Иван Давидков ВЕЧЕРНИЙ РАЗГОВОР С ДОЖДЕМ

Иван Давидков. ВЕЧЕРЕН РАЗГОВОР С ДЪЖДА. София, 1973.

Перевод Т. Колевой. Редактор А. Смирнова.

__________________

Я сижу на скамейке возле сторожки путевого обходчика. В спину дует ветер. Двери и оконные рамы низенького строения, за полстолетия насквозь прокопченного приходящими и уходящими поездами, грубо выломаны, должно быть киркой: штукатурка отвалилась большими кусками и внизу виднеются израненные железом кирпичи. Пол, затоптанный пассажирами, тщательно подметен, словно обходчик, последним покинувший сторожку (он уходил, держась за край телеги, в которой мерно покачивались его пожитки, и все оборачивался назад, пока крыша сторожки не скрылась за деревьями), хотел оставить свое жилище чистым для тех, кто поселится после него. А это будут птицы, маленькие зеленогрудые синички, которые качаются сейчас на сухих ветках акации, тени холмов (вечером они войдут в открытые окна, лягут на пол и останутся ночевать) и летучие мыши, что висят по углам, как клочья дыма давно ушедшего поезда. По ночам станционный колокол будет глухо гудеть, потревоженный полетом летучих мышей, или вдруг прозвонит ясно и гулко, когда на него наткнется жук-олень.

Вот и сейчас он звонит: в него ударилась какая-то букашка (она лежит на спине у моих ног и шевелит лапками). Я поднимаю глаза — звук этот всегда предсказывал приближение поезда, — но не слышно стука колес, который становится резким и отчетливым, когда состав идет по мосту, не видно сизой струйки дыма. Только через сжатые поля, через луга, пожелтевшие от летнего зноя, исполосованные блестящими, словно отполированными колеями, оставшимися от телег, запряженных волами, тянется серая, исчезающая вдали лента железнодорожной насыпи. Рельсы сняты. Щебень, почерневший от дождей, пара и смазки, сохранил светлый опаловый цвет лишь там, где прежде лежали шпалы. И насыпь с ее темными и светлыми полосами — длинным и коротким перебивом двух тонов — напоминает мне о ритме поезда: короткий стук колеса на стыке рельсов, потом лязг буфера или скрип двери и снова стук колеса сквозь шипение пара.

На повороте, там, где холмы подступают к насыпи, гуськом идут рабочие, идут, пошатываясь — верно, щебень ползет у них под ногами, — и несут на плечах снятые со шпал рельсы, которые сверкают синими молниями…


Я наблюдаю эту драму старой дороги и думаю о пережитом. Точно так же время срывало рельсы и с моего пути, укладывало шпалы на другие насыпи, а колеса стучали по новым мостам. События, над которыми я был не властен, развеяли дым промчавшихся мимо поездов, и только сажа ест мне глаза. Лишенный радостей, я страдал, а сейчас понимаю, что счастье мое было тем полнее, чем больше было бессонных ночей и неудовлетворенных желаний, именно они сохранились в моей памяти, тогда как от многих радостей, к которым я приобщился, не осталось и следа. Я жил среди бедных, страдавших людей, которых не щадила жизнь, ел их хлеб, слышал, как по ночам бродят их сны. Тогда я считал, что в жизни мне выпал самый тяжкий жребий. А теперь понимаю, что именно эти трудные годы — самое большое мое богатство.

Время срывает рельсы, переносит их в другое место, болты скрипят, впиваясь в шпалы, — а сердце болит. Ну что ж! Под настилом старого полотна, светлого в том месте, где прежде лежали шпалы, покоится все пережитое; покрытое сажей и пылью, оно хранит в себе тепло солнечных лучей.

Рабочие тянутся гуськом в сторону новой трассы. Рельсы на их плечах покачиваются, щебень шуршит и пересыпается, сталь швыряет синий блеск своих молний и обжигает согнувшиеся спины мужчин.

Новый поезд пойдет по молниям, припаянным к земле. А старая насыпь постепенно порастет бурьяном и молчанием.

* * *

Неужели безвозвратно ушел последний поезд! И даже рельсов от него не осталось? Я все пытаюсь разглядеть дымок паровоза над желтой, как знойное марево, полосой подсолнечника — там, в тени холмов. Горизонт чист, но я чувствую едкий дым паровоза, он щекочет мне ноздри, к его запаху примешивается аромат далекого утра — тогда пахло цветущей акацией и только что прошедшим дождем, а я стоял на полустанке с пыльной сумой в руках. В ней был ломоть хлеба и… что еще? Может быть, надежды?..

Этот поезд — часть меня самого, моей тоски по дальним неведомым городам; перестук колес сливается с шумом дождя, барабанящего по жестяной крыше вагона (крыша гремит, словно по ней идет человек), тень от поезда скользит по речке, скрадывая отражение моста и лошади, горизонт качается в ритме движения.

Странно: время, вместо того чтобы отнять этот поезд, делает меня полновластным хозяином его покрытых гарью, скрипящих вагонов. Я могу в любой час суток вопреки строгому железнодорожному расписанию вызвать на полустанок свой поезд, могу поговорить с машинистом — он выглянет из паровозной будки, и я отмечу про себя, какой острый у него кадык, потом протяну ему грушу, а он будет неторопливо тереть ее черной ладонью; я скажу ему, что буду ждать его завтра утром, и он прибудет точно в назначенное время…

Я думаю о людях, с которыми сводила меня судьба на этом полустанке. О тех, кого любил и ненавидел. Вспоминаю их лица, жесты, привычки… Все, казалось бы, слилось с сухой дрожью травы, поникающей под ветром, а воспоминания об этих людях не дают мне покоя.

