поставили, конечно!

— Они ведь не хотели Адама отдавать!.. Тело не отдать — это как?.. Пусть, говорят, придет сюда новенькая последняя модель «волги» — тогда отдадим!

— Неужели до этого дошло?

— А ты не слышал?.. Наш президент позвонил Шеварнадзе, спросил: вы в курсе?.. Это с вашего ведома идет такая торговля?.. И тот сказал: забирайте, не будем чинить препятствий.

— Все равно он — подлец!.. Позорит всю нацию.

— Всегда от «старшего брата» защищали. Всегда поддерживали. Первые начали борьбу за суверенитет…

— Надо еще разобраться, что это такое, в конце концов, — суверенитет твой!

— А все-таки давай рассудим: осетин Сталин дал большие послабления Грузии — разве нет?.. Не при нем ли она стала на ноги, Грузия?.. И первая, кого грузины не пощадили, — Осетия!

— Теперь все можно говорить!.. Но тогда-то мы этого не замечали. Имперских этих замашек.

— Там наши ребята были. Самбо, дзюдо — борцы. А после первенства Якуб наш на день на два задержался… Ехал потом во Владикавказ на такси, а водитель — грузин — ему и говорит: скоро придем — освободим вас наконец!.. И займем свои исконные земли!.. Это какие же? — Якуб спрашивает. Водитель ему: от Сухуми до Анапы!.. Это все наши исконные земли — там раньше грузины жили!

— Хорошенькое дело, а?.. А где жили убыхи? И где шапсуги? Якуб ведь сам — шапсуг?

— Шапсуг. Коблэ!.. Старая фамилия — Коблев. В «Дневнике Даховского отряда» несколько раз упоминается…

— Махаджиры?.. Или остались?

— Как у многих: кто тогда ушел, кто остался…

— И что Якуб наш ответил этому грузину, который захотел в Сочи?

— Он и сказал ему: да нет, генацвали!.. На берегу всегда жили наши да абхазы. А рядом с ними убыхи, которых теперь больше нет… Но это наши братья! Жили там, где сегодня Сочи. А от Сочи и до Анапы — шапсуги!.. Адыги!

— А таксист?

— Почесал, говорит, в затылке и говорит: может, и жили. Убыхи ваши. Но все равно это — исконные грузинские земли!..

— А ты знаешь, что кроме карты Великой Черкессии есть также карта Великой Армении? Тоже — до Ростова?

— История повторяется.

— Какая именно?

— В девятнадцатом году грузины уже пробовали пройти до Анапы, и тогда Деникин, хоть у него совершенно не было сил, все-таки послал два полка казаков, и они отбросили их обратно за Сухуми…

— А знаете, что наши филологи говорят?.. Наши «язычники»?.. Что в грузинском языке нет даже слова «волна». Если они никогда не видели моря, откуда же у них быть слову «волна»?

— Он ведь тоже занимался у Якуба, Адам?

— Якуб говорит, что он, может быть, потому и не достиг высоких спортивных званий, наш Адам. Он щадил противника…

— Великодушие выше храбрости?.. По «Адыге хабзэ»?

— Он был крепкий парень, чего там!

— Этот старик — грузин — рассказал: ему видно было, как Адам складывал руки на животе — готовил себя к смерти.

— Несмотря на боль, да… Сознательно приготовил, как настоящий мусульманин. Перед смертью…


И то, чего не договаривали наши интеллигенты, которые и нынче еще решают: как им быть?.. во что верить?.. в кого? — досказывали за них аульские старики.

— Приготовился ко встрече с Аллахом…

— Но кого он накажет за то, что дети Адама опять будут расти сиротами?

Тамга будет расплачиваться! Он за все ответит!

— Что Тамга?.. Когда Тамга начинал, он, говорят, хотел добра людям…

— Аллах судит не по тому, чего ты хотел. А что ты наделал. Что ты натворил!

— Разве можно перечислить, что он натворил?

— В Пчегатлукае старики говорят: хороший хозяин сам скотину метит… И знает потом. Помнит, где у него какая…

— А эта скотина уже пришла к нам с тавром, да!.. А кто ее таврил? Кто клеймил? Где…

— Инджилизы[36] его таврили — кто еще?.. Съездил туда один раз, другой раз — стал как шелковый…

— Они всегда хотели быть здесь, инджилизы.

— А кто здесь не хотел быть?..

— Из скольких стран приезжают махаджиры?.. И все говорят в один голос: лучшего места нет на земле!

— Лишь бы у нас у всех хватило ума сохранить эти места!.. Это раньше люди убивали друг друга, но все вокруг оставалось цвести. А нынче люди изводят все вокруг даже в дни мира… Что тогда может случиться в дни войны? Этот костер у нас на Кавказе будут разжигать до тех пор, пока не настанет удобный момент посадить на него Россию… Так, чтобы она больше не встала… Где ты еще разожжешь костер? Только тут!

— Можно подумать, что сам ты при этом не загоришься! Или ты уже в Турции, ым?

— Я не знаю, где я. Раньше знал: в Советском Союзе. А теперь они как будто смеются надо мной по телевизору: в бывшем Советском Союзе. Как можно жить в бывшем государстве?.. Это все равно что жить на кладбище!.. Но тут не живут. Тут покоятся.

— Иногда уже подумаешь, что лучше бы покоиться, чем так жить…

— Аллах осудит за эти слова!

— Но разве это неправда?.. Когда была война, наши старухи столько не стояли по очередям…

— Потому ты и захотел в Турцию?

— Нет, я хочу жить только в Адыгее!.. Но Аллах распорядился так, что мы всегда были между Россией и Турцией…

— Верные слова — живем как на канате, который они туда-сюда перетягивают!

— Турки — муслимы. Этим все сказано!

— А если вспомнить, что Аллах эти места оставлял для себя и только потом отдал адыгам?.. Может быть, Аллах и сам хотел находиться между Россией и Турцией — чтобы беды не было. Но на этой земле поселились адыги — теперь многое легло на их плечи. Им есть теперь о чем позаботиться!

— Не много ли возьмем на себя?

— А разве Аллах не смотрит, сколько ты берешь?.. Что ты делаешь?.. Как решаешь?.. А потом уже думает: помочь тебе или нет?

— Может быть, ты и прав, что у адыгейцев судьба особая. Давай вспомним, что Исса, сын Марийам — тоже посланник Аллаха. Он — Его слово. И дух Его. Как Россия между востоком и западом — так мы между Россией и Турцией!

— В сорок втором году, когда пришли немцы, нашлись старики, которые уговаривали царского генерала Клыч-Гирея: настал час посчитаться с русскими!.. А что он сказал?

— Сказал, что рано?

— Он сказал: я с немцами пришел, я с ними уйду. Вы жили с русскими рядом — вы с ними останетесь жить.

— Памятник надо такому человеку!

— Конечно, памятник!.. Карачаи потом в Казахстан поехали. Ингуши в Казахстан поехали…

— Балкарцы и чеченцы, ей!

— Теперь все что хочешь можно об этом говорить, но то, что у адыгейцев душа осталась чистая и руки остались незамаранные — разве в том нет заслуги этого человека?

— Говорят, его потом расстреляли?

— Нет, повесили!.. Его страшно повесили — на крюк!.. Инджилизы продали его Сталину вместе с генералами-казаками, и их повесили вместе…

— Эти кого хочешь продадут и купят!

— Недаром на каждом углу теперь: рынок!.. Рынок! Вот и будет удача тому, кто всю жизнь, как инджилизы, продавал: товарищ — не товарищ… друг — не друг…

— Теперь мы все — господа!

— Рынок есть рынок: родного брата продадут!..

— Такие люди, как наш Адам, все равно останутся: такую душу, какую дал им Аллах, нельзя купить!

— И кому, как не старшим знать: что можно продать, а что нет — даже если тебе кинжал к горлу приставили…

— В Коране сказано: пусть сражаются на пути Аллаха те, которые покупают за эту жизнь, что мы тут живем, другую — на небесах…

— Адам купил ее своей жизнью!

— Потому мы и здесь.

— Потому все это и говорим: посеянное на кладбище хорошо всходит…


Посеянное на кладбище хорошо всходит…

И быстро растет!

Созревшие плоды, несмотря на их горечь, целебны и врачуют людские болячки.

Но если их приложить больше, чем надо, и оставить надолго, можно растравить рану…

Кому в самом деле Аллах даст зрение разглядеть меру?

Ведь только у Него, говорит пророк, всякая вещь — по мере.

Человек же создан вечно колеблющимся. Коснется его зло — и он грустен, и готов разделить твою печаль. Настанут добрые времена, и он вдруг делается для всех недоступен…

Только молящиеся могут быть постоянны в своей молитве… Ты молишься?

Чтобы услышать разглядевшего меру.


— Тяжело это сознавать, но, судя по всему, это лишь самое начало конфликта…

— Добавь: одного из многих. Которые готовы вспыхнуть здесь, на Кавказе.

— Кто бы написал этой дикторше на телевидение?.. Она постоянно утверждает, что Нальчик — это Закавказье…

— Худенькая мышка, которая сама себя боится?

— Если бы дело только в ней!

— В июле был в Москве, в исламском центре… Там были эфенди из Турции, из Иордании… Прекрасно по-русски говорят. Особенно иорданский эфенди — он сам чеченец, член парламента, шейх… Спрашивает: неужели Россия выберет тот путь, который ковром расстилает перед нею Америка?.. Есть там свобода?.. Да, есть. Но какая это свобода?.. Свобода миллионера оставить все свое состояние любимой собачке, когда тысячи людей умирают от голода? Это вы называете свободой?.. Демократией? Плюрализмом? Правами человека?..

— Очень дельная речь!

— Справедливая, еще бы!.. Он говорит: есть нынче путь, который предлагают арабские страны. В Эмиратах, например, продавца, который обманул бедняка, не только лишают лавки вместе с товаром — лишают жизни!

— Об этом многие наши махаджиры рассказывают…

— Тогда бы завтра у нас по всей громадной стране…

— Ты еще скажи: наша страна.

— А чья ж еще?

— В Москве они говорят теперь почти все: в этой стране. Как будто не имеют к ней отношения…

— А ты не знаешь, кто это говорит?.. Даже не догадываешься?

— Семьдесят пять лет наша идеологическая машина ехала, можно сказать, на топливе, которое называлось: родимые пятна капитализма. Все наши недостатки на это сваливали. А нынче ее заправляют вот этим топливом: ошибки Сталина в национальной политике.

— А знаешь, какая разница между тем и другим топливом?

— Ы?..

— То было отечественного производства. А это — зарубежного. Качают из ЦРУ — по прямому трубопроводу.

— Приболела матушка-Россия, сильно приболела…

— Теперь она не «приболела» — теперь Россия смертельно ранена!

— А не только Россия, нет!.. Передел мира идет полным ходом.

— «Процесс пошел»?.. Как говорит Тамга. Самый почетный «немец»…

— Посмотри по телевизору, что творится в Южной Америке. Или в Африке… А что вдруг вспыхивает в счастливой нынче Германии?.. В Сан-Франциско?.. Сразу думаешь: какие там права человека?.. Это — «цивилизованный путь»?!

— В Коране есть сура, которая называется «Предвечернее время»… Видно, это — о нашем времени!..

— Поверьте: Россия смертельно ранена…

Куда и в самом деле денешься от пророчеств?

«Мы сотворили человека лучшим сложением, а потом ввергнем его в нижайшее из низших состояний души: кроме тех, которые уверовали и творили добрые дела — им награда неисчислимая!»

Вот он-то — с соизволения Аллаха — и делает эту черную работу: ввергает в «нижайшее из низших состояний души»…

Вернее, она. Лесная собака.

Железный Волк!

Глава девятая ПЕТР — ЗНАЧИТ «ТВЕРДЫЙ КАК КАМЕНЬ»

Вспоминаю Оленина часто, бывает — подолгу размышляю и о нем, и обо всем том, чему он пытался научить меня и что не успел мне досказать…

Но встречаемся мы с ним, как правило, в церкви. И началось это лет десять назад, когда я случайно, как мне тогда казалось, оказался в нижегородских лесах.

Вышло так, что но дороге в Москву мы разговорились с нашим художником Феликсом Петувашем — работы его я очень любил, но самого видел, как говорится, больше издалека. Как это часто бывает в дороге, мы вдруг быстро сошлись, в Москве стали перезваниваться, чтобы вместе сходить в музей или на выставку. Потом он раз и другой затащил меня в мастерскую к русскому художнику, с которым они вместе учились. И тут-то Феликс однажды и предложил мне: «Хочешь посмотреть на российскую глубинку?.. На нижегородские леса?.. Алешка едет туда денька на три-четыре, я тоже решил с ним съездить. Айда вместе!»

Сперва проехали по старинным городам со знакомыми названиями — Суздаль, Владимир, Муром. Потом пошли имена незнакомые, но как бы узнаваемые, вроде этого — Кулебаки, и узнавание веселило меня и сообщало уверенность, что и мы с Феликсом, хоть и далеко от дома забрались, здесь — не чужие…

И на «жигульке» Алексея заехали мы в конце концов в глухие дебри под Городцом, в котором умер, возвращаясь из Золотой Орды, Александр Невский…

Втроем мы уходили в лес, и художники мои оставались на какой-нибудь симпатичной полянке. А я, чтобы не скучать, делал круги вблизи нее, собирал грибы и, словно охотничий пес, вспугивал больших и маленьких птиц.

Осваивая таким образом территорию этой самой российской глубинки, на второй день я заблудился, заночевал в лесу, и неизвестно, чем бы дело закончилось, если бы рано утром я вдруг с пригорка не увидал крест над светло-синим куполом церкви…

Надо ли объяснять, что после неуютной ночевки я спешил на этот крест как на спасительный маяк… Успел уже выйти на край деревни, а все стремился вперед, к спасительному своему ориентиру. И только потом вдруг заметил, что иду по совершенно безмолвной, вымершей улице, и если окна в избах не заколочены, то только потому, что тут и заколотить-то их было, пожалуй, уже некому.

Ускорил шаги, и еще издали увидел, что церковь стоит целехонькая, и двери в нее открыты…

Конечно же, через порог я заглядывал с опаской… И тут увидел горевший в глубине огонек… свеча!

Попросив, как всегда, у Аллаха прощения я вошел и остановился напротив этой свечи — один-одинешенек среди старых потемневших икон… Если горит свеча, значит, тут кто-то есть?

За резными этими створками, царскими вратами, увидал вдруг неторопливое перемещение тени и понял, что священник — там и что он скорее всего уже увидел меня… наверное, выйдет?

Но одновременно я ощутил и чье-то присутствие рядом с собой. Невольно поглядел туда и сюда, но кроме меня в церкви никого не было.

Когда раздался неподалеку скрип старых половиц, я снова обернулся, уверенный, что пришел наконец кто-то из прихожан… никого!

Но половицы скрипнули теперь в другом месте: так явственно! Кто-то ходил вокруг, кто-то тщательно меня разглядывал — невидимый сам.

— Спаси Господь, путник, что не прошел мимо храма Божьего!

И я облегченно вздохнул и невольно наклонился: из царских врат вышел батюшка… Какой он был старый!

Медленно приблизился ко мне, негромко и как-то очень буднично сказал:

— Мои прихожане разболелись, а двое отпросились на покос… Начнем службу.

Я дернулся было что-то сказать ему, что-то объяснить, но он уже отвернулся от меня, приготовившись к молебну…

Как молодо зазвучал вдруг его голос:

— Благословен Бог наш!..

Тут я похолодел, как говорится: одно дело стоять в храме среди толпы, где добрая половина, бывает, не крестится, и совсем другое, когда ты с батюшкой один на один, что называется… а может быть, один на один с самим Господом?

Старенький батюшка вдруг обернулся и поглядел на меня как на малого своего внука — с лаской и пониманием…

Он словно разрешил мне быть самим собой, и я это с благодарностью понял, все мои проблемы враз отступили, я расслабился и стал вслушиваться в те слова, что произносил священник. Иногда я оборачивался на скрип половиц, но теперь уже с иным чувством. Что же это? Та самая память неодушевленных предметов, о которой говорят нам теперь хитроумные японцы?

Много-много лет подряд в этот день собирались в храм толпы народа, расходились тут по своим привычным, по любимым местам… И вот — никого! Но старые половицы помнят, они тихонько поскрипывают… Или тут совсем другое?

Всего лишь напоминание не то что об одушевленности — о вечно живом высоком Духе… Как он там только что хрипловатым голосом пропел, старенький батюшка?

«Силы бесплотные…»

Не они ли со мною рядом?

Но как мне спокойно, как уютно, как радостно было стоять посреди этой древней деревянной церквушки и постоянно ловить скрип половиц!..

Я твердо знал, что я тут не один. Что тут я — как свой среди своих.

«Входите, ей! — шептал я про себя, уже не оборачиваясь на скрип. — Если что, потеснюсь… кеблаг[37]… Всем хватит места!»

Может быть, эта необычайность моего положения рядом со старым батюшкой, неукоснительно исполнявшим службу по полному, как я понял, чину и почти в полном одиночестве истово и горячо творившим молитву, — может, это она, нереальность всего происходящего, кольнула вдруг сердце острой жалостью: как мало осталось от России!

Батюшка снова медленно закрыл за собой резные врата, но почти тут же открыл их и вынес что-то вроде обтянутой желтой материей конторки. Я сделал движение, которое означало, что готов помочь ему, и старый батюшка понял это, но снова почти неуловимым жестом освободил меня и от этой обязанности. Вынес толстую книжку, надел, наконец, очки и с нарочитой строгостью поглядел на меня поверх выпуклых стекол.

— Недавно мы чтили память святых первоверховных апостолов Петра и Павла. А сей день чтим память ревнителя православия князя Андрея Боголюбского!..

Теперь я стоял буквально напротив старого батюшки, и мне ничего не оставалось, как не спускать с него внимательных глаз. Но почти бессонная ночь, проведенная в лесу, и навевающий спокойствие и благость запах ладана, которым священник посчитал нужным меня обильно окуривать, пожалуй, сделали свое дело: временами я отключался и тогда уплывал в какие-то полузнакомые дали…

И вдруг голос священника вернул меня к действительности:

— Благоверного князя, — сказал он, как показалось мне, громче обычного, — погубили, сговорившись, между собой жидовин и кабардинец…

Одиннадцатый век! Считай, начало русской государственности… Из какой дали все это тянется, из какой полутьмы веков!

Но разверзлась не только глубина прошлого — распахнулась вдруг высь у меня над головой.

Кто-то и в самом деле бесплотный, спускался ко мне… Как пишут в старых книгах, нисходил. Потом невидимое движение закончилось и обратилось в явственный, хоть и неслышный тоже, голос: «Спаси Господь, что пришел. Спаси Господь, Сэт!.. Ты приходи иногда… Помнишь Хашхону?..»

А на Хашхоне, в те редкие минуты, когда мне удается посидеть на бережке, вырвавшись из Майкопа, я вспоминаю теперь старенького батюшку: как он кормил меня в своей бедной избе, а я все торопился рассказать ему об Оленине… Как я уснул потом на телеге, когда сидел на скамейке в передке рядом с батюшкой — как когда-то с дедушкой Хаджекызом…

Мы все ехали, ехали, и я, отняв свою голову от батюшкина плеча, услышал его такой искренний, такой радостный голос:

— Вот и хорошо, что поспали!.. Ох, как все на свете славно по Божьему промыслу устроено!.. Теперь я буду молиться за вас, покуда жив. А отойду от земных трудов, я и оттуда помогать в делах ваших стану!

Приподнял совершенно белую бороду, кротко глянул вверх и перекрестился:

— Славно все устроено, славно!

У меня будто пелена спала с глаз и на душе вдруг сделалось светло и легко: выходит, в старой церквушке я еще толком не понял ничего, главное только теперь до меня дошло!

«Как мало осталось от России!» — подумал я тогда.

А тут вдруг так явственно открылось: как много!


А на Хашхоне тогда все как-то неладно началось и очень грустно закончилось…

То ли это Пацан уговорил Арамбия Хачемука приехать в аул, то ли Арамбий сам попросил своего шиблокохабльского друга составить компанию, но однажды в полдень у нашего двора выстроились три «волги»: две белых, Арамбия и Калаубата, и третья какого-то неопределенного зеленовато-серого цвета — ее, как мне с усмешкою объяснил Пацан, прислал Биболет.

После похорон отца я все еще никак не мог прийти в норму, настроение у меня сто раз на дню переменялось, и, чтобы не наговорить Пацану чего-нибудь лишнего, я только махнул рукой: его дело, в конце концов!.. Если Арамбий старался для Оленина, к которому хотел потом в Питере обратиться за помощью — он прямо об этом предупредил, как любит Оленин говорить, «с солдатской прямотой», — то Калаубат наверняка пытался поддержать меня в эти дни — другое дело, что и поддерживал он по-своему. Как умел. Вернее — как считал нужным… Ну, да на то ведь он и Пацан!

Я первый вышел на улицу, и тут услышал, как Пацан отчитывает пожилую женщину с другого конца нашей улицы:

— Ты соображаешь?.. Мне надо везти русского профессора, а я его брошу и повезу твою внучку к зубному врачу! Что у нее — ног нет?

— Она дороги от слез не видит, Калаубат! — сказала женщина, явно пытаясь разжалобить Пацана.

— Вот ты и покажи ей. Дорогу…

— Я тоже плачу, когда вижу, как ей больно!

— Я же тебе сказал: везу русского ученого!

— Если он ученый, он что — умеет ездить в трех машинах сразу? — насмешливо спросила она уже другим тоном — Тогда разреши мне, Калаубат, остаться и поглядеть: как он это сумеет сделать?

— Слушай, ыйт! — разозлился Пацан. — Если не ошибаюсь, ты уже четвертый раз просишь меня отвезти твою внучку к зубному врачу!

— Но ты ни разу так и не отвез! Я думала, у тебя сердце — как у всех остальных людей, Калаубат!.. Пришла первый раз, ты только начинал грузить свои помидоры, но сказал: «Много загрузил! Не разгружать же теперь?..» Пришла второй раз и сперва заглянула в твою машину, она пустая была, но ты…

Голос у Пацана сорвался:

— Хватит, я сказал!

— Может, я бы отвез девочку? — по-русски спросил парнишка, давно уже вылезший из последней «волги».

— По-адыгейски знаешь? — спросил Пацан.

— Дружки у меня… маленько знаю!

— Пусть отвезет! — вмешался я. — Спасибо тебе: отвези!

— Еще чего! — Калаубат взвился так, будто я его попросил о чем-то невозможном. — Ты сам ему права вернешь?!.. Или Биболет?.. А Биболет ясно сказал ему: сопровождать русского профессора!

— Ты что это? — начал было я. — Хочешь и в самом деле сказать…

Но теперь Пацан буквально взмолился:

— Тише, ыйт!.. Не забывай, что у тебя гость!

Оленин и Арамбий уже вышли из-под виноградного полога возле дома, уже приближались к забору — я невольно смолк.

Но как мне было тоскливо, когда, сидя с Пацаном во второй машине, я нет-нет да и оглядывался на третью!

Парнишка ехал один, а над задним сиденьем лежали четыре шляпы — все дорогие, все новенькие…

Ничего, что все четыре принадлежали Пацану — специально достал из своего гардероба, чтобы люди понимающие кое-что оценили… Кому надо в ауле — поймет! Сам не увидит — ему передадут. Уж что-что, а это сработает без осечки.

С грустной усмешкой припомнил я древний обычай: если к князю приходил гость с просьбой и выпрашивал в помощь себе работника, дело оставалось за малым… Князь незаметно давал знак своим нукерам, и несколько джигитов тут же вылетали на ближний перекресток. Ловили первого, кто попадал под руку. Нужен тебе работник — бери! Да только хорошенько гляди, чтобы не убежал…

Так же и Биболет: для друзей чужой машины не жалко. Придрался к чему-либо и отобрал у парня права: доложишь, мол, потом, что все сделал, как велено — получишь права обратно… Или это уже не наше, не адыгское?

Наживное, как Оленин говорит среди своих обо всех этих безобразиях. Невольно вспомнил о Бароне… Может, потому что самому мне не хватило его прямоты. Ведь он не только бы, не раздумывая, погнал к зубному врачу многотонную свою фуру — на то он и Барон! — но и врезал бы как следует Пацану за эти штучки: «русский профессор»!.. «Русский ученый»!

Но почему я-то промолчал?

И наказание за мое предательское молчание последовало тут же: Пацан понял, что взял верх, и все глубже и все прочнее запутывал меня, буквально выхода не давал из двойственного положения, в которое я попал не только по его воле — больше, пожалуй, по своей собственной…

Сперва он вручил топор этому русскому парню и по-адыгейски приказал нарубить дров для костра, потом выдал пузатую флягу — привезти воды из дальнего ключа, непременно из дальнего — из Инала…

Только потом уже, когда мы снова вернулись на Хашхону поздней ночью, уже вдвоем, Оленин с грустью спросил:

— Этот парнишка… с третьей машины? Все-таки не адыгеец?

