Лиляна Михайлова ОТКРОЙ, ЭТО Я…

Лиляна Михайлова. ОТВОРИ, АЗ СЪМ… София, 1972.

Перевод Л. Лихачевой.

1

Часа в три ночи Мария разбудила меня и спросила, что мне приснилось.

— Кричишь, сердишься. Просто невозможно заниматься. Опять распределение снилось?

А мне снилось, что я стою на дороге и машу проносящимся мимо грузовикам, чтоб меня посадили. Я не знаю, куда мне надо ехать, не вижу и лиц шоферов, потому что солнце бьет мне прямо в глаза. Это от лампы. Мария, прав да, прикрывает ее сделанным из газеты колпачком, но кровати наши стоят рядом, и, когда она занимается, мне всегда снится солнце. В другом конце комнаты спокойно спят две химички — они второкурсницы и еще очень далеки и от солнца и от распределения.

Ночью наша перенаселенная комната становится гораздо красивее. Учебники на полке кажутся настоящими книгами, а пестрая тень тополя превращает в кружево марлевую занавеску. Даже таблица Менделеева, висящая над кроватями химичек, ночью выглядит большим, сшитым из квадратиков ковром.

Надо еще поспать, хоть немного. Нельзя появляться перед комиссией с красными глазами — чего доброго, подумают, что плакала или вот-вот заплачу.

Одеяло пахнет мною. За пять лет оно пропиталось моим запахом. Через несколько дней я сдам его на склад, и комендант общежития, проверив, нет ли дыр и чернильных пятен, отправит его в прачечную. Там одеяло окончательно забудет обо мне, а осенью, чистое и пушистое, укутает какую-нибудь неизвестную мне первокурсницу.

Половина пятого. Комната медленно и печально теряет свое очарование. Книги на полке снова превращаются в учебники по аналитической химии и славянским литературам. Гаснет фонарь за окном, тают тени тополиных веток, и кружевной занавес опять становится застиранной марлей, а ковер над кроватями химичек — потрепанной таблицей Менделеева с чьим-то лихим росчерком на пустых, оставленных для неоткрытых элементов клетках.

Мария во сне пододвинулась ко мне совсем близко. С такого расстояния очень интересно рассматривать ее лицо. Красивая. Просто непонятно, почему ребята с нашего курса не любят с ней танцевать. Мария спит и смешно морщится, пытаясь освободиться от прядки волос, упавшей к ее губам. Распределение ее не волнует, она отличница и имеет право выбирать что захочет: Пловдив, Русе или Бургас. Не слишком-то приятно жить в одной комнате с отличницей — ни посвистать, ни радио включить без спросу, а ночью хочешь не хочешь приходится видеть во сне солнце.

Наши руки лежат на подушках совсем рядом. У Марии рука широкая, с квадратными ногтями, точно такая же, как у ее матери, ямбольской крестьянки в расшитой монистами безрукавке. Она приезжала к нам прошлой весной, просидела полдня на дочкиной кровати, а мы потом целую неделю ели домашнее печенье и отдающие погребом яблоки. Моя мама никогда не приезжала навестить меня, только присылала корзиночки с крутыми яйцами и письма. В последнем сказано: постарайся, доченька, вернуться в Пловдив. Скажи там, в комиссии, дом, мол, у нас в Пловдиве и отец болен астмой. Сама знаешь…

Что я знаю? В Пловдив поедет кто-нибудь из отличников, может даже Мария. А меня, кто знает, куда меня пошлют…

Главное — явиться на комиссию спокойной и с гладкой, как можно более гладкой прической. Начну с того, что мы с Михаилом женаты вот уже четыре месяца, а до сих пор не живем вместе и что если меня не пошлют в город, куда он получил назначение, то… Тут нужно сказать что-нибудь очень сильное и трогательное. Пока, правда, я не могу придумать ничего подходящего, но на комиссии, надо надеяться, что-нибудь соображу. У меня уже так бывало на экзаменах.

С постели я не встаю, а вскакиваю, потому что иначе правый угол пружинного матраца нестерпимо скрипит.

Самое хорошее в нашем студенческом общежитии — это душ. Горячую воду, правда, дают не часто, да и тогда кочегар фокусничает, наверное, ему нравится, что мокрые девушки, завернувшись в халаты и простыни, бегают к нему в подвал объясняться. Холодная вода обжигает кожу, я закрываю глаза и забываю обо всем на свете, даже о распределении. Я думаю только об августе… Михаил сказал, что мы поедем к морю… и будем жить вместе. Поставим палатку, сложим очаг из двух камней… Хлопает дверь, но у меня нет никакого желания открыть глаза и взглянуть, кто пришел.

— Доброе утро. Ты еще спишь?

У самого моего лица сияет белозубая улыбка Сюзанны. Она из Сенегала. Под душем ее красивое черное тело похоже на омываемую дождем статую. Сюзанна знает очень мало болгарских слов, но говорить с ней интересно: могут, конечно, получиться двусмысленности, но уж зато не будет сказано ничего ненужного.

— Сегодня распределение?

— Да.

— Ты куда?

— Куда пошлют.

Сюзанна больше не спрашивает. Может, не знает других вопросов, а может быть, холодная струя тоже напоминает ей поток и чье-то обещание. Прозрачная мыльная пена, ненужная и чужая, скатывается с ее темной кожи. Сердце мое вдруг сжимает грусть-разлучница. Ведь я наверняка уже никогда не увижу эту девушку из Сенегала. Ее красивое тело будет рожать детей, танцевать и отдыхать в густой, словно вырезанной из черной бумаги, тени пальм, но никогда больше Сюзанна не будет так близко от меня, чтоб можно было рассмотреть на ее левом виске три топкие черточки какого-то древнего племенного знака.

Я выхожу тихонько, потому что не хочу, чтобы Сюзанна открыла глаза, ведь, быть может, кипящая струя напоминает ей поток и чье-то обещание.

Выглаженная еще с вечера голубая блузка дожидается меня, расправленная на спинке стула.

2

В такие часы многое забывается… Забываются экскурсии и групповые снимки, на которых ребята всегда лежат впереди, а кто-нибудь из девушек непременно попадает в объектив именно в тот момент, когда нужно поправить волосы. Забываются вечера в стройотрядах и спасительные слова, которые друг шепнул тебе на экзаменах. И сколько еще всего забывается в часы, когда, столпившись у дверей кабинета, где заседает комиссия по распределению, двадцатитрехлетние парни и девушки напряженно ожидают начала своей жизни!

Дверь пропускает нас поодиночке. Хуже экзаменов — туда мы входили по четыре человека сразу. Новое, разъединяющее чувство пронизывает воздух. Сегодня даже самые разговорчивые купили себе сигареты, чтобы поменьше общаться. Нас вызывают по списку.

— Борислава Антонова Костова.

Бориславы нет… Прищурив глаза, мы переглядываемся, и общий гнев ненадолго сближает нас.

— Велика Панайотова Терзийска.

Белокурая Велика дрожащими пальцами поправляет воротничок блузки, ее коричневая шерстяная кофточка выкрашена ореховой листвой, и мы все рассматриваем сложный узор котленской вязки — розочки и листочки. У самой двери Велика оборачивается, и только тут некоторые из нас замечают, что ее голубые глаза удивительно красивы и ничуть они не деревенские, как считалось у нас на курсе.

Велика остается в кабинете недолго. Судьба ее решается просто: из Котленского округа — в Котленский округ. Голубые глаза смеются, но каждый сейчас думает только о себе и не в состоянии понять эту чужую радость — вернуться учителем в родное село.

— Георгий Пеев Бозлышки, — вызывает секретарша.

— Нет его, — отвечает кто-то из нас.

Георгия нет. Он пишет стихи и еще на втором курсе женился на высокой девушке из квартала Лозенец, которая долго ходила к университету встречать его после лекций.

Я стою недалеко от двери, и мои вчерашние однокурсники один за другим проходят мимо меня. Проходят с незнакомыми лицами, преображенные первым прикосновением ожидающей нас жизни. Димитр и Эмма целуются на глазах у всех, но мы не в силах даже усмехнуться по этому поводу. Вместе! Они будут вместе в каком-то маленьком придунайском городке, имя которому Вместе.

— Ты уже? — Кто-то трогает меня за плечо.

Мария, конечно, позавтракала. Отличницы имеют право завтракать даже в день распределения. Пловдив, Русе или Бургас… Три наши отличницы, надо думать, договорятся между собой тихо и вежливо, как и подобает отличницам. Две другие тоже здесь, спокойные, чуждые всему окружающему, как посетители в коридоре больницы.

Николай, наш капитан, тоже жует. И этому безразлично, куда его пошлют, была бы только работа для жены, да речка неподалеку.

— Так я им и скажу, — объясняет он. — Я был офицером, знаю, что такое приказ, но пусть там будет хоть какая-нибудь речушка, потому что рыболову без воды жизни не будет.

— Генчо Алексиев Стоянов.

Этот человек мне противен с первого курса. Когда записывались в стройотряд, Стоянов держал речь: «Ударим по отступникам, товарищи!» Отступников не нашлось. Из всего курса не поехал в стройотряд только он сам, потому что отправился в Польшу по туристской путевке. Сейчас Стоянов идет к двери, сияя широкой улыбкой, слишком привычной, чтобы быть искренней.

Идут мимо мои однокурсники, входят и уходят. Счастливые и грустные, растерянные и спокойные, все они почему-то страшно торопятся. Некогда пожать руку, сказать «до свидания», которое для многих из нас может превратиться в «прощай».

А Михаила нет. Обещал не опаздывать, а сам не пришел; потом опять будет сваливать на трамваи.

— Николина Бонева Георгиева?

Глупый вопрос. Секретарь комиссии держит в руках мой раскрытый паспорт, и уж если бы кто-нибудь другой захотел получить мое место, наверное, предпочел бы сделать это по телефону. Окна комнаты выходят на юг. Члены комиссии сидят спиной к окну, и, пока мои глаза не привыкли к свету после темного коридора, я долго вижу не людей, а одни лишь смутные силуэты.

— Куда бы вы хотели, товарищ Георгиева? — спрашивает меня чей-то утомленный бас.

Две незнакомые женщины шепчутся, сдвинув головы над моими документами. Бас принадлежит человеку в очках. Я встречала его в университетских коридорах, но кто он такой, не знаю. Помню даже, что однажды в буфете я перед самый его носом влезла без очереди и, невзирая на его возмущенный взгляд, купила сигареты. Сейчас он сидит в самом центре за полузасохшей бегонией, и, по-видимому, отвечать нужно именно ему. На концах стола теснятся представители округов, перед ними неровной разномастной стеной выстроились портфели. Мне почему-то кажется, что все эти плохо выбритые, невыспавшиеся мужчины ехали в Софию совсем по другим делам и что перед самым отъездом, когда машина уже трогалась, прибежал кто-то из Отдела народного образования: «Слушай, найди там новых учителей…»

Меня спрашивают, куда бы я хотела…

— Я бы хотела в город, куда только что получил назначение мой муж.

— Какая у него специальность?

— Инженер-маркшейдер.

Впервые я связываю эти слова с Михаилом. Звучит авторитетно и немного смешно.

— Мы женаты вот уже четыре месяца и до сих пор живем раздельно.

Обе женщины снова зашептались, а одна, когда улыбнулась, показалась мне похожей на маму.

— Так, ясно, — кивает бас, и очки у него вспыхивают.

Шелестят страницы. Головы склоняются над бумагами.

Я молчу и разглядываю висящую на стене картину — Ленин в Разливе сидит перед шалашом и пишет. Кто-то пожимает мне руку, похлопывает по плечу.

— Поздравляем! И помните, инженер вас спас. Маркшейдер — кадр дефицитный.

Я, недефицитный кадр, благодарю сразу всех и, не помня себя от счастья, повторяю:

— Мерси, мерси, — хотя с этой минуты я — преподаватель литературы и должна буду учить других чистому болгарскому языку. С глупейшей улыбкой я, пятясь, отступаю к двери и все киваю и киваю — мужчине в очках, женщине, которая, улыбаясь, делается похожей на маму, небритым представителям округов, Ленину на картине, очень хорошей картине — Ленин сидит и что-то пишет, набросив на плечи черное пальто.

За дверью я налетаю на Михаила.

— Вместе…

У Михаила широкое твердое плечо, я утыкаюсь в него лбом и даю увести себя по длинному коридору, по лестницам. И только очутившись на залитом солнцем дворе, я поднимаю лицо и делаю попытку улыбнуться.

— Ты что, плачешь? — ошарашенно спрашивает Михаил. — Смотри ты, и вправду плачет. Но почему, скажи, почему?

Вечно он спрашивает, спрашивает! Единственное спасение — не отвечать на его вопросы. И я молча смотрю на него, высокого, смуглого, с черными цыганскими глазами, в белой, выстиранной мной рубашке.

Вечером, присев к прикрытой газетой Марииной лампе, я написала маме письмо. Мама постоянно жалуется, что не может понять мой почерк, и потому я стараюсь писать отчетливыми крупными буквами и оставлять между строчками побольше места. Я написала, что нас с Михаилом направили в один и тот же город, и пусть она не сердится, что я не настаивала на Пловдиве. Пообещала, что после моря мы постараемся заехать к ним погостить…

Погостить у мамы. Новизна этой фразы опечалила меня. Дом у нас в Пловдиве — маленький, красный, вместо забора — живая ограда из сиреневых кустов. Эта ограда, да еще мамина рука и были главными воспитателями для меня и моего брата.

Мама хотела, чтобы мы были детьми-ангелочками, а мы прорубили лазейку в зарослях сирени и, как свободолюбивые заговорщики, удирали на улицу или на матч. Встречала нас мама своеобразно. Раскрыв наше очередное бегство, она оставляла перед дверью на второй ступеньке крыльца кизиловую палочку, с помощью которой отец когда-то у себя в мастерской подкручивал ворс на шапках. Этакое психологическое предупреждение о предстоящих событиях. Но обиднее всего было то, что один из нас должен был сам взять палочку и подать ее маме.

Если не считать, что палочка была отцовская, никакого другого участия отец в нашем воспитании не принимал. Больше того, смены на фабрике часто складывались так, что мы по неделям видели только тарелки, оставшиеся после его завтрака, или большую сонную, руку, свисающую с лавки до самого пола.

Когда меня приняли в университет и я собралась уезжать в Софию, отец повел меня на Бунарджик. Астма тогда у него только начиналась, и мы добрались до самой вершины. Отец нарядился в свой самый лучший костюм, из зеленого ластикотина с золотистой ниткой, уже повытершейся на локтях и коленях. В этом костюме он, бывало, приходил ко мне в школу, когда я получала свои первые табеля. Зеленый пиджак всегда хорошо сидел на нем, даже пуговицы ни разу не пришлось перешивать, чтобы сделать его свободнее. В маленьком ресторанчике отец заказал пива, наполнил мой стакан и задумчиво взглянул на меня. Тут я впервые заметила, что глаза у него ласково-голубые и что морщинки по краям рта были когда-то веселыми ямочками.

— Я так рад, что ты будешь учиться. Если б ты знала, с каких пор я об этом мечтаю, — смущенно проговорил он и замолк.

Больше говорить было не о чем. Мы всегда молчали и любили друг друга, хотя за все эти восемнадцать лет ни у него, ни у меня не хватало времени на дружбу.

— Ты там поосторожней! — неожиданно сурово произнес он. — Я в Софии солдатом служил.

Потом мы выпили еще пива и потанцевали. Он дождался танго, мы танцевали, а люди, сидящие за столиками, многозначительно поглядывали на нас. Я прижималась к отцовской груди, слушала удары его сердца и мучительные хрипы начинающейся астмы…

Дверь комнаты длинно заскрипела. Никто из наших так не входит. Мария. Ничком бросилась на кровать, прямо на раскиданные страницы моего недописанного письма.

— Конец… Конец!

Когда это слово сквозь слезы выкрикивает двадцатитрехлетний человек, оно звучит страшно. Я не расспрашивала. Все ясно — надежды на Пловдив, Русе или Бургас рухнули. Сейчас Марии нужно только одно — выплакаться.

Спустя полчаса, умытая и уже спокойная, она, усевшись на мою подушку, неумело закуривает мою сигарету.

— Понимаешь, все места уже заняты! А я пять лет зубрила как ненормальная. Скажи, кто еще на нашем курсе так учился? Ни театра, ни кино, ни Витоши — ничего не видела…

Я смотрю на нее и думаю: как мало, в сущности, может иногда видеть отличник.

Мы лежим рядом. В комнате уже темно, и Мария, опершись на локоть, все еще сердится на кого-то, может быть на темноту:

— Я им докажу, вот увидишь. Куда бы меня ни послали, все равно буду заниматься, и, как только объявят прием в аспирантуру, увидишь… Мы ведь будем переписываться, правда? — окончательно успокаиваясь, шепчет Мария. — Дай мне свой новый адрес.

— У меня еще нет адреса.

У меня и вправду нет адреса. А где-то, в том незнакомом городе, нас, верно, уже дожидается какая-то улица и дом, в котором мы будем жить. Мария мечется во сне. Спорит с кем-то, настаивает… Но я не снимаю ее руку со своего плеча, пусть хотя бы во сне выскажет все, о чем пришлось промолчать на комиссии.

3

Мы поставили палатку и сложили очаг из двух камней.

По утрам я тихонечко выбираюсь из палатки и подолгу плаваю одна. Это самые лучшие часы. Берег чист, испещрен следами чаек — трехиглыми, как сосновые веточки. Вода по утрам теплее воздуха, холодной она кажется только у груди, где еще недавно лежала горячая рука Михаила. На востоке показывается красный лоб солнца, и подо мной, в плотной толще воды, пробегают длинные зеленые стрелы — далекие отражения его еще погруженных в море лучей.

— Эй, вернись!

Михаил стоит на берегу худой, взъерошенный, по щиколотки зарыв ноги в песок. Тысячи мелких волн разбивают его голос, но он все же настигает меня, и я целиком вбираю его в себя. Дальше в море ему не на чем задержаться, и слышать его тоже некому. Я выхожу на берег и, запыхавшаяся, бегу к палатке, где соломенный тюфяк еще хранит тепло наших тел.

На четвертый день пришел милиционер. Фуражку он пес в руке, а брюки под кобурой пистолета насквозь пропитались потом. Михаил перевернул ящик и пригласил его присесть. Как-никак, это был первый наш гость, первый гость нашего первого дома!

— Не хочу! — сердито отказался милиционер. — Предъявите документы!

Он долго рассматривал паспорта, сверял наши лица с безобразными фотографиями и сел только после того, как прочел надписи на лиловых печатях, украшающих страницу о семейном положении. Устало вытянул ноги в запыленных полуботинках и подобрел.

— Эх, черт побери, зазря пришлось по жаре тащиться в такую даль!

Мы разрезали арбуз, и милиционер, выплевывая каждое семечко сначала в руку и только потом бросая его на землю, разговорился:

— Побережье, знаете ли, каких только людей не бывает. Разводят тут всякую гадость. Мне в Галате сказали: смотри, старшина, в Буруне палатка объявилась, парень с девушкой живет. А я таких, чтобы вы знали, тут же забираю. Как же иначе! Я ведь сам отец. Представляете, вижу тут на днях мою старшую с каким-то чехом. Послушай, говорю, тебе что, болгар не хватает? Это, отвечает, отец, интернациональность и ты не можешь мне запретить. Вот что, говорю, я не против других народов, но, если что замечу такое, сниму ремень и пряжкой.

— Точно, — как взрослый, соглашается Михаил. — Распускаются люди на море, старшина.

— А вы, впрочем, сами-то откуда? — деликатно меняет тему разговора старшина. — Из документов не видно.

— Мы из разных мест, старшина, — смеется Михаил. — Из Пловдива, из Чирнана, вещи наши в Софии, а с осени в другом месте будем работать.

— Эх, черт побери, большая стала теперь жизнь. Я своей и то говорю: для вас ведь я этот дом строил, брось ты своего чеха, дочка!

Старшина натягивает фуражку на седеющий чуб, подворачивает брюки и встает.

— Ну, пока. Живите, тут вам и море, тут вам и песок! — И милиционер делает широкий жест, словно море и песок его личная собственность, которую он нам щедро преподносит. — А я пойду. У меня участок — пять километров, и все вдоль берега.

И ушел. Вылинявшая гимнастерка долго еще покачивалась над сухими головками колючек. Добряк старшина с подвернутыми брюками был очень похож на усталого крестьянина, бродящего по зарослям в поисках затерявшегося теленка.

В Галате мы бываем редко. Привезенных с собой двух рюкзаков с продуктами хватило нам на целую неделю, но потом у Михаила неожиданно открылся аппетит, невеселая жадность парнишки, выросшего на столовских хлебах. В столовых, конечно, можно получить все, что надо, кроме любви, с которой женщина готовит еду для одного. И когда я жарю перцы, Михаил, как ребенок, сидит рядом на корточках, целует мои закопченные руки или бегает по холмам, собирая сучки, чтобы не погас огонь нашего первого очага.

Странное место эта Галата, словно человек, не имеющий профессии. Хочет походить на село, но земли вокруг слишком каменисты, хочет походить на курорт, но пляж у нее плохой и далекий. И люди здесь живут такие же — моря боятся, как крестьяне, а мотыгу ненавидят, как моряки. Все они стараются устроиться на работу в Варне, а летом переходят жить в кухню, чтобы сдать дом приезжим софиянцам и чехам.

На почте, в окошке «До востребования» меня ожидало письмо от мамы. Единственный конверт, надписанный карандашом, — одинокий болгарский конвертик в пестром ворохе писем «par avion».

«Ну что ж, доченька, тебе виднее,

— неровными буквами писала мама. — 
Хорошо по крайней мере, что вы вместе, а то, знаешь, Ганку, тети Верину дочку, послали в Пазарджик, а ее мужа аж в Благоевград…».

По утрам незаметно становится все прохладнее. Лето уходит, медленно и грустно, как дружба, уже надоевшая одному.

— Послушай, — сказал как-то вечером Михаил, — не иначе как там что-то неладно. Чем еще можно объяснить, что место заместителя главного инженера у них до сих пор не занято?

Таким я его еще не видела. Над бровями вздулся незнакомый мне комок мускулов, глаза полны мыслей, в которых мне не было места. Я взяла три сигареты и пошла вдоль берега. Михаилу нужно было побыть одному. Большие перемены человек осознает внезапно — за ночь, за час. И час Михаила пришел.

Мой час пробил однажды утром.

Я лежала на песке, и в плечо мне впивался острый обломок раковины. С севера неслись птичьи стаи, свивались спиралью над берегом и закрывали его своими тенями. Потом они разворачивались над морем, и вожак снова направлял их к югу. Только к югу… И каждый раз птица, летящая последней, оказывалась первой для следующей несущейся за ней стаи. Птицы живут ближе к солнцу, чем мы, и раньше нас чувствуют, когда начинает угасать его тепло. Неужели осень? Осень, а я уже не сяду за парту, я сама должна буду встать перед классом, и десятки глаз будут испытующе смотреть на меня… Как запомнить даты жизни всех писателей? И потом, у меня же нет ни одного приличного платья к началу учебного года!

— О чем ты думаешь? — склонился надо мной Михаил, заглянул в глаза, взял у меня сигареты и оставил меня одну.

И здесь, на берегу моря, в конце августа я пережила и свой первый урок… Я войду в класс и долго, одного за другим буду рассматривать учеников. И только потом скажу им: «Садитесь!» Так когда-то делала наша учительница по литературе. Затем я прочту список и сразу же запомню, как зовут каждого, — это внушает уважение. Потом расскажу им о Христо Ботеве, неважно, что там будет по программе. Я считаю, что на первом уроке болгарской литературы нужно говорить именно о Ботеве. А с другими учителями я всегда буду на «вы». Если коллеги с тобой на «вы», разве позволит себе кто-нибудь задавать глупые вопросы вроде: «Что у тебя завтра на обед?»

Высоко надо мной летели аисты. На юг, на юг. И каждый последний аист был первым для другой, летящей за ним стаи.

4

На станции я решила, что такой воздух здесь от паровозов.

Вот он весь наш багаж: два чемодана, две связки книг и термос — самая дорогая вещь в моем подвижном хозяйстве. Михаил уже бывал в этом городе на практике и теперь ведет меня очень уверенно. С чемоданами в руках и переброшенным через плечо моим зимним пальто он выглядит настоящим семьянином.

Адресные бланки в гостинице расспрашивают словно сплетницы: Откуда? Зачем? Надолго?

— Надолго? — спрашиваю я Михаила.

— Пиши — десять дней.

Десяти дней должно хватить. Михаилу, как дефицитному специалисту, обещали квартиру. Дежурная читает и тонко усмехается. Лишь несколько месяцев спустя поняла я смысл этой усмешки.

Наша комната расположена над самым рестораном, слышно, как сердится повар, а чей-то слезливый женский голос твердит:

— Да не я это, шеф, не я.

Я не люблю гостиниц. Окно, репродукция из журнала «Наша родина», стол без скатерти и графин с надетым на него стаканом. Никогда не пью из таких стаканов. Кровати, правда, удобные, но ведь они были удобны и для сотен других людей, и ночью иной раз кажется, что вот-вот кто-нибудь из них войдет и попросит освободить оплаченное им место.

Мы очень устали, но заснуть никак не можем. Михаил вертится на своей кровати, стараясь не скрипеть пружиной, отчего та скрипит еще громче.

— Иди ко мне… — голос у него неуверенный. Я все понимаю и говорю:

— Не надо, — чтобы дать ему возможность ответить:

— Ладно, тогда давай спать.

А за окном — поезда, поезда. Город похож на громадный вокзал. Дрожит пол, на горлышке графина дребезжит перевернутый стакан.

Утром я проснулась от щелканья чемоданных замков.

— Где моя белая рубашка? — Михаил беспомощно роется в чемодане.

И пока он бреется, израсходовав последнюю привезенную в термосе софийскую воду, я в полном отчаянии пытаюсь выбрать какую-нибудь из двух моих юбок. Наверное, нет для женщины мучительней положения, чем необходимость выбрать одну из двух имеющихся в наличии юбок.

У подъезда гостиницы Михаил задержал мою руку, попытался улыбнуться и ушел.

Я долго глядела, как пропадает в толпе человек в белой рубашке с черными, еще жесткими от морской соли волосами. Взгляд мой так и не заставил его обернуться.

У дверей Отдела народного образования висит список, напечатанный на машинке без заглавных букв. Прочтешь вот так свое имя «николина бонева георгиева — вечерний техникум» и сразу теряешь всякую уверенность в себе. Рядом со мной останавливаются две девушки с высокими прическами. Одна из них лихорадочно водит по списку длинным тонким пальчиком.

— Что это за вечерний техникум? — спрашиваю я.

— Вечерний, — отвечает девушка. — Для рабочих.

Вот уж не думала, что моими учениками могут быть не дети! Я, конечно, слышала о вечерних техникумах, но ни разу за все мои пять студенческих лет мне и в голову не приходило, что я попаду именно в такую не упоминаемую ни в одной из университетских методик школу. Я чувствовала себя капитаном речного судна, которого без всякого предупреждения назначили командовать подводной лодкой. Первым моим желанием было броситься в Отдел народного образования и потребовать другого назначения. В таких случаях мама всегда советовала считать до десяти. Досчитав до пяти, я уже отказалась от своего намерения, а к девяти, представив себе, как будет встречен мой отказ, попросила девушек объяснить мне, где все-таки находится этот вечерний техникум.

— Сожалею, — ответила одна, — но мы нездешние.

Однако на улице все, кого я спрашивала, знали, где находится вечерний техникум, и неожиданно для себя самой я заметила, что мне это почти приятно.

Вдоль длинного четырехэтажного здания выстроилась вереница запыленных мотоциклов, зеленая «Волга» — такси и газик с надписью на стекле: «Аварийная. II район». У дверей хмурый швейцар ковырял в замке огромной отверткой.

— Входить нельзя, — остановил он меня. — Идет письменная переэкзаменовка по алгебре.