Есть что-то неожиданное в моих встречах и знакомствах. Я бы даже сказал хаотичное. Люди приходили и уходили. Кем был я среди них? Всего лишь созерцателем, который соприкасался с чужими судьбами, не ведая о том, что придет время и он расскажет о них? Быть может, в общении с этими людьми заключено что-то такое, что было давно предначертано мне? Я пробовал забыть друзей и знакомых, с которыми меня связывало прошлое, и тут же понимал, что они — неотъемлемая частица меня самого; стоило мне попытаться зачеркнуть месяцы или недели моей жизни, и на этом месте оставалась пустота. Теперь, вспоминая их в минуты радости и горя, я спасаюсь от неумолимого бега времени и в хаотичности своих переживаний, расставаний и встреч открываю строгую стройность — точно такую же, как я обнаружил когда-то в каменной кладке отчего дома (его фундамент был сложен из разных камней, гладких и с острыми краями, которые непременно бы распались, если бы их не скреплял известковый раствор и гомон домочадцев). Я неотделим от тех людей, с которыми меня свела жизнь, мы — как камни старой кладки, и скрепляют нас горькие и прекрасные годы, роднящие навеки.

Я прошел сквозь уродства и краткие радости жизни, постоянно стремясь к прекрасному и возвышенному (скорее мечте, чем реальности), как железнодорожная линия устремляется в бесконечную голубую даль, и сохранил в своей памяти образы и события, чтобы не дать им кануть в Лету.

Это и есть моя победа над временем. Я знаю, что она недолговечна, как недолговечна сама человеческая жизнь, но мысль об этой победе приносит мне умиротворение.


Вечереет. На полустанке пустынно. Тень стрехи висит на стене, будто старая шинель, забытая путевым обходчиком.


…Кончился учебный год. Я прощался с маленьким городком, затерявшимся в горах, и тесной комнатушкой гончара, наполненной блеском глазури и всхлипами мокрой глины, которую мяли пальцы мастера. Собрав пожитки в большой узел, я прижал коленом жесткие домотканые половики, служившие мне и подстилкой и одеялом, а гончар помог хорошенько стянуть узел веревкой. У меня не было пропуска в запретную зону, а без него не выдавали на станции билеты (таково было распоряжение полиции), и мне пришлось с тяжеленным узлом на спине отшагать тридцать километров и заявиться домой посреди ночи, падая от усталости.

Два дня я крутился возле деда, который, утомленный одиночеством, радовался моему возвращению и на обед и на ужин угощал меня яичницей — ничего другого он готовить не умел. Моя мать вот уже больше года как вышла замуж во второй раз и почти не появлялась у нас — отчим запретил ей бывать. Вечерами дед молча сидел у плиты (он совсем одряхлел после смерти моего отца) и пек картошку на раскаленных углях; оживлялся он лишь тогда, когда картофелины начинали подпрыгивать, сотрясая печку, и, лопаясь, распадались на рассыпчатые кусочки с дымящейся потрескавшейся кожурой. Эта кожура ласкала своим теплом его черную, словно выдолбленную ножом, старческую ладонь. Он дул на картофелину, перекатывая ее в горсти, и медленно жевал, задерживая во рту пресную кашицу, словно пытаясь обрести в ее вкусе надежду на облегчение, которую обычно ищут в лекарстве, — старика часто мучили печеночные колики, заставляя корчиться от боли и до крови кусать посиневшие губы.

А мама хозяйничала в новом доме. Громко хлопала дверями, поливала и мела цементную лестницу, шлепая босыми толстыми ногами, и старалась казаться веселой, чтобы люди не подумали, что она ошиблась в своем выборе. Но даже в радостных словах, сказанных соседке или мужу (он тяжело взбирался на лошадь, и седло, прогибаясь, скрипело под его грузным, неповоротливым телом), можно было уловить печаль. Она тосковала по мне и по всему тому, что ушло безвозвратно. Спустя годы я пойму, что человек может тосковать даже по паутине в углу комнаты, если туда возвращает его незабываемое мгновение. В своих снах, касаясь локтем этого чужого для меня человека, она наверняка слышала скрип платяного шкафа, стоящего в нашем доме, — орехового, с инкрустацией (в виде птичек) на золотистых дверцах. Там висел охотничий патронташ моего отца с несколькими неиспользованными патронами, которые словно ожидали, чтобы он, отогнув длинный металлический язычок, торчащий над шейкой приклада, вложил их в двустволку. Там висели платья моей матери, которые она все еще не забрала, и стояли ее туфли (на одной туфле засохла прилипшая к каблуку травинка). Эти вещи тешили меня обманной надеждой, что настанет день, мама вернется, и дом снова наполнится звоном тарелок и благоуханием хлеба, смешанным с запахом теплого пепла и хмельного кваса, она подвинет стулья к столу, жмурясь, облизнет ложку, пробуя, не пересолена ли похлебка, и громко скажет, не столько приглашая, сколько приказывая:

— А ну, мыть руки и садиться, грешно, чтобы хлеб ждал!


Дедовы картофелины бухали в печке, рассыпая свой перламутр, и прогоняли мои видения. Запах нафталина и беззаботного детства, которым веяло из старого платяного шкафа, исчезал, и я начинал думать о лете, о том, что оно скоро кончится и в наш дом снова придет забота — об учебниках, тетрадках, обуви и городском жилье, — придет, как туман с берегов Огосты, сквозь который видны лишь кривые стволы тутовника, растущего вдоль ограды.


Этим летом начали мерить леса по ту сторону Огосты. Как-то утром я повстречал лесника. Он был босиком, в накинутой на плечи вязаной фуфайке и форменной фуражке, сдвинутой к левому уху, но так, что ее кокарда приходилась точно посередине лба, там, где продолжается «мысленная линия носа», как доваривал мой дед, повторяя любимое выражение своего взводного, унтер-офицера Будинского пехотного полка.

Фуражка для лесника была символом данной ему власти; он мог ходить в старой одежонке, чтобы не трепать форму по кустам и оврагам, но никогда не появлялся на люди без фуражки. Шутники рассказывали, что как-то видели его купающимся в Огосте: одежда брошена на камень возле заводи, ремень, скрученный, лежит сверху (пряжка его напоминает голову полоза), а фуражка красуется на башке голого мужика! И кокарда — точно посередине лба! Окунается лесник, но только до плеч, осторожно загребает воду пригоршнями, трет мясистые руки и не смеет плеснуть сильнее, чтобы ненароком не замочить свой пресловутый головной убор…

И в то утро, когда лесник остановил меня на дороге, козырек его фуражки был натерт клещевинным семенем и кокарда надраена до блеска. Этот парадный глянец делал его смешным. В брюках, потерявших всякую форму, в старой драной фуфайке, босой — у него были большие ступни с потрескавшимися пятками, между пальцами засохла глина, — он был не достоин носить эту венчавшую его голову корону из грубого зеленого сукна.