И мне стало непереносимо стыдно: словно это не услужливый Биболет — сам я отловил на дороге этого неблагородного «пшитля»[38] — доброго и безотказного парнишку, которого Пацан с Арамбием на несколько часов в самом деле закрепостили…


Конечно же, недаром Пацан возил в Москву самые отборные помидоры, а Арамбий Хачемук заведовал продовольственной базой! Сама скатерть-самобранка не могла бы явить такого изобилия, которое они вдвоем обеспечили! Вокруг бутылок с армянским коньяком появились нежно-румяные персики и такой крупный виноград, какой, по-моему, я до этого видел только на полотнах итальянских мастеров в Эрмитаже. Красная и черная икра, копченая рыба, балыки… Адыгейский сыр всех возможных сортов и привезенный из столицы знаменитый «рокфор», о котором Пацан давно уже мне все уши прожужжал. Не говорю о колбасе «салями» и о колбасках «охотничьих» — тут были и бастурма, и соленая баранина, и сушеный курдюк… Может, думал я с грустной усмешкой, сейчас мы также попробуем мозги молодого оленя с медом и с лесными орехами?

— При всем моем уважении ко всем Ивановым — анекдот! — объявил Арамбий. — Для общего образования, как говорится… Для сведения.

— Давай! — разрешил Пацан. — Тут все правильно поймут.

— Раздается звонок, — начал Арамбий, заранее посмеиваясь. — Это база?.. — База! — А кто говорит?.. — Иванов! — Это что — военная база?!

Мне показалось, Оленин смеется от всей души… что ж!

Разве могли мы тогда предполагать, что настанут времена, когда в самом большом дефиците окажется именно то, что хранится как раз на военных базах, и что этот самый Иванов — где доведенный до ручки, а где не выдержавший искушения богатством соседей — тоже начнет своим страшным товаром спекулировать, а там, где он откажется это делать, у Иванова начнут отнимать это силой…

Но это все потом…

А пока еще так мирно, так спокойно, так благостно было кругом.

Или все это нам только казалось, и застой, о котором потом столько всякого было сказано, должен был когда-либо в самом деле взорваться…

А пока рядом со всем этим богатством, которое уже разложили на брезенте, Пацан — неизвестно зачем и для кого — вытряхнул из бумажного пакета килограмма два курамби, знаменитого не только на всю Адыгею сладкого печенья… Или он что-то знает, подумал я?

Может, на нашем столь пышном торжестве будут не только джигиты?.. После, когда поднимем по первой, и каменные сердца «мужчин черных, железноглазых» сделаются хоть чуть мягче, то появятся и прекрасные гурии…

А вдруг Пацан снизошел до того, что пригласил сюда сестру, Тагангаш, а Тагангаш… нет-нет!..

Тагангаш — это ладно, это, как говорится, еще куда ни шло, но та, о которой я вновь подумал…

Перед похоронами мне надо было зайти в аульскую больницу, и как раз Тагангаш, ни на шаг не отходившая от нашей Кызыу — только теперь я все это вдруг сложил! — именно Тагангаш устроила так, что идти пришлось как раз мне… Когда поднимался по ступенькам, мимо скользнула Суанда в белом халатике и в высоком белом чепце.

— Беру твою печаль на себя, Сэт… — шепнула она негромко. — Пусть Аллах даст ему место в раю…

Пусть даст Аллах! Но это всегда должно оставаться моим: горькая память, горькие размышления о том, кем же я был для отца на самом деле.

Разве может Тагангаш привести с собой на берег Хашхоны женщину, которая только что от мужа ушла?..

Оленин, которого наша Кызыу каким только сыром не закормила дома, протянул руку к нашей самобранке, с шутливой уверенностью спросил по-адыгейски:

— Ко-яжь?..

— О, да мы делаем успехи! — дурашливо заорал Пацан.

— Действительно! — тут же подключился Арамбий. — Теперь вы знаете чуть ли не самое главное. Остальное мы вам сейчас — за пять минут… А ну, Калаубат!

— Ускоренные курсы адыгейского языка?

— Для нашего дорогого гостя… Как будет по-адыгейски «налей сто грамм»?

Напирая на окончание слова, Пацан охотно отозвался:

— У-важь!

— Подай икорки? — подбросил Арамбий.

— На-мажь!

— Фотография?

— Па-хожь!

— Ссора с женой?

— Мя-тежь!

— Воровство в колхозе?

— Де-лежь!

— Разговор с начальством?

— Ску-лежь!

— Светлое будущее?

— Ми-ражь!

— Дебаты на партийном собрании?..

И Пацан и тут не споткнулся… И не постеснялся: ляпнул грубое слово.

Оленин деликатно посмеивался, но в глазах у него я уловил смущение и просьбу.

— Да хватит вам! — поспешил я к нему на помощь.

Но эти разошлись не на шутку.

— Выучить названия аулов тоже не составляет труда, — с нарочитой серьезностью объяснял Арамбий. — То, что мы с вами находимся в ауле Шибздикохабль — это вы, надеюсь, уже усвоили… Рядом находится другой не менее досточтимый аул: Понижешукай!

— Ну, хватит вам, жеребцы, хватит!

И Оленин быстро подхватил:

— Совсем недавно я где-то прочитал: когда на адыгейском говорят женщины, это похоже на щебет птиц. А разговор мужчин походит на звук, который издают кинжалы, когда их точат один о другой…

— За сказанное! — закричал Пацан, небрежно поднимая рюмку с коньяком и будто нарочно расплескивая ее над всем нашим изобилием… может, и в самом деле — нарочно?

Среди прочих деликатесов на нашей самобранке неожиданно обнаружился добрый шмат копченого сала, и Пацан поинтересовался с грозою в голосе:

— Эт-та еще что?!

— Опять она перепутала, — отмахнулся Арамбий. — Кладовщица… Ничего нельзя поручить…

Пацан замахнулся, намереваясь бросить сало в Хашкону, но Арамбий поднял руку:

— В принципе это для гостя, но ты сперва попробуй!.. А потом уже я кину его в речку, а ты будешь лазить по воде — искать его!

Пацан обиженно хмыкнул, но сало все-таки положил на место.

— Я был на первом курсе, — начал рассказывать Арамбий. — Приехал на весеннюю сессию, а ко мне в общежитие вваливается Япон, вечный студент из наших, и спрашивает ну прямо как прокурор: сегодня ел сало?! Да что ты, говорю. Как можно?.. На завтра он опять: признавайся, ел сало?! Да что ты пристал, говорю ему, со своим салом?.. А он вдруг: третий день во рту ни крошки, с голода падаю. Не жмись — дай кусочек!

— А нынче? — мягко спросил Оленин — Позволяете себе? Или теперь — нет?

— А зачем? — искренне удивился Арамбий. — Нынче я могу позволить себе не только курицу, но и куриную богиню, богокуру-индейку!.. Не говоря уже о барашке — это само собой…

Сказал — и ни капельки не смутился этим признанием: что позволяет ему то либо другое вовсе не вера — кошелек!

Когда подошла очередь шашлыка, над которым размахивал куском фанерки наш бедный пшитль — я уже успел тихонько положить ему в машину и бутылку водки, и диковинной в наших краях столичной закуски — Арамбий якобы неожиданно припомнил ленивым голосом:

— Да-а… это вы все, конечно, знаете — кому тут говорить? Все ученые… Так вот: когда Александр Второй посетил Грузию, благодарные грузины смиренно поднесли ему шашлык-монстр… так? В целом быке был запечен баран, в баране — индейка, в индейке — курица, в курице — перепелка… Исторический факт!

Мы еще не успели этот «исторический факт» по достоинству оценить, как Пацан сказал:

— Говорят, что такой же шашлык наши адыгейские лизоблюды уже начали готовить в Хамкетах, но старик Шуцейско Цейко все карты им перепутал…

— Ну и зря!

Пацан буквально опешил:

— Что — зря?

Но я уже завелся, как говорится:

— А то!.. Что уважаемый Цейко — а я и в самом деле отношусь к нему с уважением! — перепутал тогда карты не только тем, кто шашлык для императора готовил!.. Но перепутал, если хочешь, всем нам… всем!.. Что говорить об убыхах, которых просто не стало?.. Шапсугам, абадзехам, всем остальным он сослужил дурную службу!

Пацан, хоть и остался сидеть, как бы увеличился в объеме и словно навис надо мною:

— Что ты несешь, опомнись!

— Если бы адыги дали императору разрешение на строительство этих трех дорог до Черного моря, о которых он просил…

— На коленях просил, да… та-ак?

— А ты не издевайся!.. Неужели никогда не задумывался, что все могло бы обернуться для нас иначе?.. Мы бы и не знали, что такое махаджирство!.. Не были бы рассеяны, как теперь по всему свету, а жили бы вместе — какой мощный, какой сильный был бы народ!.. Разве не расцвели за это время осетины?.. А ведь они были в худшем положении — их было куда меньше! Или даже наши родные братья кабардинцы, которые к тому времени давно уже бросили воевать с русскими… Шли с Даховским отрядом… Скупали оружие, которое шапсуги да абадзехи почти бросали на берегу — они-то знали ему цену!

— Т-а-ак? — все удивленнее растягивал Пацан.

— Представь себе!.. Даже чеченцы!.. Как они в последнее время поднялись! Это в какие такие времена они были на Кавказе в лидерах?!.. Кто это помнит?.. Но вот поди ты!.. Посмотри, как окрепли — и это несмотря на высылку в Казахстан, на многое другое, что пришлось испытать… А мы?! Сколько нас было?.. И сколько осталось?.. Цейко наверняка был храбрым воином, храбрым солдатом, как бы сказали нынче… Но мудрости вождя ему, извини, явно не хватило!.. Ответственности, если хочешь.

— Вильям Викторович?.. А что думает об этом официальная наука? — до сих пор молчавший Арамбий спросил это таким тоном, будто на суде истории, о котором так часто к месту и не к месту поминаем, он, Хачемук, призывал Оленина к ответу.

А я теперь окончательно убедился: ну, вот!.. Ради этого, конечно, и затевали эти двое свои «шашлычки» — чтобы вывести русского ученого «на чистую воду». Я же своей горячностью скорее всего подставил профессора.

— Может, сначала — еще по одной? — сжалился над профессором Пацан: как-никак давал возможность собраться с мыслями.

В голосе у Оленина я вдруг уловил интонацию, которая в университете всех нас заставляла заслушаться… Зря я за него волновался?

— Немецкий ученый Миллер как-то сказал, что настоящий историк не должен иметь ни веры, ни отечества, ни друзей… То есть, вера у него одна: факт! Он для него — отечество. И единственные верные товарищи — только и только факты… Прислушаемся… к знаменитому историку? Или решим все-таки, что это — академический изыск либо даже и некоторое самолюбование?.. Ни то и ни другое. На самом деле это — кредо, оставленное своим ученикам… Другое дело: легко ли этот завет великого немца выполнить?..

Пацан невольно приподнял плечи и крутнул в руке рюмку, что тоже у него вышло похожим на некий знак солидарности с Олениным.

— Я — православный человек, — развел руками профессор, словно что-то раскрывая и оставаясь беззащитным — перед всем миром.

Но тут же поднял к груди напряженные кулаки:

— Отечество мое — Россия!

Вот она, защита Оленина! Опора его. Его надежда.

— А мой ученик… несмотря на его молодость, — один из самых верных моих друзей… Почему я должен обо всем этом забывать?.. Он мусульманин, мой ученик. Его родина — эта прекрасная страна. Адыгея. А среди своих верных товарищей он наверняка числит и меня.

— Да! — горячо воскликнул я.

— Но в данном случае мой ученик… мой верный единомышленник… с излишней легкостью отозвался на некорректную постановку вопроса, а потому и сам тут же впал в исторический нигилизм. Как мы смеем судить ушедших?.. Единственное, что мы можем — это постараться понять их. Но вас, как я ощущаю, волнует нечто другое…

Внимательно и дружелюбно он поглядел на Калаубата, и тот снова слегка пожал плечами и придал вращательное движение содержимому своей рюмки.

— Вы предлагаете мне принять участие в игре, которую иначе как вариантным романтизмом не назовешь… А что было бы. Так? Разве это наука, Сэт?

— Но все-таки? — приподнял палец Арамбий. — Один-два наиболее возможных варианта?

— Хотя бы один, да, — поддержал его Пацан.

— Ну, хорошо: предположим, обеим сторонам хватило бы тогда мудрости договориться. Черкесские старшины наверняка были бы щедро вознаграждены и приближены ко двору. И вся Адыгея ответила бы на это такой верностью, которую впоследствии не смогла бы подточить даже весьма изощренная пропаганда большевиков… Не говоря уже о силе: в случае замирения и добровольного присоединения… В случае дружеского согласия в Хамкетах, российский юг стал бы несокрушимым, а ведь именно такого оплота и не хватило впоследствии царю… императору Николаю Александровичу…

Я вспомнил наши долгие вечера в кабинете у Оленина дома: выходит, этим мы все-таки иногда занимались?.. Вариантным романтизмом, который Вильям Викторович называл всегда детскою игрой…

— Не хотите ли вы сказать, Вильям Викторович, что черкесы, проиграв сражение где-нибудь под Туапсе в 1863 году, тем самым нанесли поражение Корнилову либо Деникину — в Гражданскую?

— Н-ну, если принять правила игры — несколько раньше…

— Еще в Хамкетах?

— Считайте, так, Сэт Мазлоков!

Пацан многозначительно свистнул: вон, мол, куда заехали!

— Один из моих учителей свято верил, что существует закон исторического возмездия, — сказал Оленин, вновь посерьезнев. — И Россия, которая обрекла адыгов на махаджирство, сама предопределила исход лучших своих сыновей… В двадцатом. В двадцать втором, когда Гражданская уже закончилась, было выслано столько известных ученых… И это случилось всего лишь через шестьдесят лет… через шестьдесят!.. После встречи в Хамкетах.

— То есть: в Хамкетах Россия решала собственную судьбу? — попробовал заключить я.

— В какой-то мере — так…

Пацан нарочно вздохнул:

— И тут черкесы виноваты!..

— Тогда вина американских индейцев перед Соединенными Штатами еще больше, — усмехнулся Арамбий. — Не так ли, Вильям Викторович? Почему же тогда эти проклятые капиталисты и нынче живут себе припеваючи, а мы все барахтаемся в дерьме?

Оленин не принял его тона:

— В Священном писании говорится, что для Господа тысяча лет — как один день, и один день — как тысяча лет. Так что у американцев все еще впереди. Поверьте, что спросится с них за все — еще спросится!.. Мы же делим все-таки общую судьбу. И барахтаемся, как вы говорите, вовсе не потому, что нам этого хочется. Не потому, что мы ленивы либо ни на что неспособны — нет!.. Это место, о котором вы только что упомянули, определено для нас борцами за мировое господство. Другое дело, чем эта борьба закончится…

— А ваш прогноз?

— Не знаю, есть ли на этот счет похожая пословица у адыгейцев, а русская говорит: Господь долго терпит, да больно бьет…

— Призываете терпеть? — переспросил Арамбий. — Вместе с вашим Господом?

— Почему же с моим? Господь един. А умение терпеть — и в самом деле непреходящая ценность, уж поверьте. Недаром тут, на Кавказе, по-моему чеченцы говорят, что терпение — стан победы…

— А я не могу больше! — закричал Пацан дурным голосом. — Терпеть!.. Не могу… Как говорит один мой дружок в Москве: трубы горят… поднимем?

— Если уже и в Адыгее трубы начинают гореть — совсем плохи наши российские дела! — грустно сказал Оленин.

— Мы часто поднимаем тост за сказанное, особенно не вдумываясь в него, — заговорил Арамбий так медленно, как будто подчеркнуть хотел, что сам-то он, конечно же, к таким людям не относится. — Но то, над чем заставляет нас размышлять наш гость и в самом деле стоит хорошего тоста…

И все-таки водка сделала свое дело.

Вскоре Арамбий снова взялся за свое: то прикидывался вдруг дурачком, а то начинал открыто Оленина подначивать.

Когда профессор отошел к берегу помыть руки, Пацан и Арамбий нарочно заговорили по-адыгейски:

— Конечно, этот ученый гяур делает вид, что очень жалеет несчастных адыгейцев, и все-таки нашему Сэту надо быть с ним осторожней!

— Имейте совесть! — попросил я тоже негромко.

Но они словно не замечали меня.

— Неужели Сэт и в самом деле верит, что эти гяурские кресты, которые они откопали в кургане, попали туда вместе с шиблокохабльскими кузнецами?..

— Да ну! Тут не надо университета заканчивать, чтобы ясно было: христианские кресты подбросил этот ученый гяур…

— Конечно! Привез с собой из этой колыбели революции, да…

— А почему мы говорим колыбель, ей!

— А надо как?

— Надо гнездо. Кукушкино гнездо, да…

— Кукушкино?

— А разве нет?.. Эти русские выкормили чужого птенца, но сами об этом до сих пор не подозревают. Более того — они еще и нас учить пытаются…

— Ты думаешь, что этот ученый гяур подбросил в курган кресты потому, что хочет, чтобы мы опять начали жрать свинину?

— Ну, это мелочи!

— Думаешь, мелочи?

— Смотри глубже: он докажет нам, что черкесы еще тогда умирали за веру, за царя и отечество и заставит и дальше плясать под русскую дудку…

Я и сам люблю пошутить. И верю в справедливость нашей пословицы: кого Аллах хотел наказать, того лишил умения понимать шутку… Но ведь всему есть предел!

Пытаясь в самом деле обратить все в шутку, я откинулся назад и нащупал под рукой булыжник побольше:

— Если вы сейчас же не прекратите этот «высокоученый» спор…

Профессор уже возвращался от реки — они замолчали.

Рядом с Пацаном лежали несколько освободившихся шампуров, и Калаубат взял один из них в правую руку, а в левой зажал кусок хлеба и счистил им с шампура жир, а развалившийся от этого кусок швырнул через плечо… Взял другой шампур, новый кусок хлеба и проделал то же самое.

Я вдруг увидел, с каким удивлением глядит на Калаубата Оленин…

Вот он открыл было рот, явно что-то хотел сказать, но русые усы его слегка дернулись — он трудно сглотнул и только беззащитно поглядел на меня… мол, разве такое можно?!

Пацан положил рядом очередной вычищенный шампур, закинул за спину еще кусок хлеба.

Оленин протянул к нему ладонь, как бы останавливая своим жестом:

— Калаубат!.. Я так понимаю, что вы пригласили нас сюда не только ради меня, дальнего гостя, как говорит наш уважаемый Хаджекыз… Но и для того, чтобы хоть немножко отвлечь своего друга от горьких дум… От печальных мыслей о преждевременной кончине отца… Вспомним его! Помянем… Бирам Хаджекызович был настоящий хлебороб и умер именно потому, что слишком хорошо знал цену…

— Ха-хай! — крикнули неподалеку — Вот вы где?!

Я тоже обернулся на крик.

Среди высокой травы то и дело мелькала детская головка, а над нею, как перископ над подводной лодкой, возвышалась маленькая ладошка с зажатым в ней листком бумаги.

— Нашему гостю телеграмма! — на бегу кричал соседский Русик. — Даже две, две телеграммы!

Он бежал к нашей скатерти-самобранке, и Арамбий уже доставал из заднего кармана брюк кошелек.

— Такому джигиту, как ты, за добрую весть полагается рубль! — сказал громко, когда мальчишка остановился, немножко не добежав до Оленина. — Если весть и действительно — добрая…

— Роза сказала, добрая, добрая — я проверял! — тут же выдал себя маленький хитрец. — Гостя в Ленинград зовут, а его сестра женится — два рубля!

— Если сестра, то — выходит замуж, ей! — укорил его Арамбий. — Бери свои два рубля, аферэм!

Русик тут же пошел к Арамоию, но тот остановил его жестом:

— Сперва отдай телеграммы нашему гостю!

Оленин протянул руку, и пальцы его дрогнули.


Он все никак не мог успокоиться, и перед сном, уже поздней ночью, мы решили немного пройтись…

Белая «волга» Арамбия все еще стояла у ворот дома Мазаовых, окна на первом этаже были открыты, и сквозь густую черную стенку увитой виноградом беседки щедро пробивал яркий свет.

Послышались вдруг тихие и оттого особенно печальные звуки гармошки.

Тагангаш, видно, только что пришла — уж такая у соседки нашей работа — и Пацан приказывает ей сыграть для гостя что-либо веселенькое, а она все медлит, и гармошка ее вздыхает и жалуется.

Вдруг звуки ее надрывно повеселели, усилились, за окном раздался азартный мужской вскрик.

— Не для нас? — грустно усмехнулся Оленин.

Не сговариваясь, мы с ним вернулись к Хашхоне, уселись на высоком бугре. Луны еще не было, но поверхность реки блестела… Неужели от света звезд?

Сцепив руки на коленях, я откинулся назад и, как мальчишка, попробовал было удержаться на пояснице, но потом повалился на спину и заложил руки за голову. Рядом опустился в траву Оленин. Глубоко вздохнул и затих.

Мне снова пришло это — из школьных лет:

Открылась бездна, звезд полна:

звездам числа нет, бездне дна.

Раньше я думал, что звезды над всей землею одни и те же… нет!

Только когда поездил по северным русским местам — тогда как бы заново оценил эту ни с чем не сравнимую красоту ночного неба здесь, на юге… недаром же Аллах оставлял эти места для себя.

Среди наполненной тихим, словно от угольков в костерке мерцанием чистой глубокой синевы коромыслом пролегла дымчатая полоса. Млечный Путь — от горизонта к горизонту…

Оленин, видно, тоже мысленно по нему путешествовал.

— Соломенная дорога! — сказал негромко.

И я невольно откликнулся:

— Путь доброй женщины…

Может, это название — древняя попытка связать нравственный закон в человеке с высокими звездами над его головою: божественно чистыми, недоступными, строгими, но вместе с тем никогда не отталкивающими тебя — наоборот! Они влекут твой взгляд и влекут… Обещанием чистоты и гармонии?

А может быть, недавно обретшим новую жизнь словом — космос — мы заменяем древнее как мир слово Бог? Бывшее прежде мира. Его началом.

— Путь доброй женщины! — негромко повторил Оленин. — Общей нашей матери… Владычицы земли. Царицы небесной?.. А, Сэт?

— Путь самой доброй женщины? — переспросил я. — Марийам?

Выходит, учитель мой тоже над этим размышлял, пытался связать закон в нас с этими бесчисленными мирами над нами, которые на самом деле есть — одно целое.

Снова мне вспомнились сказанные час назад, когда мы сидели в его комнате, горькие слова Оленина: «У адыгейцев был древний обычай, ты о нем, конечно же, слышал… Если кто-то случайно либо даже намеренно убьет человека, но успеет потом прикоснуться губами к груди его матери — тот сам становится ее сыном. Со всеми вытекающими, как говорится, последствиями — в данном случае это все, именно все сыновьи обязанности. Они убили лучших сынов России. И бросились ей на грудь — так!.. Но вместо того, чтобы покаяться и сделать потом все, что сделали бы для матери верные ее сыновья, они стали и в самом деле карманы у России обшаривать!.. Не только фамильные драгоценности с нее поснимали, не только перстни с руки — они понаходили, они подаставали, они повыхватывали из рук уже и старушечьи платочки с медными пятаками, оставленными на храм, на свечку перед иконой, на подаяние нищим… Они уже и это все украли у России, чьими сыновьями сперва притворились!»

Он еще не договорил тогда, а я уже понял: вот о чем они толковали с Хаджекызом, когда мы ездили прощаться с любимыми полянами дедушки и дубами-черкесами!

Это пришло уже потом: удивление от того, что они вдруг так хорошо, выходит, друг друга поняли и одинаково оценили то, что с Россией произошло: профессор истории из Питера и аульский старик…

Во мне возник страх. За себя? Пожалуй, нет. За Оленина?.. А может, это был даже не страх, а больно кольнувшее душу предчувствие беды?.. Которая случится потом с Олениным…

«Честно говоря, я бы удивился даже одной телеграмме — с кафедры, — с горькой усмешкой говорил мне дома Оленин. Он как будто размышлял вслух. — Зачем я так срочно нужен — неужели до первого сентября нельзя обождать?.. Но когда эта телеграмма приходит вместе с той, в которой Аида сообщает об обыске…»

«А вдруг Аида Викторовна и вправду собралась замуж?..»

«Нет, Сэт: тогда бы она сообщила об этом каким-то иным образом… иным текстом, ты понимаешь?..

Когда мы договаривались об этом, она сказала: все они могут проверить, братик. Кроме сердца человеческого — его не обшаришь. Неужели в нашем громадном и бестолковом городе не может найтись человека который предложил мне если не сердце — хотя бы руку?.. А кто он — это уже будет моя тайна, братик!»

«И вы согласились?.. Что если Аида Викторовна дает вам такую телеграмму, это значит…»

«Что в квартире был обыск, да!..»

«И что они могли найти?»

«Статьи, Сэт. Мои статьи… Суть которых как раз и сводится к размышлениям, очень похожим на наши размышления с Хаджекызом по поводу древнего обычая адыгов… Ничего не поделаешь: история. Вариантов много, но суть одна. Бесконечное повторение одного и того же. Но раньше приходилось пить кровь врага… Чтобы стать таким же сильным, каким был побежденный враг… То есть собственно, стать им. Варварский обычай, не так ли?.. Другое дело — ты переселился в квартиру расстрелянного русского академика. И тут же стал русским академиком. Занял кафедру, которую оставил тебе эмигрировавший русский профессор — стал русским профессором. И точно так же — с писателями, со всей русской интеллигенцией: выставил ее за дверь — и сам тут же объявил себя русской интеллигенцией… Все, Сэт!.. Не будем об этом — рвется душа!»