Пришлось объяснить, кто я. Швейцар недоверчиво осмотрел меня, но впустил. Широкая лестница была забрызгана мелом. Сколько предстоит мне по ней подниматься? У дверей дирекции я взглянула на себя в оконное стекло, перевела дух и постучалась. Молчание. Мне отчаянно захотелось, чтобы директор куда-нибудь вышел и чтобы наша встреча оттянулась хотя бы на полдня, но из-за двери донесся низкий мужской голос:

— Войдите!

Мой первый начальник сидел за столом и читал какой-то отпечатанный на ротапринте документ. До конца страницы оставалось еще ровно столько строк, чтобы я успела прийти в себя, проверить, хорошо ли застегнута сзади на юбке молния, и определить, что лет директору не больше тридцати пяти, но что, несмотря на это, его светлые волосы зачесаны на лоб, чтобы скрыть намечающуюся лысину.

— Слушаю вас. — Он отложил письмо и взглянул на меня.

— Я — ваша новая преподавательница болгарского языка…

Директор порывисто протянул мне руку. Сказал, что очень рад, что молодые кадры им всегда нужны, но под бодрой струей его голоса я улавливала что-то неприятное, о чем он пока решил умолчать.

В жизнь техникума я включилась на бегу. Шли осенние экзамены, и меня тут же назначили членом экзаменационной комиссии вместе с историком Тодоровым. Комната двадцать восемь, третий этаж. Десяток мужских голов поднялся над партами, в глазах — сплошные цифры. Тодорова я угадала только потому, что он сидел на последней парте и перед ним не было белых листков. Мы шепотом познакомились, и через тридцать минут я уже знала всю его биографию, в обмен на мою, разумеется. Но я отвечала рассеянно. Больше смотрела на сидящих передо мной мужчин и на островки седины в их волосах. Неужели и у меня будут такие ученики?

К середине второго часа я заметила, что высокий, сидящий у самой двери, списывает. Списывает мастерски, с накрученной на большой палец узкой бумажной ленточки. Из-за низенькой, для первоклассника, парты торчали его длинные, напряженно подрагивающие ноги. Во мне немедленно встрепенулся только что народившийся учитель.

— Смотрите! — прошептала я Тодорову. — Вон тот высокий списывает.

Но случилось невероятное! Мой коллега не пожелал ничего видеть.

Я вытянула бумажку из потной ладони шпаргалочника и кинулась в дирекцию.

— Товарищ директор, — запыхавшись, я толчками выбрасывала слова, — один из учащихся списывает.

Директор локтем отодвинул отпечатанный на ротапринте документ, его светлые глаза учащенно замигали.

— Кто?

— Такой высокий.

— У самой двери?

— Да.

Директор откинулся на спинку кресла, в углах рта у него появились горькие складки.

— Кто-нибудь видел, что вы его поймали?

Я не сразу поняла всю нелепость его вопроса.

— Не знаю, кажется никто.

Директор облегченно вздохнул и посмотрел на меня как человек, собирающийся попросить взаймы большую сумму.

— Вот что, Георгиева, вы у нас человек новый… У нас учатся рабочие. Тут нужен другой подход, я бы сказал — классовый.

Я была уже у двери, когда директор меня окликнул:

— Дайте мне этот листок, пожалуйста.

Я отдала. В голове у меня гудело.

Тодоров встретил меня многозначительной улыбкой и как ни в чем не бывало стал рассказывать о своей коллекции старых монет. Вдруг я почувствовала на себе чей-то взгляд и обернулась. Слева от нас сидел человек с седыми висками, на которого я сначала не обратила внимания. Он пристально смотрел на меня поверх склоненной головы соседа. Шпаргалочник подождал, подмигнул и нахально попросил еще бумаги. Седовласый презрительно смотрел на меня. По возрасту этот пожилой ученик годился мне в отцы. Работу свою он сдал последним. Ручка у него, видно, была не в порядке, и на пальцах, пропитанных машинным маслом, синели чернильные капли. Чернила не размазывались — он просто стряхнул их, как воду.

— Может быть, вы хоть сейчас расскажете мне о шпаргалочнике? — язвительно спросила я, как только мы с Тодоровым остались вдвоем. Но историк притворился, что не понимает моей иронии, и спокойно объяснил:

— А, вы о Чалыкове? Он — лучший вратарь городской футбольной команды.


Без Михаила гостиничный номер казался еще более чужим. Внизу повар опять сердился на кого-то, и в его гнев все, так же вклинивался плаксивый женский голос:

— Не я это, шеф, не я.

Сейчас эта хнычущая женщина была в тысячу раз счастливее меня. Она говорила «Нет!», повторяла это слово без конца и, всхлипывая, защищалась. Голова у меня заболела, особенно в висках. Казалось, кто-то сжимает голову сильными ладонями и настойчиво смотрит прямо в глаза.

Михаил все не приходил… Глубоко внизу темнел двор гостиницы, на самом его дне какая-то женщина, усевшись прямо на каменные плиты, перебирала рис в цинковом тазу. Четыре грязные кошки, вытянув шеи, настороженно следили за каждым ее движением. Где-то поблизости прошел поезд, и облако черного дыма отметило его путь меж закопченными крышами домов. От дыма и одиночества меня охватило дикое, беспредметное желание то ли броситься ничком на кровать, то ли немедленно уйти… Выпить стакан ледяного абрикосового сока, написать письмо маме… Наконец я поняла — нужно попросту выплакаться. Плакала я долго.

В коридоре раздались тяжелые шаги. Наверное, кто-нибудь из приезжих возвращался к себе после утомительного командировочного дня. Шаги замерли перед нашей дверью, и в комнату вошел Михаил.

— Ты что? Плачешь? — Обеими руками он обхватил мои онемевшие виски, а я сквозь слезы смотрела на него, взъерошенного, с желваками на лбу, готового защищать меня от всех на свете.

Я рассказала все. На плече у Михаила есть ямка, очень удобная для моего лба. Он молча выслушал меня, потом закурил прямо над моими рассыпавшимися волосами.

Ужинали мы внизу, в ресторане, и Михаил настоял, чтобы мы потанцевали. О своем первом дне он не рассказал почти ничего — только в нескольких нарочито веселых словах сообщил, как его встретили и как проворный завхоз тут же, среди лета, заставил его расписаться за какую-то электрическую печку. Только когда мы поднимались к себе, Михаил остановил меня на площадке и сказал:

— Больше всего меня злит, что плакала ты, а не тот, другой.

5

Когда-то наша рассеянная учительница географии, забыв журнал, посылала за ним меня в учительскую — я сидела у двери. Учительская казалась мне храмом, и только переполненные пепельницы несколько нарушали эту иллюзию.

Учебный год должен был начаться пятнадцатого сентября. В учительскую один за другим входили преподаватели, перегруженные летними впечатлениями и фотоснимками. Сжавшись в кресле, я выслушала, как поймали в Рильской реке необычайно крупную форель, выяснила, что в Югославии шерстяные кофточки в августе гораздо дешевле, узнала историю сынишки какого-то Апостолова, который на резиновом лебеде уплыл на полкилометра в открытое море. Учительская то дружно вздыхала, то взрывалась смехом, а над всем этим — невидимым облаком плавала грусть по ушедшему лету, по короткой двухмесячной свободе.

С этими людьми мне предстояло провести сотни вечеров, годы, может быть, всю жизнь. Здоровались со мной по-разному; одни крепко пожимали руку, другие просто кивали. Пожилая преподавательница болгарского языка потрепала меня по щеке.

— Ну как, поработаем?

У нее были черные, неожиданно молодые глаза, окруженные грустными кустиками морщин. Я сразу почувствовала, что от нее веет чем-то спокойным и тихо красивым. Бархатная блузка до самой шеи застегнута на круглые пуговицы, ворот украшала брошка-кораблик из черненого серебра.

Вторую преподавательницу болгарского языка историк Тодоров показал мне издали. Это была низенькая полная женщина с ржавыми крашеными волосами и резкими движениями, насыщавшими атмосферу вокруг нее беспокойством, как бывает, когда куда-то опаздываешь.

— С Кирановой будь осторожна, — доверительно прошептал историк. Он уже совсем по-свойски говорил мне «ты». — Старик, рядом с ней, ведет курс горных машин. Ему давно пора на пенсию, но сын у него строит квартиру. Та, черная, напротив, — математичка. Считает себя первой красавицей техникума.

Красивая женщина откинула назад тяжелые волосы, и от ее сережки на столе вспыхнул солнечный зайчик.

— Через три стула от нас сидит блондин, видишь? Инженер Харизанов. С ним тоже будь осторожна. Он составляет расписание. Может так тебе накрошить часы, что получишь первый, третий и пятый уроки и жизни не рада будешь из-за «окон». Те двое, рядом с Харизановым, инженеры-электрики, ничего парнишки, тихие, но вон та в углу, химичка — чистая змея.

Женщина, словно догадавшись, что речь идет о ней, подняла голову. Мне стало неловко.

— А вот та, молоденькая — инженер Веса Жикова, — продолжал историк, придвинувшись ко мне еще ближе, — собирается замуж за нашего учащегося со второго курса.

В комнату вошла запыхавшаяся нянечка и спросила, кто здесь новенькая по болгарскому, потому что ее вызывает директор.

— Я должен поговорить с вами по одному очень сложному делу, — начал директор, как только я уселась на неудобный стул перед его столом. — Мне не хотелось занимать вас этим в первый же день.

Значит, я верно тогда почуяла, что он о чем-то умалчивает.

— Речь идет о месте для преподавателя болгарского языка, — после неловкой паузы продолжал директор. — Мне хотелось бы быть с вами вполне искренним, да и лучше, чтобы вы с самого начала были обо всем осведомлены. Третья ставка у нас есть только на этот учебный год. Я ни в коей мере не хочу сказать, что будущей осенью именно вы должны будете перейти в другую школу, и очень не хочу, чтобы вы так поняли мои слова.

Я едва удержалась от язвительного: «А как?» Честно говоря, мне было все равно, где я буду работать следующей осенью, но в этой предопределенности было что-то уж очень обидное.

— Не обижайтесь, — угадал мои мысли директор. — Киранова и Андреева также знают об этом, но должен вам сказать, что они работают у нас уже давно, а вам придется еще потрудиться, чтобы мы имели возможность вас оценить.

— Кажется, я понимаю…

— Очень рад. Хотя подобное условие могло бы кое-кому показаться препятствием для начинающего педагога, я уверен, что при определенных обстоятельствах оно может стать неплохим стимулом. Именно это соображение и заставило меня рассказать вам все. Хотя вы рано или поздно узнали бы правду, с моей стороны было бы непорядочным молчать до конца учебного года, а потом поставить вас перед совершившимся фактом.

— Да, — искренне ответила я. — Спасибо за предупреждение, хотя, честно говоря, ваши слова меня несколько обескуражили.

— Ни в коем случае! — бодро прервал меня директор. — Начинайте учебный год спокойно, покажите все, на что вы способны. Если встретятся трудности, обратитесь к Кирановой. Она с удовольствием вам поможет. И Андреева тоже, разумеется.


Вечером я еле дождалась Михаила, чтобы рассказать об испытании, которому подверглась в кабинете директора.

— Э, он правильно сделал, что выложил тебе все как есть, — подумав, высказал свое мнение Михаил. — Похоже, тебе предстоит нелегкий год. Но для меня самое важное — чтобы ты осталась такой, какая есть. А теперь давай сходим «к нам», хочешь?

Ходить по недостроенному дому не разрешалось, но строители нас уже знали. Наша квартирка на седьмом этаже была не заперта, и на голом бетонном полу еще виднелись следы нашего последнего посещения. Прислонившись к шершавой стене, я, в который уже раз, расставила столы, книжные шкафы, кровати, оборудовала уголок для детских игрушек.

— Скорей! — тревожный голос Михаила заставил меня вздрогнуть. — Иди сюда скорее!

Чего только я не вообразила себе за те считанные мгновенья, пока бежала через переднюю! Даже оголенный кабель, обвившийся вокруг руки Михаила. Оказалось — пустили воду. Напрягая изогнутую никелированную шейку, кран выталкивал в раковину тонкую ржавую струйку. Мы тут же напились. Вода была чудесная, она скрипела на зубах и превращалась в смех.

Внизу на лестнице нас догнал мастер. Он спускался с крыши, и от его спецовки пахло ветром.

— Еще месяц. Настелим паркет, и готово.

Толстые пальцы мастера порылись в Михаиловых сигаретах и выбрали самую мягкую.

— В вашу квартиру я пошлю одного парнишку, Каменчо. Для инженера, скажу, Каменчо, настелишь паркет поплотней, чтоб не скрипел. Ступишь, сердце порадуется. Вообще-то мы норму гоним, но для вас я распоряжусь.

Во дворе на веревке, протянутой между лесами, какая-то женщина развешивала белье.

— Поди сюда, Василка, познакомься, — окликнул ее мастер. — Мы с женой все по новым стройкам слоняемся. Никак не получим своего жилья. Да иди же сюда, Василка!

Женщина, не улыбаясь, протянула мне влажную руку. За ней на веревке, натянутой между лесами, покачивались мокрые брюки с вывороченными карманами и голубой детсадовский халатик.

— Ходил уж я, нельзя сказать, что не ходил, — продолжал рассказывать о своей беде мастер, подгоняемый настойчивым взглядом жены. — Повсюду ходил, одни обещания. Возьму вот брошу все и уеду. Не смотри на меня так, Василка. Третьего дня я в горсовете так прямо и сказал: если б, говорю, я мяч гонял, вы бы уж сто раз меня прописали.

— Йордан… — осторожно прервала его жена.

— А ты в горком сходи, — посоветовал Михаил. — Прежде всего туда надо было пойти.

Мастер переглянулся с женой.

— Да я и пойду. Вот завтра, как кончим, вымоюсь и схожу.

Пересекая площадь, я обернулась. Наш дом прозрел. За чужим окном, в чужой комнате мягко и трепетно горела керосиновая лампа мастера.

6

Свои первый школьный день я обдумала еще тогда, в середине августа. Не было у меня первого школьного дня — был первый школьный вечер…

Как потом рассказывали мне мои ученики, я испуганно остановилась у дверей, и все решили, что я новая студентка. К доске я кинулась, а когда добралась до кафедры, кто-то шепнул:

— Ну уж…

Спас меня опоздавший. Он топтался на пороге, и на большом пальце у него висели мотоциклетные очки. Под подбородком из выреза джемпера торчала тетрадь. Наверное, сунул туда, чтобы не мять в кармане или уберечь от ветра.

— Можно сесть?

Я строго ответила:

— Нет!

Так отвечали когда-то мои учителя, и я очень хотела быть похожей на них. А он, верно, торопился на этот первый урок, наказывал жене купить ему тетради, пересекал улицы на красный свет, бегом поднимался по лестнице. Но всего этого я тогда еще не знала.

Опоздавший вышел.

Я думала начать с Ботева. Приготовила красивые, гладкие фразы, но в голове у меня вертелась лишь одна строфа из «Хаджи Димитра» — больше ничего. В университете нас готовят ко всему на свете, но только не к первому уроку. Ученики, взрослые мужчины, смотрели на меня и ждали. Тетради казались странно маленькими и слишком белыми в их больших черных руках. И тогда мне в голову пришло самое глупое — я велела им надписать тетради. Ученики склонили головы, а я, спасшись от их взглядов, быстрым движением проверила, хорошо ли у меня сзади застегнута молния. Затем я прошлась между рядами. Воздух над партами был гораздо теплее, чем около доски, и я сразу же почувствовала, как насыщен он запахом горячего железа, влажного угля, бензина, машинного масла — всего того, к чему еще час назад прикасались руки моих взрослых учеников. Это было дыхание моей I «б» группы.

Я тихонько шла между рядами, наклоняясь над тетрадями, чтобы уже сейчас узнать их имена. И вдруг увидела нечто невероятное — седеющий мужчина с третьей парты, надписывая тетрадку, употребил… «ять»…

А я еще хотела говорить о Ботеве! Пришлось начинать с «ятя». Я объясняла, писала, мел скрипел у меня на зубах, а когда обернулась, ученики устало смотрели на меня, а тетрадки у них были открыты уже на четвертой странице. Двое на последней парте спали, прислонив головы к стене.

Итак, из моего опрометчивого решения с первого урока запомнить фамилии всех учеников ничего не получилось. У меня даже не осталось времени проверить их по списку. Запомнила я только лицо седоволосого с третьей парты. Поняв, что объяснять про «ять» я начала из-за него, он покраснел, на бритых щеках у него выступили два смешных алых пятна, и весь урок он старался не встречаться со мной взглядом. Запомнила я и другое — на этом первом уроке мои взрослые ученики скованно склонялись над белыми страницами, словно их руки, привыкшие к важной и трудной работе, не могли найти меру силы, необходимой для легкого движения карандаша по бумаге. От напряжения некоторые совсем по-детски шевелили губами. Я смотрела на их седеющие виски, и внезапно меня охватил страх: в этой школе наука не будет похожа на дорогу вперед, здесь она будет возвращением к тем далеким годам, которые все эти люди когда-то упустили. Я не имела права ошибаться. У них не было времени ни на одну мою ошибку.

Я продолжала диктовать. Учащиеся еще не знали моего голоса и не могли уловить, как он изменился. Иначе они тут же поняли бы, что их преподавательница перепугана.

За открытым окном догорал закат, медленный, придавленный заводским дымом, стелившимся над солнцем. Пыль теплоэлектростанций тяжко плыла над посеревшими крышами.

— Можно мне выйти на минутку?

Он стоял у зеленой полосы висящих на стене ватников, крупный, темнобровый, в руке его поблескивала цепочка с ключом. Меня удивило, как это я до сих пор его не заметила.

— Грузовик у меня внизу, — объяснил он. — Мы с напарником сговорились, что он зайдет, возьмет у меня ключи. Я мигом.

Шофер и правда вернулся очень скоро, но наверняка закурил на ходу и несколько раз успел затянуться, потому что, когда он вошел, от одежды его, кроме бензина, пахло еще и табаком.

«Вначале вам всегда будет казаться, что звонок раздается неожиданно», — предупреждал нас в университете методист. Так и случилось. Сдавленное дребезжание прервало меня на полуслове. Я ело успела закончить фразу и, не знаю уж зачем, брякнула, словно дикторша с телевидения:

— Спасибо за внимание…

В коридоре меня догнала старая учительница болгарского языка. В руках у нее был букет желтых астр с въевшейся в лепестки сажей.

— Ну как, обошлось?

Так спрашивают человека, только что выбравшегося из реки.

— Я вас искала перед уроком, хотела предупредить, если кто опоздает, не прогоняйте. Некоторые приезжают издалека. — Ее черные глаза печально улыбались мне из морщин.

Поднимаясь по лестнице в учительскую, она задохнулась. Я протянула руку — ее пальцы, как и мои, были шершавые от меловой пыли.


Только вечером, ступая по плюшевой дорожке в коридоре гостиницы, я вспомнила, что сегодня ни разу не подумала о Михаиле. Потом, когда мы ужинали хлебом и остывшими котлетами, разложив их на неустойчивом трехногом столике, я призналась ему в этом, но Михаил только засмеялся. Что-то с ним происходит, вот уже несколько дней на все мои вопросы он отвечает шутками, и это меня пугает. Я давно заметила, что он, когда хочет остаться наедине со своими мыслями, словно расставляет между нами пеструю японскую ширмочку шуток, из-за которой я могу только слушать его, не видя его лица. Но в этот вечер Михаил потерял всякое чувство меры. Я готова была взорваться и с трудом сдержалась. Ведь если не считать нашей жизни в палатке, сейчас мы впервые жили под одной крышей, а под крышей, пусть даже и гостиничной, слова теряют свою легкость и с ними нужно обращаться осторожно.

— Ты будешь спать? — спросил он и повернул желтый круг ночной лампы к своей кровати.

Из-под полуопущенных век я видела, как Михаил открыл учебник геодезии и окончательно забыл про меня.

Не знаю, стоит ли обдумывать минувший день. Плохой день нет смысла переживать заново, а хороший все равно невозможно восстановить в его подлинной красоте.

На путях, под самыми окнами, маневрировал товарный поезд. Живя здесь, я обнаружила, что в паровозных гудках нет ни одного лишнего звука, каждый сигнал — или приказ, или какое-то очень важное слово, от которого зависит весь рейс… Кровать Михаила скрипнула. Не открывая глаз, по мягкому целлулоидному стуку я догадалась, что это упала его счетная линейка. Как же я до сих пор не поняла? В жизни Михаила происходит нечто чрезвычайно важное, и это нечто он скрывает от меня, потому что страшится его исхода. Я вскочила с кровати, нарочно быстро, чтобы не дать ему развернуть свою пеструю японскую ширмочку.

Учебник прикладной геодезии был раскрыт на главе о проходке туннелей…

Я без обиняков спрашиваю:

— Когда начнете?

— Завтра, — отвечает Михаил.

— Туннель будет длинный?

— Длинный. От рудника в Рыбном долу до участка Шахта четыре. А что?

Михаил закрывает учебник и встает. Он на целую голову выше меня, и сейчас я вижу только смуглую пульсирующую ямку между отворотами пижамы.

— Это будет туннель по трехрадиусной кривой, но тебе нечего бояться.

Я не прерывала. Позволила ему отвести меня в кровать и укутать одеялом до самого подбородка. Михаил утешал меня, словно я плакала, повторяя, что тысячи инженеров строили туннели по трехрадиусной кривой и что, если проект правилен, обе части туннеля обязательно должны соединиться под землей в точно определенном месте.

— Случается иногда горизонтальное или вертикальное несовпадение, но ведь, если проект правильный, такого не может быть, верно?

— Верно, — ответила я, потому что всем своим напряженным сердцем чувствовала — Михаил нуждается именно в этом слове и, успокаивая меня, прежде всего избавляется от своего собственного страха. Еще в студенческие годы, когда перед экзаменами нужно было подбодрить Марию, я заметила, что ничто так не успокаивает встревоженного человека, как необходимость кого-то утешить. Поэтому я рассказала Михаилу о страхе, который испытала сегодня в классе. Рассказала очень подробно и откровенно: как-никак и женщина и мне можно не скрывать свою слабость.

7

Сегодня директор роздал руководителям групп журналы. Вручал он их торжественно, как вручают судовые документы уходящим в плавание капитанам.

Вот когда мне действительно удалось запомнить фамилии некоторых моих учеников. Чего только не писала я против них в графе «профессия»: слесарь, кочегар, шахтер — все названия, которые носит суровый мужской труд, день и ночь гремящий металлом и наполняющий вагоны Сортировочной токарными станками в сосновых ящиках, листами корабельного железа и углем, пахнущим земными глубинами.

Оказалось, что седого мужчину с третьей парты зовут Филипп.

— Филипп Николов, — назвал он себя, когда, поймав мой взгляд, поднялся из-за парты быстрым солдатским движением. — По профессии шахтер.

Запомнила я и имя шофера, который на первом уроке просил разрешения выйти.

— Семо Влычков. Шофер на Металлургическом комбинате, — громко произнес он и тут же добавил: — Шофер первого класса.

Я записывала и в то же время внимательно разглядывала учеников. И очень скоро сама уже умела отличать шахтеров от всех остальных. У них верхняя половина лба, защищенная во время работы козырьком каски, была очень белой, поднимались они из-за парты медленнее других, а в плечах таилась особая сдержанная сила.

— Иван Дочев, шахтер с Шахты четыре, горноспасатель.

— Костадин Костадинов, вальцовщик на Металлургическом комбинате, — глуховато проговорил худощавый белокурый юноша с последней парты.

Когда очередь дошла до сидевшего у окна мужчины средних лет, он только слегка приподнялся, осветив угол своей белой рубашкой, и, дождавшись тишины, отчетливо, чтобы всем было слышно, произнес:

— Димитр Инджезов. По профессии разрушитель.

Моя ручка замерла сама собой. Я подняла глаза и увидела, что все головы тоже обернулись назад. Димитр Инджезов сел. Ясно, ему хотелось только одного — поразить нас, и, надо признать, он своего добился.

Я растерялась, не зная, что сказать, и хорошо, что Филипп заполнил паузу мудрой и утешительной сентенцией:

— Э, мир широк, каких только занятий не встретишь.

Все же графа против имени Димитра Инджезова осталась незаполненной. Директор приказал: «Всех, кто работает не по специальности, вон!» Я решила, что непременно проверю, что это за такая профессия — разрушитель.

— Стоилчо Антов, плотник в стройуправлении.

Круглые голубые глаза услужливо заулыбались мне с первой парты и вдруг торопливо замигали, словно защищаясь от летящих стружек. На широких плечах беспокойно ерзала голова, готовая в любую минуту повернуться туда, откуда раздастся хотя бы малейший шум. Темя у плотника уже просвечивало, а над ушами еще вились редкие кудряшки, невольно наводящие на мысль о быстротекущих годах.

Последние два урока были у меня в III «г» группе. Там большинство учеников — шоферы, и пишут они мелко и неровно, словно заполняют путевки. До меня с ними занималась Андреева, очень хороший, как видно, педагог, я угадывала это по многим приметам и слегка побаивалась за себя. Наверное, неправильно менять преподавателя в группе. Это всегда заметно. Как, например, заметно, что здание университета начато одним архитектором, а закончено другим. Когда я через несколько дней поставила в III «г» первую двойку, вся группа несколько минут смотрела на меня с обидой и нескрываемой враждебностью. Я знала, что кажусь им злой и несправедливой, что они разочарованно сравнивают меня со своей прежней преподавательницей и что отныне мне не раз придется воевать с их воспоминаниями о «широкой артистичной душе» Андреевой, как иронически охарактеризовала ее Киранова.

На перемене я дежурила на верхнем этаже. Перемены здесь тихие. Мужчины курят, столпившись у зеленых, расставленных по углам ящиков с песком, и негромко беседуют. В шахтах курить не разрешается из-за рудничного газа, и потому шахтеры — самые яростные курильщики из всех, кого я знаю. Затягиваются они так жадно, что на щеках образуются ямы. Из кабинета истории вышел Тодоров. В руках у него была свернутая карта, похожая на копье римского легионера. Я знала, стоит ему оказаться рядом со мной, как обязательно услышу шепот.

— Видела? — Тодоров, похоже, не признавал другой тональности для своего голоса, кроме шепота. — Обернись назад, только осторожно. Вон тот высокий, под портретом Паисия, и есть любовник Весы Жиковой.

Я не обернулась. Я была похожа на человека, которому в кучке миндаля случайно попалось горькое зернышко, а он не может его выплюнуть, потому что вокруг люди. Больше того, он вынужден проглотить его, не переставая улыбаться. Тодоров, выставив свое римское копье, пошел дальше, шептаться с кем-нибудь другим. Я не обернулась. Гадкое слово жгло мозг. Но, если вдуматься, разве слова могут быть гадкими? В университете нас научили определять корни и окончания слов, выяснять их происхождение и по удивительным, как сказки, законам угадывать века и пути их движения.

Любовник… Наверное, когда-то это слово было нежным и красивым, оно заставляло славянок опускать светлые глаза и алой кровью забивало мочки ушей. Потом слово состарилось, его правда выветрилась и исчезла, потому что мы, люди, погубили ее своим нечистым шепотом. Кто-то умный первым почувствовал это и придумал новое слово — любимый. С детских лет всяческие таблички учат нас: «Берегите лес!», «Берегите траву!» А слова?

— Вас директор зовет! — Нянечка смотрит на меня таинственно, не мигая. — Найди, говорит, новенькую по болгарскому и скажи, пусть идет ко мне. Сразу же.

Директор грыз фисташки, и круглая пепельница на его столе была заполнена белесыми лодочками скорлупок.

— Звонили из Отдела народного образования. Присылают нам из Софии исключенного.

Он покончил с фисташками и, говоря, сцепил пальцы лежавших на столе рук. Со стороны могло показаться, что директор меня умоляет.

— Возьмите его к себе в группу. Вам, как молодому педагогу, это будет очень полезно.

— Хорошо, — сказала я, потому что даже не представляла себе, что можно ответить как-нибудь иначе.


После уроков красивая математичка подождала меня, чтобы вместе идти домой. Она спросила, не слишком ли широк каракулевый воротник ее нового пальто. И разумеется, даже не дослушала ответа. На улице она сунула свою мягкую руку мне под локоть.