Достоин или не достоин, но он носил ее с той дисциплинированностью, которая присуща людям нераздумывающим, а вместе с короной спокойно и беззлобно принял титул Лесного Царя, хотя и чувствовал за ним скрытую издевку. Под этим прозвищем его знала вся округа.

Наш разговор был коротким. Лесной Царь предложил мне помочь ему мерить лес. Он сказал, что договорился еще с одним пареньком, они будут орудовать рулеткой, а я вбивать и нумеровать колышки и делать насечки на деревьях, предназначенных для порубки. Вот и все.

— Работка — не бей лежачего! — сказал Лесной Царь и натянул сползшую с плеча фуфайку. — Знай постукивай топориком. Здесь тебе кукушечка прокукует, там, на меже, черешенкой побалуешься… Идешь себе не спеша тенечком, а денежки каплют!

Я сразу же согласился. И не из-за кукушки и лесной прохлады — просто надо было где-то подработать, осень-то была не за горами.

Дома я взял в руки топор — это был колун, которым обычно кололи большие плахи, но он показался мне слишком тяжелым. Тогда я разыскал в подвале небольшой легкий топорик. Посреди лопасти шла черпая полоса, видно, в этом месте приварили новое лезо. Попробовал пальцем — обожгло, топорик был острый, как бритва. Я укоротил рукоятку пилой, прошелся острым стеклышком, снимавшим тонкую белую стружку, и стал ждать утра, когда фуражка Лесного Царя поведет меня за собой в благоухающие росными зорями леса на том берегу Огосты.

* * *

Солнце только что поднялось над холмом, а я, глядя на свою длинную тень, протянувшуюся с одного конца поляны до другого, уже спускался к берегу реки. Тут я увидел Лесного Царя и его помощника, ступивших в реку. Их отражения расплывались, а они хватали пригоршнями воду — темную в том месте, куда падала их тень, и золотую, где отражалась заря, — плескали ее себе на щеки и смеялись.

Заметив меня, Лесной Царь вытер ладонью лицо, проснувшееся и освеженное, и подтолкнул паренька: «Пойдем-ка!» Они перешли реку вброд, оступаясь и теряя равновесие, потому что камни на дне были скользкими, а я решил перебраться посуху — по большим валунам, тянувшимся от одного берега до другого через весь брод. Вода вокруг них пенилась, круто курчавилась, а миновав камни, снова становилась спокойной и прозрачной. Валуны качались, песок под ними скрипел, и я видел, как потревоженные усачи сигают через мою тень — блеснут и растворятся в розовом свете утра.

От реки до леса было рукой подать.

Мы поднимались по тропе, которая вилась среди пористых известняков, пронизанных длинными стеблями папоротника, его светло-зеленые верхушки были закручены наподобие улиток. Впереди шел Лесной Царь, при каждом шаге задники его грубых резиновых сандалий плотно припадали к земле, словно прилипали, и потом звонко шлепали по толстым пяткам. За ним, сдерживая шаг, чтобы не наступить на эти задники, следовал паренек. Я шел последним и мог наблюдать за моими спутниками. Житье-бытье зеленой суконной фуражки с кокардой, приходящейся точно посередине лба, не очень-то меня интересовало. Куда больше привлекал меня идущий впереди паренек — маленький росточком, в зеленой, залатанной на спине рубашке. Заплата была пришита толстыми черными нитками, и новый лоскут темнел на выгоревшей рубашке, которая топорщилась на худых плечах.

Яркая заплата говорила о том, что паренек этот много дней проработал под палящими лучами солнца — на карьере или на прокладке шоссе, — где киркой, подпрыгивающей в руках при каждом ударе, разбивают старый настил и, подгибая колени от тяжести длинных искривленных вил с частыми зубьями, швыряют гравий под брюхо катка. Там рубахи взмокают от пота, дымятся и тлеют от летнего зноя.

Это и уверило меня в том, что случай свел меня с добрым человеком, рано познавшим сладость хлеба — завернутого в обрывок газеты и облепленного желтыми крошками брынзы, оставшейся от вчерашней трапезы, — человеком, умудренным горькой сладостью этого хлеба. В то утро, когда карман Лесного Царя топорщился от рулетки и еще не обмеренные и не описанные нами леса туманились росой, я не предполагал, что превратности судьбы на долгие годы свяжут меня с этим пареньком, а горе и радость сделают нашу дружбу крепкой и преданной.

* * *

— Начнем отсюда, — сказал Лесной Царь и, сняв у меня с локтя топорик, наклонил молоденький ясень толщиной в руку. Зеленая кора побелела в месте сгиба. Когда острие топорика с легким размахом впилось в ствол, ясень затрещал, сломался и, шелестя реденькими веточками, рухнул к моим ногам. Лесник вытесал из него колышек длиной в две пяди, срезал с одной стороны кору, и я, нажимая на химический карандаш, вывел цифру «1» (молодая древесина исходила соком, и цифра расплылась), потом рука Лесного Царя тем же топориком — обух у него был широкий и гладкий — стукнул пару раз по колышку, и он, вошел до половины в землю.

Отсюда начинался наш путь. Он должен был пролечь через вырубку над Огостой, подняться до дубрав, темневших у Витовых лугов, обогнуть общинное пастбище, граничащее с бахчой, — это уже на самой вершине холма, откуда видно шоссе на Петрохан и железнодорожный мост возле полустанка, — и (когда уже польют первые осенние дожди) привести нас следом за скользящей по траве рулеткой во владения села Калиманицы. Там мы напьемся прозрачной воды из Бекирова ключа, что бьет у огромного ясеня, и увидим в его зеркале среди вымоченных до желтизны корней свои обветренные, загорелые лица и ослепительно белые осенние облака. Облака будут качаться, словно невидимые птицы задевают их крыльями в своем полете, и медленно плыть. Мы сольемся с их отражением, и они попытаются унести нас с собою.