Конечно же, мне хотелось знать больше, но расспрашивать Оленина понастойчивей я стеснялся… Захочет — расскажет сам. То, что сочтет нужным.

Но он вдруг заговорил о том, о чем я до тех пор не очень, признаюсь честно, задумывался: «Ты, конечно, можешь упрекнуть меня, Сэт, что за пример я взял греческого историка Прокопия, который одновременно писал два варианта событий: для императора и для тех, кто будет жить после него. Историю на продажу, за которую всегда хорошо платят власти предержащие; и историю для потомков, которые, как мы с тобой, еще и сомневаться начнут: а достойное ли это дело, эти самые две истории?.. Нет, Сэт! Ведь и началось-то с того, что я отправил несколько весьма откровенных статей — в одну редакцию, в другую, в третью… И я пытался никогда не врать. Дело в другом. В том, что правда — такая штука, до которой надо идти и идти… И я пока не думаю, что уже пришел. Что мне известна та самая истина в последней инстанции. Если бы я решил так — восстал бы. Точно так же, как восстал твой отец, Сэт!.. Ведь он столкнулся с вещами совершенно очевидными, однозначными и потому, может быть, еще более страшными… Тысячелетний крестьянский опыт… нравственный закон столкнулся с этой жесткой системой подавления любого инакомыслия — в том числе и того самого, которое проявлял твой отец. Нравственный закон столкнулся с государственной системой — он старше, Сэт, он — сильнее!»

Об этом он говорил тогда не один раз: Бирам Мазлоков бунт поднял. И защищал он не только свое пшеничное поле — всю родную для него адыгейскую землю, которой предстояло уйти под воду… Таранил он вовсе не того мальчишку, который выполнял чью-то чужую неразумную волю.

Бывший танкист Бирам Мазлоков, адыгейский колхозник, пошел на таран всей государственной машины…

Но когда нас с Олениным подслушали?.. Кто?.. Из нашего дома это не вышло бы. Но кто-то обо всем этом услужливо настучал? И куда?

«Не знаю, миленький Сэт, ничего я не знаю! — говорила Аида Викторовна, когда уже через много лет я приехал наконец в Ленинград. — Не знаю, миленький, — но это им словно придало сил!.. Дело, кажется, уже шло к тому, что Виля скорее всего пожурили бы, да и только, но тут вдруг откуда-то появилось новенькое: говорил о каком-то бунте адыгейских крестьян против государственной системы. В связи со строительством этого самого вашего — или чье оно там теперь? — моря якобы подбивал адыгейцев на вооруженное выступление, и ему даже удалось уговорить одного бывшего танкиста…»

Но что она и в самом деле могла понять из скупых вопросов, которые задавал ей следователь?

Да и мало что осталось от той веселой Аиды, которая когда-то угощала чайком младшего друга своего братика-профессора — почти откровенно его, бедного студента, подкармливала…

Провожая меня, соседка шепнула, что Аида почти не встает — поднимается с постели только иногда по ночам, чтобы по старой своей болезненной привычке подсесть к холодильнику, да только в холодильнике ничего больше нет…

Недели две или три у меня потом болела рука — так саданул я по чугунной решетке, чтобы болью физической умерить другую боль… Сидя в скверике, плакал, словно мальчишка, и клялся себе, что очень скоро вернусь в Питер и увезу Аиду в аул… Вот когда бы ей пригодились заботы нашей Кызыу!..

Если бы наша Кызыу была жива. Ничего я не успел! Ничего.

Но на Хашхоне — это я помню точно — о бунте против системы мы уже не разговаривали. Почти все к тому времени уже было сказано.

Я попробовал было, правда, убедить Оленина, что не стоит мне разводить всю эту писанину насчет перевода в Тбилисский университет — лучше приехать самому, но тут профессор проявил твердость, ему — казалось мне до того — не свойственную:

— Считай, что я запретил тебе это, Сэт. В Питер тебе нельзя возвращаться — поверь интуиции, моих друзей она выручала уже не раз!.. Если выяснится, что наша тревога — ложная, тут же вернешься. А пока… Я уж тут, грешным делом, думал: может, тебе липовую справку достать?

Кто ж тогда знал, что липовая не понадобится — очень скоро у меня будет множество настоящих справок из аульской поликлиники, заключений майкопских врачей, рентгеновских снимков, сделанных в Краснодаре… Но это уже потом…

А пока мы лежали в прохладной черной траве, смотрели на яркие звезды над нами и молчали…

Мне вдруг показалось, что Оленин чему-то улыбнулся.

— Может, и правда, Вильям Викторович? — спросил я, как бы давая понять, что чувствую перемену его настроения. — Как вы говорите: страшен сон, да милостив Бог… Может, так?

— Я не о том, Сэт! — сказал он, легко отрывая плечи от земли и усаживаясь рядом. — Будем считать, что метод, испытанный еще Антеем, жив и сегодня, а?.. И твоя родная земля придала сил не только тебе, адыгейцу, но и мне, так полюбившему ее гяуру!

Я тоже уже сидел, скрестив под собою ноги.

Укоряя его сказал:

— Что это вы?

Он вдруг переменил тон:

— Я завещаю тебе, Сэт, непременно побывать в Хамкетах. Тихонько посидеть и еще раз обо всем хорошенько подумать. Об адыгах и о русских… обо всех нас. Обещаешь?

— Слово учителя для меня…

— Спасибо! — перебил он. — Спасибо… и еще. Мы с тобой как-то говорили о чем-то вроде хрестоматии к правилам «Адыге хабзэ». Пойми, Сэт: не только Адыгее нужна эта книга. Больше — России. Маленькая Адыгея еще станет для нее добрым примером, поверь… Когда исстрадавшаяся, заблудившаяся… запутавшаяся во многом Россия решит вернуться наконец к своим истокам. К народным корням…

Я невольно мотнул головой:

— Уж так и пригодится ей пример адыгейцев!..

— А ты поверь учителю!.. — горячо откликнулся Оленин. — Россия — особенная страна. И ее убивают нынче тоже особым способом. Убивают победами. Победа революции. Победа в Гражданской войне. Победа коллективизации. Индустриализации. Электрификации… Интернационализма — чего душенька твоя пожелает. Победа идей марксизма-ленинизма, если коротко. И все — одни победы… Это первый случай в истории, Сэт, когда такую великую страну буквально душат под убаюкивающие речи о бесконечных победах… Но когда-то она очнется наконец!.. И тогда ей нужен будет горький опыт испытавших поражение, Сэт, — ведь излечивает лишь он!.. И русский с адыгейцем еще обнимутся как настоящие братья — поверь!

— В это я верю.

— Видишь ли! — воскликнул он горько. — Даже это: Вильям! Или моя сестренка: Аида. К сожалению, я не успел расспросить хоть кого-то из своих предков. Что это было?.. Наши с сестренкой имена. Вера в то, что англичане хоть когда-либо смогут в самом деле стать друзьями не однажды преданной ими России?.. Или это только маскировка? Хитрость… Охранная грамота — для таких, как я, Сэт. Для осколков старой русской интеллигенции. Ведь с иностранными именами в России, к несчастью, куда легче выжить, чем с именами братца Иванушки и сестрицы Аленушки… Хорошо, что соседка, с которой дружила бабушка, рассказала мне, когда умирала от голода в сорок втором, в самое трудное время блокады: крещен с именем Петра.

Тогда я еще не очень во всем этом разбирался. С удивлением спросил:

— Вы?!

— Ну, конечно же, Петр Оленин, да… Петр Викторов, как раньше говорили, Оленин.

— А Вильям?..

— Дань моде… кличка… Дело не в этом, ладно: вернемся, Сэт, к моей просьбе. Эту хрестоматию к правилам этикета… к кодексу чести, должен делать очень добрый, очень хороший и честный человек. Оставайся таким…

— Я бы перебил вас, — забормотал я. — Не думал, что все это — обо мне…

— Ты послушай меня, послушай! — приказал он. — Все мы — заложники своего времени. Заговор против России меняет формы, но суть его на протяжении сотни лет — одна и та же. Каждого из нас хотят превратить в разменную монету. И каждый, кто забудет о нравственном законе в себе, этой монетой станет… кто забудет о том, что есть Господь Бог… От каждого из нас только и ждут, чтобы он стал отступником… подлецом, убийцею, спекулянтом, лжецом… Сколько на это работают, мальчик!.. Чтобы мы стали отступниками. И цель всяк живущего — не поддаться. Не изменить себе. Имея ввиду, что создан ты по образу и подобию. То есть, не изменить Господу, который для всех — един… Какие звезды над нами, Сэт!


…Потом, уже через много лет, когда нам удавались эти короткие свидания с Олениным, я все хотел спросить у своего учителя: как самому ему это удалось — сперва в тюрьме, после — в лагере?..

Не изменить Создателю.

И только много спустя я узнал, что Петр — это значит твердый как камень.

Глава десятая ЧАПЩ[39]

Майкоп красив во все времена года… Что там говорить о весне, когда улицы его, будто снегом, заметены облетевшим яблоневым цветом — молочно-белым, либо абрикосовым — избела-розовым… Но такое чудо, какое увидел я нынче, может случиться, конечно же, только осенью.

К вечеру вдруг похолодало. Поднялся ветер, задул сильней и сильней, гулко раз и другой ударил, закружил, все смешал, потянул ровно и сильно, и вот над улицами, над малыми постройками и большими домами густо понеслись сорванные листья, а в небе над ними закувыркались, замельтешили, рванулись туда сюда стаи птиц.

Я невольно остановился посреди двора в центре города, стянул под горлом края воротника, глянул вверх, и на моих глазах ветер захватил стаю воронов, сбил ее в кучу, швырнул вниз, и вороны свалились на асфальт, сложили крылья, потеряли цвет и уменьшились, и вот уже замерли в углу обыкновенным ворохом серых листьев.

С удивлением я глядел на это превращение…

Но главное было впереди.

Не успел я осмыслить, что произошло, как новый порыв ветра шевельнул листья, подхватил, пустил по кругу вверх, качнул в сторону, и вот уже не они, а стая сизых голубей косо пронеслась над шиферной крышей и стала стремительно набирать высоту…

На всем Кавказе давно победили «ястребы», в ярости делят власть, а тут как будто сама природа без устали обращает ждущих падали черных воронов в мирных голубей, которым достанет и хлебных крошек на детской ладони, и на аульском току — зерна…

Где вы еще такое увидите?

Только у нас, у адыгейцев. Только в Майкопе.

Ночью светила полная луна, заглядывала в окно, и я перестал от нее отворачиваться, остановил глаза на размытой фигурке мальчика-пастушка…

Много-много веков назад, а, может, и много тысяч лет тому он пас в горах овец, но злые разбойники отняли их у него, а самого его бросили в расщелину. И мальчик лежал там и в тоске неотрывно глядел на луну, на которой тогда еще не было пятен — это ведь лежащий в глубокой расщелине пастушок на ее поверхности потом и отпечатался.

Можно, конечно, предположить, что сначала пятно это было очень бледное, его едва удавалось различить. Но, к великому сожалению, в мире не прибывало добра, а зло постоянно увеличивалось, и каждый очередной мальчик, оказавшийся в положении бедного пастушка, всякий несчастный человек, с печалью глядящий на луну, как бы подновляли и закрепляли очертания первого маленького страдальца…

Не бойтесь поэтому луны, мальчики, глядите на нее открыто, добрые люди: дайте ей всех вас запомнить, а когда пятно станет совсем отчетливым, мы хорошо увидим как бы общий наш портрет — всех, кто тут, на земле, плакал и мучился, различим лик страдания.

Вот также он лежал тогда в ауле со сломанной ногой, Сэт, когда Хаджекыз, чтобы поддержать их обоих, его и Оленина, решил устроить настоящий чапщ

Разве можно и в самом деле забывать один из самых старых и самых главных адыгских обычаев?!

Когда ты ранен — на охоте либо в бою — или серьезно болен, самое печальное дело — остаться со своею болью один на один, самое страшное — ощутить в такое время, что ты не нужен никому на земле. Кроме нее, кроме боли.

Когда тебе даже мимоходом говорят: «Сэт, беру твою боль!» — тебе уже становится не так одиноко…

А что, если в дом к тебе, в комнату, где лежишь, вваливается целая компания, которая с этой-то целью и пришла: отбить тебя у боли, отнять у нее и больше не отдавать ей — ни днем, ни ночью.

— Послушай-ка, парень! — насмешливо и громко сказал Хаджекыз, когда вошел в палату, где среди таких же бедолаг с лубком на ноге либо на руке лежал Сэт. — Надеюсь, ты уже поблагодарил Аллаха за то, что так легко отделался?.. Ударили по голове, а сломали ногу — не повезло ли тебе?.. Уж это лучше того, если бы саданули по ноге, а голова отлетела — разве я не прав, ым?..

Хаджекыз глядел на Сэта, но видел он меня, ей!..

Потому что это мне пришлось побывать в больнице тем летом, когда разрушение аулов и уничтожение всего, что их окружало, которое тогда почему-то громко называлось строительством, вплотную подошло и к нашему Гатлукаю, и со мною тогда случилось то, что случилось в повествовании с Сэтом, и это для меня дедушка Хаджекыз устраивал чапщ… Ей, тэтэж!

Как часто я вспоминаю теперь все то, что испорченный городом, как и любимый обоими нами Сэт, считал в тебе мальчишеством… Валлахи!

Пусть и я останусь до конца дней таким же мальчишкой, каким оставался ты, дедушка!

Пошли мне, Аллах, такую судьбу — вели вслед за дедом моим — аульским джегуако — хранить обычаи предков, благодарить земляков своих за добро и смеяться над злом…

И ты помоги мне, тэтэж!..

Не уходи! — кричу.

Не уходи, дедушка Хаджекыз!

— Ты чего разоряешься, дед? — приподнялся на койке русский парень, попавший сюда видимо, со стройки. — В больнице мертвый час, а ты даешь на полную громкость!

— Потому и даю, что в больнице не должно быть мертвого часа! — сказал Хаджекыз. — Мертвый час может быть на кладбище, а здесь — здесь все должно быть только живое: каждый час, каждая минута… Или я что-то не так сказал?

— Так-то оно так, дед!

И парень повыше положил подушку, привалился к ней спиной: решил, что спать он будет потом, а пока посмотрит, что будет дальше.

А было вот что.

— Как?! — удивился дедушка Хаджекыз, когда увидел, что я остался в том же положении. — Ты еще не собрался?.. Или тебе не известна история о достойном юноше, который получил в бою смертельную рану?.. Его воспитывал аталык[40], и он еще никогда не видел отца, но перед смертью захотел его увидеть… Отцу передали, он прискакал, и когда сын услышал возле кунацкой разговор, он попросил своих товарищей поднять его с постели и встретил своего отца стоя — как и полагается молодому адыгу, если это настоящий адыг!

Русский парень одобрительно покачал головой:

— Даешь, дед!

Дедушка Хаджекыз слегка приподнял свою палку и ткнул в меня пальцем:

— Слышишь, ыйт?.. Отец молодого наездника сел и принялся глядеть на своего сына, но вскоре приподнялся и горько сказал: я не насмотрелся на моего мальчика, валлахи!.. Но я уже вижу, что это настоящий джигит, и он не сможет опуститься на кровать, пока я в доме!.. Пусть мой сын приляжет — я ухожу… Ты никогда, мальчишка, не слышал этой истории?..

Палата была большая, и все наши ходячие давно уже сидели на своих койках, а теперь начали привставать: с такой насмешкой поглядывал на них дедушка, пока рассказывал свой хабар.

Русский парень кивнул на стойку, которая поддерживала на весу мою загипсованную ногу, сказал уже куда уважительней:

— Видишь, дедушка, — он на привязи?

— Для настоящего джигита и стальная цепь — не привязь! — как будто всех сразу укорил тэтэж.

Провожала меня вся палата: два «самолетчика», у которых предплечье в гипсе было вровень с плечом, с двух сторон поддерживали меня здоровой рукой, а позади тянулись хромые — несли кто что: полиэтиленовый пакет с электробритвой да с мыльницей, сложенные стопкой рубахи да майки, книжки, а также большую подушку, которую мать передала мне из дома.

Когда я уже из последних сил подтянулся на высокую грядку дедушкиной брички, а вся эта инвалидная команда сообща забросила на нее наконец мою гипсовую ногу, на пороге больницы появилась Суанда, в белом халате и в белом чепчике. Всплеснула руками и быстро сбежала вниз, остановилась перед дедушкой Хаджекызом, который еще стоял рядом с бричкой и разбирал вожжи.

— Вы такой уважаемый человек! — заговорила звенящим голосом. — Но разве можно так поступать?

Дедушка Хаджекыз вдруг опустил голову так низко, что войлочная шляпа его закрыла подбородок. Постоял молча, выпрямился и медленно сказал:

— Ты права, внучка: делать то, что я собираюсь, по старому закону, и в самом деле нельзя. Ты знаешь, что в доме у нас траур по Бираму и знаешь, кто он нам был… Но для несчастья не существует ни радости в доме, ни траура. Разве то, что случилось с этим парнем не несчастье?.. И я не хочу оставить его в больнице, где боль заглушают водкой или сладкими уколами, которые приводят потом к горькой жизни… Это не ты, внучка, делаешь больным такие уколы?

Суанда явно смешалась:

— Я делаю, да… Но без этих уколов почти невозможно терпеть боль!

— Затем мы и устраиваем в доме чапщ, чтобы наш парень терпел боль без уколов и без водки… Терпел бы так, как умели раньше терпеть адыги. Но в доме у нас траур, и потому на нашем чапще не будет ни танцев, ни веселых песен. Поэтому, внучка, я не приглашаю тебя к нам плясать и петь под гармошку нашей соседки… Но если ты придешь для того, чтобы успокоить сердце… убедиться, что с твоим больным ничего не случилось — наши двери открыты для тебя, внучка Челестэновых!

— Спасибо, тэтэж!.. Хорошо…

И теперь Суанда вдруг низко опустила голову.

— Кто из вас будет нудиться в палате, как в тюрьме, тот пусть тоже приходит к нам, хотя веселья у нас не будет, — задумчиво проговорил дедушка — Наш чапщ — это не праздник… Скорее, это поминки и по нашему сыну, и, может быть, по старому обычаю, который раньше всегда был в таком почете у адыгейцев: раньше они умели терпеть!

Зачем он снова подчеркнул это? Для кого?..

И инвалидная команда завздыхала — хоть и грустно, но вместе с тем и как бы слегка приободренно.

У входа в дом, над чистилкой, Асхад подвешивал какую-то железяку: натягивал тонкий тросик, перекинутый через железную трубу на виноградной беседке, и железяка то поднималась вверх, то снова опускалась.

— Ты что это мастеришь, братик? — остановился я, когда Оленин с Эдиком вели меня от брички.

Асхад пожал плечами:

— Может, тебе лучше знать?

Перевел взгляд на профессора, и про себя я как бы дополнил его вопрос: мол, кто из нас ученый — ты или я?

— Во-он что, — догадался я. — Лемех?!

— Так тебе лемех и найдешь сразу, — ворчливо проговорил Асхад. — Но это в общем-то от него, — и повернулся к дедушке. — Может, монтировку положить рядом? Или все-таки молоток?

— Все-таки молотком поудобней, — решил дедушка. — Давай молоток, Асхад!..

Как она потом зазвенела, эта тяжелая железяка от лемеха!

Надо было уметь ударить, чтобы показалось вдруг: над всем аулом поплыл густой и медленный звон — как от колокола… Или дело совсем в другом?.. У джегуако чистая душа!.. Разве не святой человек — наш дедушка?

Также потом должен оповещать лемех о появлении доброго гостя.

Совсем иначе зазвенит он под рукой плохого человека — звоном своим предупредит хозяев… Или никто плохой к нам не придет? Да что там — не посмеет прийти!

И вот наконец раздался звон — почти такой же чистый, как после удара дедушки, и такой же длинный… еще длинней?

Словно прекращая его, раздался коротенький, явно неловкий удар: в комнату где, обложенный подушками, сидел я на широкой кровати, входили Юсуфоковы.

Эдик поставил рядом с кроватью длинную скамейку, и братья уселись на нее и пригласили Оленина.

— Кузнеца звали не только Тлепш, — неторопливо заговорил Урусбий. — Он же часто был заодно и хаким — врач… Я тебе пока не принес, Сэт! Но люди всегда у меня просили — обмыть рану или повязку мокрую приложить.

Я сперва не понял:

— Что люди просили, Урусбий?

— Воды, воды!.. Из той бочки, где я закаливаю то, что кую… Это особая вода! Она дает силу и крепость железа.

— У кузнеца всегда все было крепко! — подтвердил дедушка Хаджекыз. — Не только то, что держит в руках — даже то, что слетает с языка… Недаром ведь раньше, когда хотели поклясться, люди просто поминали старшего из кузнецов: Тлепш!.. Скажет так человек — и все!

— Это была клятва? — переспросил Оленин.

— Как сегодня — честное слово, — подтвердил Урусбий.

— Ей, не скромничай! — укорил его дедушка. — Какое нынче честное слово? Кто ему верит? А если говорили Тлепш — на это можно было твердо рассчитывать!

— Когда-то я тоже сказал себе: Тлепш! — неожиданно горячо заговорил Даут Юсуфоков. — Я знал, что тверже нет клятвы!

— Тебе надо забыть это, брат! — мягко сказал Урусбий.

— Разве это можно забыть?! — удивился Даут.

— Я не говорю, что можно, — согласился Урусбий. — Я говорю: нужно. Это ведь не одно и то же, как ты думаешь, Хаджекыз?

Нужно сильнее, чем можно! — согласно кивнул дедушка.

Милые мои аульские мудрецы!

Послезавтра Оленин должен был улетать в Ленинград. Билет ему уже купили, но он задержался, как понимаю, по просьбе дедушки, которому хотелось, чтобы мой учитель увез с собой память о том, что такое у адыгейцев чапщ

Поговорили они с дедушкой по душам?.. Рассказал ему хотя бы в общих чертах о смысле этих двух телеграмм Оленин? Но то, что дедушка, несмотря на безрадостное свое настроение последних дней, стал по отношению к моему учителю еще внимательней и еще заботливей — факт…

Потом я все думал: а может, опытною душой дедушка предчувствовал многие из тех несчастий, которые доведется Оленину пережить, и хотел, чтобы он умел это не хуже адыгов: переносить боль?

Но все это потом, потом…

А пока профессор слегка наклонился к младшему Юсуфокову:

— Вы постоянно о Тлепше помните еще и потому, что вы кузнец, уважаемый Урусбий. А остальные адыгейцы?.. В народе, как мы говорим. О нем помнят?

И кузнец приподнял свои мозолистые пятерни:

— Валлахи!.. Еще бы — нет!.. Разве можно забыть, что он сделал! Правда, с тех пор, как он ушел…

— Он ведь ушел, да! — припомнил Оленин, но интонация, с которой это сказал, давала понять, что на этом знания его и заканчиваются, а он хотел бы знать куда больше.

— Я скажу! — охотно откликнулся Урусбий. — Ты-то, Уильям, наверняка можешь вспомнить, сколько для адыгейцев Тлепш сделал… Как он клещи придумал. Придумал молоток. Потом — серп… Раньше убирали руками. Складывали зернышко к зернышку. Как и теперь хороший хозяин, на уборке работали днем и ночью. Поэтому очень важно было, чтобы светил месяц… Но однажды месяц исчез. Что такое?.. Тлепш, который тоже помогал убирать просо, пошел искать его, и обнаружил далеко за горой. Черный мужчина из другого народа работал этим месяцем: за один конец держал его, а другим срезал стебли… «Верни месяц на небо, нам без него ничего не видать!» — велел ему Тлепш. «А чем я буду работать?» — спросил незнакомый черный мужчина из другого народа: раньше все люди знали язык друг друга… Тогда Тлепш сказал: «Дай-ка мне месяц на один день!..» И выковал для черного мужчины подобие месяца, чтобы тот и дальше срезал им просо, а месяц вернул на небо, чтобы он по-прежнему светил адыгейцам… И только потом Тлепш подумал: интересное получается дело! Этот незнакомый черный мужчина из другого народа косит тем, что я сделал для него, а наши по-прежнему собирают просто по зернышку… Куда это годится, ей?.. Ушел с поля в свою кузницу и больше не возвращался, потому что ему стало некогда: ковал и ковал серпы… Один край он теперь заострял, чтобы можно было насадить ручку, а другой зазубривал, как клюв у гуся…

— А как же он ушел, Тлепш? — спросил Оленин.

— Да-да, — охотно переключился Урусбий — Однажды он пожаловался Сатаней-гуаще: «Я сделал для всех людей столько нужных вещей, что уж и не знаю, чем мне теперь заняться… Не можешь мне посоветовать?..» И Сатаней-гуаще ему ответила: «Люди больше живут на одном месте и редко думают — а есть ли на земле край света?.. И если есть, далеко ли он? Или близко?.. Не мог бы ты, Тлепш, разобраться с этим делом?.. Отыскать край света и сказать всю правду о нем?..» И тогда, по совету Сатаней-гуаще, Тлепш отковал для себя стальной посох и железные чувяки и отправился в путь… Понимаешь, Уильям?