— Вы до сих пор живете в гостинице? Мы тоже когда-то просидели там целый месяц. Дороговато. А почему вы не поехали в Пловдив?

Для этой женщины нет никаких тайн.

— В гостинице ведь не разрешают стирать? Приходите ко мне. У меня «Рига» с центрифугой.

И, разнеженная собственной добротой, пообещала мне также горячую воду, таз, веревку и прищепки. Не сказала только одного — адреса. А я уже четыре раза стирала у нашей химички, той самой, которую Тодоров назвал «змеей».

Химичка жила в низеньком флигельке, в самом углу большого, полного ребятишек двора. Комната у нее чистая, на окнах кружевные занавески. На столе стопка книг. Над узкой кроватью — фотография мужчины в летном шлеме. Пока я осторожно, стараясь не брызгать, стирала, она что-то читала, и я, подымая голову, видела ее темно-русые, посеребренные на висках волосы. Даже не пыталась подкраситься. Потом я во дворе развешивала белье, и откуда-то выскочил хозяин, подвижный старичок с шахтерским значком на фуражке. Засуетился, подтянул потуже проволоку и несколько раз назвал нас «девушки». Скрестив на груди руки, преподавательница химии смотрела на меня и грустно улыбалась.

У гостиницы красивая математичка протянула мне свои мягкие пальчики и еще раз спросила:

— Так вы придете?

Я не ответила.

Дежурная разложила сегодняшнюю почту за своим стеклянным оконцем. Я издалека узнала бледный мамин карандаш. И вдруг с необычайной остротой захотела иметь наконец свой собственный почтовый ящик.

8

Инженер Харизанов все еще не составил окончательного расписания. Так получилось, что три дня подряд у меня не было занятий в моей группе, и, прежде чем я увидела новенького, из Софии прибыл пакет с его характеристикой. Исключен за кражу золота!

Новенький сел на свободное место рядом с Иваном Дочевым, горноспасателем. Худенький, в ученической куртке, наверное купленной матерью в софийском магазине.

Опять я забыла захватить мел. Руки мои упорно не желали привыкать к этой пыльной учительской обязанности. Плотник Стоилчо Антов со своей стратегической первой парты тут же заметил упущение и выскочил с легкостью, неожиданной для его большого тела.

Я вписала в журнал имя новичка: Мариан Павлов Маринов.

— Деду-то как обидно, — тихо проговорил Семо Влычков, а Иван мрачно взглянул в его сторону.

Сначала я попыталась увидеть порок в лице этого мальчика, но это было самое обычное юношеское лицо, с темным пушком на скулах. Я искала порок в его глазах, но и они были обычны — карие, только немного помоложе и более невыспавшиеся, чем у других. Наконец мне показалось, что я поняла — руки! Худые, смуглые, и каждая беспокойна сама по себе, каждая — как отдельный человек.

Я решила, что с ним все же нужно поговорить, и на перемене подозвала его к себе, чувствуя, что смущаюсь гораздо больше, чем он.

— Я не стану тебя расспрашивать о прошлом.

Ему было всего восемнадцать, и у него уже было прошлое…

— Не стану… Честное слово, — как будто он просил его у меня, это честное слово.

На губах у мальчика словно бы мелькнула усмешка.

— Только знай… здесь такие дела не пройдут.

Карие глаза смотрели на меня в упор. В них не было ни вины, ни раскаяния. Глаза были пусты, и это было самое страшное.

— Ты уже работаешь?

— В Шахте четыре, — хмуро ответил мальчик.

— У Ивана?

— У него.

Только сейчас я заметила под ученической курткой синий свитер Ивана Дочева с двумя красными оленями на груди. Ясно, шахтер уже принял мальчика под свою сильную руку.

Несколько месяцев спустя мне рассказали: первую ночь парнишка провел на вокзале. На вторую — к нему привязалась какая-то женщина, но Иван случайно увидел их в потемках, обругал женщину, влепил парню пару затрещин и отвел в шахтерское общежитие. Комендант уперся — у парня не было паспорта. Но шахтер швырнул на стол свой и грозно рявкнул.

В тот же вечер, возвращаясь в гостиницу, я встретила их еще раз. Оба торопились в ночную смену. Впереди, с сигаретой в зубах, тяжело вышагивал Иван Дочев, а в двух шагах от него рысцой трусил новичок. Парнишка кивнул мне, а шахтер выплюнул сигарету и хрипловатым голосом сказал:

— Спокойной ночи, товарищ Георгиева.

Я почувствовала себя очень неловко, потому что вынуждена была ответить:

— Спокойной работы.

Со спины они походили на отца и сына. Один — в ватнике и брюках, заправленных в резиновые сапоги, другой — в школьной курточке с воротником, поднятым, чтобы прикрыть уши от холодного ветра. Шахтер старше Мариана всего на шесть лет, но в то время, когда он с лампой Дэви в руках преследовал гремучую смерть в галереях рудника, мальчишка, начитавшись потрепанных книжонок, решил украсть золото. Не деньги, не часы, не велосипед — именно золото. Пакет, присланный из софийского техникума, очень подробно рассказал обо всем. В кабинете теологии имелась коллекция металлов: железо, цинк, медь — одинаковые, довольно увесистые куски, а среди них, в специальной рамочке, на ватной подстилке — ниточка золота. Такие коллекции есть во всех школах, и они порой убийственно действуют на юные головы, внезапно и очень грубо открывая детям ценность золота. И Мариан Маринов разбил стекло, вынул золото вместе с ватой и коробочкой и уже к утру ухитрился его потерять. А через несколько дней в наш город в голубом запечатанном конверте полетела характеристика.

Не знаю, так ли уж нужно доверять написанным кем-то характеристикам. Ведь в них неизбежно должна быть какая-то двойственность. В них рассказывается не только о том, на кого они написаны, но и о том, кто их писал. Вот автобиография — дело иное, в ней человек отражается целиком, даже если он что-то придумывает или о чем-то умалчивает.

Приводя в порядок документы моей группы, я особенно ярко запомнила свидетельство Филиппа и автобиографию Костадина. Свидетельство моего самого старшего ученика совсем выцвело, измятое годами и карманами. Красивыми, каллиграфически выписанными буквами начальная школа имени княгини Евдокии удостоверяла, что в 1941–1942 учебном году Филипп Николов Филев закончил ее с «хорошими успехами и похвальным прилежанием». А Костадин на большом белом листе написал только: «Родился в Бургасе, возраст — двадцать шесть лет, вальцовщик на Металлургическом комбинате».


Андреева предупредила меня:

— Первым надо спрашивать того, кто, но вашему мнению, может хорошо ответить. Очень важно, чтобы их не испугал сам факт вызова.

И я решила, что первым будет Филипп. Мне показалось, что, услышав свое имя, он слегка побледнел, потом провел ладонью по губам и встал. У доски он очень напоминал мне моего отца. Те же откинутые со лба волосы, те же две вертикальные морщинки между бровями. Отец говорил, что по таким морщинкам можно узнать, сколько у человека детей. Никогда не забуду я этот опрос.

Филипп говорил спокойно и медленно, словно перед тем, как произнести фразу, он все слова выстраивал в уме и определял их истинность. На его щеках опять появились два смешных красных пятнышка. Я спрашивала его долго. Понимала, что перебарщиваю, но мне так нужно было убедиться, поверить в то, что я преподаватель и что эти взрослые люди за низенькими партами действительно мои ученики. Сцепив большие шахтерские руки на кремовой рубашке, Филипп негромко отвечал на мои вопросы, и в морщинках между его бровями поблескивали капельки пота.

Он получил «отлично». Когда я протянула ему дневник, подал голос шофер Семо Влычков:

— Эй, Филипп, смотри, не забудь, пусть ночью жена распишется…

Все засмеялись. И этот смех тридцати сидящих передо мной мужчин захлестнул меня волной радости и облегчения.

9

Михаил оставил свою первую зарплату на столе, веером разложив пятилевовые бумажки, но я прежде всего потянулась к подарку. С детства обожаю получать подарки, и это, наверное, останется у меня до старости. Я ужасно волнуюсь, развязывая бечевку и копаясь в бумажной обертке, а потом, даже если вещь мне совсем не нужна, она навсегда дорога мне, ведь я знаю, что кто-то, покупая ее, думал обо мне, специально ходил в магазин и там на несколько минут забыл обо всем остальном.

Михаил купил мне зеркало. Круглое зеркало с красным шелковым шнуром, чтоб можно было повесить на стену.

В этот субботний вечер гостиничный ресторан был переполнен. Но официант уже знал нас и нашел нам местечко в конце длинного стола.

— Не люблю сидеть с незнакомыми, — шепнул мне Михаил. — Ни мы не сможем поговорить, ни они.

Однако незнакомцы уже выпили ту свою бутылку, после которой житейские мелочи теряют всякое значение. Черные выходные пиджаки висели на спинках стульев, а из-под белых сорочек виднелись полоски матросских тельняшек. Это были шахтеры — я их сразу узнала, — провожавшие своего инженера.

— Не, это не наш начальник, — объяснил мне сосед, невысокий человек, проблескивая развеселыми глазами. — Он шахтером был, как мы, только учился заочно, а вчера диплом получил. Я, говорит, люди, угостить вас должен, я еще, говорит, пять лет назад это задумал. Вон тот парень, видите?

Я нарочно не стала глядеть в ту сторону. Мне хотелось самой среди десятка смеющихся лиц найти лицо человека, ставшего инженером. Одного за другим рассматривала я сидящих вдоль стола мужчин и никак не могла решить, чего мне, собственно, больше хочется — угадать или ошибиться.

Так я его и не угадала…

На невысоком помосте для оркестра дробно, словно его спустили с лестницы, загремел барабан. Певица сегодня была новая, высокая девушка с длинными волосами. Она все время перекидывала их с плеча на плечо, и сидящий сзади очкастый саксофонист морщился — видно, пряди задевали его по лицу. Девушка пела хорошо, но люди за белыми столами продолжали есть, в голосе певицы не было того необъяснимого тепла, которое могло заставить людей замолчать, положить вилки и вспомнить что-то свое: не полученное когда-то письмо, вечерний вокзал или ушедшую любовь, ушедшую просто так, вместе с годами.

— Держу пари, что малышка окончила студию эстрадных певцов, — тихо проговорил Михаил. Девушка пела опытно и верно, честно брала высокие ноты, а не вскидывала вместо этого руку, как делала прежняя певица. И все-таки вокруг продолжали греметь тарелки…

Мы, люди, не любим оставаться незамеченными. Сначала нас вполне устраивают восторги родителей по поводу наших наивных рисунков, сделанных цветными карандашами, потом мы готовы плясать от радости, если учительница вслух прочтет в классе наше сочинение о весне, и страдаем, если кому-нибудь другому дадут главную роль в новогодней пьесе. Затем, с течением времени, это чувство становится более мудрым, превращается в желание работать как можно лучше, так, чтобы выразить себя в своем труде, и мы счастливы, если окружающие замечают не нас, а наш труд. И, может быть, поэтому несчастен человек, не нашедший дола, в котором он может себя выразить, и тогда зависть становится его единственным оружием против глупой неправды, которую он, в сущности, сам и создал.

И я была уверена, что молоденькая певица не перестает злиться на кого-то из концертного бюро, что, ложась под утро на свою узкую гостиничную койку, она долго вздыхает от обиды на него и на весь этот жующий люд, бесчувственный к ее таланту. И внушает себе, что те, в Софии, завидуют ей и мешают и что все было бы по-другому, имей она на кого опереться. И только одного она никогда не допустит — горькой истины, что в голосе у нее нет того тепла, которое заставляет каждого вспомнить о чем-то споем. Может быть, ее преподавателю в эстрадной студии нужно было быть более искренним.

— Пожалуй, ты не права, — ответил Михаил, когда я изложила ему все это. — Это немного похоже на нашу работу. Если у меня в пластах смешаны глина и мергель, я готовлю взрыв в расчете на мергель. Представь себе, что на ее курсе училось двадцать девушек и только две из них обладали настоящим талантом. Однако преподаватель обязан был работать так, словно талантливы все двадцать, чтобы не обмануть тех двух.

— А остальные?

— По-моему, остальные были обмануты гораздо раньше, — медленно проговорил Михаил, — обмануты еще в дружеских компаниях, где им вдолбили, что из них непременно получатся эстрадные певицы. Давай завтра сходим посмотрим на наш дом, хочешь?

Я уже знала эту его черту. Почувствовав себя правым, он дробит спор на примеры, бьет меня методичными логическими ударами и тут же меняет тему разговора.

Шахтеры за нашим столом сдвинули головы и запели. Они пели тихую, печальную песню о юнаке, потерявшем своего любимого коня, и глядели друг на друга увлажнившимися глазами. Я подумала, что именно сейчас смогу наконец угадать новоявленного инженера.

Не угадала…

Оркестранты уже прислонили свои инструменты к открытому роялю и ужинали за столиком под фикусом. Очкастый саксофонист рассматривал на свет пустой бокал, потом возмущенно остановил официанта. Откинувшись на спинку высокого, обитого плюшем стула, девушка рассеянно крутила концы своих длинных волос.

Когда мы получали свои пальто, два пьяных парня выпытывали у гардеробщицы имя новой певицы.


Утром в воскресенье наш дом заполнился звонкими, «завершающими», по объяснению Михаила, ударами. Внизу у входа электротехник монтировал звонки. Тридцать восемь звонков. Панель была похожа на клавиатуру аккордеона.

На второй площадке мы столкнулись со Стоилчо Антовым. Стоя вполоборота к нам, плотник полировал коричневую спинку перил, и его светлые кудряшки подпрыгивали, выбившись из-под фуражки.

— Смотри-ка, товарищ Георгиева! — Голубые глаза сразу же засмеялись. Я видела, что он хотел было протянуть мне испачканную) лаком руку, но не решился.

Я уже привыкла встречаться с моими учениками в классе, а здесь смешалась, не зная, о чем и как говорить с Антовым. Хорошо хоть, что он сам спрашивал.

— Вам здесь дают квартиру? Это ваш муж? Где-то я его уже видел. Вы где работаете, товарищ Георгиев?

Михаил нахмурился. Желая быть вежливым, плотник назвал его моей фамилией.

Сверху спустился полный мальчик в старой куртке, до локтей измазанной олифой.

— Мой сын, — представил нам его Стоилчо Антов.

В этом не было никакого сомнения — те же светлые волосы и голубые глаза, но пока еще не такие лукавые.

— Иди, сынок, познакомься с моей классной руководительницей и ее мужем, — ласково подозвал Стоилчо.

Перед тем как протянуть мне руку, мальчик старательно вытер ее о куртку.

— Вообще-то он у меня учится, — поторопился объяснить отец, словно боясь, что мы и сына его примем за плотника. — В десятом классе. Сегодня вот пришел помочь мне, потому что после обеда матч, а мне хочется его посмотреть.

У дверей нашего будущего дома Михаил язвительно сказал:

— Держу пари, этот тип бегает тебе за мелом. Угадал?

10

Пропала готовальня Семо Влычкова. Я видела ее у него на парте. Чудесная готовальня «Рихтер» с полным набором циркулей.

— Сверху клеенчатая, а внутри бархат, и для всякой штуки свое отдельное местечко, — отчаянным голосом объяснял шофер. — Не почему-другому жалко, а память у меня это о Дрездене. Жена велела купить ей туфли, а я все свои марки ухнул на эту готовальню. Я ж в этом году в техникум записался, вот и решил: сначала мне послужит, а потом дочкам.

Мариан Маринов сидел рядом с Дочевым, сжавшийся и напряженный, как звереныш. Я нарочно не взглянула в его сторону, да и весь урок старалась смотреть на него не больше, чем на других.

Стиснув в руках журнал, стояла я перед своей группой. Кто-то из них вор… У меня мурашки побежали по спине, когда я подумала, что в эту самую минуту он тоже смотрит на меня.

Я не знала, что делать.

Когда-то у нас в классе пропала авторучка. Учитель рассердился и заставил нас встать рядом с партами. До сих пор помню его слова: «Так, а сейчас, дети, откройте сумки!» Да, но он мог так сказать — дети! А я из-за кого-то одного не имела права оскорблять остальных двадцать девять человек, глядевших сейчас на меня усталыми, невыспавшимися глазами.

— Большое дело! — примирительно заговорил шофер. — Не стоит себе портить жизнь из-за каких-то циркулей.

Медленно поднялся Филипп.

— Товарищ Георгиева… — Он глубоко вздохнул и провел ладонью по седеющим волосам. — Вы это дело оставьте на нас. Не дети, разберемся.

Группа облегченно вздохнула. Мариан Маринов, опустив голову, рассматривал бинт на большом пальце.

После урока горноспасатель догнал меня в коридоре.

— Вы уж не на него ли подумали? Да ведь если это Маринов взял готовальню, куда он ее принесет? Туда же в общежитие, а там я бы увидел.

Я согласно кивнула, но шахтер все еще загораживал мне дорогу.

— Не Мариан это, вот что я хочу сказать! Голову даю на отрез — не он. Вы только директору ничего не говорите. Подымется шум, а мы тут сами разберемся.


В следующие несколько дней ничего не случилось. О готовальне никто не говорил ни слова, молчала и я.

— Спрашивай, — предупреждала меня Андреева. — Спрашивай на каждом уроке, а то накопишь к концу полугодия.

И я спрашивала. Стоилчо Антов ответил на тройку. Было видно, что он вообще не готовил урока и норовил уклониться от прямого ответа на заданный вопрос.

Семо Влычков получил «хорошо». Говорил он чуть бессвязно, каким-то неимоверно тонким фальцетом и то и дело вытирал лицо и шею огромным носовым платком в красную и синюю клетку… Увидев четверку в дневнике, шофер сразу же успокоился и уже своим обычным голосом объяснил:

— Да как же мне отвечать более связно, когда вчера я целый день не вылезал из машины. Я и урок этот начал готовить в Радомире, продолжил в Софии, а кончил только в Ихтимане.

Все засмеялись, но на этот раз смех тридцати сидящих передо мной мужчин не захлестнул меня горячей волной радости и облегчения. Между нами стояла маленькая черная тень готовальни «Рихтер».

Я дала им домашнее задание и на следующий день собрала тетради. Одни из них все норовили свернуться в трубку, в других между страницами были крошки табака. Верно, носили с собой и заглядывали туда каждую свободную минуту.

— Что же ты поставишь за столько ошибок? — заглянул через мое плечо Михаил.

Я не ответила. Я уже понимала, что мои отметки должны оценивать все — в том числе и бессонные ночи моих учеников.

— А мой приятель, плотник, как себя показал? — спросил опять Михаил.

Сочинение Стоилчо Антова было написано его сыном. Лучше всех оказалось домашняя работа Костадина, молчаливого парня с последней парты, чья автобиография уместилась в одну-единственную строку: «Родился в Бургасе, возраст двадцать шесть лет, вальцовщик на Металлургическом комбинате».

— Ты можешь мне точно сказать, что такое вальцовщик? — спросила я.

— У тебя и такой есть? — засмеялся Михаил. — Сказать откровенно, не очень. Один из ваших проходчиков рассказывает, что до туннеля он был вальцовщиком, у него на руке шрам от ожога. Целыми днями без умолку кидает соленые словечки. Твой тоже такой?

— Нет, мой грустный.

Михаил взглянул на меня, передернул плечами, потом вынул счетную линейку и ушел в цифры. Для него цифры — самое важное, что удалось достичь человечеству. Однажды он сказал мне: «Буквы и ноты придуманы, чтобы записывать наши мысли и чувства, но запомни, что я тебе скажу: только цифры способны организовать этот мир и только они способны его разрушить, если попадут в расчеты безумцев».

Я закрыла тетрадку Костадина и попыталась вспомнив его лицо. О чем же он грустит, этот мой ученик?


Вечером было родительское собрание дневного отделения, и наши комнаты оказались занятыми. Пришлось дожидаться в коридоре, пока отцы и матери не прошли мимо нас, обрадованные или огорченные тем, что они услышали про своих детей. Хорошо, что у нас не бывает родительских собраний. Мне кажется, ни за что на свете не могла бы я возложить на плечи какого-нибудь только что пришедшего с рудника отца тяжесть горькой правды о его ленивом чаде.

Передо мной остановилась невысокая пышногрудая женщина в новом плаще и улыбнулась так, словно мы с ней давно знакомы:

— Я — жена Филиппа. Были мы как-то на базаре, а вы с вашим мужем тоже там были, и Филипп издали мне вас показал — вон, говорит, наша групповая. Уж больно молоденькая, говорю. Вот с тех пор я вас и запомнила, товарищ Георгиева.

Потом она рассказала: была на родительском собрании, младший тут у пес, вот и решила заглянуть, раз уж пришла, к филипповой преподавательнице — у нее ведь тут двое учатся. Нет, ничего особенного, просто так, познакомиться. Они ведь не в городе живут, в селе Коневцы — не очень далеко, но все же.

— За прошлый месяц, скажу я тебе, товарищ Георгиева, семь двадцать за одно электричество пришлось выложить, — проворно нанизывала слова жена Филиппа. — Я лягу спать, а он сидит, учит. Проснусь, опять учит. Муженек, говорю, будет этому конец когда-нибудь? Будет, отвечает, через пять лет. Он, мой Филипп, одно время начальником был. Хочешь верь, хочешь нет, ему даже велосипед выдали на шахте. Только другие времена были тогда. После Девятого сентября не было на шахте человека ученей Филиппа. Эти, нынешние, они уж потом появились. Те, кого он делу учил, стали инженерами. А мой опять за лопату, даром что партиец. На что тебе учиться, говорю, ведь пенсия на носу. Или в начальники метишь? И знаешь, что он мне ответил, товарищ Георгиева? Для себя я учусь, жена, чтобы эти бездельники долговязые на руднике не говорили потом — вот ты, дядя Филипп, прожил без диплома, и мы обойдемся.

Я проводила ее до самого выхода. Жена Филиппа держала меня под ручку, так что пришлось взять журнал в другую руку, чтоб не мешал.

Наверное, Филипп нас все-таки видел, потому что у входа в класс он остановил меня и извиняющимся тоном сказал:

— Любит моя жена поговорить. Такая уж она, вы не обращайте внимания.

В классе меня ждала новость. Нашлась готовальня. Над бровью одного сидящего у окна парнишки розовел свежий кусочек лейкопластыря. «Разрушитель» Инджезов, проследив за моим взглядом, выразительно усмехнулся. Парнишка делал вид, что смотрит на улицу. «Вот, а я что говорил!» — Иван Дочев торжествовал.

Все было в порядке. Я раскрыла журнал и вызвала к доске Мариана Маринова.

Мальчик отвечал смущенно, но точно. Похоже, что его преподаватель в софийском техникуме не любил пустых разговоров. Я поставила ему четверку. Взяв дневник, он пошел к своему месту, а я, глядя ему вслед, поняла, что паренек старается подражать походке горноспасателя, но плечи у него были еще узкие и, когда он покачивал ими, то больше всего был похож на молоденькое деревце, где уродилась всего одна груша.

— Четверка! Молодец! — негромко сообщил всем Стоилчо Антов. Его стратегическая первая парта упирается прямо в мою кафедру, и плотник решил, что это дает ему известное право участвовать в выведении отметок. Иногда я замечала, что его шепот раздражает сидящих сзади.

11

— Всех, кто работает не по специальности — вон! — повторил директор. — Мы обучаем шахтеров, металлургов и машиностроителей. Кое-кто наконец должен это понять! Я не позволю, чтобы в моем техникуме учились всякие там парикмахеры, кладовщики из «Плодоовоща» и тому подобное.

Мы сидели в учительской за длинным столом. Старый инженер, преподающий горные машины, виновато мигнул. Наверное, кто-нибудь из «тому подобных» учился в его I «д» группе. Придав лицу самое сосредоточенное и внимательное выражение, красивая математичка потихоньку перелистывала лежащий на коленях последний номер журнала «Прамо».

— Я уже начала обходить места работы моих учеников, — звонким голосом заявила Киранова.

— Именно это я и хотел сказать, — подхватил директор. — На той неделе в пятницу, нет, в четверг, каждый должен представить мне подробный отчет.

Наконец большая перемена закончилась.

— Закрываю наше импровизированное методическое совещание, — сказал директор.

Умеет же человек устраивать церемонии из самых незначительных событий.

Я люблю наблюдать, как мои коллеги один за другим перед началом урока берут свои журналы из вертикальных гнезд шкафа. Преподаватели напоминают мне тогда солдат, торопливо разбирающих из пирамиды свое оружие — ни один не ошибется, ни один не схватит чужой карабин вместо своего.

У меня был свободный урок, «окно», как говорит инженер Харизанов. «Попробовали бы вы, Георгиева, распределить шестьсот восемнадцать часов между тридцатью двумя преподавателями. Я сердечно бы обрадовался, если б вам удалось не допустить ни одного „окна“».

В учительской остался и старый инженер, преподающий горные машины. Свое «окно» он заполнял странным занятием — считал спички. Высыпал их на суконную скатерть и сосчитанные отодвигал в сторону, словно перебирал рис.

— Не удивляйтесь, Георгиева! — Он дружелюбно сверкнул на меня очками. — Быть может, вы заметили, на коробке написано, что в нем содержится пятьдесят спичек. Я вот уже полгода пересчитываю спички в каждом купленном коробке, но ни разу не насчитал больше сорока восьми. Однажды даже было сорок две.

Я не знала, как реагировать — засмеяться или сочувственно покачать головой.

— Учтите, — вполне серьезно продолжал старик, — что, во-первых, я уже сорок лет покупаю спички и что, во-вторых, в каждом коробке не хватает по крайней мере трех штук. Если же каждую недостающую спичку принять за единицу обмана покупателя, то сколько это раз я был обманут?

— На коробке написано, что спичек в нем от сорока до пятидесяти, — осторожно вставила я.

Старик скептически усмехнулся тонкими голубоватыми губами, собрал рассыпанные спички и рассеянно спросил:

— У вас в группе есть кто-нибудь из «тому подобных»?

— Завтра выясню, — ответила я, тут же решив, что первым делом проверю, чем это все-таки занимается Димитр Инджезов.

В горсовете мне сказали, что «разрушители» сейчас работают на улице Балканской битвы.

Подойти поближе мне не разрешили. У тротуара перед столпившимися зеваками высилась редкая, сколоченная из досок ограда. Четыре повешенных на ней объявления предупреждали, что подходить близко опасно для жизни. Дом был старый, уже без крыши, сквозь разбитые окна виднелось небо. Внезапно где-то внутри рухнула стена. Поднялась туча пыли, из перекосившихся дверей тяжело выкатился большой камень. Потом туча рассеялась и я увидела Димитра. Ловко, словно артист, привыкший ко взглядам толпы, мой ученик прошел по узкому верху оголившейся стены. Рубашка на нем была расстегнута, но я знала, что это не столько от жары, сколько для красоты — уж больно эффектно развевал ее ветер.

Теперь предстояло сломать наружную стену. Вместе с еще одним «разрушителем» и каким-то рыжим пареньком мой ученик опоясал кирпичную степу, канатом, расположив его в наиболее уязвимых, известных только ему местах.

Рушили они действительно красиво. Димитр Инджезов считал вслух, и все трое тянули канат одновременно и так ритмично, что тот, казалось, превратился в продолжение их черных рук, — разумное продолжение, которое раскачивало стену, словно это была одна-единственная плита. И стона трещала и гнулась, а в последний момент, перед тем как рухнуть, вдруг вздулась посередине, словно кто толкнул ее изнутри.

Я нашла Димитра у сколоченной из фанеры времянки. Рука у него была вся в пыли, и он не протянул ее, а только издали, извиняясь, показал мне.

— Вот что такое наша профессия, — Димитр улыбнулся, и на его грязном лице, под копной пыльных, пересыпанных щепками волос вдруг неожиданно блеснули белые и ровные, как у юноши, зубы.

— Вы сомневаетесь, товарищ Георгиева, знаю, что сомневаетесь, оставить меня или признаться директору, мол, в I «б» группе есть один, который работает не по специальности. Ладно, а строителей вы принимаете? Принимаете. Так, если хотите знать, наше ремесло еще трудней строительного. Строитель что — знай себе кладет кирпичи да штукатурит.