Это будет через много-много дней.

А сейчас Лесной Царь пробирался сквозь густой подлесок, зеленые ветки раскрывались и закрывались, как веер, на мгновение затаив трепет листьев, и, шурша среди корней и травы, скребясь о камни, за ним ползла, подскакивая, лента рулетки, конец которой был зажат в руке паренька.

— Эй, малый, как бишь тебя? Позабыл. — Лесной Царь обнажил в хитрой усмешке пожелтевшие от табака зубы. — Уж не наведывалась ли твоя мать к нам в село перед тем, как тебя родить? За скалкой или за чем другим…

— Кто знает, может, и наведывалась… — не чувствуя подвоха, ответил паренек. — У меня тетка из вашего села.

— То-то, гляжу, похожи, — лесник кивнул в мою сторону, — никак, один и тот же мастер вас делал. У нашего мать домоседка, не больно-то любит путаться, видать, твоя согрешила… — И он захихикал.

Паренек покраснел. Его серые в крапинку глаза налились слезами, подбородок (слева, у самого уголка рта, была родинка) задрожал.

— Я мог бы тебе как надо ответить, — сказал он, — да стыжусь твоих лет… Мой отец, будь он жив, был бы тебе ровесником.

— Ну-ну, не обижайся, — проворчал лесник. — Нельзя уж и пошутить. Подумаешь, разгрозился! Потише!.. И натягивай сильней, не держи рулетку, как безрукий!

Я взглянул на паренька, которого обожгли слова этого грубого и самоуверенного человека, и заметил, что он и вправду на меня похож. Те же короткие нахмуренные брови — легкая складочка между бровей придавала его лицу выражение печали и сосредоточенности, — те же губы, мягко очерченные (нижняя чуть оттопырена), а в уголках губ притаилась та же улыбка — она появлялась редко, и тогда круглое бледное лицо оживало и становилось вдруг красивым.

«Улыбнись! — говорили мне друзья, когда я бывал грустным. — Улыбка делает тебя симпатичным…»

Эти же слова хотел я сказать пареньку — он в это время наклонился и прижал конец рулетки в том месте, куда я должен был вбить новый колышек. Но я не сказал их, потому что обида углубила складку между его короткими бровями и никакие дружеские слова не могли бы ее стереть.

* * *

Закончив работу, мы мылись в Огосте: теплая вода струилась солнечной рябью по лежащим на дне круглым камешкам и спинам пескарей. Она пощипывала царапины, оставленные на наших лицах сухими ветками и колючками ежевики, и это пощипывание напоминало о дешевом одеколоне с запахом герани, которым в субботние вечера опрыскивал нас парикмахер, распространяя вокруг прохладную свежесть. В такие вечера мы, всю неделю проскитавшись по лесу и отрастив жиденькие бороденки, устало опускались в продавленное кресло и смотрели, как бритва, прежде чем заскользить по нашим щекам, пляшет в руках мастера, поворачиваясь то одной, то другой стороной к упругому ремню, который должен придать стали звенящую остроту…

С равнины веял ветерок. Он был теплый, потому что, хотя солнце давно село, камни, дороги и песчаные берега реки отдавали накопленное за день сухое тепло. Мы чувствовали его босыми ногами, но ладони и лица, еще хранившие прохладу потока, подсказывали нам, что вечер близок и горыч, тихо шелестя листьями осин (они издали чувствуют его свежее дыхание), уже задул с гор.

Мы расположились по соседству с бахчой, на самой вершине холма; лес здесь был редким, и в него вклинивались длинные полосы лугов, изрытые кротовыми норами. Вокруг нор, хотя трава была скошена, торчали высокие стебли ковыля, где примятого скотом, где распустившего зеленые метелки.

На ночлег мы устраивались в шалаше.

Он был сооружен из длинных, вбитых в землю дубовых палок, крытых снаружи соломой и арбузной ботвою. Верхушка просвечивала, и, лежа на жесткой земле, можно было видеть, как перед глазами плывут легкие ночные облака, — они становились заметны лишь в тот момент, когда пересекали Млечный Путь. К югу, до самого леса, тянулась бахча (там гибкие стебли оплетали стволы ясеней). Шагая через бахчу, я путался ногами в длинной ботве и спотыкался, чувствуя стопой тяжесть темного налитого плода. Сквозь качавшиеся широкие ладони листьев было видно, как лениво ворочается арбуз, серебряный в том месте, где бок его прижимался к земле…

— Подожди, я сам выберу! — сказал Лесной Царь и пошел на бахчу. Он ступал бесшумно, крадучись, словно боясь, что вот-вот кто-то вспорхнет над вырубкой.

Я вернулся к шалашу и подсел к только что разведенному костру. Язычки пламени, вместо того чтобы охватить хворост и шелушащиеся сухие виноградные лозы, расползались по траве, растягивая дымный круг.

Лесной Царь долго блуждал по бахче, выбирая самый зрелый арбуз. Я смотрел, как он щелкает пальцами по темной корке и прислушивается: одни арбузы отзывались гулко, как пустые жестянки, другие глухо бормотали, будто что-то грузное, булькая, шло ко дну, третьи передразнивали шлепанье босых ног по мокрой дороге.

Он остановил выбор на том, который напомнил ему о дожде и дороге, проверил, достаточно ли большой у него пятачок, там, где раньше был цвет, и обшарил глазами пестрый узор, словно силился что-то прочесть. Наконец, подняв над головой арбуз, огромный, как луна, низко висящая над вырубкой, он подошел к костру.

— Режь! — скомандовал он. Арбуз покатился к моим ногам, а Лесной Царь сел возле костра — в его жарком пламени горящая лоза становилась пурпурно-перламутровой и прозрачной.

Я взял нож, провел ладонью по лезвию, чтобы очистить его от помидорного семени, оставшегося со вчерашнего дня, и приставил острие к хрупкой арбузной корке (нож был пастушеский, мастерски сработанный деревенским кузнецом); резкий толчок руки — и родился звук, который побежал по корке, оставляя за собой трещину, глубокую и красную изнутри. Еще мгновение — и эта извивающаяся трещина обежала вокруг арбуза, и он, расколовшись на две половины, покатился по земле.