С каким интересом слушал он Урусбия!.. Как будто наш шиблокохабльский кузнец мог добавить что-то новое ко всему тому, над чем уже успели поломать голову столько ученых мужей из самых разных стран… Или его, как и наших стариков, как и меня — несмотря на явный мой студенческий скептицизм — завораживала горячая уверенность, с которой все это говорилось: Урусбий Юсуфоков повествовал обо всем так убежденно, будто знал об этом не от кого-либо — от самого родоначальника кузнечного ремесла, от своего учителя — Тлепша.

— Те, кто не знает, как все было на самом деле, — продолжал Урусбий, — уверяют, будто в одном дальнем лесу есть могила Тлепша, и ее легко отыскать, потому что вокруг нее и сейчас еще земля усыпана железными опилками и растет такая трава, по которой нельзя ходить босиком — режет ноги… Но это совсем не так… Почему?

Кузнец медленно оглядел всех, как бы давая каждому время подумать, но оставляя все-таки за собой право на последнее слово.

— Да потому, что если бы Тлепш нашел край света, он непременно вернулся и рассказал бы о нем, — почти торжественно сказал Урусбий. — Ведь за тем он и ходил!.. Но мы пока ничего об этом не знаем… Что ж, что летают теперь не только самолеты, но уже и спутники, а любой школьник теперь знает, что земля круглая… Но он пошел искать не край земли, иначе бы он давно уже вернулся — пошел искать край света. Где он?.. Люди пока не знают! А это значит, что Тлепш все идет и идет: недаром же чувяки у него железные, а посох стальной!.. И люди видели его не только на Кавказе или в Крыму… Его встречали в Турции и в Ливане…

— В Иордании! — подсказал дедушка Хаджекыз. — В Сирии, в Египте. И в Ираке тоже.

— Везде, где есть теперь наши! — подтвердил Урусбий. — Потому что чужие могут ведь его не узнать… мало ли? Идет себе человек в железных чувяках и со стальным посохом. Идет и идет… Мало ли теперь на белом свете развелось чудаков?.. И только наши знают, что это — Тлепш…

— В тридцати шести странах! — с неожиданной твердостью сказал вдруг старший Юсуфоков. — В том числе и в Палестине… Около святых мест особенно много наших.

— Брат прав — согласился Урусбий, и в голосе у него я чуть ли не впервые уловил не только радость, но как бы даже и гордость за Юсуфокова-старшего. — И там особенно часто видят Тлепша, да… Потому что где же, если не в святых местах и можно узнать всю правду о том, где край белого света и когда наступит конец его?

— Скоро наступит, скоро, — пообещал дедушка Хаджекыз. — Если так жить будем. Когда это было видано, чтобы в мирное время, как партизаны, сидеть под мостом, а потом ударить сзади палкой по голове…

Все примолкли, все глядели на меня выжидательно, даже почему-то Оленин. И я вдруг понял, что настал мой черед что-то сказать о причине моего печального сегодняшнего положения.

— Мелочи! — беззаботно сказал я. — Голова уже совсем не болит. А нога — что нога?.. Заживет, как на собаке!

— Это, и правда, хорошо, что эту штуку из гипса надели тебе на ногу, а не на голову!

Оленин опять вернулся к предположению, которое высказывал в ауле:

— Может в самом деле кого-то из своих поджидали?.. И потом: день зарплаты…

Я снова возразил:

— Да не строители это!

— Докажи нам! — охотно предложил дедушка. — Если не они, тогда — кто ударил?

— Дай мне подумать, тэтэж!.. Докажу.

Но странное дело: думать над всем тем, что связано было с моим теперешним положением, мне вовсе не хотелось! Может, это был способ самозащиты после пережитого потрясения?..

Что там ни говори, а получить палкой по кумполу и очнуться под мостом со сломанной ногой, ползти потом по крутому берегу Хашхоны на дорогу…

Чего мне пока думать?.. Остался жив и в общем-то почти невредим… А после: «Потерпите, больной!.. Можете потерпеть?»

Я бы и сутки терпел, и вторые, и третьи — лишь бы Суанда все стояла надо мной и таким же прерывающимся от нежности и тревоги голоском все спрашивала: мол, потерпите?..

И не такое бы терпел… Но к вечеру мне стало заметно хуже. Может быть, сказался этот переезд на телеге, а, может, и там, в больнице, боль сделалась бы такой же почти невыносимой. Мне показалось, впервые я понял смысл выражения: тянуть жилы.

Кто-то невидимый проникал в ткань под голень, перебирал сухожилия — так же бесцеремонно, как мы детишками делали это с отрезанными лапками гуся либо индюшки — и начинал подергивать и потягивать…

К вечеру я сделал открытие: когда тихонько постанываешь, становится легче… Но только я решил этим открытием воспользоваться, и тихонько, пока никого не осталось в комнате, постонать, как Роза втолкнула в дверь моих племянников, которые до этого пропадали на улице и лишь теперь, чуть ли не с помощью подзатыльников, пришли дяде посочувствовать, но главное, конечно же, — поучиться тому, как надо переносить боль…

И мне пришлось шутить с ними и делать по очереди козу — до тех пор, пока у входа не раздался наконец какой-то странный, похожий больше на дребезжанье, звон нашего лемеха.

— Чего это ты халтуришь? — спросил я Пацана, когда он вошел. — Не можешь стукнуть как следует?

— Ты уже глядел на эту штуку, которую испекла твоя мать Кызыу? — спросил меня Пацан.

— Притащи поглядеть! — попросил я.

Калаубат пошел на кухню и вернулся в сопровождении Кызыу. Мама несла большое блюдо, на котором лежал круглый, из цельного теста пирог с острыми, как у пятиконечной звезды, концами — правда, концов было раз в пять больше. Посредине пирога была дырка — в нее проденут потом ремень, на котором подвесят цельдао над столом. Те из молодых мужчин, кто решится принять участие в этом непростом соревновании, сядут в кружок, а ведущий с силой качнет цельдао: налетай!..

Но налетать разрешается только ртом, только — зубами…

— Он совсем еще теплый, сынок, — еле слышно сказала мама.

Я смотрел на острые зубцы пирога, на крепкую даже на вид, хорошо поджаренную корочку.

По детской привычке протянул руку — попробовать пальцем — и на тыльную сторону ладони упали несколько острых капелек…

Я задержал руку, глухо сказал, не поднимая головы:

— Что ты, мама?

— Совсем плохая стала, зиусхан, — также тихо ответила она, глотая слезы. — Не смотри на меня. Пройдет!

— Где Хаджекыз, где? — нарочно громко спрашивал Пацан. — Дал бы мне ремень, я б пока повесил эту штуку на крюк… Но играть с ней — извини-подвинься!

— Не будешь? — спросил я.

— Пусть играет тот, кто уже вставил себе стальные зубы! — дурашливо закричал Пацан. — А у меня пока — свои…

Зачем согласился потом играть Оленин?!

Может, им двигало, как часто бывало раньше, любопытство исследователя? Или поддался на горькие шутки Тагангаш, которая перед этим все говорила, что вот, профессор уже и уезжает, так и не послушав ее соловья, ее гармошку, но это не беда, нет — беда в том, что аульские девчата не поняли: почему он не боится старых костей, но боится молодой кожи?.. Неужели у всех ученых такое робкое сердце: сначала надо истлеть, чтобы потом он взял тебя за руку?

Скорее всего прав дедушка Хаджекыз!

«Он уже предчувствовал свою судьбу! — говорил потом дедушка. — И не хотел уклоняться от нее, как не уклонялся от нашего цельдао!»

Я и нынче, бывает, зажмуриваю глаза, когда вдруг представлю рассеченную, как у боксера, бровь, капельки крови на царапине, перечеркнувшей щеку, и кровь на нижней губе… Жестокая игра!

Когда они с дедушкой подвесили цельдао на крюк, на котором раньше висела люлька, и переставили стол, Пацан сбегал домой и вернулся с пластырем крест-накрест в уголке губ: о какой игре можно вести речь, если человеку трудно рот раскрыть?!

Пластырь, конечно же, не помешал Пацану быть ведущим: он и накручивал ремень, чтобы цельдао не только стремительно летел, но при этом еще и вращался; и останавливал игру, если ему казалось, что пирог качается слишком медленно.

Но Оленин!

Мне показалось, никогда я еще не видел его в таком азарте… может, правда он на что-либо загадал?

Кызар Бечмизоков привел с собой ребят с другого края аула, и с ними был высокий и широкоплечий парень с резкими чертами лица: сказали, бригадир монтажников, который стал на квартиру в Шиблокохабле, чтобы не ездить в свою Яблоновку под Краснодаром… Он и начал задавать тон игре.

— Слабаки играют до первой царапины! — сказал громко и посмотрел, как мне показалось, на Оленина…

Может быть, таким же растерянным было у него потом лицо на допросах?..

Или в наше время там уже не били и не зажимали пальцы в дверях — с «политическими» расправлялись исключительно уголовники: так, как расправились они потом с Олениным, начавшим и в лагере защищать слабых и отстаивать справедливость?..

Кызар тоже успел поцарапать себе скулу, но в отличие от Вильяма Викторовича выглядел героем: видно было, что он и сам себе нравится…

Оленину же стало явно неловко, он уже наверняка жалел, что ввязался в эту старинную адыгейскую игру, но, конечно же, не мог теперь бросить — «новенький», Айтеч Хмызов, все продолжал повторять это свое презрительное: «Слабаки до первой царапины, да…»

Самому ему уже удалось отломить кусочек цельдао, он смачно жевал, и вид у него был при этом такой, как будто он только разогревает себя, только разминает мощные свои челюсти, чтобы покончить потом с пирогом единым махом…

Снова взвизгнули на скамейке в углу девчата, а боль во мне снова переместилась из правой ноги куда-то в низ живота — так дернулся от удара явно зазевавшийся Оленин… Думал о чем-то совсем другом? Под усами у него почти тут же появилась кровь, профессор попробовал слизнуть ее, но потек уже успел перебраться на нижнюю губу, скользнул к подбородку.

— Зубы береги, Уильям, зубы! — посочувствовал дедушка Хаджекыз.

Оленин беспомощно поглядел на дедушку, приподнял было руку над столом, чтобы стереть кровь, но в это время тяжелый пирог снова прошелся краем зубца у него по лицу.

— Кровь — слезы мужчины… — снова негромко сказал дедушка. — Пусть бежит!

Я вдруг с острой жалостью и с виною подумал, что для дедушки этот чапщ, может быть, нужнее, чем для меня — разве не ранен он неожиданной и нелепой, что там ни говори, смертью своего сына…

Айтеч проглотил еще кусочек цельдао, нарочно подвигал челюстями:

— С-слабаки!.. Слабаки могут…

И в это время по лемеху саданули с такой силой, что он, бедный, обиженно запел на разные голоса. Все головы враз повернулись к двери… Барон!

Вернулся наконец наш хаджирет, из долгого набега вернулся наш одинокий всадник.

— Барон! — заорал я. — Ну, наконец-то!.. А тут о тебе уже…

— Панихиду заказали? — спросил он со смехом: так спрашивают небось русские его дружки.

Не стал жать руку, а только по-кавказски прошелся по моей ладони коротким резким шлепком… Шлепок этот тоже был небрежным, зато глаза у Анзора были, глаза!

Может, он немножко постоял во дворе у раскрытого окна и многое успел разглядеть, многое расслышать?

— Ей, Хаджекыз! — обратился он к дедушке, заодно подходя к Оленину и чуть не силой высаживая его из-за стола — Могу я сыграть за Ленинград?..

— Можешь, можешь! — обрадовался дедушка.

Пацан опять будь здоров накрутил ремень, на котором висел цельдао, и все же Барон с первого раза умудрился поймать пирог ртом.

Не обращая ни на кого внимания, он перехватывал его и ломал зубами, крушил с хрустом и все вгрызался в него — глубже и глубже…

Когда он наконец отпустил цельдао, от того отвалился большущий кусок, и пирог стал похож на полумесяц.

Пацан пробовал перевязать ремень так, чтобы снова можно было пустить цельдао в игру.

Айтеч, неотрывно глядя на Барона, сглотнул наконец слюну: так аппетитно жевал и так сладко морщился Анзор Тыхов.

Не вытерпел наконец:

— А может, у нашей хозяйки есть запасной пирог?

— Есть, есть! — уверенно сказал Барон и обернулся в сторону кухни. — Кызыу!.. Кызыу!

Мама вышла в ту же секунду — конечно же, стояла за приоткрытой дверью.

— Я знаю, что у тебя еще есть такой же пирог, тетя Кызыу! — с необычной для него лаской, которую он хотел спрятать за насмешливостью своей, сказал Барон. — Ведь есть?.. Есть! Но я прошу тебя, не отдавай его этим аульским нахлебникам, Кызыу!.. Лучше подари мне. Я привяжу его над лобовым стеклом и в дальней дороге буду помаленьку откусывать.

— Ей, Анзор! — ласково корила его Кызыу.

— А что?.. Да я бы, Кызыу, чего только не отдал за такой пирог!

— Ей, Анзор!

— И был бы это мой гомыле!..

Мама сказала по-адыгейски:

— Ты погляди хорошенько, Анзор, кто сидит на этой скамейке у стены! Погляди хорошенько: может, ты наконец что-то поймешь?

Барон встал из-за стола, как незрячий вытянул руки и шагнул в ту сторону, где рядом с Тагангаш сидели две ее подружки — такие же, как она, уже переспевающие невесты.

— А кто ж это там сидит? — громче спросил Барон и потряс пятернями.

На край скамейки, словно отделяясь от девушек, не бывших замужем, пугливо отодвинулась Суанда: мол, я вообще ни при чем — я на работе!

А Барон все шире расставлял руки:

— Дак кто же у нас там, кто?!

— Там у нас сидят слепые, глухие, немые, хромые! — торжественно сказал дедушка Хаджекыз, приподнимая кизиловую свою палку и расставляя руки, подобно Барону. — Там сидят безрукие, ей!.. И сидят тупые… Уильям?

— Да-да? — откликнулся Оленин, уже вернувшийся с улицы: на лице его теперь не было крови, остались только царапины.

— Ты слышишь, Уильям?

Голос дедушки все набирал торжественности:

— Запиши это в книжку о черкесах: сидят на выданье слепые, потому что они умеют не замечать того, что умной жене не надо видеть! Глухие потому, что лишнего не слушают. Немые — не говорят худого слова!.. Хромые — не ходят куда не надо. Безрукие — не возьмут ни лишнего, ни чужого… Тупые — не лезут, куда их не просят… Чем плохие невесты тут сидят, ым?..

— Выбрать можно! — сказала Кызыу по-адыгейски. — И Уильяму будет, и нашему Анзору останется, и еще найдем, — какие у нас в ауле невесты есть!

— Думаете, им будет в радость жить со мной?.. Потому-то и хочу жениться на всех сразу, чтобы одна не надорвалась передачи носить — будут по очереди!

Дедушка сразу понял:

— Где, Анзор?.. Где это случилось? По дороге что-нибудь натворил — потому долго и не было?

— Да нет, дорогу я хорошо прошел! — беспечно сказал Барон. — А это уже тут, в нашем ауле… А сидеть придется где-нибудь в Краснодаре, а, может, в Белоречке. На химии…

— Что опять натворил?

— Творю не я, Хаджекыз. Они творят! Да простят мне все наши слепые и глухие за грубое слово: эта подлюка Баков!

— Ей, Анзор! — всплеснула руками очень не любившая дурных слов Кызыу.

— Права отобрал? — попробовал угадать Кызар. — Штраф припаял?

— Не беспокойся! — поднял свою лапу Барон. — Тут другое.

— Что у этой полосатой палки может другого быть? — проворчал Кызар.

— В прошлом году это? — спросил Барон. — Начал говорить, что машины с ворованным кирпичом заворачивают на площадку, где детский сад будут строить, так?

— Знаю эту площадку — был там! — откликнулся я.

— Был там… Знаешь, где ты был, Сэт? На площадке, где Баков строит себе дворец! Вот где ты был.

— Да брось! — не поверил я. — Ты это точно?

— Точней некуда! Сейчас какой-то пацаненок из соседнего аула, малявка… которому он свою полосатую палку дал, остановил меня: «Срочно отвезешь трос лейтенанту милиции товарищу Бакову — ему трос нужен…» — «Где?..» — «На участке, где он строится!» Я ему говорю: «А, может, я ему отнесу этот трос?.. Пешком! Чего такую махину гнать — а ну, фура!..» — «Нет, надо срочно!» — и Барон потер свои навсегда пропахшие соляркой ладони. — Ладненько!.. Подъезжаю, значит, а он там командует наверху — полтора этажа выгнал, говорят, за несколько дней… Забрался я наверх, спрашиваю: «Что это будет, Биболет, — детский сад?.. Или детский дом?.. Что ты там говорил?..» А он мне: «Вы тут, в ауле, шуток не понимаете!..» Мы тут, в ауле. А он где?.. Взял я его и спихнул вниз…

— Как это — спихнул? — не понял даже Кызар.

Барон сперва приложил громадную свою пятерню к груди, потом оторвал ее и кинул перед собой:

— О-от так!

— И он упал? — все переспрашивал Кызар.

— Да палка у него есть, а крыльев-то нету! — как бы даже посочувствовал Барон. — Сидит потом на заднице на земле, задрал морду: ты что наделал?.. А я ему говорю: шутка!.. А ты и не понял?

— А если он к врачам пойдет? — вздохнул дедушка. — Возьмет справку?

— Потому и говорю: надо будет, чтобы кто-то носил мне передачи! Не Кызыу же мне просить!

— Ей, Анзор! — качала головой мама. — Ей, Анзор!

— Клянусь Аллахом, который позволил нам с тобой беседовать, Хаджекыз! — заговорил Барон горячо. — Разве бы я ему не помог?.. Разве это у адыгов не принято — собраться всем аулом и помогать?.. Ты позови на эту самую помощь. Но зачем же нам всем мозги компостировать?

— Пусть хранит тебя Хакусташ, Анзор!

— Кто это? — не понял Барон.

— Покровитель волов, — грустно усмехнулся дедушка Хаджекыз. — И таких работяг, как ты…

— Вот-вот! — проворчал Барон с нарочитым недовольством. — А дать что-нибудь кроме этого цельдао, с которым я все-таки проглотил, по-моему, свой единственный вставной зуб…

— Пойдем, детка! — запричитала Кызыу, открывая дверь на кухню. — Пойдем!.. Аль, Анзор — надо сразу было сказать!.. Совсем плохая стала, совсем!.. Ведь тебя ждет пирожок — пойдем, детка!..

Когда он уже поел и сходил перекурить, Барон подсел ко мне на край кровати:

— Ну, как ты тут, копатель курганов?..

— А ты, «детка»?

— Может, все-таки тебя долбануло молнией… помнишь?.. Станешь курган копать, и тебя тут же…

— Ну, и как ты съездил?

— Пожалуй, была лучшая моя поездка…

— Так уж и лучшая?

— Представь!

Указательным я потер большой палец:

— В смысле этого?

Барон презрительно поморщился:

— Да ну!.. Ты за кого меня держишь?..

— А что тогда? — спросил я, так и не дождавшись.

— Что? — переспросил Барон. И сунул пятерню под рубаху. — Мне все кажется, понимаешь, что отсюда у нас что-то уходит и уходит… Помнишь, Хаджекыз тогда нам сказку рассказывал?

Я вспомнил любимую дедушкину сказку:

— Про муравья?

— Нет! Про волка… Про Железного! А я ехал потом и всю дорогу размышлял. Вот он выходит на дорогу…

— Лесная собака!.. Волк?

— Городская собака. Мент… Выходит на дорогу со своей палкой: что ему — жрать нечего, извини? Дети дома от голода пухнут? Нет, брат!.. Он выходит меня ограбить. А почему?.. Да потому что убежден: перед этим я сам уже ограбил наших аульских — три шкуры содрал с них за свою фуру… Или ограблю потом ленинградцев… вологодцев… да мало ли! Понимаешь? Что грабим друг друга! Я — тебя, он — меня!

— Ну, и бросил бы это дело.

— А на какой другой работе не так?.. Или в другом ауле?.. В ауле Шиблокохабль или в ауле Москва?.. Да где хочешь! И везде одно и то же: открытый грабеж!.. Ты сам как-то показывал мне в книжке, может, помнишь?

— Что я тебе показывал?

— Ну, это: про настоящего черкеса… Что крепкие стены для него — это его шашка.

— А, да! Считалось — так. Раньше.

— Вроде бы жестокий закон, да? Но ведь закон!.. И шашка охраняла чистую душу — несмотря ни на что. Пусть дикую, но в то же время верную. А теперь?.. Каменные стены сложат в два кирпича — как эта подлюка Биболет!.. И за стенами за этими будет скрываться обыкновенный шакал со своей стаей. Падаль в дом будет приносить… трешки эти, пятерки. Если бы он при этом жизнью рисковал или еще что-то, понимаешь?

— Потому-то у тебя и был, говоришь, лучший рейс, что ты до всего до этого…

— Погоди! — остановил меня Барон. — Помнишь, профессор твой говорил, что у Александра Македонского копье было — из кизилового дерева?.. Как у нашего Хаджекыза, ым?.. Палка его. Как у всех наших аульских стариков, понимаешь?

— Нет пока, — признался я.

— Да ведь Александр! — приподнял Барон толстый свой палец. — Македонский… Весь мир был у его ног, как говорится… Что он, не мог бы себе какое-нибудь там золотое копье сообразить?.. Из слоновой кости, предположим… Мог? Мог!.. Но, значит, не хотел. А зачем ему?.. Если есть очень прочное дерево. Как железо. И копья у твоих воинов — из него. Пусть и у меня будет такое!

— Да что с тобой в самом деле? — удивился я. — И правда можно подумать, что все это время ты не за баранкой сидел, а слушал где-нибудь курс лекций…

— А за баранкой, думаешь, нельзя слушать?

— Кого?..

— А всех, с кем до этого разговаривал… Может, невнимательно слушал. Или, может, пропустил что. Не так понял… А потом один едешь: а давай?.. Поповой послушаем: что он там нам пытался внушить?..

— Хорошая у тебя работа!

И Барон вздохнул:

— Ты вот: почему рейс удачный? А, знаешь, почему?.. В прошлую поездку я обломался как раз напротив детского дома. Только из Ленинграда выехал!.. Под ним сразу. В кабинке заночевал, а утречком давай чиниться. Что-то такое мне надо было — открыл фуру и двери бросил: пусть, думаю, протянет ветерком. Хоть мало-мало подсохнет… Там у меня помидоры давленые. Ну, знаешь, сплошная каша. А убрать не успел. Потом, думаю, — стану где-нибудь у речки. Или уже в ауле: дам пацанам десятку… Гляжу: мальчишки из детского дома вышли. Я сперва-то не знал, что это детдом!.. Походили… позаглядывали, потом двое — уже постарше — залезли и давай меньшим передавать… чуть не кожуру, веришь!.. Те стоят, давятся, а тут — я: «Вы что делаете?!..» Эх, как они бросились!.. Отбежали, а потом один и говорит: «Дядечка!.. А неужели вам жалко?..» Жалко?.. Мне?! Мне не жалко — да только от этого и помереть недолго: разве можно эту гниль рубать?.. А один: «Вы не думайте, дядя!.. Мы не помрем — мы привычные!.. Можно?»

Барон вдруг взялся за карманчик на рубахе, где у него торчал край пачки с сигаретами, встал, хлопнул по коробку спичек в брюках… Движения его все убыстрялись — к двери он, что называется, метнулся. Уже закрывал дверь, когда я увидел: прежде спичек Анзор выхватил из кармана мятый платок.

Как это случается, может, именно это подействовало на меня больше, чем сам рассказ…

Рывком обернулся к стенке и почти тут же почувствовал на своем плече легкое прикосновение ладони… Когда она успела, Суанда?

Или все это время она не спускала с меня глаз?

— Может, чем-то могу помочь?

Как скажешь, что больше всего болит у тебя душа… Но тут — кто поможет?

— Уважаемый Хаджекыз! — громко сказал Барон, когда вернулся в дом, почему-то вместе с Олениным— Наш гость завтра уезжает, Хаджекыз, но вот сейчас сказал мне, что так и не услышал сказку о маленьком муравье… Чему он в таком случае будет учить своих студентов, ым?.. В том числе и нашего шиблокохабльского олуха?

Невольно я заметил, как вытянул шею и напрягся Кызар: привык небось за долгие годы, что если — олух, то — непременно он.

— Это совсем коротенькая сказка! — вздохнул дедушка. — Такая же крошечная, как сам муравей… Возьми ее от меня на память!

— Спасибо, Хаджекыз! — растроганно сказал Оленин.

— Маленький муравей тащил по дороге зернышко сарацинского пшена…

— Рисовое? — переспросил Оленин.

— Да, рисовое… Это увидал один знаменитый в то время наездник. Он взял маленького муравья на ладонь и спросил его: «Зачем оно тебе? Зерно. Куда ты его тащишь?..» — «Как? — ответил маленький муравей. — Я собрался в дальнюю дорогу, а это мой гомыле. Рисового зернышка мне хватит на год». — «На год? — переспросил знаменитый наездник. — А ну-ка, мы это проверим!» Открыл свой пустой газырь и стряхнул туда маленького муравья вместе с его рисовым зернышком… Прошло два года!

Последние слова дедушка Хаджекыз произнес так значительно, что Оленин охотно переспросил:

— Не один, а два?