И здесь, на скамеечке у фанерной времянки, я услышала удивительный рассказ о том, что у каждого дома есть сердце и что перед тем, как дом снести, нужно найти человека, который мог бы угадать, где оно, это сердце, кроется и как его вырвать. Иначе ничего не получится: дом стонет и упирается, как живой.

— Во II «а» есть такой Никола, строитель. Вы, верно, его не знаете, у них Киранова руководит. Так вот, расхвастался он как-то на перемене: мол, все, что есть в городе нового, моих рук дело. А я ему: верно, только сначала-то ведь я все старое снес. Я снес, потом пришел землемер, разметил участки, а ты уж только тогда начал строить. Не понял он меня. Не каждый может понять разрушителя. Ребята из группы спрашивают, не надоело тебе, Димитр, со старьем возиться да пыль глотать? Не надоело! Я новому путь расчищаю, а такое не может надоесть, не может. Ведь иной раз, снесешь какую-нибудь развалюху, и на всей улице светлее становится. Я и лавки сносил и пекарни. Один раз, давно это уж было, в фундаменте винного погреба братьев Грозевых нашли мы деньги. Много денег, старые, слежались от сырости, с камнем срослись. Ковыряю я их киркой, а сам думаю: сколько же радости могло быть от этих денег, радости и веселья, так нет — закопал их хозяин, из страха, из жадности закопал, в камень превратил. Я и золотые монеты находил в стенах у ростовщиков, сунуты между камнями, а по дырочкам видно, что сняты они с невестинского ожерелья, от сердца оторваны. Старый мир… Звоню в музей, а там уже меня знают, спрашивают: «Что нашел, товарищ Инджезов, золото или керамику?» — «Горе, — отвечаю, — людское горе».

Мой ученик замолк, глядя перед собой. Вынул сигарету и всю ее перепачкал, закуривая.

У самых наших ног валялись остатки печной трубы. С одной стороны — черные от дыма, с другой — мягкие и сыпучие от дождей.

— Видите? — Инджезов задумчиво поковырял обломки концом запыленного башмака. — Вот так и с человеком…

Что он хотел этим сказать, не знаю. Я встала, протянула ему руку. И, уже прыгая по кирпичам, услышала, как Димитр насвистывает за моей спиной.

Сегодня же вечером заполню пустующую строчку в графе «профессия». Так и напишу: Димитр Инджезов — разрушитель. И если директор вызовет меня объясняться, я уже буду знать, как ему ответить.


В дирекции Металлургического комбината меня встретили без всякого удивления и даже выделили провожатого. Это был очень приятный стройный старик, с еще густой шевелюрой, в чистой рабочей одежде. Синие холщовые брюки отглажены, и мягкие, почти как на шевиоте, складки падали на круглые носки его ботинок. Я сказала, что прежде всего хочу видеть вальцовщиков, и не успела я сделать нескольких шагов по цементной, ведущей к цехам дорожке, как уже знала, что моего спутника зовут дед Сашо, этакий вездесущий дед Сашо, который всех знает и со всеми дружит. Ребята на электрокарах приветствовали его гудками клаксона.

— Я здешний, — с достоинством объяснил мне старик. — С самого начала на заводе. У меня дома и кусок первой плавки хранится, на память. Сейчас я на пенсии, но не сидится мне дома. Только день займется, я уже тут. Так, говоришь, чья ты учительница?

— Костадина Костадинова.

— Из Бургаса? — Провожатый внимательно взглянул на меня и остановился. — Раз ты ему учительница, я тебе вот что скажу: вы с ним там, в школе поласковей, нет ведь у него никого на всем белом свете. И не сирота, а один. Знаешь, из тех, кто, коль пошлют его по матушке, не сердится, потому как и сам не знает, кто его мать… Вот он, прокатный цех.

Меня обдало жаром раскаленного металла. Неподвижный, плотный жар, непохожий на жар огня или солнца.

— Иди сюда! — крикнул мне старик в самое ухо, перекрывая стоящий вокруг грохот. — Сверху, с лестницы, лучше видно!

Никогда не забуду я этого огненного рождения стали. Черные подвижные дорожки подхватывали выскакивающую из печи металлическую болванку, раскаленную и шипящую от соприкосновения с воздухом, и все дальше и дальше несли ее в облаке искр и свистящего пара, протискивая сквозь все сужающиеся отверстия, а в конце линии, там, где болванка становилась похожей на длинный красный канат, ее сторожили люди, обутые в асбестовые сапоги. Как только огненная змея высовывала голову, они подхватывали ее длинными клещами и ловко перекидывали на следующую линию. И в короткие секунды, когда их тела опоясывала дуга раскаленного металла, эти люди, озаренные алыми отблесками, казались мне всемогущими и нереально прекрасными.

— Вальцовщики! — восхищенно прокричал дед.

Один из них был моим учеником…

Во дворе у подъемного крана стояла в ожидании колонна пустых грузовиков, прибывших из Турции. Во всю длину кузовов тянулись белые надписи: «Фабрика Ахмеда Генчелера». Время подошло к полудню, и шоферы, усевшись в сторонке на сухую осеннюю траву, вскрывали блестящие консервные банки.


Вечером я дала контрольную по грамматике. Люблю смотреть, как они пишут. Словно дети, запускают в волосы пальцы, глаза темнеют от напряжения. До чего же красивые свитера у моих взрослых учеников! Толстые, ручной вязки, внешне грубоватые, но столько в их узоре любви, материнской или жениной, такой любви, что при взгляде на свитер невозможно не увидеть руки, поблескивающие спицами у темного ночного окна. Ромбы, косы, клеточки, листья. А молодая жена одного шофера из III «г» группы в первые свои семейные вечера связала мужу до того яркий свитер, что паренек, приходя в техникум, не решался снять ватник. Только у Костадина свитер тоненький, купленный в магазине. Вальцовщик пишет… Светлые волосы упали на глаза, но он их не замечает, не откидывает быстрым, привычным движением. Я уже знаю его почерк — крупный, прямой, с буквами, выписанными каждая отдельно. Интересно, как писал он слово «мама» в тот далекий год, когда был первоклассником, И что тогда творилось у него в сердце?

12

На рудник я решила пойти утром в четверг.

Страшное случилось в среду. Я была в магазине и уже совсем было присмотрела себе на платье серо-голубой тергаль, как вдруг загудела сирена и люди на улице бросились бежать. Не могу вспомнить, кто мне сказал первым. Новость словно пронизала весь воздух над городом: обвал!

Нет, это был не страх, но ужас, даже не предчувствие. Может быть, точнее всего назвать это болью, в которой соединились все три чувства. Невыразимая тройная боль, знакомая только женам шахтеров. Словно что-то отрывается от тебя, но не для того, чтобы родиться, а чтобы погибнуть. И мы бежали стиснув губы, с разметанными ветром волосами. Бежали, прижимая к груди бутылки с молоком, сумки с хлебом и яблоками, купленными к обеду, которого, может быть, уже никогда не будет. А над нами все несся металлический вой сирены, словно голос женщины, которая первой узнала о беде.

— Где обвал? В туннеле? — то и дело спрашивала я.

Мне ответили, что обвал произошел на Шахте четыре.

Не хочу врать, прежде всего я испытала облегчение, жгучее, вызывающее слезы облегчение, но, несмотря на это, все так же продолжала бежать рядом с другими шахтерскими женами.

У входа в рудник нас остановили милиционеры. Толпа внезапно замерла, словно пытаясь уловить хоть какой-нибудь отзвук того, что сейчас происходило глубоко под землей. И тут над нашими головами затрещала коробка громкоговорителя.

— Дорогие женщины, — произнес взволнованный мужской голос, — говорит главный инженер рудника. Сохраняйте спокойствие. Обвал незначительный. Спасательные работы уже заканчиваются. Через некоторое время смена поднимется на поверхность. Ранен только один человек.

— Тогда почему здесь четыре машины «скорой помощи»? — выкрикнула стоящая рядом со мной женщина. Развалившийся седеющий пучок упал на воротник ее коричневого пальто.

Вереница пустых вагонеток со стуком исчезла в горле входной галереи.

— Хорошо хоть, что эту галерею открыли, — сказала женщина. — Раньше была только вертикальная шахта с лифтом. Настоящая могила, да еще сверху надпись: «Бог в помощь». Ты, верно, не помнишь. У меня тогда муж здесь работал. А сейчас внизу оба сына. А у тебя там кто?

— Ученики. Я из вечернего техникума.

Мы ждали. Казалось, мы могли простоять целые сутки, много суток и, не чувствуя ни холода, ни голода, не сводить глаз с черного дугообразного входа в галерею.

Сначала раздалось тихое позвякивание рельсов, потом заколебался воздух — это вагонетки толкали его перед собой по темному стволу рудника. Наконец блеснул свет фонаря, бледный и трепетный, словно луна, отраженная в воде колодца.

Женщина закусила нижнюю губу и сжала мне руку.

В первой вагонетке лежал раненый. Два молодых врача в испачканных белых халатах держали на коленях его забинтованную ногу. Когда состав врезался в толпу, раненый открыл помутившиеся глаза и осмотрелся. Я представила себе, как нужно ему сейчас увидеть хоть одно знакомое лицо, которому он мог бы улыбнуться: «Вот видишь, я живой!» Но он, верно, был из села, приезжал сюда шахтерским автобусом, и, может быть, в это самое время его жена сидела где-нибудь под навесом, плела циновки для парников и удивлялась, с чего это, господи, у нее с самого обеда так тяжело на сердце…

Они были в одной вагонетке: Филипп, Иван Дочев и между ними Мариан. Их шахтерские лампы еще горели. Я знала — вряд ли кто-нибудь придет их встречать, и, выступив вперед, помахала рукой, чтобы и они тоже нашли в толпе хотя бы одно знакомое лицо. Но меня оттеснили в сторону, и больше я их но видела. Встретились мы только вечером. Все трое сидели на своих местах. Филипп — спокойный, седина его, как всегда, сияла в свете лампы. Иван — как всегда, мрачный, словно рассердившийся на всех и на все, а рядом, угревшись в своем синем с красными оленями свитере, дремал Мариан. Когда я бросала взгляд в их сторону, Иван, наверное, под партой толкал мальчика, потому что тот вдруг спохватывался:

— А? Что?

Шахтер, не отвечая, показывал на меня своим квадратным подбородком. Паренек широко распахивал глаза, и по его лицу было видно, как честно он силится проснуться. Но руки его, лежащие на раскрытой тетрадке, продолжали спать.


Я не сказала Михаилу, что ходила на Шахту четыре. Пришлось бы рассказывать и о той странной тройной боли, которую я испытала, а он бы меня не понял. От скольких еще подобных минут придется мне оберегать Михаила? Ну что ж. Охраняя его свободу и уверенность в своей силе, я сама стану гораздо сильнее и легче вынесу предопределенную судьбой боль родов, которую могут вынести только женщины.

По утрам Михаил спит до последней секунды и у него не остается времени для зарядки. Поэтому он делает ее вечером — двадцать отжимов на вытертом гостиничном ковре. Я смотрю на него, перегнувшись через край кровати, горячее дыхание его сильного тела радует меня. Под смуглой кожей вздуваются и опадают полные жизни и соков тугие узлы мускулов, и кажется, что они тоже ликуют, наслаждаясь движением.

13

В пятницу нам дали ключ от квартиры! Ключ от польского замка «лучник» с секретом и желтую опись-протокол. Михаил вложил мне их в руки, поцеловал и, почему-то глядя поверх моей головы, тихо сказал:

— Ты прости, что мы так долго жили в гостинице.

— Дурачок, — сдавленным голосом ответила я.

Ужинали мы в ресторане. Заказали бутылку шампанского, а Михаил настоял, чтобы старый официант принес бокал и для себя.

В воскресенье утром, складывая наше имущество все в те же два чемодана, я вдруг пожалела этот гостиничный номер, который мы покидали навсегда. Нахлынула грусть-разлучница, такая же, как и в то утро перед распределением, когда я смотрела на Сюзанну из Сенегала. Ведь мы, наверное, никогда больше не войдем в эту комнату, не увидим ни стола, ни репродукции на стене, ни кроватей, в которых мы отдыхали от первой здешней усталости, шептались и любили друг друга.

Дежурная задвинула свое стеклянное окошечко и вышла проводить нас до самого подъезда.

— Ну, желаю здоровья, — сказала она. — Такого тихого семейства у нас в гостинице еще не бывало.

И, как в день приезда, мы опять прошли через весь город со своими двумя чемоданами и термосом, правда, теперь к ним прибавилось еще и зеркало.

Вокруг дома кипела счастливая суета. Громоздились горы мебели и пожитков, а рядом, держа на коленях внуков или цветочные горшки, сидели старушки, вырванные из привычного покоя и слегка ошеломленные всем происходящим. Лифт еще не работал, и мы потащили свои чемоданы наверх. Страшно интересно было заглядывать в распахнутые двери. На шести этажах под нами и двух над нами будут жить люди в почти таких же, как у нас, квартирах. И может быть, у них будут такие же гардеробы, печки, кровати.

— Стандарт, — запыхавшись, проговорил Михаил.

— Стандарт… отныне он все чаще будет обрушиваться на нас, правда? Будет манить нас удобствами и легкостью одинакового, для которого нужен не выбор, а просто согласие. Но я уверена, что этот же самый стандарт обязательно разбудит в нас сопротивление, то самое, которое не позволило древним резчикам сделать хотя бы два одинаковых листочка во всем иконостасе Рильского монастыря.

— Логично, — ответил мне Михаил. — Я давно замечаю, что подъем по лестнице настраивает тебя на философский лад.

Нас обогнал мужчина в белом плаще. Мне показалось, что я его уже знаю. Потом я вспомнила, это тот самый футболист, который попался на списывании в первый мой учительский день.

— Вот что, — словно бы в шутку нахмурился Михаил, — я вижу, этот твой вечерний техникум дает тебе прекрасный повод заглядываться на каждого мужчину.

В нашей маленькой пустой квартирке пахло олифой и масляной краской. Мастер выполнил свое обещание — паркет действительно не скрипел.

На площадке за дверью кто-то крикнул:

— Товарищи, на четвертом этаже человека бьют!

— Ты сиди здесь, — сказал Михаил и вышел.

Вернулся он очень скоро, без единой царапины, даже галстук на месте.

— Ничего особенного, один вроде бы из твоих. Пожилой.

— Филипп? — спросила я, помертвев.

— Да, кажется, так его называли, — равнодушно кивнул Михаил. — А ты что волнуешься? Они, в конце концов, не дети!


На следующий день Филипп разыскал меня в учительской. Было еще рано, и мы с Весой Жиковой сидели одни. Веса всего на три года старше меня, ведет в моей группе электротехнику, и это нас сближает.

— Товарищ Георгиева, — смущенно заговорил мой седовласый драчун, — вот принес вам тут один документ, проверьте, если не трудно. Его, может, в милицию придется подавать, не хочу позориться из-за ошибок.

Я взяла сложенный вдвое лист, не сказав ни слова о драке, — не хотелось компрометировать его перед Жиковой.

— Очень хороший студент, — сказала Жикова, когда Филипп вышел. — Вносит в класс какой-то особый такт и спокойствие.

— Да, — осторожно согласилась я.

Оставшись одна, я забилась в угол за цветы и прочла «документ». Филипп писал старательно, крупными буквами, соединенными между собой трогательными хвостиками.

«Показание

Я, нижеподписавшийся Филипп Николов Филев, мастер-проходчик в руднике Шахта четыре, несудившийся, женатый, имею двоих детей, из которых один служит в пограничных войсках. По вопросу о драке, случившейся в новом доме рядом с вокзалом, могу показать следующее: первое — верно, что я там побил лицо, именуемое Антон Чалыков, и второе — названному лицу надо было врезать еще больше. В драке виноват я и следующие причины.

В начале этого года моей бригаде была выделена квартира в размере двух комнат и кухни. По правде говоря, квартира полагалась мне, потому что у нас есть список, а в том списке подошла моя очередь. Я живу в селе Коневцы, откуда я родом, и каждый день езжу на автобусе до рудника, и мой младший сын тоже ездит, который учится в механическом техникуме.

В тот же вечер я сообщил об этом моей жене Тодоре Николовой, работающей в овощеводческой бригаде, и она очень обрадовалась. Но пока мы собирались, потому как старые корни рвать нелегко, у одного из нашей бригады, Василчо Крыстева, родились двойняшки. У него уже есть один, так что теперь стало всего трое. Вечером мы выпили по этому поводу немного ракии в лавочке, и я решил уступить свою квартиру Василчо Крыстеву, потому что у него только одна комната в „шахтерке“. К этому решению я пришел сам, по-человечески и потому, что я член партии, да и не хочу, чтоб кто-нибудь говорил, мол, ты, бай Филипп, получил квартиру, потому что партиец. Так вот, сказал я, что отказываюсь, а Василчо Крыстев поцеловал меня в щеку и заплакал. А вечером на селе плакала моя жена, Тодора Николова. Сказала мне, что я не мужчина, что только о других думаю, а о нашем старшем сыне, который через год демобилизуется и, того и гляди, приведет невестку, вообще даже не вспоминаю.

В воскресенье у нас был выходной, и мы все пошли помогать Василчо перебираться. А жена его испекла пирог, а мне подарила рубашку с длинными рукавами. Я не хотел брать, но она сказала, чтоб я не портил ей радость, и тогда я согласился. А остальным она подарила рубашки с короткими рукавами.

Помогать пришли: Цанко Петров, помощник мастера, Мариан Маринов и один шофер — братишка Басила. Он работает в монтажном районе, и ему разрешили на воскресенье взять „шкоду“, и я прошу не налагать за это взыскания ни на парня, ни на заведующего гаражом, потому что должны же люди при нужде помогать друг другу, а бензин, все мы слышали, Василчо хотел оплатить, но братишка ему говорит: „Нет, братец, за бензин плачу я, пусть будет вместо подарка на новоселье“.

По дороге все мы были очень веселы и все время шутили. Цанко Петров держал телевизор и спросил Василчо, как они в своей тесной комнате умудрялись смотреть программу. „Мы с кровати смотрели“, — ответил Василчо, и тогда Цанко намекнул насчет близнецов, потому что он у нас на слова малость невоздержан, но мы его терпим и привыкли, потому что внизу в руднике нужен такой человек, а соленые словечки для труда освежительны.

Дом у вокзала был весь завален вещами. Было воскресенье, и много народу в тот день переезжало. Когда я отпирал квартиру, у Басила даже руки тряслись. Открыл я и первый вошел внутрь. А как увидел эти белые стены и большие окна, говорю себе: „Эх, Филипп, а ведь это ты должен был здесь жить, и права жена, что тебя ругает“. Так вот точно и подумал, потому что душа человеческая, словно новый забой, и никогда не знаешь, где кончается чистый уголек, а откуда начинается мергель.

Теперь я хочу разъяснить следующее: названный выше Антон Чалыков упомянул перед органами власти, что мы были пьяны. Это неверно. Во время работы я пить никому не разрешаю, даже если это перевозка вещей. Прошу спросить у Цанко Петрова, была ли у него с собой ракия. И не взял ли я бутылку себе, сказав, что откроем мы ее вечером, когда все устроим?

Названный Антон Чалыков появился около двенадцати часов. Точного времени указать не могу, так как свои часы я оставил в пальто у Василчо. Появился он и сердито так спрашивает, кто нам дал право въезжать в его квартиру. Я велел ребятам молчать и спокойненько ему объяснил, что ключ был мне выдан лично, а если случилась какая ошибка, то я за это не отвечаю. Тогда названный Чалыков кинулся на меня и крикнул: „Ты кто такой, дядя?“ — „Ладно, а ты кто?“ — спрашиваю, потому что тоже начал понемногу нервничать. И как мне показалось, названный Антон Чалыков очень удивился, что мы его не знаем, и не только удивился, но и разозлился. Я говорю, давай разберемся по-человечески, и стал спрашивать, кто ему дал ключ. А он ответил, что это неважно и что квартира была для кого-то, кто отказался, и потому было решено отдать ее ему. Послушай, говорю, тот, кто отказался, это я и есть. Что ты теперь скажешь? Твое дело, отвечает, очистить квартиру. Тогда я спросил его, с какого он рудника, а названный Антон Чалыков ответил, что он не с рудника, а футболист из команды „Рудник“ и что с тех пор, как он согласился приехать в наш город, он столько видел бестолковых людей, что лучше бы у него отсохла рука, которой он подписал договор, согласившись бросить свою прекрасную прежнюю команду. Тогда Цанко Петров ему сказал: что-то ты уж больно легко их бросаешь.

Прошу иметь в виду, что до сих пор мне пришлось бить только моего старшего сына, когда он остался в девятом классе из-за дурных товарищей. Названный Антон Чалыков вызвал меня на это следующими словами: „Я, — говорит, — приехал сюда защищать спортивную честь города, а вы мне устраиваете оппозицию“. Я все еще молчал, но он сказал еще: „Защищать вашу шахтерскую честь, вахлаки“.

Я, когда рассержусь, делаюсь страшным и никто не может меня остановить. Когда будут выносить решение о наказании, прошу иметь в виду, что, как только я схватил футболиста за грудки, Цанко Петров хотел оттащить меня и два раз крикнул: „Не надо, бай Филипп, не надо!“

Полностью признаю, что с этого момента я очень громко кричал, но у меня уже было темно в глазах. Я сказал ему, этому маминому и папиному сыну: „Ты что ли, негодяй, будешь защищать мою шахтерскую честь, за которую я с двадцати лет землю рыл и еще буду рыть лет десять? А ты со вчерашнего дня до завтрашнего в нашем городе, и не стыдно ли тебе, холостяку, требовать две комнаты и кухню и разбивать семейное счастье шахтера?“ Тогда названный Антон Чалыков сказал мне: „Нечего меня учить уму-разуму“ — и пустил по матушке. Ну, тут я замахнулся. И когда будут определять наказание, прошу учесть, что и Мариан Маринов был против битья и даже попытался схватить меня за руку, но он еще молод и не смог меня удержать. А я нарочно ударил названного Антона Чалыкова раскрытой ладонью, потому как кулак у меня тяжелый и я не хотел наносить телесных повреждений, и, когда названный Чалыков выплюнул ползуба, я удивился и понял, что не очень точно рассчитал силу удара.

Я настаиваю, чтобы было выяснено, кто дал второй ключ Антону Чалыкову. И если этот человек считает, что поступил правильно, почему он больше не поднимает вопроса о квартире, а молчит.

Так как могут найтись люди, которые обвинят меня в том, что я не люблю спорт и футбол, то пусть будет известно, что и тоже болельщик „Рудника“ и мы ездили с Цанко на его машине в Пловдив и даже в Варну, когда наша команда там играла. Кроме того, мой сын тоже футболист и играет в команде энского подразделения пограничных войск.

В верности всего изложенного собственноручно подписываюсь

Филипп Николов Филев — мастер-проходчик».

— Много ошибок? — спросил меня Филипп на перемене.

— Ни одной, — сказала я, глядя ему прямо в глаза. — Я только вставила несколько пропущенных запятых.

14

Последние два урока я проводила контрольную работу в III «г» и попросила красивую математичку захватить мой журнал, чтобы лишний раз не спускаться в учительскую.

— О, ты многое упустила, — сказала она, вернувшись. — Веса Жикова пригласила нас всех на свадьбу. Потом они будут справлять еще одну, на селе, а сейчас только для нас. Ничего себе выдумка, скажу я тебе! Представляешь компанию — вся II «а» группа и мы во главе с директором! Удивляет меня эта женщина! Неужто она совершенно не думает о дистанции между собой и учащимися? Ведь это сильнейшее оружие педагога!

— А зачем педагогу непременно быть вооруженным? — добродушно спросил старый инженер, преподающий горные машины.

До сих пор он молча сидел рядом с нами на скамейке и жевал что-то, принесенное из дому. Ему, видно, не хотелось разворачивать сверток, и, потому, откусывая, он каждый раз прятал лицо в шуршащую газету.

Математичка молча повела красивыми глазами на него, потом на меня и пожала плечами, это, очевидно, означало: ничего не поделаешь — старость.


На свадьбу мы отправились вместе с Андреевой. Дверь нам открыла худенькая темноволосая девушка с белым перышком на блузке. Вешалка была загромождена кучей пальто, но кто-то предусмотрительно оставил свободными два первых крючка.

— Похоже, мы не опоздали, — засмеялась Андреева.

На ней было красивое платье из вишневого бархата, слегка попахивающее гардеробом.

— Подарок отдай ты, — попросила я.

Мы сообща купили новобрачным вазу из чешского стекла.

Услышав наши голоса, откуда-то выскочила Веса Жикова и, откинув свадебную фату, долго целовала нас в щеки.

В комнате за столом действительно уже сидела вся II «а» группа, но пирамиды бутербродов оставались еще нетронутыми.

Из преподавателей не пришел никто.

— Убить их готова! — отчаянно прошептала Андреева улыбаясь, потому что Веса смотрела прямо на нас.

И вдруг моя старая сослуживица поднялась, выпрямилась, словно какая-то сила расправила ее согнутые плечи.

— Ну, пора начинать! Я здесь самая старшая, так что ты, новобрачный, изволь меня слушаться. Наливай!

И под веселые взгляды присутствующих она одним духом выпила свой бокал, потом сама налила себе еще и снова выпила. Одна только я знала, зачем она это делает: ей нужна была смелость, чтобы подавить смущение и справиться с мучительной ролью, так неожиданно свалившейся на ее плечи.

— Чей это там аккордеон? Что за свадьба без музыки? — задиристо воскликнула она.

В ее честь аккордеонист заиграл вальс. С комком в горле смотрела я на милый, старомодный танец Андреевой. Смущенный жених не умел танцевать, беспрестанно ошибался и старался смехом компенсировать свои ошибки. А Веса каждый раз, услышав звонок, вздрагивала и, откинув фату, выскакивала в переднюю.

Нет, пусть после колебаний, пусть с опозданием, но товарищи мои не могут не прийти на эту свадьбу. Я всем сердцем чувствовала, как необходимо их присутствие старой Андреевой, Весе Жиковой, им самим. И мне.

Первым пришел инженер Харизанов, спокойный, с выступающим из-под пиджака пивным животиком. Его беременная жена поморщилась и сразу же попросила открыть окно.

Потом неловко пошла преподавательница химии, воротничок ее кружевной блузки вздрагивал на каждом шагу.

Пришли и оба электрика, друзья, в одинаковых серых костюмах, с одинаковыми клетчатыми галстуками.

Руки у Весы дрожали, когда она наполняла наши бокалы, и на скатерти уже темнели круглые винные пятна.

— Налей мне, — запыхавшись, попросила Андреева.

Я диву давалась, как она владела каждым своим движением.

А в прихожей счастливо и звонко продолжал заливаться звонок.

Разумеется, пришли не все. Не было и многих из тех, на кого я надеялась до последней минуты. Но зато совсем неожиданно явился старый инженер, преподающий горные машины. Я привыкла видеть его в неизменной полуспортивной куртке, и сейчас в своем официальном костюме старик выглядел стройным и помолодевшим. Он галантно поцеловал руку Жиковой, встав на цыпочки, похлопал жениха по плечу. Наконец-то Андреева нашла себе партнера для танго. Чтобы полюбоваться на них, молодежь отступила в сторонку. Полузакрыв глаза, старики бесшумно и красиво скользили по паркету, и фигуры танго, сложные и переплетающиеся, словно бы уводили их от нас к былому, нереальному миру их юности.

Я накинула чье-то пальто и вышла на балкон. На другой стороне улицы толстый мужчина и голосистая женщина в нейлоновом фартуке при свете фонаря мыли автомашину. Шланг тянулся из окна кухни, где у крана дежурил некий невидимый Пламенчо, которому мужчина бросал громкие флотские команды.

— Стоп воду! Дать воду!

Кто-то неслышно остановился рядом со мной.

— Вышли подышать?

Я обернулась. Это был наш старичок. В полумраке, словно лезвие ножа, белел краешек платочка в верхнем кармане его пиджака.

— Знаете, чем я хочу с вами поделиться? Все мы принесли Жиковой подарки, но каждый сам по себе. А ведь было бы лучше, если бы мы преподнесли ей что-нибудь сообща, от имени всего преподавательского коллектива.