— От тебя костер и задушевная беседа, а от меня и моего друга три луны: одна на небе и две на земле! — улыбнувшись, сказал паренек. — Пусть светятся, а мы им порадуемся…

— Ты радуйся, а мне дай нож. Есть хочу! — грубо сказал Лесной Царь, и я, только что любовавшийся его мягкой походкой, его пальцами, наполнившими мне душу мелодиями ночной бахчи, взглянул на него неприятно пораженный.

— Значит, мне эти две, — сказал он и сгреб обе половины разрезанного арбуза, — а вы можете поделить вон ту, что висит над вырубкой. Боюсь только, нож затупите, пока будете резать…

Сам он уже пробовал первый кусок. Арбуз, видно, был сладкий и сочный, потому что он жадно вырывал большими, торчавшими вперед зубами огромные куски и глотал их, вытягивая шею; по шее пробегал неверный отсвет костра, и отросшая за неделю щетина топорщилась.

— Не все в этом мире сводится к еде. Порой человеку достаточно лишь прикоснуться к чему-нибудь красивому, — возразил было я, но сам смутился от ходульности своих слов.

— А мне не достаточно! — вытирая рот рукавом рубахи, сказал Лесной Царь, рукав порозовел от арбузного сока. — Ты можешь лето прошляться по лесу, сбивая ноги о коряги и раздираясь в кровь о колючки, чтобы осенью все деньги потратить на книжки и другую ерунду, а мне надо купить хлеб ребятишкам, корма поросенку и гвоздей, чтоб сколотить свинарник… Я люблю и бабу ущипнуть, и рюмочку пропустить — вот ради него я таскаюсь по лесам и оврагам. Ты можешь издали порадоваться пестрой бабьей юбке, а для меня это дело пустое. Мне нужно измять ее руками, нужно, чтобы баба побрыкалась, сделав вид, будто сопротивляется…

— До чего же мы тогда дойдем? — поддержал меня паренек. — До состояния скотины, которая тогда только и рада, когда ей подбросят в ясли немного сенца?..

— Дойдем до того, до чего ваши забитые чепухой головы никогда не дойдут! — сказал Лесной Царь и повернул к пареньку лицо, наполовину затененное козырьком. — Ты мне денежки подавай, а не пустые наставления. Я постарше тебя, и эта башка — может, она и кажется тебе дурной — до многого доперла. Жизнь тебя еще пообломает, коли живы будем, встретимся еще где-нибудь на ярмарке — только гора с горой не сходится, — позовешь ты меня в корчму, угостишь пивцом и — дай бог, чтоб набрался ты к тому времени ума-разума, — скажешь: «Прав ты был, дяденька, когда балакали мы с тобой у костра. Кружился я попусту, как летучая мышь вокруг луны. Глупость моя от доброты шла…» А я тебе отвечу: «Держи кулак наготове и время от времени подноси его к чужому носу — пусть уважают, так их разэдак!»

Я смотрел на него (он доедал уже последний кусок арбуза, врезаясь ножом до самой зеленой корки) и всей душой желал, чтобы не нашлось на свете такой корчмы, где бы Лесной Царь мог встретиться с моим другом и сказать ему свои горькие слова.

* * *

Мы сидели допоздна, подбрасывая в костер сухие виноградные лозы, — они трещали и осыпали нас искрами. Сначала мы отстранялись, но потом переставали обращать на них внимание — алые искры, покружившись, падали нам на плечи, но не обжигали, а мгновенно гасли, превращаясь в легкие чешуйки пепла. Бахча, озаряемая пляшущими языками пламени, то приближалась к нам, кудрявясь зеленой ботвой, то отодвигалась к лесу, притаившемуся, полному загадочных движущихся теней.

Мы грели руки над костром. В его свете они становились бледно-коралловыми, почти прозрачными; пристально вглядываясь в ладони, я видел сложное переплетение вен, а за ними угадывал колышущиеся язычки пламени, мне казалось, что я вижу даже очертания углей. Может, это и не так, но тьма летней ночи и обступивший нас лес с его прохладой и сонными шорохами будоражили мое воображение.

Руки Лесного Царя тоже шевелились над костром, выбирая те места, где пламя уже попригасло, ладони лениво поворачивались к ласковому теплу.

Я слышал, что несколько лет назад Лесной Царь стрелял в мальчика из села Малая Кутловица, который ловил рыбу под железнодорожным мостом, ранил его в бедро, и теперь этот мальчик, которому уже подошла пора жениться, ходит на деревянной ноге.

Впервые я видел руки, стрелявшие в человека. Я представил себе, как эта самая ладонь, освещенная сейчас пламенем костра, прилаживает к плечу ружейный приклад, и, пока глаз прищуривается — в нем, качаясь, отражается мушка, — палец ищет курок старого бельгийского карабина времен первой балканской войны.

А руки мальчика в это время шарили вдоль опор моста (я с детства помню, что крестьяне из его села всегда ловили здесь). Мокрый подол рубахи плескался в воде. Усачи проскальзывали между пальцами, а в горсти оставалось ощущение чего-то гладкого и стремительного, отскакивающего, как пружина, — я сам когда-то испытал это чувство.

И вдруг окрик: «Стой!» — и сверкающая кокардой форменная фуражка среди ракитовых кустов на том берегу, и звякапье патрона, скользнувшего в ствол, толкаемого затвором…

Я подбрасывал в огонь хворост. Пламя вспыхивало и отгоняло призрак мальчика, у которого в мокром кармане шевелилось несколько рыбешек. Но когда треск сушняка смолкал, мальчик снова возвращался под каменную арку моста и, судорожно засовывая в штаны мокрую рыбешку, искал глазами то место, откуда донесся предупреждающий окрик.