— Не один, а два, да… И знаменитый наездник вдруг вспомнил про маленького муравья. Решил, что он давно умер. И решил свой газырь почистить… Открыл его, тряхнул, а оттуда вывалился на ладонь живой-здоровый маленький муравей! Из всех сил он пытался удержать около себя две четвертушки рисового зернышка… «Ты меня обманул! — строго сказал маленькому муравью знаменитый наездник. — Говорил, что одного зерна тебе хватит только на год. Прошло уже два, а половина зерна еще осталась!.. Как это понимать, ым?..» — «Видишь ли! — тихо отвечал маленький муравей. — Когда ты посадил меня на ладонь и стал спрашивать, я внимательно поглядел на тебя и про себя подумал: этот хвастун наверняка давно уже не заглядывает в свои газыри… Так же забудет и про меня, и мне придется сидеть не один год, а два, а то, может быть, три… И я сразу разделил зернышко на четвертушки. Но ты оказался чуточку серьезней, чем я о тебе подумал! — сказал маленький муравей знаменитому наезднику. — Ты вспомнил обо мне всего лишь через два года — потому-то две четвертушки еще целы… Теперь ты понимаешь, кто кого обманул? — спросил у знаменитого наездника маленький муравей. — И больше не будешь меня испытывать?..»

— Беру на память, беру! — рассмеялся Оленин. — Очень мудрая сказка.

— Это — моя любимая! — с подчеркнутым удовольствием признался дедушка. — И другим она тоже нравится…

— Хорошая, хорошая сказка! — откликнулся Барон. — Тоже взял бы ее на память… Дашь и мне, Хаджекыз?

Дедушка царственно повел ладонью: бери, мол, и ты — бери!

— И ты, копатель курганов, тоже положи ее в свой пустой газырь, эту сказку! — сказал Барон, снова опускаясь со мною рядом.

— Ладно-ладно, ты мне зубы не заговаривай, — сказал я. — Что было дальше?.. С теми ребятишками?

Барон вздохнул и чуть помолчал:

— Если бы одни ребятишки!.. Потом пришли поварихи, понимаешь?.. И они собирали все это в таз… в ведро: «Это — на борщ… Это — на салат». А потом пригласили меня в свою столовую…

— Пошел?

— А почему же не пойти?.. Они от чистого сердца.

— Ясно, что от чистого!

— И я посидел вместе с ребятишками, поел. А потом встал и говорю: «Меня Анзор зовут. Тыхов моя фамилия. Бабушка была Догомукова… Черкес я! Адыгеец. Вы знаете, ребята, какие у нас места! Рай. И какие на моей родине помидоры? Красные-красные. А вкусные!.. Слово даю: слово черкеса!.. Через две недели мы с вами будем тут сидеть, и перед каждым будет лежать на столе — от-такой вот! — помидор…»

— Потому и спешил потом?

— В том и дело. Нет, ты когда-нибудь видел, скажи?.. Чтобы в столовке сидели сто пятьдесят ребят и девчонок… бледных, знаешь, как ростки от картошки-синеглазки… Ты бы поглядел на них!.. И перед каждыми в самом деле — от-такой помидорище… А в дверях кухарки стоят, стоят воспитатели и лица у них… лица…

— Ладно! — сказал я — Иди ты, Большой Черкес, знаешь куда?

— Пойду! — сказал он, торопливо поднимаясь с кровати. — Пойду!

…Нет, не все еще съел в нас Железный Волк!


В краснодарский аэропорт Оленина повез Пацан на своей белой «волге». Сначала, правда, брался за это Барон, уверял, что на фуре оно как-то даже солиднее, но все решили, что на легковой все-таки удобнее…

Может, в дороге они с Олениным разговорились, подумал я, и наконец-то друг друга поняли?.. И Оленину удалось пробить кислый скептицизм Пацана и обратить его, по крайней мере, на время дороги — в свою веру? Как бы то ни было — из Краснодара Калаубат вернулся, что называется, просветленным.

Но задуманное им до этого уже набирало ход, уже неслось, убыстрялось — словно камень с крутой горы…


Вечером, в самый разгар чапща, он вдруг стал обходить группки парней и девчат и всем вполголоса говорить одно и то же: «Не пропустите — смертельный номер!.. За стариком Даутом пришла машина. Сейчас, сейчас!..»

Дедушка Хаджекыз с Урусбием как раз отлучились, Даут сидел между Умным Человеком и Чемалем Чатоковым…

В это время открылась дверь, вошел молодой сержант милиции, по-адыгейски сказал:

— Я приехал, Даут!

Старший Юсуфоков настолько внимательно слушал Умного Человека, что сперва ничего не понял.

— Ты приехал? — переспросил удивленно— И что теперь, ым?

— Ты все спрашивал про машину, Даут! — громко подсказал Пацан. — Вот она и пришла за тобой!

Старик вдруг резко поднялся, изменившимся голосом спросил:

— Где она?!

— Вон, можешь глянуть! — кивнул Пацан в сторону окна. — Ждет у ворот!

В распахнутое окно мне тоже было видать стоявшую под самым фонарем большую машину: черный «воронок», который хорошо знал весь район — на нем отвозили в вытрезвитель алкоголиков…

Но что случилось со стариком Юсуфоковым?!

Он буквально прилип спиною к стене и в окно осторожно и медленно глянул через свое плечо: так обычно глядят во всех этих детективных кинофильмах, когда ждут в окно выстрела, а то и автоматной очереди…

— Такая машина тебя устроит, Даут? — заботливо спросил Пацан.

Вжимаясь спиною в стенку, старик торопливо заскользил от окна, дошел так до угла, а оттуда бросился вдоль другой стенки к подоконнику, обеими руками толкнул створки.

Створки у нас там обычно не открывались, были закрашены, но он вдруг ударил с такой силой, что послышался треск замазки.

— Даут?! — удивился Пацан.

— Я только соберусь! — дрожащим голосом заговорил старик. — Мне только вещи взять, только вещи!

С подоконника он чуть было не упал, и стоявший ближе всех молоденький сержант бросился к нему на помощь, но это словно придало Юсуфокову сил. Старик вывалился в окно, привстал там, шарахнулся по грядкам с фасолью, потом затрещали бодылки кукурузы — он буквально ломился через наш огород.

— Калаубат? Ты можешь объяснить?! — громко потребовал Чатоков.

Пацан поднес палец к виску:

— Наверное, совсем уже!.. Не понимает шуток!

— Разве можно шутить с таким достойным человеком? — осудил и Рамазан Куков. — Не слишком ли много ты позволяешь себе, сын Мазаовых?

— Да ведь на то и чапщ! — оправдывался Пацан.

— При чем тут чапщ, ей! — наседал Рамазан. — Ты что-то сказал ему?

— Да все слышали, что я сказал!.. Он все машину ожидал… подтверди, Сэт! Сколько мы себя пацанами помним, все за машиной нас посылал…

— Нашел с кем связываться! — укорил наш Однокашник, Кызар. — Что тебе, Пацан, пошутить больше не с кем?

— Я могу ехать, Калаубат Исхакович? — вежливо спросил молоденький сержант.

Издалека послышался женский крик, и все в комнате сначала притихли. Но крик вдруг резко усилился, и Тагангаш первая сказала:

— Это Нура кричит!.. Жена Урусбия.

Крик раздался вновь, такой безысходный, что все вокруг заторопились на улицу. В комнате я остался совсем один, и мне вдруг сделалось не по себе, когда Нура заголосила опять.

В раскрытом окне показалась голова Однокашника.

— Кыза-ар!.. Что там в самом деле? Там тебе слышней…

— Кто-то, говорит, руки на себя наложил.

— Руки на себя?!

— Ну, да.

— Да кто, кто?!

— Стоп! — он зачем-то приподнялся на цыпочках, мне было видно — тянет шею. — Даут — он младший у Юсуфоковых?.. Ну, значит, он!

— Даут?! Как это — он?

— Она так кричит: твой младший брат убил себя, мой несчастный муж!

— Да ты ведь только видел его… как бы он успел?!


Но Даут Юсуфоков и в самом деле успел.

— Темное дело! — говорил мне дедушка Хаджекыз поздно ночью, когда все уже разошлись.

Конечно же, это было не по правилам, но Хаджекыз решил, что побудет со мной один.

Не везло нам с чапщем: не успел пройти траур в нашем доме, как черные дни наступили у Юсуфоковых. Асхад и Эдик предлагали перенести в комнату, где я лежал, дедушкину кровать, но он решил, что ему хватит и раскладушки.

Раскладушка, накрытая серым байковым одеялом с откинутым возле подушки белым треугольничком простыни, стояла у стены, ждала дедушку, но он все сидел около меня на стуле. Прямой, как всегда, неторопливый, а сегодня вновь — задумчиво-строгий.

— Темное дело, ты понимаешь, Сэт? — спрашивал он с той печалью, которая окрашивает обычно торжественность. — Кто мог в самом деле ожидать, что он все это помнит?.. Что он все ждет и ждет этой машины… Когда приехал врач и Даута уже увезли в больницу, мы сидели с Урусбием и все думали и думали: что это с ним было? Болезнь?.. Страх? Ни то и ни другое, Сэт… понимаешь?.. Конечно, он боялся!.. Но больше всего боялся, что не выполнит своего слова. Что не успеет!.. Руки на себя наложить… Он ведь не только за брата заступился, за Урусбия — заступался за многих… И однажды большой начальник позвонил ему среди ночи и сказал: «Ты нам надоел!.. Хватит — собирай вещи!.. Помнишь, я показывал тебе ордер на твой арест?.. Так вот, я отдаю его конвойным и посылаю машину…» Пауки в банке, ыйт!.. Змеи в змеятнике… Как он с ними работал, Даут? Как жил?!.. И тогда Даут сказал большому начальнику: «Хорошо! Пусть машина едет! Надо же будет потом кому-то забрать мой труп…» — «При чем тут труп? — спросил начальник. — Ты нам живой нужен!» — «Нет! — сказал Даут. — Тлепш!.. Живого ты меня не увидишь. Как только машина станет под окнами, я нажму на курок…»

Я слушал дедушку, и в меня вселялось странное чувство: где все это происходит?..

Неужели действительно в нашем давно забытом богом Шиблокохабле, где на соседней улице тлел, оказывается, и тлел подожженный когда-то совсем в другом месте бикфордов шнур длиною в несколько лет…

— И Урусбий знал, где лежит револьвер?

— Пистолет! — деловито поправил меня дедушка.

— Знал, где пистолет?

— Еще бы, бисмиллях!.. И Нура тоже знала — Урусбий предупредил ее на тот случай, если самого его вдруг не окажется дома.

— Как чувствовал?

— И правда — как знал… Но Нура очень боялась всего этого, и Урусбий на всякий случай вытряхнул из патронов порох и снова загнал их в обойму. Но Даут не тронул ее…

— Обойму?

— Даут, видно, понял, что младший хочет перехитрить его. Но он был боевой офицер… Настоящий разведчик, да. Он ведь не отсиживался в тылу — сходил на войну!

Сходил?

— Сходил и вернулся, да. Ему повезло. Два ранения и оба — в мякоть… Но это заставляет о многом подумать, ей — когда ты ранен!.. И он думал, Даут. Он вообще много думал… конечно, он много думал, и его можно было перехитрить в других делах, но в этих нет — никогда, и он отдельно держал один-единственный патрон…

— Нура сказала?

— Что Нура?.. Разве она поняла что-нибудь?.. Она только услышала несильный хлопок: он не хотел ее напугать, поэтому забрался в катух, где у них обычно барашки, и плотно прикрыл дверь…

Меня все не покидало ощущение нереальности происходящего… Это тут?.. У нас? Звучит выстрел, который должен был прозвучать когда-то очень давно… В овечьем катухе спущен курок, который должен был ударить в городской квартире за много километров отсюда. На много лет раньше…

— Хотя бы в комнате, — сказал я. — Овечий закуток… катух!

— Об этом он думал меньше всего, — укорил меня дедушка. — О том, где тело будет лежать… Он думал о душе!.. А ее он сохранил. Огонь и железо…

— Огонь, тэтэж…

— Огонь в душе. Потом ты это поймешь, — печально сказал дедушка Хаджекыз — Все это и есть Тлепш… Огонь в душе. И железо в ней. Крепость железа… сталь! И он нам доказал это. Одним-единственным патроном, который для этого и оставлял…


Среди ночи ударили в лемех — мне показалось, в ту единственную минуту, когда я наконец уснул. Зато теперь я никак не мог выплыть из полузабытья: карабкался и обрывался обратно, — в сон, и снова карабкался. Усилия мои были так ощутимы, что первым делом потом я отер с лица пот…

— Ты?! — с удивлением спросил в сенях дедушка.

— Я, Хаджекыз!

Очень знакомый голос… кто это?

— Проходи, проходи…

— Я подумал, если у них висит железка, прийти можно в любое время!

Голос у дедушки стал слегка виноватым:

— Так бы оно и было, да!.. Но ты же знаешь: у нас черные дни.

— Я был тогда на кладбище, Хаджекыз…

— Я видел, Осман…

Осман?!

Невольно я потряс головой и начал подтаскивать подушку повыше… Не к дедушке же он пришел, Осман Челестэн! Ясно, что ко мне, если по лемеху ударил!..

Лемех! Ведь это он и должен был выдать Османа!.. Глухим своим звоном предупредить, что в дом хочет войти недостойный или злой человек… Как он звучал, лемех?

Задним числом я словно пытался теперь поймать улетевший в ночную глубину звон лемеха… Не забыть бы спросить потом у дедушки — не забыть!

Но почему мне кажется, будто проснулся от очень чистого и ясного звона?.. Может, это мне только приснилось?

— Не приподнимайся, сын Мазлоковых…

Он ведь знает, как меня звать… Почему же сын Мазлоковых? Чтобы нашу фамилию произнести?.. Фамилию рода?

Что он этим хочет сказать?

Внимательно поглядел на меня дедушка Хаджекыз. Ясно — спрашивал: побыть мне тут?.. Помочь тебе?.. Или мне лучше уйти — как ты считаешь, ым?..

Я еле заметно кивнул ему: мол, все в порядке — можешь не волноваться за меня, тэтэж!

— Пойду подниму Кызыу — пусть придумает что-нибудь…

— Я не за тем пришел, Хаджекыз!

— Понимаю, Осман… Понимаю!

Как странно оба они выговаривают имена друг друга!.. Так странно, как будто заново учатся произносить их.

Дедушка вышел, а Осман, опершись на палку, подался ко мне лицом… Эти его густые брови!.. Совершенно прямая правая и левая, которая изгибается вопросительным знаком, как будто старик в постоянном споре с собой.

Или это не внутренний спор — не с самим собой… Что тогда?

Спор со всем остальным миром?

Так мне казалось раньше, когда размышлял над своим приходом в дом Османа… Почему тогда его глаза не колят меня сейчас?

— Наверно, ты знаешь, что раньше кузнецы всегда были еще и врачами? К несчастью, кузнечное ремесло ушло от меня… так бывает.

— От нас оно тоже почти ушло, — сказал я.

— Вместе с твоим отцом, ты хочешь сказать?

— Он ведь умел с железками… стучал понемножку молотом.

— Бирам не только это умел!

— Спасибо, Осман!

— Но есть то, что живет вечно, ты это уже понимаешь, ым? Сам дух ремесла. Для меня этот дух вошел в дерево. Как для Хаджекыза он вошел в слова… Во все то, что он умеет как джегуако. И он тоже врач — он лечит душу.

— Спасибо, Осман!

— С душой — тут сложней… это мне не всегда удавалось… Бывает, что человек не только не умеет другому душу лечить — он еще и себя ранит так, что годами потом не может отойти…

Старик замолчал, но мне показалось, что я не должен его расспрашивать.

— Один умеет одно, другой — другое… Я немножко понимаю, как лечить травой и как править кости. Я потом посмотрю, если ты позволишь…

— Конечно, Осман, я прошу об этом…

Глаза у него под его странными бровями вдруг стали такими чистыми!

— Вы говорили, когда были мальчишками: «Вот я тебя поймаю!..», «Я тебе дам!»

— Ну, конечно, говорили…

— Но ловим не мы…

О чем это он?.. Что-то знает? О тех, о ком не знаю я: кто меня ударил?.. Столкнули меня или я упал сам?

О чем он?

Глаза его слегка попригасли:

— Ты видел мою Хан?.. Старуху мою.

Я попробовал скрыть удивление:

— Видел, да… Когда приходил. Вообще — видел…

— Знаешь, какая она красавица была? Перед войной. Я ее погубил. И себя. Бывает так? Я ее погубил. Она — меня. Так бывает?

— Н-ну…

— Зато вместе мы…

Осман вдруг уронил голову и надолго задумался.

— Да, Осман? — потихоньку напомнил я о себе.

Старик молчал.

Я уже стал потихоньку ворочаться: может, кровать скрипнет? Или позвать дедушку Хаджекыза?.. О чем-либо его попросить?

— Пожалуй, расскажу тебе! — вскинулся вдруг Осман… Осман?! Он ли это? В чистых его глазах стояли детские слезы.

— Она красавица была, да… Но ведь и я… Как бывает: мне самому казалось, что я тоже — парень не промах. Но вот что: я это понимаю, а она — нет!.. Ну, хоть тресни, вот какое дело: я понимаю, а она — нет и нет!.. Вот что бы ты придумал, скажи?

— Н-не знаю! — сказал я вполне чистосердечно.

— Самому казалось, что хоть и тюремщик, но богатырь. Когда фрицы разбомбили тюрьму… я куда побежал — в военкомат! Но в армию меня не взяли… Арестант! Как ты ей докажешь? А очень просто: я пришел к немцам и сказал…

— К немцам?..

— Ну, а куда ж еще?.. Если своим не нужен!.. Пришел и сказал, — старик оставил палку в коленях, а пальцы обеих рук ткнул себе в грудь. — Полицай!.. Я буду — полицай!.. Я хочу. Новый порядок — я, я, я!.. Понимаешь?..

— Как вам сказать…

— А так и говори: не понимаю!.. Думаешь, я сам понимал?.. Валлахи! Понимал один! Тот, кто над нами.

— А, да, — неопределенно сказал я.

Но старик как бы даже одобрил:

— Я ведь был куда старше тебя. Да, мне было сорок, но я сам только потом все понял!.. Спасибо лагерям…

— Спасибо?!

— А как же? — удивился Осман. — Как и за все, что было в моей жизни!.. Но это уже потом — лагеря.

— Когда вернулись наши?

— Ну, конечно, — это все потом!.. А сперва главное: они мне дали автомат. Немцы… Хороший автомат. Я сразу почувствовал себя настоящим джигитом… И я пришел к Хан и говорю: теперь ты полюбишь меня? А она говорит: предателя?

— Так и сказала?

Старик опять чему-то улыбался:

— Так и сказала, у-у!.. Она была тогда!..

Слов он так и не нашел, но руку, сжатую в кулак, приподнимал медленно и приподнял высоко — конечно же, я все понял.

— Мне как раз сорок стукнуло — раньше считалось, самое время жениться… Пришел к ней в немецкой форме — очень шла мне, ты знаешь!

Он так просто это сказал, что я невольно переспросил:

— Шла?

Старик так чистосердечно вздохнул:

— Оч-чень! Пришел и говорю: теперь ты меня полюбишь, Хан?

Чему он все время радовался, Осман?

Он словно вглядывался в прошлое, и тогда застывал от радостного какого-то, вовсе непонятного мне теперь удивления… Скажет — и молчит. И только улыбается от какого-то словно полузабытого счастья…

— Ну, а она?

— Хан?

— Да! Хан — что она?

— Да что? — весело сказал старик. — Она же дурочка была. Комсомолка!

И опять удалился в свое прошлое — ну, как вышел в другую комнату.

— Дурочка была?

— Ну, да!

— И что говорит?

— Кто?

Может, он издевается надо мной, Осман?

— Вот вы пришли к ней в немецкой форме… Хан увидела вас. И что сказала?

— Да что?.. «Предатель ты», сказала!.. И не только Хан!.. Многие это говорили, а еще больше это думали: не успел выйти из тюрьмы и тут же к немцам!.. Но я, ты знаешь, не унывал… Сидел по глупости — мало ли людей только потому и сидят… Зато теперь хороший автомат у меня был!

— Пригодился?

— Автомат-то?.. Ну, еще бы!.. И вот, слушай, как он мне пригодился. Слушай! Однажды в наш аул приехала большая крытая машина… очень большая!.. И с ней несколько мотоциклов с колясками… Позвали меня и назначили эту машину охранять, а сами зашли в комендатуру, достали шнапс, закуску… А я сразу понял, ты знаешь!.. Я еще звуков не услышал, а уже знал: в машине — дети!

— Дети?

— Какие они были маленькие, ей!.. Какие больные и какие усталые… Я потом таких беспомощных птичек видел на Севере!.. И только я успел это понять, как из комендатуры вышел офицер. По-русски он плохо говорил, а я плохо тогда понимал, но я все сообразил…. Он спросил меня: «Ты настоящий джигит?..» И я расправил плечи: «А разве не видать?..» — «Видать, сказал он, видать, я это сразу раскусил. А машину ты умеешь водить?» — «Чуть-чуть умею». — «А умеешь стрелять?..» — «Ну, еще бы!» — «А лопаткой копать?..»— «Да я с лопаткой в руках родился!..» — «Аферэм! — сказал он. — Карашо! Тогда так: отвезешь этих маленьких евреев. Выкопаешь яму. На краю постреляешь всех и закопаешь. Ты понял?..» — «Понял», — говорю. «Выполняй, джигит!»

— За это вас и держали в лагере?

— А за что ж им было меня держать? — сказал Осман веселее прежнего… Ох, не нравилось мне это его веселье!

Мне послышалось, что раздался хруст, когда я трудно сглотнул. Осман согнулся над палкой и плечи его мелко затряслись… Не выдержал-таки, убийца!.. Заплакал.

А я уже хотел крикнуть дедушку Хаджекыза — не подушкой же мне в него бросить!

Вот он откуда и в самом деле, этот вид старого стервятника!

— Дальше! — потребовал я, слегка успокаиваясь, и сам услышал в своем голосе интонации неподкупного судьи. — Давай дальше, Челестэн!

Может, надо было добавить: гражданин?

Осман приподнял голову, стал утирать слезы на глазах — глаза его смеялись, в них светилась такая радость, какой я никогда не видал не только у него — может быть, не видал вообще… Что же это за чудовище столько лет живет тут рядом — в нашем ауле!

— Сел в кабинку, — снова начал старик. — Завел машину и тронулся… Подъехал к дому Хан, затормозил и полез в кузов. Выбрал мальчика… хороший такой был мальчик, ей!.. Посадил его сюда, на левую руку, а правой постучал к ней в дверь… Она приоткрыла — так, знаешь, я даже носок сапога не мог просунуть — спрашивает: «В чем дело?..» Я говорю: «Пусть ты меня не любишь — что делать?.. Но ребенка от меня хочешь?..»

— Ты так сказал?!

— А как я должен был сказать?.. Хочешь? Ребенка! Она говорит: «Дурак!..» А я ей: «Да ты сперва посмотри на него, а потом решай — хочешь или не хочешь?..» Она выглянула и прямо-таки рванулась навстречу: «Давай», — говорит!.. «Ей, нет! — говорю. — Ты сперва скажи: хочешь?..» — «Хочу!» — она чуть не кричит. «Тогда — на!» Отдал ей мальчика и вернулся к машине. Взял двух девочек — они были рядом… Пришел, говорю ей: «Хан!.. А девочек хочешь?..» — «Хочу!» И она заплакала, Хан!

— Заплакала?

— И знаешь… знаешь. Стыдно признаваться… Какой из меня джигит?.. Я тоже заплакал!.. Да, и вот знаешь: несу еще одного — и плачу. Опять несу — опять плачу… В лагере потом один чудак мне сказал: от нервов плакал!

— И вы носили их…

Мне показалось, в голосе у Османа послышалась тоска:

— А куда б я их дел?.. Носил и носил!.. Она сперва храбрилась: «Хочешь еще?..» — «Хочу!..» — «Хочешь?» — «Хочу!..» А потом уже: «Куда мне их столько?..» А я ей говорю: «Ей!.. У тебя что, родни нет?.. Или у тебя нет знакомых добрых людей?.. Или мы вообще не адыгейцы?..»

— И она всех взяла?!

— Взяла всех.

— И куда… куда они потом?

— Кого тут же ночью родня забрала — моя родня и ее… Кого отдали в другой аул… А двух я отвозил ой далеко!.. Хан попросила — разве мог я ей тогда отказать?.. У нее была тетя, которой Аллах не давал детей — я повез… Еле вернулся к утру, знаешь!..

Меня все подмывало спросить — спросил наконец:

— А автомат, Осман… автомат?

— Да! — вспомнил он. — Когда я носил детей из машины, сосед Хан за нами стал подглядывать… Вредный был старик, пусть простит меня Аллах, — очень вредный! Если тебе интересно, что там у соседей — выходи помочь, разве не так?.. А он приоткроет занавеску, а как я увижу — раз вот так! И задернет… Я взял тогда и дал очередь в окно…

— Из автомата?

— Не из лопаты же, ей!.. Ха-роший был автомат!

— А сосед?

— Что сосед?.. Перестал выглядывать — пошел штаны замывать…

— И ничего потом… никому?

— Молчал, как рыба!.. Наши пришли…

— Наши? — переспросил я быстро.