Старик оживился, задвигал локтями, не вынимая рук из карманов.

— Я еще не вручил ей своего подарка, оставил в прихожей. Можно было бы его…

— А что это? — осторожно спросила я.

— Радиоприемник, — спокойно ответил он. — Настольный радиоприемник «Мелодия» в ореховом корпусе.

Он стоял, прислонившись к шершавой стене, и ждал моего ответа, а я не знала, что сказать, и только смотрела на его расплывающееся в сумраке лицо да сжимала холодные прутья решетки.

— Ну, я пойду, — обиженно проговорил старый инженер, и я осталась одна.

Сквозь стеклянную дверь балкона я видела, как он, раздвигая танцующих, пересек комнату и вскоре вернулся, неся перед собой продолговатую коробку, крест-накрест перевязанную бечевкой. Слов его я не слышала, но видела, как мои товарищи быстро и виновато переглянулись.

— Не удивляйся, — говорила мне Андреева, когда мы, возвращаясь, шли по опустевшей ночной площади. — Когда он вручал радиоприемник, ты, верно, представляла себе его спички. Правда?

Она подождала, пока я скажу «да», и продолжала:

— А теперь, увидев его снова за спичками, ты сможешь представить себе, как он преподносит свой подарок?

И, не дав мне времени ответить, переменила тему разговора. Наверное, за свою многолетнюю учительскую жизнь она поняла, что дольше всего мы помним именно те вопросы, на которые нам не удалось ответить.

У витрины часового магазина двое цыган накручивали поливальный шланг на огромную скрипящую катушку. Не разглядев в темноте возраста Андреевой, один из них, высокий, бросил нам вслед грубость.

— Вот так же было прошлой зимой, когда мы с дочкой шли из театра, — грустно проговорила Андреева.

Я была удивлена. О дочери я слышала впервые.

— Как, тебе еще никто не рассказал, что у меня есть замужняя дочь, которая живет в Праге? И что вот уже месяц, как я бабушка?

Но я уже плохо понимала ее слова. Наши окна на седьмом этаже были темны. Даже ложась спать, Михаил оставлял на кухне свет, потому что я как-то сказала, что, возвращаясь с работы, люблю издалека видеть свет в нашем окне.

Лифт застрял где-то между этажами. Я бегом взбежала по лестнице. Михаил еще не возвращался, я поняла это сразу, как только отперла дверь. На вешалке не было его ватника, не было и того влажного рудничного запаха, который пропитывал воздух прихожей.

Я попробовала проверять тетрадки, но все время прислушивалась, не щелкнет ли замок, и буквы прыгали у меня перед глазами. Взяла книгу… Наконец, вышла на балкон. Второй раз в эту ночь на тот же осенний холод, но сейчас я его не замечала. Лишь много времени спустя я спрятала руки в карманы и в левом нащупала гладкую головку ключа. Секретный польский ключ «лучник»… «Прости, что мы так долго жили в гостинице», — сказал мне тогда Михаил.

Часы на башне шахтоуправления пробили один раз. Час ночи или половина какого-нибудь другого часа. У подъезда остановился газик. Я знала его, по утрам он заезжал за Михаилом. Медленно отворилась дверца. На секунду я замерла при мысли, что из машины может выйти кто-нибудь другой… Вышел Михаил.

Не дай бог, чтобы с нашими близкими когда-нибудь случилось то, что приходит нам в голову в тягостные часы ожидания.

Я встретила его на лестнице. Распахнула испачканные полы его ватника, сунула руки под свитер и крепко обняла.

— В туннель прорвалась подпочвенная вода, — где-то высоко надо мной прошептал голос Михаила. — Я никак не мог тебя предупредить, что задержусь.

Я разрешила ему отвести меня наверх. Это потом я буду расспрашивать его об этой гадкой подпочвенной воде, выяснять, насколько она страшна и надолго ли задержит прокладку туннеля. Сейчас мне нужна была только его живая рука. И, чувствуя в горле горячую волну, я впервые с необычайной силой захотела, чтобы у нас с Михаилом был ребенок.

15

В вечернем техникуме самый трудный урок — пятый. Усталость застилает глаза. Я замечала, как, чтобы не заснуть, некоторые кусали себе изнутри щеки, другие щелкали пальцами, а один шофер из III «г» на пятом уроке то и дело выдергивал нитки из своего шарфа. Были и такие, что могли спать с открытыми глазами. А когда идет дождь, пятый урок становится настоящим мучением. Тогда я говорю в полный голос, почти кричу, — ведь мне нужно заглушить сон, дождь и водосточную трубу, журчащую под самым окном. Площадь, мокрая и скользкая, блестит в свете фонарей, изредка по ней пробегают пригнувшиеся фигуры. Бегут только в трех направлениях — к заводу, К шахте или к автобусной остановке.

Шел пятый урок в моей группе. Надо было спросить двоих. Я открыла журнал, и в комнате стало тихо, как на дне пещеры. В этот миг все ученики, даже если им по тридцать девять лет, испытывают одно и то же: страх забыть какую-нибудь дату, ненависть к преподавателю и надежду, что в группе все-таки тридцать человек. И тут вдруг включили отопление. Отвыкшие от своего жаркого ремесла, трубы заворчали, радиаторы зашумели, словно какие-то зеленые зверюшки, запахло масляной краской, которая сейчас вздувалась пузырями, а через некоторое время облезет, обнажив ржавый чугун.

Мне всегда грустно, когда включают отопление. Так и кажется — что-то в этом году уже кончилось и безвозвратно ушло.

Захотелось помолчать. Вот так, откинуться на спинку своего неудобного стула и помолчать. У нас, учителей, это что-то вроде болезни, учительский силикоз. Говоришь, говоришь, пока во рту у тебя не пересохнет, и больно даже сжать зубы. И наступает момент, когда тебе хочется только молчать, не говорить, не выслушивать вопросы. Молчать и молчать.

Не могла я никого спрашивать на этом пятом уроке. Я закрыла журнал, и группа радостно вздохнула — мужской вздох, пропитанный запахом табака и пива, выпитого за обедом. Я дала им классное сочинение. Тему я придумала, уже когда писала на доске: «Самый лучший человек из тех, кого я знаю».

Я почувствовала, что за спиной у меня что-то произошло. На спине у учителей, даже у совсем молодых, чуть ниже плеч появляются какие-то особые нервы, что-то среднее между зрительными и слуховыми. Старичок-инженер, преподающий горные машины, называет их «учительские очи». Подчеркнув написанное, я обернулась. Группа смотрела на меня, проснувшаяся и озадаченная.

Перед тем как начать писать, тридцать моих мужчин взяли с меня обещание: сочинения читать буду только я, а если директор возьмет их на проверку, зачеркнуть все фамилии и не ставить никаких отметок.

Мариан Маринов спросил, можно ли придумывать.

— Нет! — ответила я.

Я села за последнюю парту. У меня уже вошло в привычку во время письменных работ забираться туда и разглядывать головы сидящих впереди людей. Черные и начинающие седеть, расчесанные мокрым гребнем или просто пальцами, а на некоторых еще виден след резинки от очков электросварщика.

«Самый лучший человек из тех, кого я знаю…»

Издали слова на доске кажутся маленькими и словно написанными кем-то другим. Ну и тему я придумала, вне всякой программы! Только бы не нагрянул инспектор, вот будет идеальный повод для моего сокращения.

Авторучки молчали. Это очень тревожно, когда проходит десять минут, а ручки все еще не скрипят. Еще в начале года я отобрала у них химические карандаши и заставила купить авторучки. Не из преподавательского каприза — просто я хотела, чтобы мои взрослые ученики перестали так панически бояться ручек.

Юный монтер с забинтованным пальцем попросил разрешения не писать. Ему было всего восемнадцать, и, может быть, он еще не встретил самого хорошего человека в своей жизни.

Наконец ручки заработали. Я слушала их поскрипыванье и думала о подпочвенных водах в туннеле у Михаила.

Когда прозвенел звонок, только один вернул мне чистый лист. Одно только заглавие сверху, и все. В жизни своей не видела я более пустого листа, чем этот.

Вечером, ожидая, когда послышатся шаги Михаила, я прочла все сочинения.

Димитр Инджезов пять раз подчеркнул заглавие — видно, набирался смелости признаться: «Самый лучший человек из тех, кого я знаю, это моя жена…» Я вспомнила, как «разрушитель» подошел к кафедре красный от смущения и быстро сунул свой листок в середину стопки.

«Для меня самые лучшие люди двое,

— писал своим мелким почерком Мариан Маринов, — 
первый — наш преподаватель физкультуры в Софии, а сейчас — горноспасатель Иван Дочев. Когда меня исключали, только преподаватель физкультуры…»

— и дальше сдержанными безукоризненными фразами, вроде бы рассказывая о других, мальчик изложил коротенькую историю своей нескладной жизни.

Филипп отдал мне работу последним. Написал он много, вырвав из тетради по алгебре двойной лист.

«Самого лучшего человека я встретил в своем родном селе Коневцы. Это был учитель Продан Калчев. После Девятого сентября стало ясно, что учитель Продан бродил по окрестным холмам не только в поисках римских древностей для школьного музея, но и носил хлеб партизанам и был у них кем-то вроде связного. Но этого никто не мог допустить даже в мыслях, потому что учитель Продан знал немецкий и два месяца служил переводчиком в немецкой части, которая стояла в нашем селе, и отец мой мне тогда говорил: „Филипп, сыночек, хорошо, что ты в классе у старого Петко, а не у этого подхалима“. Да и потом, верно, никто бы не узнал, чем занимался учитель Продан, если бы как-то на майские праздники не приехали к нам в село два генерала и не стали разыскивать учителя. Тогда-то все и вышло наружу.

А потом, когда организовался у нас кооператив, его выбрали секретарем парторганизации. Я был еще мальчишкой, но помню, что, если трудодни осенью случались добрые, отец нахваливал учителя Продана, а когда дела шли похуже, поносил, его всячески и повторял, что как бы там ни было, а с этим человеком не все чисто, раз уж он был толмачом у немцев.

Однажды весной учитель Продан задумал строить дом. До этого он снимал комнату у моей тетки, и с его мальчишками мы вместе ходили рубить ветки для шелковичных червей. За лето каменщики построили ему и второй этаж. Он нанял мастеров из города, и домик у него получился нарядный и аккуратный, не было в селе другого такого. Только подвели под крышу, как кто-то пустил слух, что балки для перекрытий учитель Продан потихоньку взял на хозяйственном дворе, и потому нанял пришлых мастеров, чтоб не стала известна его кража. Многие поверили этому, и отец мой тоже, а вслед за ним и я.

Учитель Продан целую неделю ходил как больной, а потом вызвал сельскую комиссию, чтоб поднялась к нему на чердак и посмотрела на балки. Ну, люди пошли, посмотрели все как следует и во всеуслышание заявили, что балки не сосновые, а буковые, каких никогда не было в кооперативе. Их продавали только в городе, на складе. Большинство сельчан успокоилось и замолчало, однако нашлись и такие, которым этого было мало. Опять пошел слух, что комиссия то ли не разглядела балки на чердаке, в темноте, то ли разглядела да решила это дело прикрыть, чтобы не пятнать власти. Тогда однажды в воскресенье учитель Продан поднялся на крышу с тесаком в руках и оттуда, сверху, как закричит на все соло: „Идите сюда! Все, кто хочет, идите!“ — и начал сбрасывать черепицу, пока балки не оголились. Собрался народ, кричат ему, чтоб перестал, но учитель никого не слушал. Сорвал первую балку, крикнул только: „Берегись!“ — и бух ее через ограду прямо на улицу. Кинулись мужики на крышу, и отец мой с ними, хотели остановить, но он замахнулся на них тесаком, те и отступились. Голова у него была не покрыта, я и сейчас помню, как развевались на ветру его волосы. Сказать, что он был не в себе, так нет! Только побледнел, как беленое полотно. Это даже и снизу было видно. Жена его плакала, и соседки увели ее, чтоб не смотрела, как рушится ее дом. Люди стояли вокруг и молчали, и было слышно, как трещат балки, когда тесак тащил из них гвозди! А потом, когда разобрал крышу совсем, сел учитель Продан на оголенный потолок, зажал обеими руками голову и заплакал. Много дней валялись те балки посреди улицы, и так ее загромоздили, что телеге не проехать. И ни одной не было среди них сосновой, все — буковые, из тех, что продаются только на городском складе.

С того дня учитель Продан Калчев для меня самый лучший человек на свете. Гордый человек и чистый!»

«Самый лучший человек для меня моя мать,

— откровенно начал свое сочинение шахтер Иван Дочев. — 
Отец у нас любил выпить, и нас, пятерых, вырастила мама…»

Я видела их, этих матерей в, обшитых монистом странджанских безрукавках или в белых добруджанских платочках. Они шли по городским улицам, загоревшие на долгом пути, и в руках у них были корзинки с мокрыми от грушевого сока донцами. Наш дом стоял точно напротив холостяцкого общежития, и я не раз провожала туда матерей, приехавших на поиски своих оторвавшихся от пашни сынов. А сыновья, забывшие о том, когда приходят поезда, вскакивали со своих узких коек, услышав, как под окном чей-то мучительно знакомый голос спрашивает уборщицу, не здесь ли живет Атанас, высокий такой, красивый. Атанас из Елхова. А через некоторое время я видела из своего окна, как мать, подоткнув тяжелый мокрый сукман, развешивает на веревке рубашки всех четверых живущих в комнате парией, словно все они ее сыновья. Я представляла себе, Как она спит, прижавшись к твердому незнакомому плечу сына, и как все четверо в этот вечер стараются вернуться пораньше и говорят только о хорошем, словно и их матери тоже тут. А утром мать уезжает, как будто у нее только и было здесь дела, что постирать рубашки да запомнить твердое, уже незнакомое плечо.

«Самый лучший человек для меня — мама…» — написал Иван, и, верно, рука его надолго задержалась на этой строчке, потому что на странице остался след ладони.

Сочинение Стоилчо Антова уместилось на листке из блокнота. Ведомственного, с красным штемпелем на каждой странице: «Дирекция Первого стройрайона».

«Самый лучший человек для меня,

— писал плотник, — 
это товарищ Коста Илиев, С товарищем Костой Илиевым мы вместе играли в детстве. Он не жалеет времени и сил, чтобы внести свой вклад в работу стройрайона. Помню, десять лет назад товарищ Илиев лично взобрался на трубу кирпичного завода и, привязавшись веревкой, написал „Слава Первому мая!“ Потом, когда он стал большим человеком, товарищ Илиев не отделился от нас и всегда, когда встречал меня, протягивал руку и спрашивал: „Как вы, как вы?“ В настоящее время товарищ Коста Илиев уехал передавать свой опыт африканским странам».

Рассмешило меня и начало сочинения Семо Влычкова.

«Однажды я был в длительной поездке,

 — писал шофер. — 
Возил я арматурное железо в Пазарджик и, вернувшись, пошел в душ. А у нас через душевую проходят трубы с ядовитым газом. Одна, видно, лопнула, и я, ничего не замечая, наглотался, да и свалился. Открываю глаза, вижу, лежу уже в раздевалке, а надо мной докторша, испуганная, даже не видит, что я голый. Кто меня первый нашел, кто вынес, до сих пор не знаю. Спросил докторшу, а она — один, говорит, из ваших, в синих брюках. А мы все в синих брюках. Ребят спрашиваю, а те только ухмыляются да докторшей поддразнивают, которая меня голого отхаживала, а кто вынес — не говорят. Сейчас, бывает, надо кого-нибудь отчитать, как-никак я бригадир, так уж стараюсь поосторожней. Может, это спаситель мой, как говорится, а я его обругаю.

Так что кто-то из моих ребят и есть для меня самый: лучший человек, только кто — не знаю.

Но еще раньше встретил я еще одного человека, самого лучшего — товарища Караджова. В 1947 году он работал в лесхозе над Чепеларе. Сейчас он пенсионер, живет в Пловдиве».

А парнишка, у которого в день, когда нашлась готовальня, появился над бровью пластырь, написал: «Хороших людей мало, но только каждый старается казаться хорошим».

Долго сидела я над этим листком. Перечитывала, и спрашивала себя, как же до сих пор жил этот мальчик, отчего так быстро и жестоко состарилась его душа? И мне вспомнились глубокие овраги под Галатой. Дед, у которого мы покупали арбузы, объяснил, что когда-то там текли тоненькие весенние ручейки, но в лесхозе не догадались вовремя засадить берега.


Михаил вернулся после полуночи. Я слышала, как он, пыхтя, снимал в прихожей тяжелые сапоги. Чтобы не будить меня, он просил оставлять ему в кухне ужин и обязательно сегодняшние газеты.

16

В техникуме ждали прибытия инспекторов…

Этих людей я боюсь еще со времен учебы в пловдивской гимназии. Я сидела на второй парте и помню, что на инспекторских уроках у учителя геологии дрожали руки, а молоденькая химичка непрерывно ковыряла ногтем мел, так что он сыпался на рукава наших черных халатиков.

Первыми появились инспекторы по математике и электрооборудованию. Учительская замерла. Чехлы на креслах, выстиранные по этому случаю, вместо уюта вносили напряженность и праздничную неловкость. Красивая математичка явилась в сиреневом габардиновом костюмчике и с высокой прической, укрепленной бесчисленным количеством шпилек и тонкой корочкой лака. Потом мы узнали, что урок у нее прошел отлично, только вначале она слегка смутилась, словно гастролирующее меццо-сопрано, как язвительно уточнил историк Тодоров.

А инспектора по болгарскому языку все не было…

За эти три дня суховатые и четкие советы Кирановой стали раздражать меня и казаться преднамеренно двусмысленными. Не было у меня сил и выслушивать успокаивающий дружеский шепот старой Андреевой. Я вбила себе в голову, что от протокола инспектора будет зависеть все. И моя судьба тоже, особенно если учесть предстоящее в техникуме сокращение.

Я и сейчас думаю, что, пожалуй, было бы лучше, если бы первый инспекторский визит на урок молодого учителя был внезапным, безо всякого предупреждения. По крайней мере учителю не останется времени на страх и всякие глупости.

Вот именно, глупости. Как-то ночью, не в силах уснуть, я вдруг спросила себя, а что если я хорошенько прорепетирую в моей группе какой-нибудь урок, а на следующий вечер преспокойно повторю его в присутствии инспектора. Я даже представила себе листочки с готовыми ответами на вопросы, которые я бы заранее раздала ученикам. Все было легко и просто, я перевела дух и удивилась, почему мне раньше не пришла в голову эта мысль.

Михаил спал, и я расстроилась, что некому рассказать о моем открытии. Да, так я и сделаю. Напишу ответы и завтра же раздам их — Филиппу, Семо Влычкову, Мариану, а потом… Да, с какими глазами приду я потом к себе в группу? Все я обдумала, все до мельчайших подробностей, только не это — как я потом приду к себе в группу под взгляды тридцати человек?..

Хорошо, что Михаил уже спал.


Инспектор по болгарскому языку приехала в четверг. Я представляла себе сердитую седую особу с пронзительным взглядом и была несколько ошарашена, когда директор подвел ко мне подвижную улыбающуюся женщину в водолазке и темных толстых очках.

— Товарищ Чавдарова, — официально представил ее директор.

— Очень приятно, — ответила я. Вообще-то я стараюсь не употреблять эту фразу, но сейчас я произнесла ее, отчетливо сознавая, что уже в эту первую секунду нашего знакомства я вполне искренна. Группу я не предупреждала, хотела, чтобы по крайней мере учащиеся не дрожали раньше времени. Но кто-то все же принес в класс эту тревожную весть. Когда мы вошли, вся группа лихорадочно листала учебники, а доска светилась, старательно, по-ефрейторски надраенная. Инспекторша по-свойски уселась на последнюю парту и улыбнулась мне оттуда.

Первым я вызвала Филиппа. Ах, если бы всегда, пока я буду учителем, в моем классе был хоть один такой Филипп. Спокойный и внешне чуть медлительный Филипп, который, отвечая, сплетает перед грудью пальцы и взвешивает каждое слово, прежде чем его произнести.

Я поставила ему шестерку и вопросительно взглянула на последнюю парту. Наверное, вот так же после каждого исполненного произведения посматривает на своего профессора пианистка, дающая первый самостоятельный концерт. Инспекторша одобрительно кивнула.

Я открыла журнал, и в классе стало так тихо, что было слышно, как потрескивает клей в корешке обложки. Мои взрослые ученики знали, почему я спросила именно Филиппа, знали и сейчас напряженно ожидали услышать имя второго, в которого я верю. Лучше всего было бы вызвать Семо Влычкова. Я была убеждена, что шофер ответит не меньше чем на пятерку и что эта пятерка может сыграть немаловажную роль при решении вопроса о сокращении. Пригнувшись под тяжестью нависшей тишины, группа ждала, когда прозвучит имя второго, в которого я верю.

И внезапно я почувствовала, что эта минута решающая не только для меня, но и еще для одного человека. Я закрыла журнал и вызвала к доске того самого парнишку, над чьей бровью в день, когда нашлась готовальня, появился пластырь.

— Почему вы вызвали именно его? — спросила инспекторша, когда мы спускались в учительскую. — Неужели вы не знали, что он еле-еле ответит на тройку?

— Знала…

— Так что же?

— Можно я отвечу на этот вопрос при вашем следующем посещении? — упрямо сказала я.

В учительской одиноко закусывал старый инженер, преподающий горные машины, он галантно уступил нам угол, где стояли кресла. У меня было «окно», и я со стесненным сердцем представляла себе все, что мне придется выслушать от инспектора за сорок пять минут.

— Урок прошел хорошо, — бодро начала она.

Темные стекла очков мешали понять, успокаивает она меня или говорит правду.

— Даже очень хорошо для молодого педагога. Новый материал вы подали, как бы это сказать, пламенно. Вы всегда так работаете?

Испуганная, я беспокойно ожидала, чем окончится это введение!

— Однако мне кажется, было бы неплохо, если бы вы выделили еще две-три минуты на обобщающие вопросы по новому материалу.

Начинается.

— У меня все, — неожиданно проговорила инспекторша, сняла очки и улыбнулась. Глаза у нее были карие, с чуть расширенными зрачками.

Я облегченно откинулась назад, еле успев превратить вздох в неясное и неуместное «спасибо».

Потом, не знаю уж, как это получилось, мы заговорили о путешествиях. Впрочем, говорила больше она. Я всегда думала, что люди, у которых есть слабость рассказывать о своих поездках, в конечном итоге только для того и ездят, и что еще там, на ленинградских мостах или на улицах Дубровника они с наслаждением представляют себе восхищенные взгляды своих будущих слушателей. Но у инспекторши рассказы были совсем другие.

— Знаете, — повернулась она ко мне, — в какую бы страну я ни приехала, обязательно стараюсь познакомиться с учителями. Ничто не может так углубить наши знания о народе, как разговор с его учителями.

Старый инженер уже покончил с едой и незаметно пододвинулся вместе со стулом к нашему уголку.

Увлеченная воспоминаниями о своих встречах, инспекторша рассказывала быстро и торопливо, время от времени поправляя падающие на лоб волосы. В ее жестах я угадывала то самое волнение, с которым она, наверное, расспрашивала иноземных учителей.

Мы даже не слышали, когда прозвенел звонок.

Я проводила ее до подъезда. И, пожимая ей руку, вдруг неожиданно для себя самой спросила:

— Вы ведь не сердитесь, что я не объяснила, почему я вызвала того паренька?

— Но вы же обещали, что все объясните в мой следующий приезд, — напомнила она, и в морщинках под дужками очков дрогнула улыбка.

В буфете я столкнулась с Филиппом. Шахтер разложил на черной ладони нарезанную кружочками булочку и, поддевая каждый ломтик кончиком ножа, отправлял их в рот. Увидев меня, он проглотил кусок, и я поняла, что он хочет мне что-то сказать.

— То показание осталось у меня, товарищ Георгиева. Напрасно я к вам приставал с проверкой.

Когда после занятий мы вышли из техникума, на улице все побелело от снега. Перед началом уроков город был еще дымный и по-осеннему серый, и, видимо, поэтому несколько мгновений, пока мы привыкали к его свежей белизне, она казалась нам ненастоящей, словно театральная декорация. Но смешнее всего было то, что никто из нас не заметил, когда пошел снег.

— Из-за этих инспекторов нет даже времени в окно взглянуть! — капризно надув губы, сказала красивая математичка.

— А у меня все пять уроков было техническое черчение в III «а», — сказал инженер Харизанов.

Опустив прямо в снег длинные полы своего черного пальто, старый инженер, преподающий горные, машины, старательно лепил снежки.

— Это первый снег, и я сейчас в каждого по разику запущу снежком, чтоб были здоровы. Сколько нас? Тридцать два!

И он, пропуская нас по дорожке, швырял в каждого снежок и тут же наклонялся за новым. Не знаю, что тут подействовало — его ритмичные поклоны белой земле или тишина снежной ночи, но мне показалось, что в этой игре бьется невидимая сила древнего болгарского заклинания, дошедшего до нас сквозь все сугробы бесчисленных балканских зим.

— Вы где будете встречать Новый год? — спросила красивая математичка, просовывая руку мне под локоть.


— Где мы будем встречать Новый год?

Михаил вытащил отвертку из потрескивающих внутренностей старого радиоприемника и провел ее острым язычком между бровями.

— Разве я тебе не сказал, что взял два билета на бал в шахтоуправление?

— Ты, верно, хотел сообщить мне об этом вечером тридцать первого декабря.

— Зачем же так! Ты сама видишь, из-за этой подпочвенной воды я забыл обо всем на свете. Завтра утром ты будешь дома? Придет техник ставить телефон.

Всем сердцем не хотела я этого телефона! Я заранее ненавидела его, словно живое существо, которое собирается проникнуть в пат дом с единственной целью — отнимать у меня Михаила.

Однако первые несколько дней телефон вол себя вполне прилично, молчал, как гость в незнакомом доме. Я даже чувствовала к нему некоторую симпатию и сама позвонила Андреевой и Жиковой. Но потом он заговорил, да так, что я за неделю научилась различать голоса техника и сменного бригадира. И хотя подпочвенные воды давно были укрощены, далекий мужской мир продолжал призывать Михаила, нуждался в нем…

Портниха вовремя закончила мое платье. Я выбрала себе все тот же серо-голубой тергаль, который присматривала в день обвала. Получилось красивое платье, и утром я расстелила его на кушетке в кухне, чтобы было веселее хозяйничать. Это у меня от мамы — я больше люблю подготовку к празднику, чем сам праздник.

На этот раз Михаил не задержался. Он пришел подстриженный и нагруженный свертками, которые чуть было не полетели на мое платье.

В час двадцать зазвонил телефон. Зазвонил и стих, словно тот, на другом конце провода, раздумывал, вправе ли он прервать наш последний в этом году обед. Второй звонок застал Михаила с полным ртом.

— Прорвало пломбу, — объяснил он мне, натягивая в прихожей ватник. — Во всяком случае, часам к шести я буду дома.

Я накинула кофточку и вышла на заснеженный балкон. Минуту спустя знакомый газик, буксуя, остановился у подъезда. Видно, выехал еще до того, как зазвонил телефон. Я наклонилась и помахала Михаилу. «К шести…», — на пальцах показал он мне и скрылся под брезентовым верхом машины.

Я села писать письмо маме. Написала, что у нас все хорошо, что я сшила себе новое платье из серо-голубого тергаля и что новогоднюю ночь мы проведем на балу в шахтоуправлении.

Потом проверила половину классных работ III «б» и не поставила ни единой двойки.

Сделав свое, телефон виновато помалкивал на книжной полке.

В семь я сняла бигуди и уложила высокий пучок.

В половине девятого я надела новое платье и долго стояла на балконе, пока не продрогла.

В десять я заплакала, а потом старательно мыла лицо холодной водой, чтобы не распухли глаза…

Михаил вернулся без двадцати одиннадцать. Пришел грязный и счастливый, поцеловал меня, вытянув губы, чтобы не испачкать, и стал извиняться, что он не мог уехать, «пока окончательно не укротили эту подлую подземную водичку». Сердиться на него было некогда, и он сразу же исчез в ванной, откуда бодро попросил приготовить ему костюм и белую сорочку.