— Я в человека стрелял. На собаку ни разу руки не поднял, а в человека стрелял, — сказал как-то вечером Лесной Царь, словно разгадав мои мысли. — Потому что собака не способна прочитать закон и запомнить. Она может тебя облаять, но брось ей корку, и она хвостом завиляет и будет стеречь твой дом. А человек, черт его подери, упрямо попирает закон. На меня надели погоны и ружье мне дали — я его дома оставил, потому как мы сейчас лес меряем и оно мне ни к чему, — но, коли понадобится, я и родного отца к стенке поставлю, ежели он, конечно, провинится, и заставлю дрожать!.. Закон придумали люди побашковитее нас! И кто его не соблюдает, тому плохо будет!..

Руки над костром молчали, став совсем реальными, — мрак лишил костер его рентгеновой магии, — под ними лежал только пепел и серебряная тишина засыпающего огня. Но мне все казалось, что указательный палец Лесного Царя (он в это время нервно поправлял сползшую о плеча шерстяную фуфайку) лег на курок бельгийского карабина и прищуренный глаз, в котором отражается колеблемая дыханием мушка, ищет сердце того, кто, засунув в мокрый карман несколько рыбешек, дерзнул попрать непоколебимые устои закона.

А может, он уже целился в чье-то другое сердце?

* * *

Много закатов истлело над холмами. Разгорались новые, но и от них тоже оставалась лишь горсточка небесного пепла. Заплатка на спине паренька, орудовавшего рулеткой, прохудились, а брови совсем выгорели.

Я не знал тогда, что пройдут годы, а они будут иметь все тот же цвет высокого летнего солнца… Мой друг станет летчиком, он будет бороздить небо вдоль и поперек, а я — получать от него открытки и письма в конвертах, измятых дальним путешествием; с почтовых марок на меня будут глядеть желтоклювые попугаи и розовые колибри, сидящие в чашечках диковинных цветов.

Он будет приходить ко мне домой, энергичным жестом снимать пальто и засовывать в рукав небесно-голубой шелковый шарф. Мне тогда уже стукнет сорок пять, волосы мои будут отливать серебром и поредеют на макушке. Однажды, сняв фуражку, он подойдет к зеркалу, чтобы причесаться, и, тоже почувствовав, что зубья расчески проходят сквозь волосы, как сквозь легкое облако, скажет:

— А помнишь, друг, какие густые вихры были у нас когда-то! Шапка не лезла на голову… Я не буду разуваться, — добавит он. — Ботинки у меня чистые, на них только небесная пыль.

Он сядет возле меня, облокотись на письменный стол, и, отодвинув книги, будет смотреть на висящую на стене картину. Там будет изображена оранжевая аллея и влюбленные, уходящие в бескрайнюю даль.

— Только влюбленные да еще осенние деревья святы, — скажу я, проследив за его взглядом, — только они достойны того ореола, которым наделяет их художник.

— И дети! — скажет он и повернет ко мне усталое лицо. Я вздрогну, потому что узнаю в нем свои черты… Он станет рассказывать, что видел, как по ночному пустынному небу гуляли дети, которые, по нашим представлениям, должны спать дома в своих кроватях. Им светили звезды, а за руки их вел ветер — утром на детских сандалиях еще видна была небесная пыль.

Я улыбнусь его фантазии, решив, что он просто переутомился и легкие облачка, проплывавшие перед свистящим кругом пропеллера, принял за детей. Но когда он наденет фуражку и попрощается, я не пойду провожать его до трамвайной остановки, а сяду писать стихотворение о том, что видит летчик в ночном небе.

В другой раз он придет веселый и еще с порога крикнет:

— Я нес тебе звезду, но смотрю, она прожгла в кармане дырку и исчезла! Ничего, я угощу тебя сигаретой.

Я буду курить и чувствовать аромат высоких облаков, к которым я не прикасался даже мысленно.


О несчастье с его самолетом я узнаю от случайного прохожего и опрометью брошусь через весь город к аэродрому. Когда высокие тополя и дощатые заборы пригорода останутся позади, я увижу над вышками взлетного поля, среди качающихся в воздухе длинных баллонов, столб дыма, который вдруг станет иссиня-смоляным, и охваченные пламенем, раскаленные добела крылья самолета.

Все смешается перед моими глазами, и на сгоревшей траве взлетной площадки вдруг возникнет Лесной Царь. Он будет в старой вязаной фуфайке, босой, с засохшей между пальцами глиной. Пламя горящего самолета отразится, переливаясь, в козырьке его фуражки, и на этот раз натертом клещевинным семенем. Он будет стоять растерянный, а завидев меня, бросится навстречу, неуклюже переваливаясь с ноги на ногу.

— Паренек сгорел! — крикнет он. — И никто его не спас…

Дым будет подниматься к небу, к звездам, которые уже загорятся над лиловыми, почти прозрачными очертаниями гор, и к ним, к этим звездам, будет лететь невидимый для нас летчик — он не успел снять закопченные пламенем очки, не расстегнул куртку, сморщенную и потрескавшуюся, как кора обгоревшего дерева. Мне покажется, что я даже вижу, как он пересекает Млечный Путь… Но нет, это будет лишь дым, колеблемый ветром.

Когда я выберусь на шоссе и остановлюсь, поджидая автобус, ко мне подойдет маленький человечек с зонтиком и в пенсне, смешно защепившем его большой нос, и, глядя на меня растерянно, скажет:

— Гражданин, почему вы не вызовете «скорую помощь»? Ваша одежда в копоти, вы обгорели…

— Вы ошибаетесь! — отвечу я. — Моя одежда в порядке, это сердце мое обуглилось.

Я подниму руку, чтобы с ним попрощаться, и увижу, что она оставляет след, словно я пишу по воздуху углем или графитом.


Я останусь жить по милости бога, к которому никогда не обращал свои молитвы. Останусь жить для того, чтобы сердце мое тосковало о друге, улетевшем за облака, чтобы пронести воспоминание о нем через всю жизнь — ведь на земле он был одинок, и больше некому о нем думать.

Даже ночью в самых глубоких снах я вижу, как он идет по небу, ступая на звезды так, как ступал когда-то на камни Огосты, вокруг которых пенилась утренняя вода. Звезды раскачиваются под его ногами — он переходит на другой край неба, теряющийся в бесконечности.