Осман удивился:

— А чьи?.. Конечно, наши… Пришли, а он и тут молчит. Меня забрали — молчит. А потом говорит Хан: «Пойдешь ко мне в любовницы — выручу Османа…» Но Хан ты уже знаешь…

— А что Хан?

— Она же дурочка была. Комсомолка.

— Ну, и что, что?..

— «Предатель!» — говорит ему. И все. И я отбухал от звонка до звонка.

— А остальные, кому вы отдали детей?.. Сколько их было?

— Пятьдесят шесть их было…

— Пятьдесят шесть? — удивился я.

— Я же тебе говорю, сколько было возни: мы с Хан еле управились… Молодые были, ей!.. Не то что теперь…

— Так почему же никто из тех, кому вы раздали этих детей, не заступился за вас?

— А зачем? — спросил старик, спокойно так спросил.

— Как это — зачем?.. К-как?!

— А ты подумай хорошенько — и все поймешь…

— Да что тут думать?.. Человека несправедливо осудили…

— А ты подумай, подумай!..

— Да тут и думать нечего!

— Это сперва кажется — нечего, — сказал Осман. — И я так сперва думал, когда меня на Север привезли… А потом, знаешь!.. Так интересно мне стало: обо всем этом думать! Я только этим и занимался: думал… Ну, кроме того, конечно, что лес пилил: мне ведь повезло, ей!

— С чем вам повезло?

— Если бы шахта или что другое — может, я и пропал бы. А лес я всегда любил. Дерево… И хоть это были другие деревья, они меня выручали… Они мне силу давали. Ты думаешь, почему я выжил?.. Да потому и выжил, что оно погибает под пилой… под топором погибает, а мне силу отдает, потому что видит: я жалею его… Особенно сосны я жалел, бисмиллях!.. Жалел и понимал… Ты знаешь, сколько я там над деревьями плакал?.. Разве это можно было не заметить, ей?.. И они тоже все поняли, и они хранили меня, оставляли мне свою силу и даже еду давали…

— Еду?

— А шишка, шишка?.. Кедры я тоже очень любил, и они меня любили… Никогда кедровые орешки не ел?

— Не пришлось как-то…

— Очень жаль, ей!.. Купи как-нибудь в России — и вспомни тогда меня!

Опять глаза Османа лучились — опять он был в своем далеке: неужели на этот раз грели его воспоминания о Севере?

— Вы сказали, Осман, Что стали думать и поняли…

— Да! — откликнулся он охотно. — Конечно, я понял!.. Сам посуди: я что — отбил этих детишек у немцев в бою?.. Я что — дрался за них? Как говорится: кровь проливал?.. Нет!.. Умеешь машину водить? Чуть-чуть!.. Ну, и бери — все! Это понимаешь?..

— Н-ну, в общем да…

— Или этот немецкий офицер… Он что — очень хотел, чтобы я этих маленьких ребятишек пострелял?.. Ей, нет!.. Тогда бы он придумал, как их пострелять. Но он умылся!

— Как умылся?

— Не стал сам стрелять — умылся!.. Это мне один ученый человек подсказал, когда мы с ним на нарах друг другу рассказывали, кто за что сидит… Он мне говорит: понимаешь, Осман?.. Немец умылся!

Я догадался наконец:

— Может, он сказал, что немец умыл руки?

Старик вдруг начал привставать, все опираясь на свою палку:

— Ей, так! Истинно так!.. Умыл руки, да!.. Аферэм, Сэт, — теперь я тебе верю!.. Ты стал такой ученый, что понимаешь, о чем мы говорили на нарах… Там были большие люди! Что суд?.. Они судили-рядили. Вот я и стал тогда понимать… Понимаешь: главное!

— И что, по-вашему, это главное?

— А то, с чего я начал наш разговор… Все в руках Аллаха. Он все знает и все видит. И потому не надо суетиться, не надо ронять себя… так я сказал?.. Это опять — как там, на нарах. Не надо дергаться. Надо всегда оставаться человеком… Каким создал тебя Аллах. Не изменять Ему, понимаешь?.. Остальное Он все берет на себя.

— Но почему же Аллах в таком случае не позаботился о тебе, Осман?

— Слава Ему! — воскликнул старик, поднимая обе руки. — Аллах знает, о ком Ему сначала заботиться — прежде всего Он заботился о детях! О тех, которых мы с Хан раздали добрым людям… Кому было хорошо, Он так и оставил у адыгейцев… Кто из родителей плохо искал своих детей — тоже оставил. Кто хорошо искал — тому вернул. Тут у Аллаха, да простит Он меня, милостивый и милосердный, тоже было много возни: все-таки это не один ребенок, не два!..

— Выходит, вы с Хан пятьдесят шесть человек спасли. Пятьдесят шесть…

— Ты так ничего и не понял? — перебил Осман. — Спас Аллах… Нашими руками. Вот этими — гляди!

Осман зажал палку между колен и свел пятерни вверх ладонями. Верхушка палки оказалась между кистей, по краям обтрепанных его рукавов — они были одного и того же красноватого цвета, палка и его пятерни, одинаково были обшмыганы и казались одинаково твердыми…

— Ты бы поглядел на руки Хан! — печально сказал Осман. — Уж ей досталось куда больше моего: ведь она дура была, я же сказал, она оставила у себя самых больных и самых слабых детишек, и они у нас умирали и умирали…

Меня пронзило наконец, словно тонкою спицей:

— Ей, Осман!.. И Кацу?.. Она — тоже?!

— Самая большая боль была — наша Кацу, — глухо сказал старик. — И тоже все по дурости Хан… Родственники Кацу нашли ее сразу, тут же увезли в Ленинград, но очень скоро обратно привезли. Они сказали: девочка так больна, что ни один врач ее не вылечит, и лучше ей лежать в вашем ауле на чистом воздухе и пить козье молоко… Они привезли и дали Хан очень большие деньги… И тоже умылись… аль, как ты там? Помыли руки. Она не тратила эти деньги на других, она оставляла их нашей Кацу на приданое… Какое приданое, валлахи!.. Я был в лагере, а тут реформа прошла.

— Не успела поменять?!

— Она их так берегла, эти деньги!.. Так их сама от себя прятала, что нашла уже только потом, когда реформа закончилась… А, может, это было еще одно испытание, которое послал нам Аллах, ым?

— Не слишком ли много испытаний, Осман?

— Да ведь не всякого Аллах, любит!.. Не всякого так испытывает… Я не о себе, о себе так грех — я о Хан…

— И никто из этих спасенных вами детей… никогда…

Я еще не договорил, но старик понял меня… А, может, понял куда больше, чем я хотел спросить его?.. Понял и коротко сказал:

— А зачем?

Глаза его лучились добром, и я невольно спросил:

— Как это — зачем?

— Разве милость Аллаха — это не главное?.. Тогда не нужна ничья благодарность.

— Тогда в чем же эта милость, Осман?.. Неужели в одних только испытаниях?

— Говорили, ты хорошо учишься — теперь я буду верить, — сказал Осман.

Мне стало радостно и чуть смешно — удостоился!

— Спасибо вам, Осман… Но скажите: среди этих сплошных испытаний разве не хочется какого-то знака… какого-то подтверждения, что вы — на верном пути… на пути Аллаха… Что Он не покинул вас. Не оставил…

— А разве не было знака? — искренне удивился Осман. — Уж какой был осторожный, какой был хитрый этот Даут Юсуфоков — разве нет?.. Теперь все это увидели — разве он не перехитрил всех?.. Тоже с помощью Аллаха — разве он не любимец Бога?.. Вот мы сидим на лавочке в центре аула, и Даут говорит: «Какие они разные, погляди, Осман, ым?.. Этот Хачемук из Майкопа, который больше всех кричит, что он — настоящий адыг!..»

— Хачемук?!

— «И наш аульский Урусбий Карауков, который всегда молчит… Разве он не больше нас с тобой адыгеец, ым?..»

— Осман! — почти закричал я. — Вы хотите сказать, Осман… что оба они… Арамбий Хачемуков и Карауков Урусбий… оба?

Но старика словно прорвало — не слышал меня:

— Даут говорит: «Этот кладовщик двух маток сосет… Ему хорошо: в Майкопе — он свой, и в Ленинграде он — свой, там кровь давно уже связала его…»

— Да откуда это знал Даут? — почти на крике спросил я.

— Как — откуда? — опешил старик. — Ты спросил меня о знаке, который мог подать мне Аллах. Разве мы не об этом говорим?.. А Даут помог мне освободиться — послал какие-то бумаги куда надо, меня перевели сначала в Краснодар, и он стал вызывать меня и допрашивать снова… Сколько мы с ним проговорили, ей. А потом это его несчастье, когда они хотели съесть его, начальники Даута. Но он все знал, все понимал — разве это не знак?.. И разве этого мало, ым?..

— И все-таки, Осман, — попросил я. — Ответьте мне на несколько вопросов. Об этих ребятах. Выходит, Арамбий Хачемук…

Старик посмотрел на меня очень внимательно, и я вдруг ощутил знакомый запах горящего кизяка… Не мог же он зажечь кизяк — я бы видел!.. Или это припомнилось мне странное мое посещение дома Челестэновых?.. Старик на намазлыке, его молчаливые поклоны и слова потом, обращенные ко мне… Были они? Не были?..

Почему же словно слышу их и теперь: «Ты думаешь, загадка кузнецов — в кургане и ты копаешь курган. А эта загадка высоко над ним… Или далеко от него. А, может быть, загадка кургана — в старом Османе?.. А загадка старого Османа — в других людях, которые далеко, а все загадки, все тайны вместе высоко над нами?..»

Мне хочется его о многом спросить, но в горле у меня снова застревает комок овечьей шерсти. Недаром в старые времена так затыкали рот ночным пленникам… Но чей я пленник?.. В доме отца. В доме дедушки. В своем доме?

— Я сказал тебе ровно столько, сколько тебе надо знать! — проговорил старик как будто бы с лаской в голосе, но вместе с тем с твердостью, которая исключала вопросы… Может, это и лучше? Потому что мне трудно о чем бы то ни было спросить его — в горле у меня, и точно, овечья шерсть…

— Посмотри на луну за окном… Ты видишь, какая она полная?

Ответить я не могу, лучше кивну…

— Вот и хорошо, смотри на нее, внимательно смотри!

И снова я послушно киваю.

— Эти русские доктора напридумывали много такого, что человеку вовсе и не нужно, — говорит Осман. — Понимаешь?.. А черкесам было достаточно знать, какого червяка посадить на рану, чтобы он хорошенько протер и загладил все своим брюшком. Потому у черкесов было много хромых, но не было, как у русских, безногих — наши ноги не резали.

Я дергаюсь у него под рукою, и старик говорит:

— Ты-то что?.. Ты-то будешь скакать… Смотри внимательно на луну, видишь, какая полная?.. Сейчас немножко поболит, ей…

Кольнуло голову, жаром опалило грудь… Может, хорошо, что во рту у меня — овечья шерсть, иначе я закричал бы, как бы я закричал!

Тишину вдруг нарушил надтреснутый голос дедушки Хаджекыза. Он пел:

…У бесстрашного наездника есть рубаха,

Из которой он после сражения вытряхивает пули…

Потому он и появился, бесстрашный наездник?

То ли я лежу на полянке посреди леса, то ли он едет по комнате.

Он очень большой, бесстрашный всадник, но еще больше комната… Или это степь?.. Бескрайняя степь, на которой виднеется вдалеке одинокий дуб — черкес.

Может быть, это — наш «Исламий» — дуб Исламия?.. А едет сам Исламий, он жив, он ведь никогда не умрет — такие, как он, не умирают…

У кого нет такой рубахи,

Тому достают пули из тела — ей, терпи! —

напряженно дрожит голос дедушки.

— Ему уже не больно, Хаджекыз! — громко говорит Осман, который никак не хочет отпустить мою ногу.

— Я хочу, чтобы он запомнил нашу песню, Осман! — говорит дедушка.

— Давно я не слышал этой песни, Хаджекыз!

— Я рад, что ты ее вспомнил, Осман!

Как будто и в самом деле заново учатся выговаривать имена друг друга. А голос дедушки становится громче:

Ей, терпи!

Герой не тот, у кого есть железная рубаха,

Которую ему сделали белые джинны!

Герой тот, кто без страха терпит,

Когда из него пули достают!

— Хорошая песня, Хаджекыз!

— Спасибо, что ты пришел посмотреть нашего парня, Осман!

А бесстрашный наездник все едет и едет. То метелки проса прошелестят по его ноговицам, то конь заденет копытом мягкую сурочью нору, то выпорхнет из-под него, ударит крыльями перепелка… Какая большая наша комната!

— Он нашел в кургане два русских креста, а крест был тогда знаком верности…

— Так, Осман, так!

— Потом знаком верности стал у нас полумесяц…

— Так, Осман, так!

— На нашем родовом гербе их два… Они как два воина, которых нельзя победить, потому что они стали спиной друг к другу…

— Челестэны? — негромко спросил Хаджекыз.

— И Мазлоковы, да…

— Ты сам скажешь парню?

— Это откроет ему Удачливый Всадник, Хаджекыз!

Вот кто это едет по степи, по чистому полю, подъезжает к ближнему лесу…

Пшахабский лес!

За Удачливым Всадником должны ехать наши кузнецы: Мазлоков и Челестэнов. Челестэн и Мазлок.

Всматриваюсь в знойное марево погожего дня, но всадников не видать: жужжат пчелы, ползают по яблокам, на красных боках которых осы выели дырки…

— А ты знаешь, что я вовсе не Кацу? — слышится такой знакомый мне голос.

— Ты не Кацу, — шепчу я. — Я не Сэт, а в банке это — не светлячки…

— Спасибо, что ты пришел ко мне поиграть… Но только и правда я не Кацу! Почему-то я это чувствую, и мне снится чуть на каждый день, что я совсем-совсем другая девушка, а никакая не Кацу!

— Как про это может сниться, что ты говоришь! Почему же мне никогда не снится…

— Потому что ты и есть ты…

— А ты не Кацу?

— А я не Кацу, нет…

Как же ее звали на самом деле, как звали — надо будет спросить об этом несчастного Османа… Почему же несчастный, ей!.. Или спросить у Удачливого Всадника, для которого нет на свете секретов…

Уже давно вечер, уже наступила ночь, а он все едет и едет, а мы все ждем его, мы все ждем…

— Теперь он спит, все! — говорит обо мне старик Осман, который перестал наконец крошить на моей ноге гипс.

Но я не сплю, нет. Разве можно в такую ночь спать?..

Усталые и голодные, в намокших бурках, от которых поднимается парком кисловатый дух овечьей шерсти, мы сидим вокруг небольшого костра, дающего больше размышление о тепле и память о нем, чем само тепло… Языки пламени освещают корявые и черные мокрые деревья, а вокруг темь — хоть глаз коли, темь веков, тишина тысячелетий — только пофыркивают наши нерасседланные кони… Не прирастут ли к их спинам наши седла с бархатными подушками, ей!.. Почти месяц не снимали с них сбруи и не треножили… За кем гнались мы? Кого мы догоняли?!..

Но вот завтра наконец решающее сражение. Шашки будут звенеть дамасской сталью, как звенят ею речи наших мужчин… Казаки придумали для этого особое слово: говорить по-черкесски — джерготать. С нами они на этот раз или нет, казаки?

Яростно будут сверкать сабли.

Громом прогремит старый верный «ереджиб» — лучшее из ружей, какие умели делать адыгейские мастера, и горячая его расплавленная пуля закачается над миром, как эта полная красная луна…

Глава одиннадцатая КАВКАЗСКИЕ ГОРЫ

После обеда позвонил Сэт: мол, надо увидеться. Срочно!

Время у меня было, я только спросил: где?

— Может быть, давай у меня? — предложил он. — Попьем в кабинете чайку…

И я невольно улыбнулся:

— В твоей «конюшне»?.. Ну, что ж. Заваривай чай!

— Какой тебе? — спросил он. — У меня есть хороший турецкий…

— И у тебя, Брут, — уже турецкий.

Оба мы посмеялись, и кончилось тем, что я ему сказал: пойдет любой чай — лишь бы с сахаром… Тоже шутка не из веселых.

— Включаю самовар, — предупредил он. — Давай!..

Несколько лет назад в центре он получил двухкомнатную квартиру на втором этаже, как раз над прикрывавшим подъезд просторным бетонным козырьком, и долго сперва не знал, куда деваться от любопытства мальчишек, устраивавших на козырьке свои игрища. Но Сэт лишь роптал — не выдержала Суанда. Когда однажды он вернулся с научной конференции в Тбилиси и увидел за окном леса, он только обреченно спросил:

— Теперь там будут жить постоянно?

— Постоянно, да, — сказала Суанда.

— Не знаешь, кто? — потерянным голосом спросил Сэт: как истинный ученый он готов был к любому неудобству.

Разве не так и должен жить в маленькой Адыгее доктор наук — где же ему еще жить? Не во дворце же — в одном из тех, чьим владельцем не отказался бы стать любой арабский эмир.

И Сэт переспросил:

— Человек хоть хороший?

Представляю, как убежденно она его уверила:

— Очень хороший. Очень!

Он потом сам рассказывал, как у него упало сердце — с таким вдохновением его женушка все это выдавала.

— Ты что… давно его знаешь?

— Очень давно! — веселилась она. — Очень!..

— Ты так говоришь, — укорил Сэт, — как будто вы в каких-то… извини меня, теплых отношениях… так?

— Так! — сказала Суанда. — Ведь я за ним замужем!..

Тогда он тоже позвонил: мол, надо посоветоваться.

Эту выгородку на бетонном козырьке я увидел еще снизу, и потому, когда вошел, брякнул:

— Что это еще у вас там за конюшню надумали строить?

И Суанда неожиданно расхохоталась:

— А разве не так?.. Это и будет конюшня!.. Тот, который[41] у нас дома, вот уже много лет ворчит — ему ведь некуда поставить белого коня, по кличке Дуль-Дуль…

Теперь я понимающе глянул на Сэта:

— Чалого?..

— Разумеется, чалого!

И мне одобрить пришлось:

— Это другое дело!

— А я что говорю? — разулыбалась Суанда. — Так как в обозримом будущем Дуль-Дуль наверняка останется единственным транспортом для всей нашей семьи…

— Самый надежный транспорт! — упрямо сказал Сэт.

Суанда удивилась:

— А кто спорит?.. Именно потому-то мы и должны его беречь!

С величайшим трудом они получили наконец разрешение главного архитектора города на этот импровизированный кабинет…


Сэт протянул мне какой-то бланк.

— Тебе будет любопытно, погляди…

Я надел очки и тут увидел, что держу в руках постановление о реабилитации «доктора исторических наук, профессора Оленина В. В.»

— Откуда оно у тебя?

Вместо ответа он протянул мне еще один листок:

— Здесь немножко, прочти.

В верхней части черными чернилами было написано: «Для Сэта».

Я догадался:

— Его почерк?.. Оленина?

Он кивнул утвердительно:

— Прочти…

Ровный спокойный почерк — мне показалось, он словно излучал дружелюбие:

«Старшина Гехинского аула Монты рассказывал: «Я из пленных солдат взял к себе одного по прозванию Фидур (Федор). Он находился у меня три месяца. Работал больше и лучше, чем от него можно было ожидать и требовать. Все мои домашние его полюбили и обращались с ним как с родным. Но он был постоянно мрачен и грустен. Как только он не работал и бывал наедине, заставали его в крупных слезах…

Я, узнавши об этом, призвал его к себе и спросил:

— Фидур, почему ты часто плачешь? Кто тебя обижает? Может быть, тебя, помимо твоего желания, заставляют работать, или кто-нибудь тебя пугает?.. Скажи правду…

— Меня никто не обижает, не пугает и не принуждает работать… А плачу потому, что надо плакать.

— Почему же тебе надо плакать? — спросил я.

— А вы, — сказал он, — почему воюете и проливаете кровь свою?

— Гм, гм! — заметил я. — Мы проливаем свою кровь из-за того, что вы, русские, не боитесь Бога и хотите уничтожить нашу религию и свободу и сделать нас казаками.

— Что правда, то правда, — продолжал он, — вот и я столько же люблю свою родину и религию и за них плачу. Если бы я не попал в плен, то скоро получил бы отставку и в своей деревне со своими родными ходил бы в церковь молиться Богу, а здесь… — он не договорил и слезы потекли ручьями из его глаз, и цвет лица изменился.

Сцена эта так сильно тронула меня, что… я не мог удержать слез и в ту же ночь посадил его на коня и поехал с ним до Урус-Мартановской крепости и, не доезжая четверть версты до ворот, я приказал ему слезть с лошади и отправиться в крепость, прося его говорить всем, что он сам убежал от меня.

Таким образом, я, с большим удовольствием обняв Фидура, простился с ним. Он, от глубины души поблагодарив меня, как стрела пустился в крепость, а я чуть свет вернулся назад».

Муса-паша Кундухов. Мемуары, гл. 4, журнал «Кавказ», № 4/28, Париж 1936, стр. 20».

Теперь-то это была довольно известная штука, но я понимал, что здесь важнее другое.

— Когда он мог это для тебя написать?

— Знал бы — сказал.

— Да! — спохватился я. — А как попало к тебе, как попало?

— И последнее, — сказал Сэт. — Она коротенькая…

Из школы, видно, вернулась старшая его дочка, Сусанна. Глазом заботливой хозяйки окинула стол и тут же на нем появилось все то, о чем забыл хозяин «конюшни»: сахар, ваза с вареньем, розетки, чайные ложки…

Узенькая полоска бумаги с этой же надписью наверху: «Для Сэта». Теми же черными чернилами, тем же почерком было аккуратно выведено:

«…И это горестное страдание, накопившееся в продолжение ужасных веков, терзаемое тело, из которого, под влиянием солнечных лучей, сочатся растаявшие капли и падают постоянно на Кавказские горы…

Цицерон — о Прометее».

Грустная у нас была с Мазлоковым беседа. Я сказал:

Постоянно капают, видишь!..

— В том-то и дело! — откликнулся он. — Разве не ко времени?.. Ко Христову дню!

— И кто это тебе — ко Христову дню?

— Пацан! — коротко сказал Сэт, и я невольно переспросил:

— Пацан?!

— Калаубат, да… Калаубат Исхакович, — горько усмехнулся Сэт. — Господин Мазаов… Они! Собственной персоной, как говорится…

— А откуда — у него?..

— Говорит, сидел в гостинице в Питере, когда к нему постучал человек и подал конверт: не могли бы, мол, доктору Мазлокову передать?.. Он не хотел… конверт заклеен — мало ли, мол, что там?.. И этот человек распечатал конверт — показал Пацану… господину Мазаову, да. Вот эти три бумажки… для меня. Откуда они — тот отказался сообщить… Кто он сам такой — тоже. Передайте — и все!

— А откуда этот человек мог знать, что Пацан приехал в Санкт-Петербург… что вы знаете друг друга, в конце концов?..

— Спроси меня о чем-то полегче! — усмехнулся Сэт. — Потому я тебе и позвонил… Душа раздваивается, понимаешь?

— А у кого она нынче в целости? — спросил я.

Сэт усмехнулся еще горше:

— Разве нет таких, ей?.. Да тот же господин Мазаов, извини!..

— Давай-ка напрямую…

— Тогда придется отбросить все эти сказки насчет этого человека, который якобы постучал в номер гостиницы… якобы вошел…

Зная Пацана… господина Мазаова, прошу простить, я тоже усмехнулся:

— … и якобы конверт специально для него и распечатал?.. Чтобы он мог с содержимым ознакомиться.

— Скорее всего, что они поймали его на крючок, когда приезжали хоронить…

Я все понял, невольно поддержал:

— Скажи: с почетом хоронить.

— Да… хоронить Даута Юсуфокова. Даут им был не очень нужен — это нынче бы они его как героя… Но раз уж так вышло — Мазаова-то они к своим делам приобщили…

— И эти бумажки — из дела Оленина, ты так думаешь?

— А что мне еще остается? — печально сказал Сэт. — Правда, остается еще клясть себя, что я так и не собрался сам потребовать это дело… Теперь это можно. Сам бы занялся судьбой Оленина… видишь: я так и не успел. А успел бы — глядишь, сейчас бы для нас многое было поясней…

— Тогда остается, что он и нынче на кэгэбэ работает?.. Пацан?.. Господин Мазаов, прошу простить?

— Остается думать: работает.

Время оборотней, — задумчиво сказал Сэт. — Пойми тут: кто чего хочет… от кого. Гнусное время!..

— У тебя еще что-нибудь?..

— Да нет, все к тому же: уж больно нажимал Пацан на эти слова Цицерона, понимаешь?.. Хотя в чем-то он и прав… Ну, понимаешь, в том, что мы ведь в самом деле мало задумываемся, что все это было тут — с Прометеем… Что прикован он был к Эльбрусу — к нашему Ошхамахо… Сколько тут?.. Какие-то две — две с половиной сотни километров?.. Рядом, совсем рядом! И что он здешний был, понимаешь? Что огонь для человечества добыт был на Кавказе… Понимаешь, где мы живем?.. Огонь для человечества… Для всего!.. Добыт был на Кавказе — тут…

— Людьми кавказской национальности? — невинно спросил я.

— Вот именно! — хмыкнул Сэт. — Именно ими…

— В свободное от торговли в Москве время?