— Пожалуй, придется побриться еще раз, — сказал Михаил, вернувшись в кухню. — Я давно уже замечаю, что в туннеле у меня ужасно быстро растет борода.

Минут через десять по квартире разнесся запах горелого. Я как раз вдевала в уши серьги и через открытую дверь спросила Михаила, что случилось. Он не ответил.

Прежде всего я бросилась к плите. Оставшийся без капли воды тазик для бритья потрескивал на раскаленной конфорке, от эмали отскакивали голубые чешуйки. Михаил спал… Спал в неудобной позе, сидя на краю кушетки, и на лице его еще было видно напряжение, с которым он сопротивлялся сну, стараясь внушить себе, что присядет на одну только минутку, пока закипит вода. Сползшая майка открывала смуглую шею, казавшуюся сейчас длинной и беспомощной, как у мальчика. Тело, утомленное нескончаемым сегодняшним днем, стало тяжелым и твердым — мне с трудом удалось уложить его на кушетку и подсунуть под спину одеяло.

Я погасила лампу и на цыпочках вышла. Сквозь топкую стену было слышно, как танцуют у соседей. Бессознательно я вдела в ухо вторую сережку…

17

В техникуме, как далекая, но неизбежно надвигающаяся буря, чувствовался конец полугодия. На переменах в учительскую заглядывали учащиеся и, тревожно поводя глазами, вызывали нас в коридор. Чаще всего спрашивали Тодорова.

— Вот когда он пополнит свою коллекцию, — шепнула мне красивая математичка.

Я знала, что историк увлекается нумизматикой, но никогда не думала, что старинные монеты можно собирать и таким способом.

Первым из моей группы появился Стоилчо Антов. Он просунул голову в приоткрытую дверь, и сквозняк зашевелил уцелевшие кудряшки над его ушами.

— Товарищ Георгиева, на минутку…

Мы вышли в коридор, и плотник рассказал мне о своей двойке по химии, о том, как несправедливо ему ее поставили и как стыдно ему, отцу десятиклассника, принести в табеле двойку за полугодие.

— Так что же ты хочешь от меня, Антов? — спросила я.

Голубые глаза отчаянно замигали. Мой вопрос безжалостно оголил суть его просьбы, и плотник не знал, что ему еще сказать.

— Единственное, что я могу сделать, — это попросить преподавательницу химии вызвать тебя еще раз.

— Только вы ей скажите, что у меня сын десятиклассник и что я перегружен на производстве, даже по воскресеньям работаю, сами видели, — умоляюще повторял Стоилчо Антов.

В тот же вечер двое из моей группы бросили учебу. Сообщили они об этом через Костадина. И вальцовщик, рассказывая, виновато хмурил брови, не сводя глаз с темного окна за кафедрой.

— Не волнуйся, — утешал меня потом старый инженер. — Они не дети и, раз уходят, значит, решили, что так для них лучше.

— Или легче…

— Слушай, дорогая, — поднял голову старик, — почему ты все время стремишься измерять железо каратами?

Лишь несколько месяцев спустя я поняла смысл этого выражения. Впрочем, мы, филологи, очень мало знаем о таких вещах и, может быть, вообще бы о них не узнали, если бы судьба не забрасывала некоторых из нас в горно-металлургические техникумы. И лишь там, на каком-нибудь открытом уроке по сопротивлению материалов, мы, смущенные своим невежеством, неожиданно выясняли, что крепость железа определяется моментом вращения, моментом сгибания и моментом давления, а бедный карат — просто жалкая выдуманная величина, не имеющая ничего общего с выносливой душой металла.

Но тогда я ничего этого не знала, а потому рассердилась на старого инженера и ушла.

Перед началом урока я заглянула в химический кабинет. В глубокой цинковой мойке преподавательница химии перемывала какие-то колбы, и те позванивали под струей воды, как вазочки для компота. Я попросила, чтобы она еще раз вызвала Стоилчо Антова. Химичка повернула свою седую голову, взглянула на меня через плечо и пообещала.

О том, что она выполнила свое обещание, я узнала весьма странным образом.

В воскресенье утром в прихожей раздался звонок. Было ясно, что это ко мне, потому что Михаила обычно вызывали по телефону.

Наскоро пригладив волосы, я открыла дверь. С порога мне улыбался Стоилчо Антов. Из плотницкого ящичка торчали рубанки и бутылки с засмоленными горлышками.

— Я исправил двойку, — вместо привета проговорил мой ученик и хотел было стащить фуражку, но передумал. — Исправил о вашей помощью, как говорится, вот и зашел поблагодарить.

Я растрогалась и уже раздумывала, хорошо ли будет, если, пригласив его войти, я угощу его рюмочкой коньяку, как следующие слова Антова обдали меня холодом:

— Дай, думаю, зайду, квартира новая, найдется что-нибудь проморить, отполировать…

— Извини, — пробормотала я, — но ведь я только попросила преподавательницу химии спросить тебя еще раз…

Голубые глаза хитро сощурились под козырьком фуражки.

— А я с собой и морилку взял ореховую, такой сейчас нигде не найдешь…

— Прошу тебя, — повторяла я, потому что мне больше ничего не приходило в голову.

Он что-то бормотал, а я растерянно смотрела на его крупное обиженное лицо и вдруг почувствовала, что мне его жалко. Тогда я заговорила самым спокойным тоном, какой только может найти учитель в подобном положении.

— Я очень рада, Антов, что у тебя не будет двойки по химии, но скажи, неужели ты думаешь, что не смог бы исправить ее сам, своими собственными силами. А теперь ступай, Антов. Всего тебе хорошего, и передай привет сыну.

Антов стер ладонью разочарованную ухмылку и ушел. Звяканье бутылок в его плотницком ящичке стихло внизу на лестнице.

— Кто это был? — спросил Михаил, не поднимая головы от потрескивающего сплетения проволочек в оголенном радиоприемнике.

— Человек ошибся номером квартиры.

— Что-то ты долго с ним разговаривала.

— Пожилой человек, я вышла показать ему, как спуститься на лифте.

18

Незадолго до конца полугодия должно было состояться заседание педсовета, и директор распорядился до пятницы «ликвидировать вопрос с прогулами по неуважительной причине». Четверо из моей группы не принесли мне никаких справок.

Первым я вызвала Ивана Дочева. Зная, что горноспасатель стесняется заходить в учительскую, я дождалась его в коридоре. Прежде чем ответить на мой вопрос, Иван попросил разрешения закурить. Я разрешила, и он мрачно меня поблагодарил.

— Двадцать седьмого декабря я прогулял, потому что на третьем горизонте появился метан. — Иван Дочев помолчал и взглянул на меня, словно оценивая, в состоянии ли я его понять. — Хотя я, как учащийся, имею право уйти на час раньше…

…И хотя его сменщик уже пришел, мой хмурый ученик остался в шахте. Остался, потому что сменщик был новичок и, как только лампа Дэви начинала мигать, прижимался спиной к креплениям и твердил, что у него дети…

— Наконец мы все очистили. На другой день я пришел к начальнику участка и попросил справку для техникума, а тот говорит: «Тебя небось вчера должны были вызвать, вот ты и остался. Думаешь, вам дипломы на блюдечке поднесут?»

Рассказав это, Иван повернулся и ушел, даже не поинтересовавшись, сочту ли я уважительной причину его прогула.

На следующей перемене я вызвала Семо Влычкова.

— Нет у меня никакой справки, товарищ Георгиева, — откровенно признался шофер. — Двадцатого декабря я возил арматурное железо в Смолян и на обратном пути задержался в Пловдиве, с другом хотел повидаться…

Сначала лицо Семо было спокойным, потом напряглось, на худых щеках заходили скулы. Опустив глаза, мой ученик собирался с силами, чтобы поведать мне то, о чем еще не рассказывал никому.

— Пожалуй, придется начать издалека, — глухо заговорил он. — Не знаю, верно ли это, но мне думается, что правда о каждом человеке наполовину кроется в его прозвище. Меня, например, когда-то звали Семо Малая Стопка. Большая — был мой отец. Были мы с ним возчиками на товарной станции, потом отец помер, а я научился срезать тормозные шланги с вагонов. В те годы обувь выдавалась по карточкам, а из тех шлангов делали резиновые царвули. И стали меня тогда звать Семо Ловчила…

Он остановился. Глянул на меня из-под бровей, дернул несколько раз молнию на кожаной куртке и продолжал:

— Однажды ночью оказался я в Родопах, в лесу над Чепеларе. Лежу на папоротнике и спрашиваю себя, до каких же пор я буду так жить? Утром спустился в лесхоз — на работу устраиваться, а сам об одном думаю: только бы меня никто не узнал! И все спину прячу: не увидел бы кто, что вся она зеленая, и не понял, что в лесу ночевал. И чтоб себя поуверенней чувствовать, взял да и сказал, что, мол, я — кандидат в члены партии. Мальчишество. Но тогда время было другое, некому было особенно проверять, кто ты да откуда. А те, в лесхозе, мне поверили и — что было, то было — сделали, меня бригадиром. Двадцать мужиков с топорами, а я, сопляк безусый, у них за бригадира…

Шофер улыбнулся своим воспоминаниям. Вытащил из кармана цепочку с ключом и бессознательно начал его крутить. Когда он заговорил, голос у него был тихий и непохожий на обычный:

— Только главный, старик с отрубленными пальцами, сказал мне: «Ты, парень, начинай, а придут документы, мы и определим твое партийное положение». Я обомлел… Две ночи не спал. Потом пошел к старому: «Решил я, товарищ Караджов, отсюда уходить, трудно мне тут». — «Слушай, мой мальчик, — говорит, — отсюда каждый может уйти, а ты — нет! Ты коммунист!» Капкан! Настоящий капкан! И главное — сам я его себе подстроил. Ну ладно, стиснул я зубы и решил — пока считают меня коммунистом, коммунистом и буду! И вывел свою бригаду на первое место, даже знамя получили.

Семо глотнул и шумно перевел дух. Похоже, приближался самый трудный момент его длинного рассказа.

— Документы пришли, когда я меньше всего их ожидал… Ну уж и собрание было, товарищ Георгиева, не собрание — судилище! «Народ обманывать, а? — говорит один. — Втерся к нам. За длинным рублем гонишься, рабочий класс разлагаешь!» Так и хотелось дать ему в зубы. Старый, словно догадался, схватил меня сзади за пиджак и держит. Пустил, только когда сам встал, чтобы выступить. И сказал он тогда слова, которые не забыть мне, пока жив буду: «За обман, говорит, товарищи, мы будем его судить, но со всем остальным — не согласен. Ведь здесь у нас он был коммунистом, нашим товарищем Семо Влычковым!» Первый раз меня так назвали…

В глазах у него блеснула влага. Шофер замолчал и долго не сводил взгляда с темного окна. Под окном разворачивался грузовик, и Семо делал вид, что прислушивается к шуму машины.

— А через несколько лет, товарищ Георгиева, когда мне предложили вступить в партию, я написал старому, и он дал мне рекомендацию. А тут двадцатого декабря на обратном пути из Смоляна прочел я в газете, что наградили моего старика, орден ему дали. А мне все равно через Пловдив надо было ехать. Я и решился, завернул повидаться, потому и прогулял…

Третьим был Димитр Инджезов. Я сомневалась, вызывать его или самой поставить уважительную причину. Рука у него последнее время была в гипсе, и наброшенное на плечи пальто делало его похожим на старого солдата. Я испытывала неловкость, когда на одной из перемен все же пригласила его в учительскую.

Прогул «разрушитель» объяснил так:

— У меня причина особая, товарищ Георгиева. Судился я с братом и отсудил у него полдвора. Двадцать восьмого декабря ездил ограду ставить. Брат сердится, на что, говорит, тебе земля, когда ты столько лет живешь в городе? Именно поэтому, отвечаю. Другие покупают дачи, а мне к чему покупать, когда у меня на селе половина отцовского участка и я его полноправный наследник. А он: если тебе нужен летом чистый воздух, можешь пользоваться вторым этажом. Да, но мне нужна еще и земля, я работать на ней хочу, знать ее. Я сразу после суда и решил — поеду поставлю ограду, пока дело свежее, а потом объясню все товарищ Георгиевой, она женщина современная, должна понять.

До чего же странные сердца у нас, учителей! Даже ставя двойки и снижая оценки по поведению, мы надеемся, что в дальнейшем у наших учеников все будет в порядке, а ошибки, конечно же, будут совершать те, кого учили не мы, а другие. Эгоизм это или просто сознательно созданная иллюзия? Иллюзия, которая дает нам силы по пять раз в день рассказывать об условном наклонении или о страданиях Гамлета. И именно по этой моей иллюзии сейчас ударили тяжкие слова Димитра Инджезова. Я смотрела, как он удаляется по пустому коридору, и, если бы он был ребенком, непременно крикнула бы вслед: «Вернись!» Если б он был ребенком — маленьким, длиннолицым мальчиком, который еще не знает, что он — полноправный хозяин половины отцовского двора.

Самый короткий разговор был у меня с Костадином. Они с Филиппом курили в коридоре, а я торопилась на урок.

— У тебя есть справка?

— Нет…

— Причина?

Вальцовщик опустил глаза, и щеки его покраснели.

— Причина — в одном ямбольском селе, — весело сказал Филипп.

Еще один прогул перед самым концом полугодия совершил Мариан. Андреева предупредила меня, что эти прогулы — перед последним педсоветом — опаснее всего. И потому, увидев на доске фамилию Мариана, я рассердилась и взглянула на Ивана Дочева. Покачивая широкими плечами, шахтер двинулся ко мне. На его круглом лице появилась улыбка, почти незаметная, вся уместившаяся в уголках губ.

— Нет сегодня Мариана, — сказал шахтер и положил свои тяжелые руки на край кафедры. — Уехал в Софию, долг возвращать. Ту крупинку золотую.

И, притушив какое-то уже готовое вырваться неуместное слово, Иван Дочев рассказал мне о хитрой старой турчанке из их села, которую они еле уговорили продать четвертушку старинной золотой монеты.

19

Директор открыл педсовет длинной торжественной речью. Он говорил, не заглядывая в бумажки, и удивил меня способностью запоминать цифры.

— У тебя есть прогулы? — шепнула мне Веса Жикова.

— Только один, — так же шепотом ответила я. — Димитр Инджезов.

Педсовет затянулся до полуночи. Укрывшись в уголке за цветами, я слушала своих товарищей и думала о том, как велика и сложна жизнь нашего техникума и что все мы, тридцать два преподавателя, связаны друг с другом, словно люди, плывущие на одном корабле. И тут вдруг раздался голос Кирановой, не видной мне из-за колонны. С неискренней тревогой она спрашивала, правильно ли поступают некоторые молодые преподаватели, увлекаясь экспериментами на уроках и задавая сочинения на темы, которых нет ни в одной программе, например «Самый лучший человек из всех, кого я знаю».

— Кто предложил такую тему? — спросил кто-то.

В голове у меня зашумело. Выскочив из своего угла, я крикнула:

— Я.

Все повернулись ко мне. Только Киранова как ни в чем не бывало складывала рассыпанные перед ней листки бумаги. Дальше я слушала рассеянно. Запах сухой земли в горшках душил меня, и я хотела только одного, чтобы педсовет кончился как можно скорее.

Под конец уже усталый и охрипший директор прочел еще один циркуляр. Дирекция окружного музея требовала принять «решительные меры, чтобы предотвратить скапливание старинных монет в частных коллекциях некоторых преподавателей истории нашего округа, о чем уже получены сигналы».

Тодоров углубленно рассматривал линии у себя на ладони.

Как всегда после долгих заседаний, в коридоре сидели мужья преподавательниц, зашедшие за своими женами — как-никак возвращаться надо было по ночному городу. Они сидели на скамейке рядком, словно старые друзья, и Михаил весело болтал с мужем красивой математички и элегантным пожилым супругом Андреевой.

20

Антония появилась у нас в начале второго полугодия. Еще за несколько дней до приезда девушки директор вызвал меня к себе в кабинет. Примулы у него на подоконнике уже расцвели, и от их лиловых соцветий шел веселый живой аромат. За круглым столом сидел незнакомый мне человек в полупальто из грубого сукна, простота которого приятно смягчалась каракулевым воротником.

— Товарищ работает воспитателем во Враневской спецшколе, — представил его директор.

Я слышала об этой школе и даже совсем недавно читала очерк, в котором журналист тактично называл ее воспитанниц «девушками со сложной судьбой». Было ясно, зачем меня вызвали к директору. Я тут же представила такую девицу в своей мужской I «б» группе и решительно шагнула вперед, готовая защищаться до конца.

— Я приехал познакомиться, — протянул мне руку мужчина в полупальто. — Хотелось увидеть, кто будет у Антонии руководителем группы.

— Извините, что я вас прерываю, — вмешался директор, — но мне нужно ненадолго выйти. Побеседуйте, пожалуйста, сами.

О чем нам было говорить? Мы сидели по обе стороны круглого полированного столика и смотрели друг на друга.

— Я просил директора, чтобы он направил девушку в вашу группу, — начал воспитатель.

— Спасибо за доверие, — неопределенно ответила я. — А, впрочем, почему именно в мою?

— Потому, что для нее лучше быть у молодой преподавательницы.

Улыбка превратила татарские глаза на маленьком скуластом лице в блестящие черные щелочки.

— Не удивляйтесь, — сказал воспитатель. — Мне кажется, молодой женщине я гораздо легче сумею объяснить все, что касается Антонии.

— Вы всегда так провожаете девушек из Вранева?

Он не заметил моей иронии и печально покачал головой.

— Нет, в сентябре мы послали Антонию в софийский техникум с письмом, но оказалось, что этого мало. Через полгода девушка вернулась к нам, долго плакала и сказала, что ноги ее не будет в том техникуме.

— А что там случилось?

— Не сказала. Знаете, наши девушки по-своему очень горды. Такой болезненной гордости я больше нигде не встречал. После окончания школы некоторые присылают свои свадебные снимки. В дирекции есть уже целый альбом. Вы не можете себе представить, как они счастливы в своих свадебных нарядах… Но я больше вглядываюсь в лица парней, которые сняты рядом. Другие шлют нам вырезки из газет, где написано об их бригадах. Года три назад одна из бывших воспитанниц приехала к нам с ребенком. Во время семейной ссоры свекровь позволила себе намекнуть на ее прошлое. Муж, разумеется, тут же за ней примчался, но, надо вам сказать, в новой жизни наших девушек свекрови — это опасность номер два.

— А номер один? — спросила я, пораженная простой силой его рассказа.

Воспитатель обратил ко мне огоньки своих татарских глаз, а лежащие на острых коленях руки сплелись в большой единый кулак.

— Беда в том, — тихо сказал он, — что номер, один никто не в состоянии предусмотреть. Опасностью номер один может стать каждый из нас… Так же как каждый из нас хоть немного да виновен в том, что школа во Враневе до сих пор не закрыта.

— Если вину разделить на тысячу частей, она теряет свою тяжесть, а тот, кто виноват больше всего, чувствует себя невинным, — прервала я.

— Подождите! — вскинул голову воспитатель. — Я очень много думал над этим. К тринадцати годам нормальный человек не может успеть совершить все те поступки, с которыми приходят к нам некоторые девочки. В их возрасте такая вина… как бы вам объяснить, — такая вина — это, скорее, результат чужих грехов. И в первую очередь — родителей. Видите ли, встречаются люди, которые воображают, что если они вместо черного хлеба стали покупать своим детям белый или вместо обещанной губной гармоники купили аккордеон, то они в достаточной мере усилили свою заботу о детях.

— Кто родители у Антонии?

— Отец — гидроинженер, а мать — оперная певица. Несколько раз они к нам приезжали. Я с ними беседовал, и мне кажется, что отец из тех инженеров, которые способны застрелиться, если на построенной ими плотине появится трещина.

— А мать?

— Мать плакала и вытирала глаза кончиком платка, чтобы не испортить косметику, — гневно произнес враневский воспитатель и тут же смущенно взглянул на мои глаза.

— Пока мне все ясно, — сказала я. — Неясно только одно, почему вы настаиваете, чтобы девушка училась именно в моей группе, когда в техникуме есть столько опытных преподавателей?

— Ведь я же сказал вам, что преподавателю постарше я не мог бы рассказать об Антонии все. Просто не решился бы… У Антонии должен был быть ребенок…

Он шумно втянул в себя воздух и принялся расправлять кисти зеленого пушистого шарфа. Я следила за нервной игрой его пальцев и чувствовала, что его последние слова мучительно вливаются в меня, словно глотки перестоявшей воды.

— Да, и поэтому я сказал вам, что отныне в жизни девушки каждый из нас может стать опасностью номер один. Пусть бессознательно, пусть только нехорошей усмешкой или взглядом… И еще, мне кажется, вы понимаете, почему Антония не захотела вернуться в свой родной город.

— Вы спросили директора, на каком заводе можно найти место для девушки?

Воспитатель поднял глаза и благодарно улыбнулся. Теперь разговор наш пошел легко и просто, как между давно знакомыми людьми. «Работает кто-нибудь из ваших на заводе ферросплавов?» Он уже договорился о месте в заводском общежитии. «Ведь вы будете туда заходить? Комната девять».

Зазвенел телефон на директорском столе, мы вздрогнули. За разговором мы совсем забыли, где находимся. Я взяла трубку. Незнакомый голос попросил товарища директора, а если его нет, то не передам ли я товарищу директору, чтобы тот не искал задачник Ларичева, потому что у них он есть и Киранова принесет его к третьему уроку.

— Кто это говорит? — невежливо полюбопытствовала я.

— Киранов, — ответила пластмассовая трубка.

Я не удивилась. Задачник Ларичева — самое малое, чем стоит пожертвовать ввиду предстоящего в техникуме сокращения. А может, и я принимаю Антонию из-за этого? Нет! Я беру Антонию ради нее самой.

Воспитатель поднялся. Аккуратно расправил шарф, застегнулся на все пуговицы и протянул руку. Он был ниже меня, но как-то по-особому откидывал назад голову, и от этого глаза наши оказались на одном уровне.

— Вот еще о чем хочу я вас попросить, — произнес он, уже взявшись за ручку двери. — Скажите Антонии, что мы с вами знакомы по университету.

— Чтобы она мне больше доверяла? — засмеялась я.

— Думаю, это ей поможет не чувствовать себя вначале слишком одинокой, — серьезно объяснил воспитатель. — Зовут меня Георгий Неделчев, вы запомните?

— Сколько ей лет?

— Девятнадцать…

Мне было двадцать три…


Я решила до приезда Антонии поговорить с кем-нибудь из моей группы и вызвала Семо Влычкова и Филиппа. Я бессознательно повторяла враневского воспитателя — искала друзей, с помощью которых надеялась облегчить судьбу девушки. Конечно, всего я им не рассказала. Оба напряженно выслушали мой не слишком связный рассказ, и в глазах у них я видела отцовскую тревогу.

— Боюсь я за молодых, — откровенно сказал шофер.

— Спокойно! — поднял руку Филипп, словно мы были в шахте, где предательски трещат крепления.

В самых глубоких, самых потаенных уголках моего учительского сердца таилась отчаянная мечта, чтобы Антония хотя бы не оказалась красивой. И в первую минуту, увидев ее, я облегченно перевела дух. Девушка была высокой, худенькой, с прозрачной кожей, которая казалась смуглой от громадной копны кудрявых волос. Говорили мы с ней недолго, причем я очень старалась, чтобы в голосе у меня не было ни суровости, ни излишнего тепла. Антония оживилась только один раз — когда я упомянула, что еще с университета знаю ее воспитателя Георгия Неделчева.

— Правда? — засмеялась девушка.

Мне не доводилось еще встречать людей, которых бы так меняла улыбка. Лицо Антонии словно бы осветилось изнутри и стало по-настоящему красивым, красивым той смуглой прелестью, которая бывает у черешен, первыми созревающих на верхушке дерева. «Хоть бы ты пореже улыбалась в классе!» — подумала я, и сейчас мне стыдно даже вспомнить об этом.

Когда мы с ней появились на пороге класса, группа замерла и в воздухе словно пробежала искра.

Я позволила ей самой выбрать место. Антония осмотрела ряды парт и медленно двинулась к пустующей последней скамейке, где когда-то сидела инспекторша. Мои мужчины продолжали стоять и, не поворачивая голов, провожали девушку взглядами.

— Отныне у нас новая учащаяся, — заговорила я, чтобы прервать эту беспокойную тишину. — Антония Кирилова… — Девушка встрепенулась. — С завода ферросплавов.

— Я слышала, у тебя в группе есть девушка, — спустя несколько дней остановила меня Киранова. Держалась она просто и по-дружески, словно бы на педсовете не случилось ничего особенного. — Я готовлю весенний праздник поэзии, и мне нужен женский голос для декламации.

Я на мгновение представила себе Антонию на освещенной сцене и сотни людей, которые снизу будут с любопытством рассматривать ее лицо… А что, если кто-нибудь уже знал ее раньше?

— Ничем не могу помочь тебе, — решительно ответила я. — Девушка и без того отстала, и незачем ей сейчас отвлекаться.

Киранова пожала плечами.

— Твой отказ меня ничуть не удивляет. Его очень легко объяснить.

— Напротив, Киранова, очень трудно. И причины здесь совсем не те, о которых думаешь ты.


Весенний праздник поэзии прошел хорошо. Я только удивлялась, где наши ребята нашли время, чтобы выучить такие длинные стихотворения. Они читали их, побледнев от волнения, стиснув перед грудью черные кулаки. В нервом ряду трепетала Киранова, два или три раза я заметила, как она поглядывает, аплодирует ли директор.

21

Почему это человек раньше так слепо и настойчиво гнал от себя природу?! Может, он боялся ее так же, как нынче крестьянские дочки боятся стелить цветистые деревенские половики в своих новых городских квартирах. Каким образом приходит теперь весна в большие города, где она может угнездиться там, среди алюминия и асфальта, среди холодных бетонных коробок небоскребов? И откуда молоденькая секретарша, сидящая в звукоизолированном кабинете на тридцать восьмом этаже, узнаёт, что пришла весна?

У нас в городе первыми проснулись платаны. За несколько дней кора у них посветлела, а большие лиловые почки вспухли будущими листьями и цветами. Потом, в одно утро, у оград зазеленели острые верхушки травы, казалось, из согревшейся земли потихоньку выползают зеленые ежики. Не изменилась только река. Она все так же тащила через весь город черную отравленную воду и была похожа на старуху, для которой времена года уже не имеют никакого значения. «Будь это в моей власти, я бы директоров всех здешних заводов заставил отремонтировать очистительные установки за свой счет!» — встретив меня на мосту, сказал как-то инженер Харизанов.

Михаил принес мне вербу. Уже в дверях я почувствовала ее терпкий аромат. Вазы у рас не было, и он сунул ветки в молочную бутылку. Наверняка наломал в чьем-нибудь дворе; в цветочном магазине их бы аккуратно подрезали, а тут даже сквозь воду было видно, как упорно сопротивлялась его рукам упругая кора. Ночью, когда я проверяла контрольные работы, раздавалось тихое потрескивание. Это продолжали расти обманутые комнатным теплом почки.

Контрольные были написаны хорошо… Не будь это классной работой, я бы даже усомнилась. Теперь я знала почерк каждого: отдельные, одинокие буквы Костадина, мелкую клинопись Семо Влычкова. После двадцати лет почерк у человека уже не меняется, может измениться только содержание того, что он пишет, и это изменение — самая большая радость для педагога, преподающего болгарский язык. Сегодня я даже ни разу не очинила красный карандаш! — Рассказать бы об этом Михаилу, только вряд ли он поймет мое учительское счастье.

Последней оказалась работа Антонии. Девушка писала короткими правильными предложениями, но от бесчисленных хвостиков и закорючек, украшающих буквы, ее сочинение было похоже на те письма, которые деревенские девушки пишут солдатам. Может, все-таки как-нибудь в воскресенье зайти к ней в комнату номер девять? Боялась я только одного — что ответить, если Антония спросит, зачем я пришла в общежитие. Впрочем, я уже была там однажды. У входа восседала строгая старушка в очках, вязала коричневый носок, и все время, пока мы разговаривали, спицы не останавливались ни на миг.