* * *

Как-то, было это в субботу, Лесной Царь скрутил рулетку раньше времени, сунул ее в карман, всем видом говоря: «Надо бы вам еще потрудиться, да… пользуйтесь моей добротой!» — и, вытряхнув из сандалий пригоршню песка и прелых листьев, зашлепал по тропинке в село.

Я вернулся домой. Деда не было. Видно, он ушел недавно, потому что в печке еще горел огонь, а с мокрых шерстяных носков (дед повесил их сушиться на спинку стула) падали на пол мутные капли.

Я переоделся в чистую рубашку и обул стоявшие в углу сандалии. Ступни едва влезли — ремешки загрубели, а покоробившаяся стелька жестью впивалась в пятки. Я вышел на улицу, мне был невыносим спертый воздух комнаты — тяжелый запах сохнущих носков смешался с запахом печеного картофеля и луковых очисток. Я привык к свежести лесных полян, где каждая примятая нашими ногами травинка испускала упоительный аромат… да и наш двор с разметанной перед хлевом соломой, в которой рылись куры, не обращая внимания на прыгавших под ногами воробьев, меня тянул.

Я увидел, что по улице идет наш сосед Димитр, а за спиной у него огромная труба, повернутая вниз сверкающей воронкой. Сообразив, что завтра воскресенье и деревенская молодежь устраивает вечеринку, я сквозь сумерки раннего летнего вечера побрел к школе.

Там и вправду готовились к танцам. Двое парней, присев на карточки возле стула с широкой фанерной спинкой, разжигали газокалильную лампу — кружевной венчик сначала покраснел, словно был сплетен из цветной проволочки, а потом стал матово-белым.

Один за другим подходили парни.

Музыканты расставили стулья у окон, уселись и стали настраивать инструменты: чистить мундштуки и чашечки, сцеживать на пол тоненькие струйки воды из труб и спиралей, стучать бронзовыми пуговицами клапанов.

Комната наполнилась нестройными звуками, которые толкались и разбегались в разные стороны, но потом им удалось сговориться, и ритм старого шлягера, напористый и призывный, повел их за собой. Девушки чиркали каблуками по стертому дощатому полу и взмахивали подолами ситцевых юбок. Юбки были у всех одинаковые, синие в цветочек: материю продавали по талонам, а в деревенском магазине на полке лежал только один рулон ситца. Взгляды девичьих глаз, блестевших в водовороте кружащихся пар, озаряли наши лица, и мы, стоявшие вдоль стен и глядевшие на танцующих, ловили себя на том, что тоже покачиваемся в ритме танца.

Когда Магдалена пригласила меня танцевать и мы вдвоем закружились на неровном щербатом полу, мне вдруг показалось, что ноги мои заплетаются, словно я иду по бахче — там, на верху холма, где остался лишь пепел нашего костра. Она прислонилась головой к моему плечу и не спускала с меня глаз, словно видела впервые. Магдалена была низенького роста, с короткой шеей, на которой подпрыгивало ожерельице из мелких красных бусин. Тело ее покачивалось не в такт, и это меня сбивало. Блузка из грубого домотканого полотна с тонкими серебряными нитями скользила под моей ладонью, и я всем существом чувствовал ласку гладкой девичьей плоти, пронизанной волшебством музыки. Ее волосы, черные, с пепельным отливом (может быть, эту пепельность придавал им свет лампы), касались моего подбородка, я улыбался, и она, награждая меня долгим взглядом, отвечала улыбкой.

Комната была полна табачного дыма. Он клубился вокруг нас, обвивал лампу, стирая ее контуры, и она казалась расплавленной в своем ослепительном блеске.

Мелодии прерывались. Музыканты шевелили губами, на которых отпечатывались круги от чашечек величиной с мелкую монетку, и снова принимались играть. Дым ел глаза, мне захотелось вдохнуть свежего воздуха, и я направился к выходу. Магдалена пошла за мной.

* * *

Не успели мы шагнуть за порог, на короткую ромбовидную дорожку света, которую постлала у наших ног распахнутая дверь, как за нами следом высыпали веселые молодые голоса. До сих пор эти голоса, окутанные сизым табачным дымом, бились о потолок и закопченные стены комнаты. Вырвавшись на волю, они взметнулись ввысь и вместе с дымом ринулись в ночь; дым, смешавшись с ветром, стал прозрачным, а голоса, перешагнув границу света, слились с мраком, потеряли реальность и заглохли. Магдалена следовала за мной, смущенная любопытными взглядами, провожавшими ее из глубины комнаты. Вот она вышла во тьму, чувствуя разгоряченным лицом ее прохладу, догнала меня на каменных ступенях школы (не оборачиваясь, я шепнул: «Осторожно, скользко…») и коснулась ладонью моего локтя. Рука ее дрожала, быть может, от свежести, которой тянуло с реки. Потом она повернулась ко мне, словно ждала, что вот-вот заиграет музыка и мы закружимся в ее ритме, и я почувствовал под ладонью податливый овал ее груди. Грудь вздрагивала, наверно, от прерывистого дыхания и была мягкой, как тельце воробышка — я пережил это ощущение несколько лет тому назад. Тогда к нам в комнату влетел воробей, и я гонялся за ним, пока он не ударился о стекло и не свалил с подоконника мамины очки. Я поймал его, и моя горсть наполнилась мягкими перышками, которые пахли летним небом и согретыми солнцем холмами. Этим ароматом — бог знает, как он сохранился в моей памяти, — снова дохнуло на меня, но теперь к нему примешивался запах липового цвета. Запах становился все сильнее, и я невольно повернул голову, чтобы посмотреть, не цветет ли рядом липа. Но поблизости и за школьной оградой не было никаких деревьев. Я поднял взгляд к небу, чтобы найти цветущие ветви в просторе, но небосвод был наполнен только звездами (необыкновенно большими и чистыми) и еще — тишиной.

Я подчинился ее руке, которая увлекала меня за собой. Вместо того чтобы спуститься по крутой, размытой дождями улочке, которая вела к дому, Магдалена повернула по тропке, вьющейся меж душистых кустов; она все время прижималась ко мне и шептала что-то ласковое.