— Примерно так…

— И тебе об этом — все он, Пацан?..

— Нет, он несколько другое, — словно сам с собою говорил Сэт: хотел, чтобы я помог ему в его размышлениях, но все как будто оставался один…

Как всякий из нас.

Неужели каждый из нас — и в самом деле всегда один? Неужели это наш удел — одиночество?.. И даже двое нас лишь тогда, когда мы бываем раздвоены

Грустные и правда что времена! Грустные…

— Это правда, что Пацан теперь — один из самых богатых в Адыгее людей? — спросил я.

— Выше бери! — отозвался Сэт.

— На Северном Кавказе?..

— И еще выше!

— Да ну тебя, ладно! — не поверил я вполне искренне. — Шутишь, что ли?

— Кто из нас должен кого учить? — спросил Сэт. — Я, историк, тебя — писателя?.. Который по роду профессии должен знать все. Как хороший разведчик…

— Да кое-что знаем, — поддержал я не только престиж своих коллег — больше свой.

— А если знаешь, стоит ли тогда тебе объяснять, что по всему Кавказу комендантский час и только у нас пока — тишь да гладь, но в этой тиши и отмываются все те деньги…

Он замолчал, опять задумался.

— Хочешь сказать, что самая страшная борьба — борьба под ковром?

— А сам ты не знал этого? — спросил Сэт.

— И Пацан — один из самых сильных…

— Зачем? — перебил меня Сэт. — Господин Мазаов давно уже не борец, он — судья! И он же — владелец ковра, под которым все это… Он говорит, что история повторяется…

— Это не только он говорит. Это все знают.

— Ты дослушай. История с Прометеем — тоже… Ты понимаешь?

— Нет пока, — признался я. — В каком смысле?..

— Да в том же самом!.. Когда-то мир получил отсюда огонь, который обогрел человечество… Дал ему свет. В том числе и духовный, понимаешь? Но потом, как это случается, человечество снова погрузилось во тьму…

— Во-он оно! — Начал я угадывать. — И свет…

— И свет опять отсюда придет, с Кавказа… Тут будет добыт.

— Это Пацан?

— Представь.

— И он уверенно говорит: свет?.. В самом деле, свет, который путь озарит, а не огонь, который всех нас… который никого не пощадит?..

— Огонь из пасти Железной лесной собаки?

— Завтра мы с ним едем в Хамкеты…

— В Хамкеты?.. С Пацаном?!

— Я думаю, не только с ним… Наверняка будет его охрана. Не знаю, правда, — в той же машине… Не знаю, как он нас разместит — ведь на одной машине он не ездил еще вон в какие времена!

Над кем он издевался, Сэт?.. Надо мной?.. Над собой?.. Над всеми нами?!

— И ты согласился? — спросил я.

— А почему бы мне не согласиться?.. Разве это плохая мысль?.. Сама по себе. Побывать на том месте, где действительно было решено: куда оно повернет, колесо истории

— Думаешь, только нынче мы и начинаем понимать это?

— Это во-первых. А во-вторых, Оленин ведь завещал мне — побывать, и я потом съездил… Почти сразу, как все это с ним случилось. Но потом о Хамкетах словно забыл.

— Сколько туда?

— Вообще-то рядом. Километров шестьдесят. До Новосвободной, а там на гору… Пацан знает. Он говорит, что возил туда недавно наших из Иордании…

— Господин Мазаов бывает там, видишь, — сказал я с укором обоим нам: и Сэту, и в первую очередь — себе. — И там, и на берегу этого кубанского болота, которое все выносит на берег кости наших предков. Можно подумать, что у него болит душа, а у нас с тобой — нет… И вообще: кто из вас историк — ты или он?..

— Ему проще! — с горькой усмешкой сказал Сэт. — Его «мерседес» чуть быстроходней…

— Твоего Дуль-Дуля?

— Вот-вот. Когда мы с тобой туда еще соберемся?.. В Хамкеты. При нынешнем положении с бензином…

Зазвонил телефон. Сэт сразу заговорил на адыгейском, и как я ни пытался отвлечь себя, чтобы разговора не слышать, все стало ясно мне еще до того, как друг мой положил трубку.

— Так это что же — с Хамкетами? — поддел я его. — Спецпоездка, что ли?.. Только для миллионеров?

— Он будет на своей машине… Хачемук. У него сейчас тоже гость — из Йемена. Гость хотел заказать шапку… Не знал, говорит, что Чатоков умер давно… А у Пацана, оказывается, гостят сейчас двое из Израиля…

— Потому-то он и зовет тебя?

— И тебя тоже, — усмехнулся Сэт.

— Чтобы под твои академические речи и под мои хабары веселей было шашлыки жевать?

— Твой «Даховский отряд» у тебя дома? — спросил Сэт.

— Нет — у кого-то гуляет. Старший сын отдал почитать…

— Тогда посиди минутку, я свой поищу… Калаубат просит захватить.

Опять зазвонил телефон. Сэт с дочерью о чем-то посовещались и Мазлоков подошел ко мне с «Даховским отрядом» в руках:

— Ты побудешь немножко у нас?.. Погляди пока. Оживи в памяти… Сусанне надо бежать на репетицию, а Суанда позвонила, что в очереди стоит — не может Заура из садика взять. Ключ у нас один, да и потом тут ее родня ходит по городу — просили быть дома, они с покупками…

Знакомое дело: майкопская жизнь адыгейского интеллигента первого поколения.

Столичная жизнь.

— Побуду, — пообещал я. — Иди!

Поглядел за окно «конюшни» сказочного Дуль-Дуля, в которой мой друг устроил временный свой кабинет, и положил на колени этот хорошо знакомый томик в такой же, как у меня, ярко-красной обложке — видно, наша типография делала их тогда по одному и тому же образцу.

«ДАХОВСКИЙ ОТРЯД НА ЮЖНОМ СКЛОНЕ КАВКАЗСКИХ ГОР В 1864 ГОДУ».

И снова я провалился в прошлое — как в сон:

«— Ну что же, убыхи? — сказал, выходя к старшинам, генерал. — Зачем вы пришли ко мне? Где же войска ваши в европейских мундирах, о которых вы столько кричали? Где нарезные орудия и снаряды? Где союзники ваши?

— Мы уже убедились, — отвечали старшины, — что все наши надежды на постороннюю помощь — мечта; мы видим, что остались одни, и все, кто прежде заискивал в нас, отворачиваются. Но мы все-таки остаемся убыхами, мы все-таки целый народ и, кажется, можем для своего блага вступать в сношения и заявлять свои требования.

— Вам ли, убыхам, переговоры вести? Победите нас, прогоните войска. Ведь вы сильны, могучи.

— Трудно теперь нам надеяться на победу. Мы можем биться до крайности, можем нанести вам много вреда, но, конечно, разоримся сами. Чтоб избавиться от подобных невзгод, мы желали бы покончить дело мирным путем. Мы хотим только срока месяца три; мы все желаем выйти в Турцию; у нас есть больные, есть имущество; многие живут далеко от берега. А до тех пор мы просим не вводить войск в нашу землю.

— Об участи вашей вы знаете давно от шапсугов. Кто хотел, успел приготовиться к выселению. О вреде русским я не беспокоюсь: здесь ведь нам не будет труднее, чем когда мы покоряли абадзехов и шапсугов. Но о милости и жалости к вам вы и не думайте. Кто, как не вы, бесчеловечно, безжалостно поступал с абадзехами? Кто поджигал их на войну с русскими? Кто рассказывал им басни и распускал ложные слухи? Ваши жены и дети были спокойны, ваше имущество цело; а на то, как, по вашему научению, попусту лилась ручьями кровь ваших единоверцев, вы смотрели хладнокровно. Вам, убыхи, несчастные, нищие теперь, разоренные дотла абадзехи должны сказать спасибо за все. Если бы не вы, они спокойно, в довольстве давно уже жили бы в Турции. Так стоите ли вы хотя какой-нибудь милости? Знайте же, что более переговоров с вами я не хочу вести никаких. Требования мои я сказал вам в письме, а не хотите исполнять — я с войсками приду помогать вам.

— Мы знаем, — заговорил Эльбруз, — что требования русских мы должны исполнять. С теми, кто победил Шамиля, кто подчинил своей власти весь Дагестан и Чечню, кто покорил многочисленных абадзехов и шапсугов, нам не по силам сражаться. Мы и теперь народ уже падший, но, лежа, просим у вас милости. Великодушию и благородству свойственна милость.

— Нечего рассказывать сказки! Я знаю вас насквозь, ничтожные и надменные убыхи! Вы еще счастливы, что я не сейчас иду к вам: еще есть время всем выйти на берег. А кто не знает, как идти к берегу, пусть спросит у шапсугов и абадзехов. Уступок с моей стороны нет и не будет вперед. Мало того: денег от меня никто из вас не получит ни гроша; я помогал и давал награды людям честным и верным, а не таким, как вы.

Убыхские старики понурили головы и сконфузились. Они привыкли видеть, что с ними обращаются как с людьми важными и именитыми, ласкают и лелеют их и тем, как говорится, подливают в пламя масло, а тут выражаются так круто. В довершение же всего, когда генерал отвернулся и ушел, Заурбек, старшина шапсугского общества Гои, сказал им:

— Напрасно, убыхи, вы еще хорохоритесь. Ничего вы не сделаете с вашею глупою спесью. Вздумаете драться — будет вам худо: вспомните мое слово. Вы знаете, что в свое время, когда было нужно, я был всегда впереди вас, первый против русских. То время прошло, и я без стыда покорился. Я достаточно приобрел себе славы военной, чтобы стыдиться своим поступком, а между тем спас целость семейств и имущество всего общества. Не думаете ли вы, что если убьете двести, триста русских солдат, сделаете тем вред правительству? Вместо их пришлют тысячи. Тех истребите вместе с начальниками, вышлют опять еще больше, а от вас не отстанут.

Картина переговоров была необыкновенно эффектная; группа почетных убыхов, и впереди их хромые от русских пуль Эльбруз и еще какой-то старик, была весьма живописна. В осанке, во взгляде каждого читались яркими буквами сознание полного достоинства и необузданная свобода. Ни капли унижения, ни капли боязни. Между тем было ясно, что такие минуты, быть может, в первый и в последний раз у них в жизни. Видно было, что они задеты за самую слабую струну — за самолюбие. Гордые и богатые, зашитые в галуны и серебро убыхи вынуждены были признать себя гласно бессильными.

Из предложенного убыхам в приведенном письме чувствительнее всего была угроза освободить холопов. У многих было их по нескольку сот: понятно, что людям разумным и расчетливым это приходилось не очень-то по нутру. Холопам, конечно, хотелось войны, и потому сначала они были на стороне молодежи. Но потом им объявлено, что если владельцы сражаться не будут, а они поднимут оружие, им нечего и думать об освобождении.

По отъезде убыхских старшин, остался один Бабуков. Он просил дозволения у генерала переговорить о собственных делах. Войдя в палатку, он понизил тон совершенно. Он говорил, что не сомневается в успехе нашем против убыхов, что бы они ни предприняли; повторил, что он лично будет содействовать всему в пользу нашу, и просил дозволения отправить имущество для продажи через Белореченский перевал в станицы. Все же, что возьмет с собою в Турцию, он намерен был вывезти на берег моря и просил, если войска застанут его транспорты еще в движении, не трогать их. При этом Бабуков между прочим высказал, что из аула к морю лучший путь не все вниз по Шахе, а через средоточие убыхской земли к прибрежью общества Вардане. На Шахе же — он говорил — около впадения Чесмая, при большой воде, вниз по реке остается доступною одна только тропа по горам, столь трудная, что вьюков провезти невозможно. Да и для разработки нужно много времени: все скалы да скалы. Сведение это, потом проверенное на месте, послужило одною из причин для изменения впоследствии общего плана военных действий.

* * *

…Генерал Гейман намеревался: отходя назад, к посту Вельяминовскому, очистить пространство между второстепенным хребтом и морем; на посту Вельяминовском запастись провиантом и присоединить к отряду несколько вновь назначенных из других отрядов батальонов; потом подняться вверх по Туапсе до Мевабу, нагорною полосою пройти до верховья Псезуапе и оттуда спуститься к устью этой реки.

Движение начато было поутру 7-го числа. В гарнизоне поста Лазаревского, как сказано, оставлено три батальона без стрелковых рот. Таким образом, свободных войск было только пять батальонов (2-й севастопольский, кабардинский, 21-й, 3-й свободные стрелковые и 2-й черноморский), три стрелковые роты (5-я Севастопольского полка, 1-я Черноморского и 1-я Бакинского полков), четыре горных орудия, с эскадроном драгунов (Тверского Его Императорского Высочества Николая Николаевича Старшего полка).

Продовольствие велено взять на три дня; остальное, как и лишние тяжести, приказано оставить на посту Лазаревском.

7- го числа войска отошли до реки Макопсе. Отряд двигался двумя колоннами:

Левая, майора Калинина: десять рот, четыре орудия, кавалерия и весь обоз, шла намывною береговою дорогою.

Правая, подполковника фон-Клугенау: пятнадцать стрелковых рот, направлена горами.

Последняя выжгла селения по низовым притокам реки Ашше. Жителей, где их заставали, выводили предварительно с их имуществом. Многие шапсуги, видя движение отряда, бежали с семьями в горы. Ночлег был при впадении Макопсе в море. Из левой колонны, прибывшей ранее, перед вечером отряжено шесть рот, под начальством майора Попова-Азотова, в прикрытие фуражировки. Когда фуражиры возвращались, горцы пустили в колонну несколько выстрелов.

8-го марта отряд дошел до реки Шепсы. Переход небольшой, с той целью, чтобы успеть очистить пространство не торопясь. Здесь береговой хребет отходил от моря далее. Поэтому отправлены были три колонны.

Правая, подполковника Клюки-фон-Клугенау — одиннадцать рот стрелков — поднялась вверх по Макопсе, очистила верховые притоки этой реки, перевалила под второстепенным хребтом к истокам Шепсы и спустилась вниз той же реки к лагерю.

Средняя, майора Попова-Азотова — шесть рот — выжгла аулы по отлогому склону берегового хребта.

Левая, майора Калинина — восемь рот, четыре орудия, кавалерия и весь обоз — прошла прямо берегом.

На ночлег, у низовий Шепсы, последняя колонная пришла рано; первая же стянулась едва к поздней ночи. Когда смеркалось, горцы с высот опять тревожили арьергард выстрелами.

9-го числа подполковник фон-Клугенау со стрелками (одиннадцать рот) направлен был легчайшим береговым путем. Он составил левую колонну, с артиллерией, кавалерией и вьюками всего отряда.

Средняя колонна, майора Калинина (четыре роты), прошла нагорною прибрежною полосою, а правая, майора Попова-Азотова (десять рот), между хребтами береговым и второстепенным.

Уже совсем стемнело, когда весь отряд собрался под пост Вельяминовский.

Таким образом, в первые три дня движения выжжено было дочиста все пространство между второстепенным хребтом и морем. Оставлены только для переселенцев аулы, ближайшие к берегу и к местам сбора. Время было посредственное, хотя 8-го и 9-го, и днем и ночью, шел дождь. Ни в людях, ни в лошадях, ни в оружии потери не было. С мест сборов несколько кочерм уже отплыли в Турцию; многие нагружались.

* * *

…Начальник отряда и его штаб остановились на каком-то кургане: нельзя было сыскать даже ровной площадки под палатку генерала. Тут же, по обыкновению, пристроилась команда конвойных казаков. К счастью, случился, поблизости, в овражке, небольшой горский хутор. Крыши с хлевов и амбаров, почти сгнившая солома да папоротник, тотчас разобраны нарасхват: это был единственный корм для коней. Плетневые стены служб и заборы сейчас же сломаны для костров. Осталась одна небольшая ветхая сакля. В нее набилось человек двадцать казаков. Они развели огонь в камине, стали варить себе пищу и сушить башлыки и черкески. Шашки, кинжалы и ружья закрыли собою все стены. На полу разостлали сплошь бурки, и на них отдыхал кто управился.

Проходя мимо сакли, всякий невольно засматривался: кто это так беззаботны и веселы? Шум, говор, смех, споры раздавались далеко. Нет признака недовольства; нет тени ропота.

— Так неужели и взаправду бывают походы труднее? — спрашивает молодой, стройный казак, сидя у огня, возле пожилого, с умным лицом и огромною бородою, который мешал деревянною ложкою варившийся в висячем котле суп.

— А ты думаешь как, — возразил тот, — что трудность только горы да горы?.. Не в том она. Мало ль мы с тобою и снегу летом видали и карабкались по скалам, и не ели по суткам, а по месяцам глодали сухарь… Не в том она, трудность-то, а в непривычке. Вот бы сюда на три дня кто не привык, кто все по ровному месту ходил: накричался бы, и на словах-то насказали бы, и на веки веков себя прославили бы. А мы вот за десятый год маемся: ничего — и не жалимся. Так вот она, трудность-то. Зато сказано: за одного битого двух не битых дают.

12-го марта отряд спустился на реку Ашше. Главная колонна с обозом прошла 8,5 верст. Подполковник Клюки-фон-Клугенау опять с четырьмя батальонами обошел влево ущельем реки Тхаценако, а майор Щелкачев с кабардинцами — правее, другим притоком Ашше. В этот день уничтожено более ста аулов.

* * *

…В военном журнале даховского отряда от 7-го по 20-е марта движение это закончено следующими словами:

«Во все время описанного движения войска даховского отряда показали новый пример полной готовности по первому требованию переносить самые тяжелые труды, самые большие лишения. Девять дней без дневок, с тяжелою ношею, они, выходя на рассвете, двигались по местности, замечательной своею суровостью, и стягивались на бивуаки уже в темноте, к позднему вечеру. От дождей одежда людей промокла насквозь, а осушить ее было некогда. Обувь от грязи и частых переправ поизносилась. Ночлеги в горах, под открытым небом, при непогоде, не давали возможности отправиться. Между тем, все чины до последнего солдата исполняли обязанности свои с примерным усердием…»

* * *

…Авантюристы-европейцы, понимая, что слишком мало шансов на исход, успешный для горцев, собрались к отъезду с Кавказа: уложили привезенные ими доспехи и перевезли часть их к корчме, готовой к отплытию в Турцию. Только одно наиболее тяжелое орудие, нарезное, железное, системы Армстронга, с принадлежностями, опущено в воду в реку Лос, перед мостом, где был аул хаджи-Баракаева. Орудие это впоследствии было вынуто из воды нашими войсками и отправлено в артиллерийский склад укрепления Константиновского. Оно оказалось совершенно исправным. Но, приготовясь к отъезду, авантюристы не уезжали. Они все еще надеялись, что, может быть, по оплошности или по какой-нибудь другой причине, русские не займут убыхской земли раннею весною. В таком случае отдалилась бы цель поездки их на Кавказ. В партии ни один из европейцев не участвовал: тогда кредит их в глазах горцев уже упал и на нарезные орудия немного рассчитывали.

Вообще экспедиция восьми авантюристов-европейцев в горы Кавказа была одним из самых неудачных предприятий. Разумные, хорошо понимавшие дело горцы говорили потом сами, что приезд европейцев только ускорил падение их и авантюристы принесли пользу не горцам, а русским. Известно, что чеченцы сражались отлично до тех пор, пока у них не появлялись орудия. То же самое было и здесь. Когда есть пушки, горцы все надежды полагают на них: можно лично самим уже быть осторожнее, не к чему лезть вперед с прежнею смелостью. В первое время по прибытии Баракаева с иноземцами все внимание горцев обратилось на новинку. Баракаев в глазах всех много вырос; все хлынули к нему, и партия хаджи-Догомукова значительно ослабела. Между тем не было у убыхов предводителя лучше, чем Догомуков, не было личности, которая бы с большею настойчивостью, чем он, проповедовала отстаивать до последнего независимость. Дело кончилось тем, что Баракаев и Догомуков сделались врагами, и убыхи, как одно целое, пошатнулись еще более. Впрочем, и в глазах партии Баракаева авантюристы не были в особенном почете. Надо было слышать, с какою едкою иронией горцы смеялись над не внушающей уважение наружностью большинства пришельцев, над их дурным оружием, плохими лошадьми, некрасивою ездою верхом. «Нет, нет, — говорили про них, — это не джигиты, не наездники». Но лучше всего положение пришлых европейцев в горах характеризуется тем, что генералу Гейману несколько раз предлагали принести головы всех их за 200 рублей серебром. Так ценили спасаемые своих спасителей!

* * *

…По прибытии на Чухукх явились с покорностью местные шапсугские старшины. В то же время от Эльбруза-Хапапхе, старшины убыхов, живущих около низовий Шахе, получено следующее письмо:

Перевод с арабского:

«От почетного старшины Эльбруз-бека начальнику русских войск генералу Гейману. (Да продлит Бог великий дни его жизни до будущего пришествия и да наградит его в этом мире самыми лучшими дарами).

Первое мое желание послать тебе это письмо состоит в том, чтобы ты не считал нас виновными в теперешнем собрании горцев из народа убыхского и общества Ахчипсху, которые все поклялись умереть, но сражаться с вами. Что касается до меня и живущих в моем участке, то мы совершенно согласны на твои предложения и не поступим подобно первым. Доказательством этому служит то, что я готов теперь с моими родственниками выйти на берег моря и явиться к вам с семействами, но не раньше, как когда вы придете на реку Шахе. Раньше не в состоянии выселиться, потому что остальной народ старается разъединить наши семейства и смотрит на меня злонамеренно.

Но я надеюсь видеть в тебе верного заступника и поручиться в деле моем, потому что ты видишь и знаешь все лучше нас. Писавший эти строки, Исхак-эфенди, также уже в полной готовности отправиться в счастливый путь, как он сам хорошо понимает, что это остается последнее.

Как я, так и он, решились не идти против своих обещаний. Когда же вы придете на Шахе, я хочу поговорить и посоветоваться с тобою о своем деле. Итак, приветствую тебя счастливым успехом надежд твоих».[42]

Подписал Эльбруз-бек.

Это было первое официальное заявление хотя частью убыхов полной покорности. Ему (Эльбрузу) тотчас же отвечали:

«Почетному старшине убыхского народа Эльбруз-беку от начальника русских войск в горах, генерала Геймана, приветствие.

Кто поступает честно и крепко держит свое слово, тот всегда может рассчитывать на все доброе с моей стороны. Сегодня убыхи и ахчипсхувцы, которые поклялись умереть, дрались с нами. Многие из них умерли, а остальные постыдно бежали, вероятно, умирать дома. Желающие драться с нами пусть дерутся: это не остановит моих действий. Я буду тоже сражаться и уже не пощажу их как тех, кто не хочет исполнять мои требования.

Я на Шахе буду послезавтра, и мне приятно будет видеть тех, кто следует моему совету…»[43]

* * *

…Партия, наиболее ненавидевшая русских, партия войны, расшаталась, и происки хаджи-Догомукова не имели успеха. Молодежь, проученная, слушалась его неохотно. Люди богатые отказались от войны, и многие, в том числе и Бабуков, начали выходить к берегу моря. Наконец несколько сот прибрежных семейств, понимая, что каждый лишний день войны может породить только кровопролитие, наняли кочермы и поспешно отправились за море. Эльбруз и товарищи говорили, как велики последствия от того, что хаджи-Догомуков опоздал к делу, опоздал к тому времени, когда разбитая наголову партия, разбежавшись в разные стороны, навела всюду ужас, и уверяли, что убыхский народ теперь в таком положении, что если войска русские вступят в его землю сейчас же, то падение его неизбежно. Этого мало: приезжие убыхи просили, как милости, не откладывать наступления. «Нас, — говорили они, — народ обвиняет за преданность русским; нас считают виновниками теперешнего положения дел. Отправиться сейчас же мы не можем: мы рискуем, что жены, дети и имущество наше подвергнутся грабежу своих же ожесточенных единоплеменников. Все, кто выходит к морю — а таких уже становится немало — того и гляди будут разорены; придите защитить и спасти нас»…

* * *

«В Тифлис, графу Евдокимову.

18-го марта убыхи наголову разбиты на реке Годликхе, в развалинах монастыря. У нас потери: убитых 1 офицер и 7 солдат; ранены 1 офицер и 14 солдат. Убыхи постыдно бежали. 19-го занято, без выстрела, Головиновское. Все покоряется. Убыхи с вершин Шахе уже тронулись к морю. Не позже 26-го буду в Сочи, а потом растяну кордон от Вардане до вершин Шахе. Надеюсь, что к Пасхе все падет к ногам нашего Государя. Поручик Пущин через Поти везет вам журнал, карту и рапорт о причинах, почему не по Шахе будет кордон…»

* * *

…24-го марта остальные войска очистили пространство до реки Дагомыса и на этой реке ночевали. Движение производилось опять тремя колоннами: 1) подполковника Дове — три батальона с обозом — шла берегом; 2) полковника Позене — три батальона с двумя орудиями — вдоль берега, по возвышенности; 3) подполковника фон-Клугенау — еще левее. Сопротивления опять никакого: жители выходили заранее. У устий рек войска заставали таборы переселенцев; во многих местах нагружались кочермы. Погода, по-прежнему, состояла ненастная.

Когда подходили к ночлегу, хаджи-Догомуков выслал к начальнику отряда несколько старшин и почетных убыхов — просит позволения выехать самому.