— Наверху только Антония и Данче, остальных нет. Тебе кого надо?

— Одну из остальных, — поторопилась я отклонить ее услужливость.

— Может, ты кому из них сестра? — Старушка взглянула на меня с любопытством.

Я не ответила.

С улицы общежитие с его рядами светящихся окон было похоже на стоящий у перрона поезд. Под угловым окном нетерпеливо свистел какой-то парнишка. Вот так же прошлой весной свистел под моим окном Михаил. А ведь, в сущности, этот «сигнал» влюбленных их первое совместное достояние. Потом у них могут быть дом и вещи, еще через какое-то время — лучший дом и лучшие вещи, только «сигнал» останется таким же — простым и призывно юным и если не забудется, то всегда будет звучать для них как самая нежная песня. Может, они даже передадут его своим детям, и те будут насвистывать его, возвращаясь из школы с шестеркой, или мать вызовет им сына, чтоб спустился и помог ей внести наверх тяжелую сумку с продуктами… И так будет до тех пор, пока сын и какая-нибудь девушка с другой улицы не придумают себе новый, свой сигнал… А старый сигнал опять будет служить только двоим, потом — только одному… но это будет уже не сигнал, а воспоминание…


В пятницу на большой перемене Филипп вызвал меня из учительской. Сунул в дверь свой сивый чуб, кивнул и тут же скрылся. В коридоре меня ждали трое: он сам, Стоилчо Антов и Семо.

— Товарищ Георгиева, важное дело… — сходу начал Филипп.

Я испугалась. Когда нас, преподавателей, вызывают в коридор, в голову прежде всего приходит самое плохое.

— Товарищ Георгиева, мы в воскресенье Костадина женим, — скороговоркой выпалил шофер.

Ах вот что! Теперь можно было говорить спокойно. Впрочем, говорили они, шумно прерывая один другого, рассекая воздух руками. Преподаватели, проходившие мимо, удивленно оборачивались, стараясь угадать, что происходит.

Меня спросили, поеду ли я, и я ответила — да! Раз речь идет о Костадине, конечно же, да!

Даже вечером, когда я, рассказывая Михаилу о прошедшем дне, попыталась упорядочить наш разговор, он звучал у меня в ушах теми же тремя захлебывающимися голосами. «Костадин ее любит, с прошлого лета влюбился. Они в Велинграде познакомились, на курорте, и потом переписывались. Только наш Костадин возьми да и скажи девушке, что семья у него большая — и мать есть, и отец, и братья… все, мол, шахтерского рода» — это голос Семо Влычкова. Его прерывает. Филипп: «Душа человеческая…»

Человеческая душа…

Наверное, и с той своей ямбольской девушкой Костадин разговаривает, так же сплетая на груди пальцы, а на его узком светлом лице выступают красные пятна. Костадин — мой ученик, и я лучше всех знаю, что он не может лгать. Да он и не солгал — только высказал то, чего так жаждало его сердце.

«А ее мать, товарищ Георгиева, заставила дочку написать нашему: „Раз у тебя большая родня, так и приезжай за невестой со всей родней, чтоб, как поведешь ее из дому, все бы село видело да чтоб и я почувствовала, что родила дочку, вырастила, а теперь выдаю ее в хорошие люди“» — это торопливый озабоченный шепот плотника. А над всем звучит мудрый, всепонимающий голос Филиппа: «Душа человеческая»…

В воскресенье мы поехали.

Костадин все предоставил нам — делайте что хотите. Перед тем как сесть в машину, я взглянула на него: бледный, осунувшийся, невыспавшийся, светлые волосы, утратив свой ореховый блеск, расстроенно свисают на лоб. Откуда-то появилась жена Филиппа, схватила жениха за ворот и воткнула ему в петличку белое шелковое перышко. На каждой свадьбе нужна такая женщина, уверенная, сильная, затянутая в новое платье и умеющая негромко, но внушительно распоряжаться. Только она обычно догадывается захватить в клеенчатой сумке все те мелочи, которые придают свадьбе красочность и аромат, но о которых все остальные, как правило, забывают.

Поехали…

Впереди — «братья» из вальцовочного цеха. Оба на зеленых мотоциклах, у обоих черные усы, прижатые мотоциклетными очками. На задних сиденьях — их жены в голубых куртках и шлемах, а в колясках, с головой укрытые чехлами, копошились детишки.

За ними — четыре «москвича». Вот уже не знала, что в моей группе есть такие богачи… И когда только Филиппова жена успела привязать к антеннам белые платочки?


А сзади дочиста отмытый грузовик Семо Влычкова. Впрочем, позже выяснилось, что самым последним героически трясся на своем мопедике тот самый парнишка, над бровью которого в день, когда нашлась готовальня, появился пластырь.

Когда я состарюсь и каким-нибудь холодным вечером почувствую потребность вернуть хоть крохотный кусочек юности, в сердце мое, наверное, придут и воспоминания об этой весенней свадебной поездке. И я увижу напряженное лицо Димитра Инджезова над рулем, опущенное стекло «москвича», за которым бегут цветущие деревья: белые, розовые, опять белые, белые, опять розовые.

Над селом мы остановились. Только сейчас я заметила, что Антонии нет с нами. Мы умылись у трехтрубой чешмы, а жены «братьев»-вальцовщиков исчезли в кустах и через минуту вышли в одинаковых голубых платьях. Неизвестно откуда в руках у «братьев» оказались охотничьи ружья. Весной, когда цветут сады, выстрелы звучат совсем не так, как осенью или зимой, когда ружья гремят в руках охотников и несут смерть. Со стороны села тоже ответили выстрелами.

Важно и медленно спускались мы с холма. В машине, идущей перед нами, мелькала светлая голова Костадина, зажатого плечами двух его соседей. За его спиной по краю сиденья вытянулись две сплетенные руки. У моста нас встретил паренек на красном мотоцикле, сделал круг, гребя по асфальту замшевыми туфлями, и повернул к селу. Наши мотоциклы рванулись следом, из-под полотнищ колясок высунулись чернобровые девчоночьи головки.

Нас ждали. Нас узнали. Все окна были распахнуты в сторону сбегающей с холма дороги. По улицам торопились мужчины в новых фуражках, бодро семенили старушки, неся в руках зеленые сковородки, на донцах которых еще белели магазинные ярлычки.

У большого кирпичного дома мотоцикл развернулся, разогнал клаксоном стайку детишек и замер у самого крыльца.

— Эй, сват, выходи! Встречай! — громко крикнул Филипп, встав посреди широкого двора, высокий, седой, красивый.

И завертелось пестрое колесо свадьбы. Это была настоящая, веселая свадьба, где было все. И подарки — сорочки со стянутыми в узел рукавами и веревка с развешанным на ней приданым, была даже пшеница, перемешанная с конфетами и мелкими деньгами, которую жена Филиппа выгребала из своей клеенчатой сумки и высыпала на головы танцующих. Пришел и фотограф, но ему так и не удалось вместить всех в кадр, как ни усаживал он нас на высоком крыльце и как ни пятился на помятые цветочные грядки.

Через несколько дней Костадин показал нам эти фотографии. На них получились он с женой, Филипп и его строгая супруга, держащая на коленях клеенчатую сумку, кумовья и родители невесты. «Братья»-вальцовщики лежали впереди, посадив между собой смеющихся детей. Больше никого не было видно. Мы стояли на второй ступеньке, и всем нам фотограф срезал верхнюю половину туловища. Только на плечах Костадина остались лежать чьи-то большие сильные руки, и даже на снимке было видно, как они черны. Мы долго смеялись, пытаясь угадать, кому они принадлежат. Двадцать восемь мужчин было в группе, и у всех были такие руки.

22

На заводе ферросплавов есть обычай лить воду в карманы новичка, получившего первую зарплату.

Антония опоздала. А когда вошла, на ее красном плаще двумя одинаковыми кругами темнели мокрые карманы. Она принесла конфеты — лимонные дольки в сахаре. Я разрешила ей открыть коробку. Девушка неловко обошла ряды, и в классе тут же раздался хруст. Ее лицо, осененное густыми пушистыми волосами, было сковано смущеньем, и она в эту минуту напоминала красную птицу, готовую вспорхнуть, если кому-нибудь придет в голову хлопнуть в ладоши.

На следующий вечер конфеты принес Стоилчо Антов.

Плотник уезжал в Африку. До сих пор он даже не заикался ни о какой поездке: верно, ждал, когда паспорт окажется у него в кармане.

— Будем там по болгарскому проекту строить гражданский аэропорт, — важно заявил он. Это были слова уже из его новой жизни, и они как-то сразу отделили его от нас.

Я на несколько минут задержала урок и разрешила плотнику ответить всем, кто хотел узнать, где именно строится этот гражданский аэропорт, как велик он будет и какую машину привезет Стоилчо по возвращении — «фиат» или «опель-рекорд».

— «Таунус», — невозмутимо ответил плотник. — Белый «таунус», но вот что я решил: как только зальют взлетную полосу, выйду себе вечерком, возьму палочку да и распишусь, пока бетон не затвердеет; так вот и распишусь где-нибудь на краешке полосы, и, может, когда-нибудь мой сын, дай бог здоровья, прилетит туда, увидит мое имя и скажет: этот аэродром и отец мой строил.

Я смотрела на него и удивлялась своему волнению. А я-то думала, что хорошо знаю этого человека! «…потому что душа человеческая словно новый забой, и никогда не знаешь, где кончается чистый уголек, а откуда начинается мергель». Где я прочла это — в книге или в обстоятельном «показании» Филиппа?

После пятого урока плотник подошел ко мне попрощаться.

— Вы уж извините меня, ежели что…

— Что ты, что ты… — неопределенно ответила я.

— Я, как вернусь, опять приду в техникум.

— Доброго пути! — улыбнулась я и протянула руку.

— Куда это он собрался? — спросил меня старый инженер по горным машинам, когда Стоилчо Антов вышел.

— В Африку, строить гражданский аэропорт.

— Аф-ри-ка, — как бы про себя повторил старик. — Африка… — и высыпал на ладонь очередной спичечный коробок.

Наверное, я все-таки привыкла к Стоилчо Антову, потому что без его крупной фигуры, восседающей на первой парте, классная комната несколько дней казалась мне словно бы опустевшей. Подняв глаза от кафедры, я вместо его круглых голубых глаз видела перед собой весь ряд, который раньше жил, укрывшись за широкой спиной плотника… Похоже, это не слишком устраивало Ивана Дочева и Мариана. Но класс казался другим не только поэтому — гораздо больше значило для него присутствие Антонии.

По воскресеньям, пока я готовлю, Михаил усаживается в кухне на кушетку и читает мне журналы. Он сам это придумал и, похоже, очень доволен нововведением. Наверное, воображает, что таким образом помогает мне по хозяйству или по крайней мере отвлекает от кухонных запахов. Чего только он мне не читает! Об устройстве венкельных двигателей, о влиянии вибрации на рост растений. Статьи Михаил выбирает по своему вкусу, и эти воскресные чтения странно и непривычно вклиниваются в мою жизнь, так же, как странно и непривычно выглядит чертеж машины, вклеенный по ошибке в учебник грамматики. Но однажды Михаил прочел мне о магнитной воде. Я запомнила почти всю статью, потому что меня удивило, как это обыкновенная известковая вода, пропущенная через магнитные полюса, вдруг становится мягкой и не оставляет накипи на стенках котлов.

Вот об этой-то воде я и вспомнила однажды вечером, оглядывая свою группу с возвышения кафедры. И когда это в ней появилось столько белых рубашек? Я полистала журнал — вот уже несколько недель графа замечаний была пуста, и даже двоек по математике, почти не стало. Но больше всего меня удивила шестерка по химии у Мариана и белая рубашка Ивана Дочева.

Я диктовала правило о видах прилагательных, и перья авторучек резким скрипом догоняли мои слова. Сидя все еще на той же последней парте, писала Антония, закусив от старания губу. В темном облаке волос время от времени поблескивала заколка с тремя стеклянными звездочками. За ней из-под зеленых стволов висящих на степе ватников выглядывал уголок девичьего плаща, алый, яркий, как тюльпан.

Кроме магнитной воды, в группе у меня была еще одна новость — Костадин стал приходить на занятия в красивом голубом свитере ручной вязки…

23

В III «г» для классной работы я дала тему «Трагедия и величие Фауста». Фауста я боялась — думала, никто его не поймет. Но они поняли.

Дольше всего я просидела над тетрадкой женщины, работавшей у насоса на Шахте четыре. Я слышала, что она живет с дочкой. «И он мог оставить Маргариту с ребенком! Фауст здесь предстает перед нами подлым и бесчестным человеком. Ни один из его поступков не ужасает меня так, как этот».

— Знаешь, мне кажется, что я уже знаком с половиной твоих учеников, — сказал Михаил, выслушав несколько отрывков. — А когда же ты выберешься взглянуть на мой туннель?

— Хочешь, пойдем завтра утром?

Зеленый «газик», столько раз увозивший от меня Михаила, оказался симпатичной коробочкой с удобными сиденьями. Брезент, плещущий над нашими головами, напомнил мне о палатке в Галате. Молоденький шофер всю дорогу молчал, стараясь прикрыть спиной фотографии голых женщин, наклеенные на стекле панели.

— Тоже в вашем техникума учится, только болгарский у них ведет Киранова, — представил его Михаил, и у парнишки вспыхнули уши.

Смена еще не началась. На скамейках возле барака сидели мужчины. Стараясь разглядеть меня получше, они опустили сигареты, но, поняв, что я пришла с Михаилом, отводили взгляд. В раздевалке мне выдали сапоги и каску с лампочкой. Я пожалела, что на дощатых стенах барака не висело зеркала. Женщины перестанут быть женщинами, если новый головной убор, все равно какой, не вызовет у них желания посмотреть, как они в нем выглядят.

— Надвинь, надвинь поглубже! — сказал Михаил. — В туннеле вода льет дождем.

Мы шли между рельсами, и уже через несколько шагов по черепаховому панцирю каски застучали песчинки и редкие, но тяжелые капли. Я протянула руку и, сжав горячие пальцы Михаила, вздохнула. Влажный запах земных глубин, которым ватник заполнял нашу прихожую, сейчас охватил меня со всех сторон. Снопы света, идущие от ламп, становились все ярче, наконец остались только они одни, а мы исчезли во влажной тьме, превратившись в два колеблющихся огонька. Где-то впереди мигнул еще один желтый глаз, а за ним в глубине проскрежетало железо.

— Вагонетки, — спокойно сказал Михаил и всем телом прижал меня к холодной бетонной стене. Прошлой весной он вот так же обнимал меня у подъезда общежития, когда мы уже были женаты, но все еще должны были разлучаться по вечерам.

От громыхающих во тьме вагонеток несло запахом мокрой развороченной земли.

— Вот тут она нас мучила, та подземная вода. Помнишь, я тебе рассказывал? — Круг его лампы пошарил по своду и замер. Заблестели разбуженные светом капли.

Нас догоняли широкие торопливые шаги.

— Кто с тобой, товарищ Денишев? — спросил мужской голос, и свет лампы безжалостно остановился на моем лице. — У, черт, — сам себе ответил голос, — а я думал, это Христо, техник.

— Вот тебе и черт, — засмеялся Михаил. — Познакомься с моей женой.

Я протянула руку, коснулась толстого ватного рукава, спустилась по нему к чьим-то пальцам.

— Ты там не тяни руку каждому, — заметил потом Михаил. — На фронте забоя люди работают, и никто не будет бросать дело, чтобы из-за тебя вытирать руки.

Однако там, «на фронте», на меня вообще никто не обратил внимания. Все видели только одного Михаила. Его уже ждали, надо было определить новый поворот этой невидимой трехрадиусной кривой, которая вела туннель глубоко под улицами и домами города. Я стояла в сторонке и смотрела на отвесную, оборвавшую рельсы стену. За ней не было ничего. До той самой точки, где этот конец туннеля должен встретиться с идущим ему навстречу участком, туннель существовал только в расчетах Михаила. Тогда, в ту далекую ночь в гостинице, я не могла понять охватившую Михаила тревогу. Сейчас я поняла все.

Наверху, в бараке канцелярии, пахло застоявшимся табачным дымом. Михаил сварил мне кофе. Алюминиевый кофейничек был наш, и я обрадовалась ему, как старому знакомому.

— Ну, как тебе мое царство? — спросил Михаил.

— Подземное… — сказала я и постаралась улыбнуться.

Кто-то позвал Михаила. Без него барак казался еще более чуждым и неприглядным. Я выдвинула ящик стола, чтобы убрать вымытые чашки, и чуть не ахнула от неожиданности. Вот уж не предполагала, что мой Михаил так любит порядок. Карандаши лежали рядком в коробке из-под шоколадных конфет, там же маленькими розовыми кирпичиками были сложены четыре резинки. Даже испачканная тряпочка для вытирания рейсфедера была аккуратно свернута. Рядом с ней лежал рецепт… Над неровными латинскими строчками шла отчетливая надпись: «Михаил Денишев, инж., 26 лет». Флакончик я обнаружила в глубине ящика, чтобы не бросался в глаза. От таблеток неуролакса осталась половина. Хорошо, что Михаил не вошел в эту минуту. Не знаю, как бы он повел себя, застав меня склонившейся над его тайной. Я провела пальцами по флакону и положила на место. Когда Михаил вернулся, я, притворившись скучающей, рассеянно листала настольный календарь. Листала просто так, но он сам раскрылся на странице 29 мая.

— Оставь календарь, прошу тебя, — нервно сказал Михаил, выдергивая его у меня из рук.

Но я уже прочла — четким чертежным шрифтом на листке 29 мая было написано: «Сбойка туннеля».

В город я вернулась на старом шахтерском автобусе. Нарочно села на последнюю скамейку, чтобы остаться наедине со своими мыслями. Все замкнулось в запутанный тягостный круг: у него есть от меня тайны, а моя тайна в том, что я их узнала. Прекрасная основа для совместной жизни!

Вечером, уходя в техникум, я положила ему руки на плечо и спросила:

— Скажи, в каких случаях принимают неуролакс?

— Ага, вот кто рылся у меня в столе, а я уже хотел было рассердиться на техника!

— Зачем тебе иметь от меня секреты?

— Ну какой это секрет, просто не хотелось тревожить тебя по пустякам!

Я впервые почувствовала, насколько по-разному могут воспринимать люди одни и те же явления. Даже если эти люди любят друг друга.

Я схватила плащ и выбежала на улицу.

В техникуме меня ожидала еще одна, последняя на этот день новость.

Антония бросила учебу.


Утром я первым делом отправилась в общежитие. Старушка за стеклянной дверью только что принялась набирать петли для нового вязанья. Я попросила ее оставить работу и позвать Антонию.

— А ее нет, — встревоженно объяснила старушка. — Ее прошлый день уволили с завода, она и ушла: общежитие-то заводское.

Завод ферросплавов находился за городом. У меня было достаточно времени, чтобы хорошенько обдумать все, что нужно было сказать директору, однако все это мне пришлось объяснять его секретарше.

— Вы не сердитесь, что я вас расспрашиваю, — наконец смягчилась та. — Сюда иной раз приходят люди с просто-напросто смешными просьбами.

— Тем лучше, значит, у вас веселая работа, — взорвалась я.

Женщина, не обращая внимания на мою вспыльчивость, подняла трубку внутреннего телефона. Несмотря на красивые ресницы, в глазах у нее была твердость и целеустремленность, как у тех, кто занимается спортивной стрельбой.

Директорский кабинет оказался очень скромным, простой красный ковер вносил в него какое-то уютное домашнее тепло. Больше всего меня удивил сам директор, молодой, может быть года на три-четыре старше Михаила. Обратила я внимание и на то, что он был в костюме, а не в чистенькой рабочей тужурке, как порой одеваются некоторые директора заводов, разжаловавшие свое мужское одеяние до уровня какого-то кабинетного халата.

Я рассказала ему почти всю жизнь Антонии. Директор слушал меня молча, время от времени запуская пальцы в густые каштановые волосы.

— Понимаю вас, — сказал он, — но и вы постарайтесь понять меня. В цехе «А» вступил в строй автоматический конвейер, и подсобных рабочих пришлось сократить. Некоторые из них уже учатся на курсах переквалификации…

— А других уже выселили из общежития, — гневно докончила я. — Да так выселили, что преподаватели не могут выяснить, куда они делись и где ночуют.

— Но она ведь могла остаться. Нужно было только взять у нас справку и не связываться с комендантом общежития.

— Нет! Девушки из Вранева горды по-своему, — прервала я и внушительно повторила все, что мне говорил Георгий Неделчев.

— Что же нам теперь делать? — с непритворным участием спросил директор. — Согласен, как раз эту девушку и не следовало бы увольнять, но она в цехе недавно, и люди ничего не знали о ее судьбе. Я мог бы позвонить на стекольный завод, там всегда нужны рабочие.

Он протянул руку к телефону, но я не сказала «да», и рука опустилась. Могла ли я сказать «да», если вообще не имела понятия, где сейчас Антония.

— Должен вам сказать, что при введении автоматики сокращения и перемещения рабочих неизбежны, и незачем это чрезмерно драматизировать, — уже тверже заговорил директор. — Как только вы решите, чем я могу вам помочь, звоните.

Мы кивнули друг другу через полированную ширину стола, и я вышла. Куда идти дальше, я не знала.


Первое известие принес Семо Влычков. Он встретил Антонию у гостиницы. Девушка сказала ему, что ищет работу и потому не ходит на занятия. «Я хотел дать ей взаймы десятку, товарищ Георгиева, но она не взяла».

Дежурная узнала меня и сразу же пропустила наверх. Узнали меня и уборщицы. Сейчас было их время — женщины громко переговаривались в длинных коридорах, то и дело выключая пылесосы, чтобы лучше слышать. Гостиница, пробудившись от своего беспокойного сна, уже опустела, и сквозь раскрытые двери освободившихся номеров виднелись горы смятых простынь, похожих на узлы, в которые упрятаны обрывки ночи.

За дверью сто семнадцатого номера шумела вода. Я постучала, но мне никто не открыл. Подождав, когда вода стихнет, я постучала еще раз.

— Кто там? — услышала я приглушенный голос Антонии.

— Открой, это я…

Она узнала меня. Ключ щелкнул в своем металлическом гнезде и повернулся прежде, чем я решила, какой тон мне взять — наступательный или ласково-оправдывающий.

Разговаривали мы, стоя на коврике возле четырех еще неоправленных кроватей.

— Ты почему заставляешь искать себя по всему городу?

Девушка искоса взглянула на меня, иронически приподняв брови.

— А почему, собственно, вы считаете, что должны за меня отвечать?

Я разозлилась, но в то же время ее слова подсказали мне то единственно нужное направление разговора, о котором я сразу не догадалась.

— Нет, это ты отвечаешь за меня, Антония!

Подобную тяжесть на нее наверняка взваливали впервые в жизни. Я заторопилась, чтобы не дать ей времени ее сбросить.

— Да, ответственна, потому что я преподаю всего несколько месяцев, и ты думаешь, мне легко докладывать на педсовете, что мои учащиеся бросают техникум, что группа моя тает… Тем более что вообще неизвестно, как будет со мной дальше.

И я рассказала ей все, не боясь, что она увидит меня слабой, растерянной, страшащейся увольнения. Антония молчала, опустив черноволосую голову, смущенная неожиданно открывшейся ей связью между ее поступками и моей судьбой.

Уходя, я взяла ее за локоть и тихо сказала:

— На машиностроительном заводе набирают работниц. Сегодня же вечером можешь перейти в их общежитие. Кроме того, я слышала, там формируется заводская волейбольная команда и им адски нужны девушки.

«Адски» — словечко из словаря Антонии, я употребила его нарочно. Девушка уловила мою филологическую хитрость и улыбнулась.


Вечером у меня не было занятий в моей группе, но на большой перемене я все-таки заглянула в приоткрытую дверь класса. У доски стояли Димитр Инджезов с Марианом и, ссорясь, решали задачу по геометрии. Сзади, из-под зеленых стволов ватников, выглядывал уголок девичьего плаща, алый и яркий, как тюльпан.

— Твоя красавица на экскурсию, что ли, ездила? — лукаво спросил меня старый преподаватель курса горных машин, когда я спустилась в учительскую.

— На экскурсию. — Я подхватила шутку. — Уж не прислала ли она вам открыточку?

— Ну, что ты. Если уж говорить об открытках, то первым их должен был бы получить тот парень, горноспасатель.

— Иван Дочев? — искренне поразилась я.

— Вот именно, — кивнул старый инженер и принялся развертывать свои бутерброды.

С дальнего конца стола меня подозвала красивая математичка.

— Слышала? Из химического кабинета исчез аккумулятор. Новехонький! А наша химичка и слышать не хочет о том, чтобы сообщить директору и вызвать милицию. Удивляюсь я этой женщине! Знаешь что она сказала? Пройдут, говорит, заводские соревнования по мотоциклетному спорту, и, если аккумулятора не окажется на месте, сообщим.

— Отличная гипотеза, — улыбнулась я в ответ на ее недоверчивый взгляд. — Да, я давно уже собираюсь задать тебе один вопрос…

Она заговорщически наклонилась ко мне.

— У тебя муж врач, спроси его, пожалуйста, в каких случаях прописывают неуролакс.

— А кто принимает неуролакс? — тут же заинтересовалась математичка.

— Один мой знакомый…

— Пожилой? — в голосе ее наряду с любопытством зазвучал профессиональный интерес докторской жены. — Хорошо. Принесу тебе подробные сведения о лекарстве.


После соревнований аккумулятор действительно вернулся на свое место.

Химичка позвала меня в кабинет, чтобы я сама в этом убедилась. В стеклянном шкафу, перед которым возбужденно шагала хозяйка кабинета, среди колб и спиртовок утомленный «спортсмен» отдыхал на том же месте, откуда начался его спортивный путь.

24

Могучим нерассчитанным движением Семо Влычков распахнул дверь да так и оставил ее незакрытой. Обвел невидящими глазами комнату и, словно не зная, на чем остановить взгляд, сказал, кривя от напряжения губы:

— Только что умер Костадин…

Журнал выскользнул у меня из рук, в наступившей тишине прошелестели страницы и сами собой захлопнулись. Услышанная вот так внезапно весть о смерти звучит особенно жестоко, и неподготовленное сознание отказывается ее воспринять, не соглашается с нею, словно надеясь, что страшные слова в конце концов обернутся чьей-то нелепой шуткой. Но шофер стоял перед нами, обводя всех мутными, блуждающими глазами, и незажженная сигарета прыгала у него в руке… Антония заплакала. Я слышала ее плач, но не видела ее лица, потому что все мы смотрели туда, на пустую парту, где еще вчера сидел Костадин Костадинов, белокурый взлохмаченный живой Костадин в красивом голубом свитере… и было просто невероятно, что стоящий рядом со мной шофер рассказывает о его гибели.

— В полсекунды, ребята, в полсекунды! Напарник у него новичок. Выронил металл, а наш бросился… оттолкнул того, спас, а сам не успел, металл упал ему вот сюда. — Шофер поднял руку к третьей пуговице на рубашке и забыл ее там.

Я вспомнила, как шипела на вальцах красная раскаленная змея. Как рабочие, насторожившись, ждали, когда в конце линии появится ее голова, хватали ее длинными клещами, и на одно короткое мгновение их тела опоясывала огненная дуга.

— Полсекунды, ребята, всего полсекунды! — стонал надо мной голос Семо. — Словно пуля резанула, и, пока его вытащили, рубашка уже задымилась. А когда я прибежал, не было уже нашего Костадина, увезли его на «скорой помощи», а зачем?.. Все вокруг стоят как потерянные, а тот, спасенный, сидит на цементе и плачет.

Я не могла оставаться в классе. Всем своим существом я чувствовала, что стоит мне взглянуть на парту Костадина, как внутри у меня что-то зазвенит и сорвется. Прижав к груди журнал, я выбежала из класса. Вслед мне неслись сдавленные всхлипы Антонии, это слезами девушки оплакивала смерть Костадина моя мужская I «б» группа.


На похороны я не пошла, только постояла у подъезда нового дома, где Костадин недавно дали квартиру, но так и не нашла в себе силы подняться по лестнице. Потолкавшись в толпе, я остановилась на тротуаре по другую сторону улицы. Не хотела я видеть Костадина и его русые волосы, расчесанные чужой рукой. Я хотела запомнить его в зеленой, шуршащей от каждого движения и вечно выдававшей его куртке, когда, опоздав на урок, он надеялся незаметно пробраться на свое место. В тени акации стоял пыльный грузовик с ямбольским номером, и сквозь щели кузова поблескивали ягоды черешен.

Я долго смотрела на них, чувствуя, что отныне любое воспоминание об этом тягостном дне обязательно вызовет в моей памяти эти алые, сочные, полные жизни ягоды, так весело отрицающие смерть.

Толпа у подъезда становилась все гуще, наверное, это была первая смерть в новом квартале. Детишки, привыкшие, что люди собираются вместе для веселья, сейчас, скопившись в скверике, поглядывали на толпу, не смея начать свои игры.

Откуда-то появился Семо. Я подозвала его и попросила показать человека, из-за которого погиб Костадин.

Плотный, мускулистый паренек прошел совсем рядом с нами. Рыжая щетина на небритых щеках поблескивала, словно кусочки медной проволоки, а все его круглое лицо и серые глаза дымились безысходной, гнетущей скорбью.

Ради каждого из нас когда-то погиб человек. Погиб на войне или в восстании, но мы не знаем его, потому что были тогда детьми или вообще не родились, а пока выросли, время возвысило эту смерть настолько, что она стала для нас и святой историей и долгом — ведь для того павшего бойца именно мы были воплощением его мечты, воплощением его будущего. Но как жить, если вчера, только вчера из-за тебя погиб другой человек, и ты дружил с ним, закуривал из его пачки и знал, какое имя тот выбрал для своего еще не родившегося ребенка.

Паренек ушел, черная лента перетянула его рукав, не давая ему наполниться ветром. Какой-то старик прибивал некролог к потрескавшейся коре акации. И некролог я тоже не хотела видеть. Эту же самую улыбающуюся фотографию девять месяцев назад я вклеила в студенческую карточку Костадина.

— Семо, я уйду, — тихо сказала я.

Шофер взглянул на меня невыспавшимися глазами, но не спросил почему.

Я сберегла те листочки, никому не отдала. «Самый лучший человек из тех, кого я знаю…» Что тогда написал Костадин? И я заторопилась домой. Там у меня в шкафу среди прочих бумаг сохранился кусочек мысли моего молчаливого ученика, несколько написанных его рукой строчек, которые, может быть, объяснят мне его жизнь и его смерть.

Когда человеку впервые приходит мысль о смерти? Наверное, не в те далекие детские годы, когда он ниточной петлей отсекает головку майскому жуку, насаживает на иголку бабочек или до тех пор сжимает в кулачке выпавшего из гнезда птенца, пока не заглохнет чудесный пульсирующий механизм птичьего сердечка. Нет, все это еще не смерть, даже не познание смерти — это всего лишь игра, жестокая игра, при помощи которой маленький человек знакомится с природой.

Нас, детей, смерть сначала удивляет. Так удивляло внезапное исчезновение бабушки, которая по утрам приносила молоко, оставляя за дверью полные бутылки. Два-три дня молока не было, а потом как-нибудь утром появлялся неизвестный тихий человек со знакомым бидоном и объяснял, что он сын той бабушки. И, сделав несколько пустых оборотов, снова начинало вертеться колесо дней, огромных долгих дней, которым в те детские годы не грозил никакой закат. Потом мрачная правда смерти делала еще один шаг к нашим сердцам. Умирал любимый артист. Мы никогда не встречались с ним, потому что жил он в далеком городе или в еще более далекой стране, и наше чувство было не столько любовью, сколько потребностью восхищаться красотой. Но и это еще не было познанием смерти. Если мы не помним тепло рук человека, если не слышим, как звучит его голос, звучит только для нас, мы можем долго грустить о нем и помнить, но наша печаль остается слишком разлитой и общей, лишенной тех тонких-тонких корней, которые навсегда врастают в сердце и мешают времени вырвать ее оттуда. И может быть, впервые мы по-настоящему чувствуем смерть, лишь когда она отнимает у нас того, кто жил рядом с нами, родного, близкого человека со всеми его достоинствами, которые мы снова и снова будем вспоминать с горестной скорбью, и всеми его недостатками, которые, даже побледнев от времени, будут придавать правдивость и жизненную достоверность нашим воспоминаниям.

Я разложила сочинения на столе и сразу же наткнулась на листок Костадина. «…Один и тот же человек может быть когда хорошим, а когда и плохим. Все дело в том, чего хотят от него другие и на какой странице раскрыли его душу».

25

Директор собрал нас и заявил:

— Обращаюсь ко всем, и прежде всего к некоторым товарищам. Этой весной я буду строго проверять заявления с просьбой об отпуске для постройки дома. Хочу предупредить, что прошлогодних историй в этом году я на допущу.

Насчет «прошлогодних историй» меня просветила красивая математичка, когда мы вместе возвращались из техникума. Потом, извинившись за рассеянность, она рассказала о показаниях к употреблению таблеток неуролакс.

— Их принимают при нервном возбуждении, перед выходом на сцену, перед экзаменами.

Да, или перед сбойкой туннеля.

Первым отпуск для постройки дома попросил у меня Димитр Инджезов. В правом верхнем углу заявления я написала: «Разрешаю на три дня».

— Хватит, — довольно вздохнул он. — Как раз закончим фундамент.

Потом заявлении стало уже четыре. Написаны они были слово в слово; похоже, кто-нибудь со старших курсов дал моим «первоклашкам» образец.

— Четыре — это ничего, — успокоила меня Андреева, — я уже подписала восемь.

— А как я буду знать, что в эти дни они действительно закладывали фундамент? Не могу же я требовать, чтобы мне предъявляли разрешение на постройку?

— Да нет, достаточно будет потом взглянуть на их руки, — спокойно проговорила старая учительница.


Вечером в прихожей меня встретил голос Михаила!

— Тебе открытка из-за границы. Жду объяснений.

Открытка была от Стоилчо Антова. Три верблюда среди желтых песков, а над ними безоблачное синее небо. «Привет от жаркой Африки, — написал на обороте плотник, — а больше всего от меня. Прошу заверить мой табель за первое полугодие и перевести меня на заочное отделение».

Адрес был написан по-французски старательно вырисованными печатными буквами.

— Это от моего бывшего ученика, — сказала я, — помнишь плотника, который осенью вместе с сыном полировал перила у нас на лестнице?

— Конечно, — лукаво ответил Михаил, — тот самый, который однажды в воскресенье явился к тебе с ореховой морилкой?

— Ты что, подслушивал? — возмутилась я.

— Нет, просто из-за двери все слышно, но я, между прочим, не говорил, что у тебя есть от меня секреты.

— Какие же это секреты? Просто умолчание. Ты же ведь до сих пор молчишь, что сбойка туннеля должна произойти двадцать девятого мая.

Лицо Михаила внезапно напряглось и стало чужим.

— Вот именно, двадцать девятого мая. Ты отлично осведомлена, но неужели ты думаешь, что твоя осведомленность чему-нибудь поможет?

— Да, — сказала я. — По крайней мере утром двадцать девятого, уходя на работу, тебе не нужно будет притворяться веселым.

— А тебе очень хочется видеть, как я не смогу завязать ботинок, потому что руки у меня будут трястись от страха?

В голосе Михаила незнакомо сверкнули острые лезвия, впились в мягкую оболочку его прежних слов и сорвали ее. Михаил защищал свою гордость от всех, даже от меня. Вот она, самая характерная и самая болезненная черта человека, с которым мне предстоит прожить всю жизнь. Что ж, придется иметь это в виду и, когда потребуется, незаметно гасить ее или терпеливо лечить. Я подошла к Михаилу и положила ладони ему на грудь под расстегнутый ворот рубашки:

— Зачем ты шутишь? Разве я могу представить тебя испуганным? Просто мне хочется, чтобы мы всегда оставались естественными.

Мы проговорили с ним допоздна.

Починенный телевизор соседей беспрепятственно познакомил нас сквозь тонкую стену со всей своей программой, успокоил слушателей насчет завтрашней погоды, которая опять будет солнечной с незначительной облачностью, объявил, что повторение урока английского языка начнется завтра в десять часов утра, пожелал всем спокойной ночи и замолк. Немного спустя, услышав ровное дыхание Михаила, я набросила на плечи кофточку и вернулась на кухню проверять классные работы. Сейчас меня удивил Мариан. У мальчика изменился даже почерк. Я заглянула в конец тетради. На последней странице ученики по моему требованию записывали план сочинения, и часто эти планы помогали мне отчетливее увидеть новое, разбуженное движение их мысли. Под десятью пунктами плана Мариан, вероятно обдумывая, с чего начать следующую строчку, нарисовал два пикирующих самолета. Он и Филипп получили по шестерке. Тетради Антонии и Ивана Дочева лежали рядом. Я вспомнила, что еще до звонка горноспасатель угловатым движением положил их на кучку лежащих на кафедре тетрадей. Вот уже неделя, как он сидел на одной парте с девушкой, и я не знала, радоваться ли мне этому или бояться. Оба получили по четверке с плюсом. Они выбрали одинаковые темы, но было видно, что достоинство шахтера ни разу не позволило ему заглянуть в тетрадь Антонии. Только одному из всей группы пришлось поставить двойку. Может случиться, что осенью ему придется сдавать дополнительный экзамен. Если меня к тому времени сократят, то осенью Андреева или Киранова смогут решить его судьбу более уступчиво. Последнее время я все чаще думала о сокращении. В течение года я не вспоминала о нем целыми месяцами, и хорошо, что это было так.

За окном, в темной весенней ночи, маневрировали поезда, выбирая себе рельсы на следующий день. Из раскрытой балконной двери тянуло запахом молодой тополиной листвы, которую то и дело обдавали клубы дыма.


Утром меня разбудил телефон.

— Тебя, — протянул мне трубку Михаил. — Женский голос.

Звонила Антония. Вероятно, из какой-нибудь городской будки с выбитыми стеклами, потому что было слышно, как рядом проносятся грузовики и покрикивает продавец воздушной кукурузы. Девушка извинялась, что беспокоит меня так рано, и спросила, можно ли ей зайти к нам.

— На десять минут… Хочу посоветоваться… очень важный вопрос.

— Приходи, немедленно приходи, Антония! — ответила я.

— Очередная воскресная консультация? — сонным голосом осведомился Михаил.

Не успела я застегнуть платье, как тихий и неуверенный звонок вызвал меня в прихожую. На пороге стояла Антония. Даже при свете слабой лампочки было видно, как она бледна. Маленькая холодная ладошка дрогнула у меня в руке, и девушка позволила отвести себя в комнату. Она примостилась на самом краешке кресла, словно бы желая уверить меня в краткости своего раннего визита. Другие ученики тоже иногда приходили по воскресеньям, и меня всегда волновал первый, откровенно любопытный взгляд, которым они с самого порога окидывали комнату. У меня было ощущение, что я впускаю их прямо в свою жизнь, что даже заглавия стоящих в шкафу книг раскрывают им мою душу, а выбор глиняных фигурок и картин меняет или дополняет их представление обо мне. Сильнее всего я волновалась, когда знакомила своих учеников с Михаилом, и страшно радовалась, что он им нравится. Однако Антония даже не взглянула на комнату. Вопрос, с которым она пришла, жег ее, и бедняжка, видно, собирала последние силы, чтобы его высказать.

— Я ненадолго. Вы извините, что так рано…

Ее темные волосы были расчесаны только спереди и явно наспех. Спутанное облако на затылке лучше всяких объяснений свидетельствовало о бессонной ночи, о ее напрасных попытках распутать узел этого великого вопроса и о том, что под утро в предрассветном сумраке она вдруг почувствовала себя отчаянно одинокой и решилась позвонить мне.

— Вы ведь знаете нашего воспитателя Георгия Неделчева?

— Еще с университета.

— Он, когда приезжал, рассказал вам обо мне все?

Если бы я знала, что сейчас окажется для Антонии спасительным — отрицание или откровенное «да»!

— Пожалуйста, скажите мне правду, — девушка настойчиво смотрела на меня, и ее глаза, обведенные синими, тоскливыми кругами, заблестели.

— Да, — кивнула я после короткой паузы, чувствуя, как все во мне дрожит, будто стрелка весов, дрожит и сопротивляется этому ответу.

Она была готова к удару и слегка наклонила голову, словно для того, чтобы ослабить его силу.

— Даже и… о том?

— Да, Антония.

— А как, по-вашему, почему он решил вам рассказать об этом?

Было ясно: как бы я ни ответила, в моих словах будет заключена частица ответа на тот больной вопрос, который привел сюда девушку.

— Потому что я твоя учительница, Антония, и потому что я не могла бы ничем помочь тебе, если бы не знала всего, что ты пережила до того, как стала моей ученицей. И потом, нам ведь еще целых четыре года предстоит быть вместе.

Девушка дрогнула, пальцы ее изо всех сил сжали подлокотники кресла.

— В таком случае, наверное, еще нужнее, чтобы вы знали все-все?

Понятно… Антония влюблена и хочет, чтобы я помогла ей распутать сложное сплетение ее прошлого с теперешней любовью.

— Он по-настоящему любит тебя, Антония? — тихо спросила я.

— Мне кажется, да, — так же тихо ответила она, ничуть не удивившись моему прямому вопросу. — Вы его знаете.

— Знаю, Антония.

— А я… должна ему рассказать… о том? — внезапно выкрикнула девушка, и крик этот словно выдернул пружину, до сих пор поддерживавшую ее тело. Оставшись без опоры, девушка бессильно откинулась на спинку кресла, сжала ладонями виски и замерла в ожидании.

Меня охватило вполне определенное ощущение: я хирург, которому вот сейчас, сию минуту предстоит произвести операцию на сердце, и у меня нет времени ни подумать, ни выкурить сигарету.

— Послушай, — медленно начала я, чтобы выиграть хотя бы секунду, — знаешь, как я обрадовалась, когда увидела, что Иван Дочев пересел на твою парту?

Девичьи ресницы дрогнули.

— Мне кажется, ты должна рассказать ему все, Антония. И… о том тоже.

Она быстро взглянула на меня. В глазах у нее горело темное пламя отчаяния. Какое я имела право говорить ей такие вещи? Сможет ли она, охваченная безысходной скорбью, понять меня, если я попробую объяснить, что, начавшись со лжи, вся ее дальнейшая жизнь станет мукой, а любовь выродится в страх и раболепную покорность?

— Скажи ему правду, Антония, скажи теперь, и это будет единственным вашим разговором о прошлом. А если промолчишь, прошлое рано или поздно встанет между вами и вечно будет разделять вас, даже любовь твоя может стать неискренней.

— А если он меня бросит? — глухо спросила девушка.

— Не знаю… Если бросит, тогда, мне кажется, лучше, чтобы это произошло сейчас. — Я понимала, что говорю жестокие вещи и что каждое мое слово ранит Антонию, но иначе я не могла. Хотелось спасти эту девушку от нечистого шепота, который через какое-то время мог бы отравить ее жизнь. От того самого злорадного шепота на лестничных площадках, что так безнаказанно расследует тайны людских неудач и усыновленных детей.

— Ты хороший человек, Антония. Если Иван узнал уже твое сердце, он, может быть, будет долго страдать, но от тебя не уйдет. Потому что, поверь, ты действительно самая хорошая из всех девушек, которые учатся у нас в техникуме.

Она опустила голову и беззвучно заплакала, терзая лежащий на коленях голубой платочек. На безымянном пальце поблескивало бронзовое колечко с прозрачным камешком из простого стекла.

— Пойду сварю кофе, — поднялась я, почувствовав, что ей ненадолго нужно остаться одной.

Когда я вернулась с чашками, Антония сидела на том же месте, но глаза у нее уже были сухие.

— Когда-то моя бабушка гадала на кофейной гуще. — Она печально улыбнулась. — Интересно, что бы они нагадала мне сейчас.

Я заглянула в ее чашку и очень серьезно сказала:

— Она сообщила бы, что, во-первых, за классную работу ты получила четыре с плюсом, что, во-вторых, молодая темноволосая дама только что пригласила тебя обедать, хотя пока у нее ничего к обеду нет и сама она понятия не имеет, чем будет тебя угощать.

— Нет, нет… спасибо, я пойду, — смущенно сказала Антония. — Я только попрошу у вас стакан воды.

Девушка ушла, и после нее в комнате осталась пустая солнечная тишина. Стеклянная дверь спальни тихонько открылась, Михаил остановился за моим креслом.

— Ты опять все слышал? — с усталой иронией спросила я.

— Слышал, — признался Михаил и поцеловал мои закрытые глаза.

26

— Велено на большой перемене всем спуститься в учительскую, — сказала мне Киранова. — Директор будет раздавать ленты на завтра.

— Какие ленты? — удивилась я.

— Ах, верно, ты ведь еще не знакома со здешними порядками. Каждый год перед праздником славянской письменности у нас составляется список тех, кому должна быть выдана лента с надписью «отличник». Для этого вчера директор и собирал журналы. Впрочем, я видела список — на твою группу приходятся две ленты. У меня четыре, — с притворным безразличием добавила она. — А у Андреевой, представь себе, целых семь.

— Я слышала, что у нее действительно хорошая группа, — прервала я.

— Это верно, — тактично отступила Киранова. — Но я никогда не соглашусь с ее «гуманизмом», который только распускает учеников, приучает их считать всех остальных преподавателей придирами и педантами. Подобный гуманизм, по-моему, вообще вреден в современной школе.

До сих пор тень предстоящего сокращения только скользила надо мной, теперь я впервые осязаемо почувствовала ее враждебный холод. Интересно, что Киранова говорила Андреевой обо мне?

Директор превратил раздачу лент в маленький школьный праздник. Он по одному вызывал руководителей групп, вручал им шуршащие полосы бумаги и торжественно пожимал руку. На его светлом, хорошо выбритом лице было видно настоящее волнение. Человек этот поистине умел создавать ритуалы и отдавался им всей душой. Очень скоро я убедилась в искренности его волнения, когда мне пришлось вручать ленты Филиппу и Мариану.

Группа затихла. Я вызвала обоих к доске и подняла ленты над открытым журналом, не зная, с чего начать. В такие минуты в моем измученном мозгу коварнейшим образом бесчинствует легковесный словарь шаблона. Я еле удержалась, чтобы не сказать: «За отличные успехи руководство техникума, в связи с завтрашним праздником…»

Мальчик и пожилой мужчина смущенно переминались у кафедры. Я молча протянула им ленты и, как это десять минут назад сделал директор, неожиданно для себя самой горячо пожала им руки.

Мариан двумя пальцами взял ленту за кончик плодожил на парту, а Филипп старательно свернул ее и спрятал в свой кожаный портфель. Острые складки ленты получились даже на фотографии, которую мы сделали на следующий день на демонстрации. Утро было солнечным, и снимок вышел очень отчетливым: вся наша группа, я в центре, по обе стороны от меня Мариан и Филипп с лентами через плечо, а в первом ряду, прижавшись к белому платью Антонии, улыбалась младшая дочурка Семо Влычкова. Объектив случайно поймал и стоявшего сбоку старого инженера по горным машинам, как раз тогда, когда он украдкой поглядывал на кичливую участницу хора в красочном фракийском наряде. Этот же снимок помог мне узнать еще кое-что, не замеченное во время демонстрации, потому что тогда Киранова совсем сбила меня с толку. Она подняла настоящую панику по поводу того, кто из преподавательниц будет ассистировать директору во время торжественного марша перед трибуной. Я обнаружила также, что из-под отворотов черных пиджаков Филиппа и Семо Влычкова выглядывают золотистые краешки орденов и… что Антония и Иван стоят рядом. Но радость моя по этому поводу оказалась преждевременной.

Когда в понедельник я открыла дверь моего класса, то, не успев еще дойти по скрипучему паркету до кафедры, поняла — случилось то, чего я больше всего опасалась: шахтер оставил парту Антонин и мрачный, как замурованное окно, опять сидел с Марианом.

Прежде всего я взглянула на девушку. До конца своих дней не перестала бы я проклинать себя, если б увидела в ее глазах обвинение, но черные зеницы горели только скорбью и обидой. Через силу я спросила одного ученика — парнишка хотел исправить тройку, — но я так рассеянно слушала его ответ, что, не желая быть несправедливой, пообещала вызвать его еще раз. Потом наскоро объяснила урок и, не дожидаясь звонка, вышла.

В коридоре уборщица возила по длинному полу мокрой тряпкой и чуть слышно мурлыкала себе под нос. Из-под ее косынки торчала красная гвоздика, ритмично подскакивающая при каждом движении. Я представила себе, как, наверное, приятно чувствовать на щеке нежное прикосновение лепестков.

— Что смотришь, Георгиева? Можно подумать, завидуешь мне! — Наконец заметила меня женщина, сунула руки в карманы синего халата и засмеялась, довольная своей шуткой.

Я и правда завидовала ей. Завидовала свежему влажному запаху мозаичного пола, прикосновению лепестков гвоздики, тому, что никто не возлагает на нее тяжкой ответственности за чью-то судьбу.

— Вот я и говорю, Георгиева, нет чтоб кто-нибудь пришел позавидовать мне пятнадцатого, когда зарплату выдают, — лукаво закончила женщина, сводя все на свете различия к своим простым и бесхитростным величинам.

Я пошла было дальше, но голос уборщицы предупредил меня:

— Не ходи в учительскую, там ваша инспекторша приехала, а звонка-то еще не было.

Я знала, зачем она приехала. Надо было помочь директору, который накануне признался Кирановой, что для него предстоящее сокращение — весы с четырьмя чашками, не с тремя, а именно с четырьмя: на трех мы, а на четвертой его совесть. Сравнение мне понравилось, хорошо если б так оно и было на самом деле.

В начале года мне казалось: когда придет этот час, я скажу, что добровольно оставляю техникум и перейду в обычную школу, к детям. Но с тех пор жизнь моя настолько сплелась с жизнью двадцати семи мужчин и одной девушки из I «б» группы, с гибелью Костадина, что уйти сейчас для меня все равно, что вытянуть нитку из крепко скрученной конопляной веревки.

— Добрый вечер. У вас «окно»? — заставил меня очнуться полузабытый голос стоявшей у буфета инспекторши.

Глупо было, имея «окно», расхаживать по техникуму с журналом под мышкой, но она вежливо предоставляла мне возможность вывернуться.

И, стоя на узеньком балконе, в аромате цветущих акаций, я рассказала ей об Антонии. Просто не могла говорить ни о чем другом. Обиженные скорбные глаза девушки горели передо мной, до встречи с Михаилом было еще очень далеко, и вообще я попросту не смогла бы вести остальные уроки, если б немедленно не рассказала кому-нибудь об Антонии и о совете, которым я, может быть, разбила ей жизнь.

Инспекторша слушала меня, опустив голову, и, когда я кончила, коснулась рукой моих пальцев и легонько их сжала. Я вспомнила свое давнее обещание и объяснила, почему тогда, в ее первое посещение, я вызвала парнишку, который получил тройку.

Вечером мы возвращались домой вместе с красивой математичкой. Думая о другом, я не очень прислушивалась к ее словам и лишь время от времени, чтобы не выдать себя, кивала, уловив вопросительную паузу.

— Почему бы тебе не воспользоваться случаем? — повторила она.

Я не слышала, о каком случае шла речь, и виновато попросила пояснения.

— Если вдруг станет известно, что ты ждешь ребенка, сокращение автоматически тебя минует, — таинственным шепотом объяснила математичка и, ободренная моим молчанием, продолжала: — Представляешь, каким ударом это будет для тех двух?

Удар?.. Связанная с еще не родившимся человеком, эта фраза показалась мне смешной и нелепой.

— Чего ты улыбаешься? — возмущенно остановилась математичка. — Я говорю серьезно.

— Сожалею, — ответила я, — но наш ребенок, по-видимому, родится несколько позже.

Я взглянула вверх. Окна наши светились, а на балконе вспыхивал огонек сигареты. За всеми своими заботами я начисто забыла о том, что завтра — двадцать девятое мая.


Утром я приготовила ему кофе с молоком, но рудничный «газик» прибыл раньше обычного, и Михаил не успел допить чашку. Я не вышла проводить его на лестницу, только пожала ему руку и попросила на обратном пути купить хлеба. Мне хотелось, чтобы это утро ничем не отличалось от остальных.

— Как только поднимусь наверх после сбойки, позвоню, — сказал Михаил вместо «до свидания».

Целый день я находила себе работу поближе к безмолвному, словно онемевшему, телефону. Стоило мне уйти в кухню, как я тут же явственно слышала звонок и, обманутая, бросалась назад. Но телефон молчал. В конце концов от непрерывного ожидания в ушах, у меня начался такой трезвон, что я всерьез испугалась, что не услышу, если он действительно позвонит. Я представляла себе, как именно в эту минуту встречаются оба участка туннеля, разделяющая их стена становится все тоньше и в ней вдруг показывается блестящее острие кирки, а кто-то в темноте уже обнимает Михаила и трется небритой щекой о его лицо и как Михаил вырывается из его рук, бежит назад между рельсами и, в своей сколоченной из досок канцелярии стоя, грязным пальцем набирает номер нашего телефона. Или как в это самое время выясняется, что обе части туннеля разошлись в огромной темной толще земли, словно кротовьи ходы, и созвездие шахтерских лампочек гневно ищет лицо Михаила…

До шести часов телефон так и не зазвонил. Даже запирая дверь, я прислушивалась, но в квартире царила холодная, безжизненная тишина, которая мгновенно заполняет каждый оставленный людьми дом.

До сих пор я не могу вспомнить, кого я в этот день вызывала, с кем разговаривала во время перемен, но зато в память мою вполне отчетливо врезалось, как к концу третьего урока дверь класса тихонько отворилась и уборщица поманила меня влажным пальцем.

— Твой-то, Георгиева, только что звонил в канцелярию.

Я шагнула к ней, чтобы ее слова еще быстрее пробежали это маленькое расстояние.

— Позвонил и велел тебе сообщить, что с туннелем все в порядке.

Вероятно, мое лицо подсказало женщине, какой важности весть она мне принесла.

— Я сразу поняла, что это очень важно, — довольно зачастила та, — и говорю кассирше, чего там ждать перемены, пойду-ка я сейчас да и успокою человека.

До конца уроков я поставила целых четыре пятерки. Такой урожай мог грозить мне опасными последствиями, но сокращение вообще выскочило у меня из головы. Я была счастлива и не хотела никого огорчать.

В теплоте ночи чувствовалось первое дыхание лета.

Я шла по улице, и меня обгоняли мои взрослые ученики, торопившиеся кто на автобус, а кто и на рудник. Где-то за спиной заурчал остывший грузовик Семо Влычкова; вздув рубашку, промчался на мопеде парнишка, получивший когда-то тройку на инспекторском уроке. Прошла Антония, и ее белая блузка долго светилась в темноте. Под большой акацией Мариан и Иван Дочев остановились прикурить у Димитра Инджезова, и в кратком свете спички мне показалось, что Иван обернулся в сторону девушки. Тяжело шагая, догнал меня Филипп, из его незакрытого портфеля торчали две буханки хлеба.

Через несколько дней все решится…

Директор и инспектор по болгарскому языку вызовут нас в кабинет, и в сентябре одной из трех уже не придется возвращаться домой теплой осенней ночью и кивать обгоняющим ее ученикам.

Одной из трех. И может быть, мне…

Неужели никогда больше не войду я в класс моей группы, никогда не обдаст меня запахом горячего железа, влажного угля, бензина? Я остановилась и оглянулась. Окна техникума светились. Я полюбила это здание, его большую жизнь и знаю, что всякий раз, когда я, уже чужая, буду проходить мимо, сердце у меня будет сжиматься…

Впрочем, если разобраться, что я сделала для того, чтобы именно меня оставили в техникуме? В эту ночь мне предстояло обдумать все, весь мой первый учебный год — от начала и до конца…

Загрузка...