Через несколько минут из ущелья показалась группа убыхов, все в бурках и башлыках. Она медленно приближалась навстречу.

— Здравствуй, хаджи, — сказал начальник отряда, когда Догомуков подъехал и несколько секунд простоял молча — очень рад с тобою познакомиться.

— А я, по правде сказать, очень не рад знакомству с тобою, — отвечал тот.

— Ты, я слышал, хотел быть у меня[44], да ведь вы, убыхи, больно спесивы: так я сам первый приехал.

— От таких гостей нам очень, очень невесело, — отвечал Догомуков.

— Что же ты скажешь? С чем ты приехал теперь? — спросил генерал.

— Мы желаем оставить нашу землю, — отвечал Догомуков, — хотим ехать в Турцию; нам нужно собрать имущество, продать скот.

— А чем же вам кормить войска, которые приедут на помощь из-за моря? — спросил генерал.

— Какие войска теперь! — со злостью проговорил гордый горец.

Дождь, разом усилившийся, заставил прекратить разговор; все двинулись к месту, где была назначена ставка генерала, и там слезли с коней. Через несколько времени беседа возобновилась.

Догомуков, от имени убыхского народа, изъявил полную покорность и был готов исполнить все, что только прикажут. Некогда грозный и сильный, бывший руководитель абадзехов, тот, перед которым дрожали целые племена, теперь просил, как милости, несколько дней срока для выселения. Много грустного и неприятного, но вместе правдивого приходилось ему выслушать.

— Помнишь, хаджи, — говорили ему, — не дальше, как два года назад, когда всем предлагали окончить дело мирным путем, помнишь, как ты уговорил всех не слушать и решил перед графом Евдокимовым: «Так пусть рассудит нас Бог»? Вот Бог рассудил нас. Кто же выиграл, кто проиграл?

Слова эти закончили переговоры горских старшин осенью 1861 года и затянули войну еще на два с лишком года. Эти же слова были повторены в письме к убыхам, приведенном нами выше, в своем месте.

— Ты знаешь, хаджи, — также говорили ему, — до чего в последнее время дошли абадзехи: богатый народ разорился до крайности. Кто тут виноват больше всех? Ты, хаджи. Кто больше всех подстрекал их к войне, кто их обманывал, обнадеживал разными баснями? Ты был источник всего. Так тебе больше всех они должны быть благодарны.

— Нет, — возразил на это Керендук-Догомуков, — они меня не слушали, и в том-то все горе. Если бы они делали так, как я их учил, было бы совершенно иное. Вот и здесь должна бы литься кровь ручьями, а теперь ни с кем ничего не поделаешь!

Таким образом, убыхи, как отдельный народ, пали. Страшные только из-за абадзехов, они, когда остались одни, лицом к лицу с войсками, завоевавшими огромные и густо населенные пространства северного склона, сами сознали свою ничтожность. Итак, 18-го марта 1864 года, в день пятидесятилетней годовщины взятия союзными войсками Парижа и окончания кровавой драмы 1812, 1813 и 1814 годов, суждено было быть последней открытой борьбе горцев против русских, последнему вздоху умирающего, непокорного Кавказа…

* * *

…К приезду Его Высочества приказано было собраться всем старшинам племен, изъявивших покорность российскому императору. Приехали шапсуги, гои, убыхи, джигеты и несколько старшин ахчипсхувских. Тут были Заурбек, Догомуков, Бабуков, Эльбруз, Геч-Решид и Монарха.

Ставка начальников, помещенная на этот раз в середине бывшего форта, разрослась. С каждым пароходом прибывали новые личности. 31-го числа приехали начальник Натухайского военного округа и бывшего адагумского отряда, генерал-майор Бабич, и атаман Кубанского казачьего войска, бывший начальник распущенного джубгского отряда, свиты Его Величества генерал-майор граф Сумароков-Эльстон.

Войска с нетерпением ждали, когда покажется пароход под великокняжеским флагом. К сожалению, подул свежий ветер, море заколыхалось, и обстоятельство это, конечно, должно было замедлить прибытие Его Высочества. Наконец, поутру 1-го апреля, еще издалека была замечена, по большим кожухам над колесами, императорская паровая яхта «Тигр». Вот как рассказано о поездке Великого Князя к даховскому отряду в газете «Кавказ», № 28-й, 9-го апреля 1864 года:

«В Сухум (по приезде туда Его Высочества) получено было положительное известие, что отряд генерала Геймана уже занял устье реки Сочи (бывшее укрепление Навагинское). Относительно убыхов сведения были совершенно разноречивы: по одним — народ этот готовился к сбору для ожесточенного сопротивления нашим войскам, по другим — они совершенно покорились своей участи, спешат распродавать свое имущество и все идут к берегу, чтобы отправиться потом в Турцию. Противоречия эти могли быть разъяснены только на месте, а потому Его Высочество в тот же вечер отплыл к устью реки Сочи.

Прибой от зыби заставил простоять на якоре почти целые сутки, в одной миле от берега и в виду нашего отряда, который частью занимал бывшее укрепление, частью расположен был вокруг него бивуаками. Отряд этот состоял из 13 батальонов, эскадрона драгунов, одной сотни казаков и четырех горных орудий. Утром 2-го числа прибой настолько уменьшился, что уже представилась возможность спустить с берега баркас, и командующий войсками Кубанской области, генерал-адъютант граф Евдокимов, вместе с начальником отряда, генерал-майором Гейманом, явился на пароход и доложил Его Императорскому Высочеству, что после поражения, которое было нанесено партии убыхов 18-го марта, у развалин монастыря на реке Годликх, народ этот отказался от всякой надежды на успех сопротивления; что старшины убыхские явились в наш отряд с изъявлением полной покорности и что примеру убыхов последовали также джигеты и ахчипсхувцы, старшины которых ожидают в лагере прибытия Его Императорского Высочества, чтобы просить только об одной милости — назначения некоторого срока для выселения из гор.

Отпустив графа Евдокимова к отряду, Его Императорское Высочество в полдень изволил сесть на катер и, несмотря на довольно сильный еще прибой, благополучно вышел на берег, в сопровождении начальника главного штаба армии, кутаисского генерал-губернатора, командующего войсками в Абхазии и других лиц, составлявших свиту его.

Здесь Его Высочество был встречен командующим войсками Кубанской области, начальником отряда, наказным атаманом Кубанского войска, начальником Натухайского округа и начальником артиллерии Кубанской области. Отряд был выстроен в линию колонн на поляне, у подошвы высоты, занимаемой укреплением.

Его Императорское Высочество, объехав войска сперва вдоль фронта, потом в середине между рядами колонн, благодарил всех за службу и подвиги, обняв перед фронтом генерал-адъютанта графа Евдокимова и генерал-майора Геймана и затем пропустил все части войск мимо себя церемониальным маршем, благодаря еще раз каждую из них. Милостивые слова высокого начальника, казалось, изгладили в солдатах и самые воспоминания перенесенных трудов. Смотря на стройное движение колонн под звуки музыки, в эту минуту трудно было представить, что это были те самые люди, которые совершили в феврале переход через главный кавказский хребет, а в течение марта прошли почти безостановочно от Туапсе до Сочи, то поднимаясь к снеговым горам, то спускаясь к морю по тропинкам, считавшимся доселе недоступными для регулярных войск. Ряды батальонов, правда, были не сильны числом; но нельзя было без особого уважения смотреть на них, нельзя было не видеть, что не в числе их сила, а что если б перед этими людьми встал новый Кавказ, они не остановились бы перед ним…»

* * *

…С 17-го по 26-е апреля даховский отряд находился на отдыхе в лагере при устье реки Сочи. Войска заблаговременно позаботились заготовить для праздника пасох, куличей и что было возможно; кто, пользуясь случаем, послал в Новороссийск, кто в Гагры, кто в Сухум. У начальника отряда приготовлен был походный завтрак для разговения офицеров всего отряда. В страстную пятницу, в то же время, как из гор к посту Даховскому подходили войска, с моря приближались военный пароход, барказы и нанятые турецкие кочермы с разного рода провизией. Вечером и на другой день, несмотря на усталость, все хлопотало и суетилось, готовилось к празднику праздников.

На рассвете, в первый день Пасхи, войска даховского отряда, почистившись и принарядившись как могли, построились покоем на той самой поляне, где встречали три недели назад графа Евдокимова и Великого Князя. В середине у походного аналоя поместился, с крестом и евангелием, отрядный священник. Далеко не в первый раз отцу Василию приходилось встречать светлый праздник под открытым небом, среди бивуаков и лагерей. Он говаривал: «Вот уже десять лет, как я не встречал никого, зато сколько раз провожал в вечную жизнь павших на брани християн православных». Редко можно встретить духовного отца, который пользовался бы большим уважением своей паствы, как отец Василий. Он участвовал в походах еще в Чечне и Закавказье и со времени образования даховского отряда находился при нем безотлучно; под ним убита лошадь, сам он контужен ядром, и не раз, не два доставалось ему быть в самых жарких делах и перестрелках.

Началась служба. Солдаты набожно крестились, по русскому обычаю один за одним выходили и, низко кланяясь, клали возле аналоя кто копейку, кто две, а кто и более. Наконец в долине Сочи раздалось православное «Христос воскресе!» Стали христосоваться. Начальник отряда вызвал георгиевских кавалеров; их, против ожидания, оказалось весьма много. Священник со святою водой пошел кропить куличи и пасхи. Позади батальонов, как обыкновенно кругом церкви, расположены были длинным рядом все принадлежности разговенья; усатые артельщики и каптенармусы, почти все кавалеры, заменяли здесь молоденьких, красивеньких хозяек. Солдаты из рядов посматривали на яства своей роты, помышляя о том, как вместо скудной кашицы и сухих сухарей они будут закусывать мягким, вкусным куличем. Кончилась обедня. Пошли по домам. Начальник отряда, кроме офицеров отряда, пригласил к себе моряков с прибывшего накануне на рейде Сочи парохода. Они явились в полной форме, в шитых новых мундирах, белых жилетах и треугольных шляпах. Офицерам отряда было и стыдно и странно смотреть на них. Если у кого и сохранился в походе новый мундир, то он, наверное, так измок и измялся, что сделался хуже старого; большинство же было в том самом поношенном платье, в котором постоянно карабкались по горам.

После разговенья в лагере вскоре все стихло.

Первый день праздника в отряде прошел спокойно и скромно. Ни визитов, ни форменных поздравлений здесь некому делать. Офицеры собирались, толковали о том, о другом, ходили к берегу взглянуть на море, и вечером, когда смеркалось, поужинав, удалились по палаткам. Нижние чины также держали себя тихо; даже не было песен. Зато в последующие дни люди расходились. После тяжелых и долгих походов, неделя отдыха, при изобильном подвозе провианта и рому, показалось блаженством. Под конец недели праздник удвоился: генералу Гейману привезли георгиевский крест третьей степени. Насколько начальник отряда радовался за отряд свой, когда 2-го апреля Великий Князь наградил многих на месте, настолько подчиненные были счастливы настоящею наградою своего генерала…

* * *

…21-го мая глухое урочище Кбаада с раннего утра закипело жизнью. Войска чистились и одевались, готовились к параду; то туда, то сюда сновали адъютанты и офицеры за приказанием: задолго до назначенного срока отовсюду сходились к месту молебствия линейные унтер-офицеры: им еще накануне указаны места, и они боялись, чтобы как-нибудь не сбиться. В большую диковинку были в ту пору войскам, в особенности Кубанской области, смотры и парады. В походе и в деле они видели себя дома, а тут суетились, не знали как и за что взяться. Небо было сумрачно; густые серые тучи беспрестанно закрывали снеговые вершины громадных хребтов, которые, как ширмы, со всех сторон окружали котловину урочища; точно будто горам этим тяжело было смотреть на рать, одолевшую их. Временами падал то крупный, то мелкий дождь; только к концу торжества показалось солнце и погода разгулялась.

В одиннадцатом часу тронули батальоны. Войска даховского отряда заняли фас большого каре. В чистых, опрятных мундирах, с белыми как снег чехлами на шапках, с распущенными знаменами, они имели вид красивый и стройный. Северный фас каре занял малолабинский отряд, восточный — псхувский, южный — ахчипсхувский. Аналой поставлен в середине, на высоком кургане.

Начался церковный парад. Пробили, по обыкновению, на молитву и вышли вперед знамена. Батальоны, сотни казаков, дружины грузинов и мингрельцев и все, что было вокруг, обнажило головы; только кой-где команды туземной милиции да пришедшие посмотреть любопытные джигеты и ахчипсхувцы, оставались в своих высоких папахах. Несколько священников в ризах, возле аналоя, развевающиеся наклоненные знамена, Великий Князь главнокомандующий и пять, шесть генералов на верху кургана, да многочисленная толпа офицеров и с ними вновь награжденные георгиевские кавалеры вокруг возвышения, а далее со всех сторон стройные густые колонны со сверкающими штыками и непокрытыми головами — все это образовывало группу, достойную того, чтобы вид ее оставался бессмертным на вечные времена. Запели «Тебе Бога хвалим», и в окрестных горах раздались выстрел за выстрелом; отдаваясь тысячами эхо, каждый из них обращался в продолжительный громовой раскат.

По окончании службы, священники окропили ряды батальонов святою водою; знамена, при звуках барабанов и музыки, отнесены по местам. Его Высочество объехав войска, благодарил всех за совершенное «трудное и великое дело», и затем начался церемониальный марш. Нечего греха таить: глаз, привычный к безукоризненным гвардейским парадам, здесь много на чем мог бы остановиться. Сколько ни хлопотали начальники, солдаты суетились, старались и, разумеется, тем портили дело. Нередко старые, храбрейшие, известные своею неустрашимостью воины, тут и смотрят как-то пугливо и выступают робко, словно барышни. Равнение, разумеется, местами прихрамывало; случилось даже, от излишнего рвения, сбивались с ноги. Но не в этом было дело. Горы, ущелья и пропасти, куда ни оглянешься, уже все были наши и от изъяна в параде не придут назад горцы, не возьмут назад своих диких трущоб. Все батальоны удостоены громкого великокняжеского «спасибо!» и долго потом солдаты одни перед другими кичились: нам, мол, сказали «отлично» и прибавили «молодцы», а вам просто «славно, ребята». В штабе даховского отряда, между прочими чинами, на этот раз случился офицер прусской службы.

— Вам, может быть, странно, после ваших молодых и красивых, обученных до совершенства солдат, смотреть на наш незатейливый парад? — спрашивали его.

— Напротив, — отвечал он, — я с особенно приятным чувством смотрю на это сборище войск не показных, не парадных. Это воины, истинные кавказские воины, собрались отпраздновать вместе свою победу.

В тот же день, по окончании большого официального обеда у Великого Князя, в даховском отряде ударили по возам и пробили сбор. В четверть часа отряд был готов к выступлению. Даховскому отряду пришлось покинуть урочище Кбаада раньше других и выступить вниз по Мзымте к берегу моря и далее к Сочи. Еще 10-го числа войскам отряда, оставшимся на убыхской линии, на работе, послано приказание: стянуться немедленно к устью Сочи, для встречи там Его Высочества главнокомандующего. 2-й батальон черноморский был направлен туда же.

Надев походные сапоги и ранцы, да скрутив шинели через плечо, солдаты выступавшей с Кбаада колонны, увидели себя в своей сфере…

* * *

…Необыкновенное зрелище представлял вновь покоренный край в конце мая, в июне и после. Случалось, смотришь с высокой горы во все стороны: видно множество чудных долин, хребтов гор, рек и речек; среди старых, похожих на лес фруктовых садов то там, то здесь следы бывших жилищ. Но все это было мертво, нигде ни души. Местами свежие всходы хлебов еще свидетельствовали о недавнем присутствии населения; но большею частью пахотные поля заброшены и заглохли, и только обрезки стеблей прошлогодней кукурузы указывали, что и здесь некогда жили и работали люди. Не хотелось верить, чтобы на громадном пространстве, на сколько видит глаз сверху высокой горы, не было никого; между тем это было так, и все живописные виды и роскошные дары богатой природы, обезжизненные, невольно производили на зрителя впечатление более тяжелое и грустное, чем приятное.

При объезде края Его Высочества главнокомандующим, земля убыхов и вообще район, пройденный даховским отрядом, был пуст; оставались не уехавшими в Турцию только очень небольшое число семейств, преимущественно больных горцев; но и те были собраны к берегу моря. Несколько иначе было к востоку от Сочи. Джигеты и псхувцы почти не начинали выселяться; ахчипсхувцев ушло немного.

* * *

Впрочем, в то самое время, как на горах и в долинах в районе, пройденном войсками, не было ни души, в трущобах под главным хребтом, куда до наступления лета нельзя было и думать пуститься, встречались люди, которые, по выражению горцев же, «сами не знали, чего хотели». Без крова и без постоянного убежища, они бродили с места на место и поддерживали себя, вырывая из земли запасы, зарытые прежними жителями. Бродяги эти были остатки шапсугов, ахчипсхувцев и преимущественно абадзехов; но ни одного убыха, ни одного джигета. Два последние племени выселились как нельзя более добросовестно, можно сказать разом. Наконец, в верховьях реки Псезуапе, в котловинах, обставленных со всех сторон горами, суровыми в высшей степени, оставалась не выселившеюся небольшая масса хакучей.

* * *

Хакучи в то время заинтересовали всех в отряде; особенно много расспрашивали и рассказывали об их оригинальной жизни и обстановке. Впрочем, трудно было добиться до сведений подробных и верных. «Вот выложи хакучинцу хоть сто рублей, да все мелким серебром, — говорили, бывало, шапсуги и убыхи, — он и тогда не решится передать, что и как у них делается». Обстоятельно знали только то, что хакучи вовсе не составляли самостоятельного племени: это был сброд отовсюду с гор людей, которые, по разным причинам, не могли ужиться в прежней среде. Здесь было много беглецов абадзехов, шапсугов, наших казаков и солдат. Удалившись в котловины, обставленные горами, суровее которых трудно себе что-нибудь представить, они издавна образовали как бы отдельное гнездо и жили совершенно особою жизнью. С соседями сношений дружеских у них не было никаких; напротив, вечная вражда беспрестанно выражалась кровавыми столкновениями. Но и столкновения эти были не лихие набеги, не открытая борьба, а разбойничьи выходки. Убыхи, шапсуги и абадзехи утверждали, что против хакучей они держали кордон более бдительный, чем против русских, и до того ненавидели их, что давно упрашивали двинуть в землю хакучей войска, многие вызывались сами, безвозмездно, быть проводниками и заранее высказывали удовольствие при виде хакучей побежденных и разоренных. Вообще, не участвуя в войне против русских, не вступая ни с кем ни в какие союзы, они тщательно соблюдали строжайшую замкнутость: не выходя сами из пределов своих, никого и к себе не впускали. Не христиане, не магометане, они в одно и то же время ставили на полях и на кладбищах кресты и исполняли различные магометанские, даже языческие обряды. Одним словом, чтобы охарактеризовать хакучей, достаточно сказать, что убыхи, шапсуги и абадзехи называли их «хищниками», «голыми».

Понятно, что, при такой обстановке, у хакучей не могло быть особенного влечения в Турцию, тем более, что они опасались там мщения бывших соседей-горцев. Выйти же на плоскость, на Кубань или на Лабу, т. е. променять добровольно разбойничью жизнь на мирную, гражданскую, казалось для них большим стеснением. Понятно также, что, пока мы имели дело с многочисленными и важными племенами, хакучи не могли и не должны были обращать на себя большое внимание.

* * *

Горцы в испуге всюду бежали от войск, забирая с собою все, что успевали, для пропитания. Сначала, рассыпавшись в одиночку, они, как только представлялась возможность, открывали огонь; но потом, как было известно по сведениям, большинство отказалось защищаться. Впрочем, отсутствие между ними единства, полное разномыслие, недоверие одних к другим, подстрекательство и угрозы различных личностей, преимущественно беглых, были причиною, что общего намерения прекратить вооруженные действия не могло проявиться, и во все время движений посылались в войска с разных сторон выстрелы. Наконец в последние дни движений начали выходить понемногу целые семейства к морю, с изъявлением желания оставить горы; они сообщали, что до сих пор многие не решаются выходить, боясь кары за то, что не выселились весною, вместе с другими.

Общая потеря в колоннах, производивших движения, от 25-го июля по 18-е августа, была 11 человек убитых и 24 раненых…

Приведем теперь слова военного журнала даховского отряда от 15-го июня по 18-е августа:

«Таким образом, последнее гнездо горцев на западном Кавказе, бывшее притоном людей, наиболее склонных к грабежам и разбоям, рассеяно, и на месте его водворен русский гарнизон. На всем пространстве от Туапсе до Бзыби едва ли где-либо ныне имеются обитаемые горские аулы. По вековым лесам и глухим ущельям еще бродят люди, издавна привыкшие к скитальничеству. На местности, выгоднее которой для укрывательства едва ли можно создать другую, они почти неодолимы. Только ближайшие жители могут знать все убежища; только те, кто давно привык лазать по обрывам и скалам, в состоянии проникать в них. Поэтому только с введением в горы постоянных наших обитателей могут окончательно искорениться эти остатки бывшего полумиллионного населения. Войска, что было возможно для них, исполнили. Дальнейшее преследование повело бы только к излишним потерям и изнурению, а результаты теперь, пока тепло, пока скот можно иметь при себе всюду, едва ли могут проявиться существенные. Я (генерал Гейман) не сомневаюсь, что к зиме значительная часть скитающихся в горах выселится. Для того же, чтобы не дать остальным устроить себе вновь на зиму убежища, я считаю необходимым, когда спадет лист, наполнить все нагорное пространство командами охотников и приказать им, исходив его по всем возможным направлениям, содействовать очищению края.

Во все время описанных действий против хакучей, на Соче, на Мзымте и на всем остальном пространстве было совершенно спокойно. Команды войск, отделявшиеся от лагерей на десятки верст, не встречали ни одного человека».

Под осень войска даховского отряда, батальон за батальоном, стали отходить на северный склон, к станицам и штаб-квартирам. Усилившаяся на прибрежье Черного моря болезненность заставила поторопиться спуском частей. С тех самых сумрачных гор, на которые, бывало, указывали казаки и казачки, вспоминая об убитом отце, брате, сыне, об увезенной сестре или дочери, с тех самых гор спускались наши войска. С песнями вступали они в станичные ограды, набожно, многие с глазами, полными слез, крестились, снимая шапки, перед куполом Божьего храма, и с несказанною радостью расходились по казачьим домам, под крыши, которых иные не видели в течение целых лет.

— Добро пожаловать, милости просим, господа кавалеры, походные люди, — встречали их ласковою речью хозяева-станичники».


От Сэта я вышел, когда закатное солнце снизу подожгло висевшие над горизонтом темно-синие тучки и подпалило бока белых облаков над самой головою, в зените… Над городом вдруг разлился прощальный осенний свет, явившийся сюда из окрестных покрытых полураздетыми лесами долин…

К вечеру похолодало, опять поднялся ветер, задул сильней и сильней… Гулко раз и другой ударил, все смешал, потянул ровно и сильно, и над улицами, над малыми постройками и большими домами густо понеслись сорванные листья, а в небе над ними закувыркались, замельтешили, двинулись туда и сюда стаи птиц.

Я остановился посреди двора, стянул под горлом края воротника, глянул вверх, и на моих глазах ветер захватил стаю голубей, закружил и потащил вниз. Голуби упали на асфальт, сложили крялья, сбились в кучу, потеряли вдруг цвет, уменьшились, и вот уже замерли в углу обыкновенным ворохом покоробленных листьев… Что вдруг за превращение, что?!

Но не успел я как следует вглядеться, что там происходит в углу, как новый порыв шевельнул листья, завертел, приподнял, кинул вверх, пустил в сторону, понес и понес. И вот уже не они, а стая черных воронов стала медленно набирать высоту…

Подождать?.. Может, упадут вниз и снова станут темными листьями… Снова потом взовьются вверх сизыми голубями?

Сизый голубь и черный ворон…

Или все это мне почудилось, все — только игра воображения… Но отчего душу так щемит и щемит?..

Раздвоен, говорит Сэт.

А сколько мы не договариваем! Друг другу. Брат брату. Народ — народу?..

Ей, дедушка Хаджекыз!.. Как мне быть, тэтэж?!

Всем нам.

Многие говорят, что она ранена. Россия. На этот раз и в самом деле — смертельно…

И неужели некому устроить для нее чапщ? Но придет ли кто, чтобы ударить по лемеху?.. Чисто ли он при этом зазвучит?..

Будет ли кому спеть эту песню:

Ей, терпи!

Герой не тот, у кого есть железная рубаха,

Из которой после сражения вытряхивают пули…

Герой тот, кто без страха терпит,

Когда из него пули достают!

Ей, терпи!

Всегда считалось, что она умеет терпеть, Россия… Выдюжит ли на этот раз?

Или умрет в одиночестве, когда ее непокорные дети разойдутся: каждый — по своим делам.

Могут ведь быть у них, ставших взрослыми, свои дела?

И осудит ли кто маленькую Адыгею, если она не придет, не ударит по лемеху, не запоет, не расскажет свой очередной хабар — и веселый, как жизнь, и — грустный… Тоже — как наша жизнь.

Или сердце ее не выдержит, и она не сможет не прийти?

Ей, дедушка Хаджекыз!..

Я слушаю — отзовись!

Дай знак.

Загрузка...