…Потом я лежал на мягком сене, перевернувшись на спину, и смотрел в потолок сарая, куда привела меня Магдалена. Балки скрещивались, толстые, кривые, грубо отесанные, в щели виднелось небо, серое с одного края, — там, наверное, начинался Млечный Путь. Я ни о чем не думал, отдавшись в полную власть тому, что только что пережил. Я боялся спугнуть чары сокровенного, к которому прикоснулся впервые. Магдалена тоже лежала молча, сено под ней примялось, и она, утопая в аромате дикой гвоздики и сухой пыли летних дорог, была еле различима и казалась совсем маленькой. Только ее голое колено, которое касалось меня с ленивой небрежностью, светилось в ночи — все остальное слилось с темнотой.

— Ты чего, никак задремал?

— Нет.

— Только это и остается… Слушай, чего ж ты не сказал, что совсем неопытный? Зайчонок… — сказала она, склоняясь надо мной, и в ее словах, которые вместе с ее дыханием касались моего лица (она искала в темноте мои губы), была не ласка, а разочарование. — Скок-поскок… — Она замолчала, раздумывая. — Много нынче зайцев развелось, много… Днем с огнем не сыщешь настоящего мужчину!

Я слушал ее, смущенный, впервые заметив, что голос у нее гнусавый, она четко произносила только первые слова, а последние глотала, и они булькали у нее в горле.

— Лежишь, и в голову тебе не приходит меня приласкать. Полежали и прости прощай! А я потом расхлебывай… Так, да?

Сухие былинки ломались, подмятые ищущим меня телом Магдалены, я чувствовал, как они, сопротивляясь, топорщатся под моей рубашкой.

— Милый… — продолжала она, в голос ее прокрадывалась нежность. — Не слушай меня, неразумную… люби… ну хоть немножечко…

До этого момента я не замечал, что волосы ее пахнут душной комнатой, где сохнет белье, выстиранное вонючим домашним мылом.

— Я дам тебе самую большую радость… только немножечко меня люби…

Поцелуй ее был влажный и липкий. Я отворачивал лицо, противясь объятиям, и запах Магдалены (она, верно, ужинала похлебкой с луком) обволакивал меня, бессильный вызвать внутренний трепет.

Я вздрогнул и приподнялся на локтях, готовый вскочить. Послышался топот. Кто-то шел к сараю. Мне стало не по себе, и я удивился, что Магдалена даже не пошевельнулась.

— Лошади… Почуяли, что в сарае люди! — усмехнулась она, удивляясь моей трусости. — Ты забыл — внизу конюшня.

Топот смешался с тихим ржанием, донесся шелест грив, просвистела резко дернутая узда, и мне показалось, что весь сарай заходил ходуном, как лошадиные спины.

Моя первая любовная ночь покачивалась на этих гладких, ускользающих из-под нас лошадиных спинах. Наши робкие прикосновения, наше забытье, свет, идущий от голой коленки Магдалены, ее влажные поцелуи, мое разочарование — все это, тоже зыбкое и ускользающее, пыталось удержаться на искрящихся под ночным звездным небом лошадиных спинах.

Сам не знаю почему, но всю жизнь, когда я любил других женщин — и уже не с тем юношеским пылом, — мне всегда казалось, что чувства мои держатся на скользких лошадиных спинах. Еще мгновение — и эти чувства, раскачиваемые горячими, буйными телами, не удержатся и упадут под безжалостный замах конского копыта…

* * *

Мы встречались чуть ли не каждый вечер.

Возвращаясь из лесу, я заставал Магдалену сидящей на скамейке у дома — приземистой хибары, крытой грубой турецкой черепицей, такой кривой, словно летом она размякала на солнце. У фундамента, куда с крыши стекали дождевые струи, штукатурка от сырости отвалилась, и виднелись глубокие трещины в кладке — казалось, задуй ветер посильнее, и весь этот дом, треща трухлявыми балками, с которых, когда хлопали дверью, сыпалась в лицо едкая пыль, зашатается, а высокая труба с жестяным флюгером, скрипящим при малейшем дуновении ветра, съедет набок.

Но это только казалось, дом крепко стоял на своем фундаменте, веселый флюгер звенел на крыше — его легкомысленная болтовня кружила над улицей, а скрипучие двери скрывали молчаливую жизнь обитателей.

Магдалена подвигалась, уступая мне место рядом с собой, скамья гнулась под тяжестью моего тела, и я ощущал тепло уже погасшего солнца, пропитавшее собой щербатые дубовые доски.

Я приносил с собой терпкий запах прошлогодних дубовых листьев и свежий аромат молодых веток, которые трещат под топором лесорубов, зелеными искрами осыпая их лица; эти запахи, горькие и упоительные, наполняли наши ночи.

Наконец за дверью дома раздавалось постукивание трости, но прежде, чем долететь до моих ушей, оно облетало стены комнаты, и к нему примешивалось шуршание паутины. Это постукивание как бы говорило: «Магдалена, уже поздно, пора домой…» Однако девушка не обращала внимания на полуночное предупреждение.

Я видел эту трость. У нее была ручка из козьего рога — темно-серая, с серебристыми прожилками, — а на другом конце, там, где она касалась земли, было прибито металлическое колечко. По целым дням эта трость долбила землю, стараясь попасть в унисон с поскрипыванием жестяного флюгера, — с ее помощью передвигался парализованный Илия Американец, отец Магдалены. Он был такого же маленького роста, как Магдалена, с широкими, по-бабьи круглыми бедрами и короткими ногами.

Такие ноги могут месить глину или тесто в больших чанах, топтать снопы во время обмолота, когда хрустят стебли и зерна со свистом вылетают из нагретых солнцем колосьев… и еще они могут переносить тяжкие страдания — от кровати до скамейки у ворот — того, кто уже многие годы прикован болезнью к дому.

* * *

Илия Американец возвратился из Нового Света за несколько лет до моего рождения.

Обычно человек, уезжавший на заработки в чужие страны, возвращается с большим багажом; почти забытый родственниками и знакомыми, он выходит на станции, откуда когда-то отправился в необъятный мир (здание вокзала того же грязного желтого цвета, и ласточкины гнезда под стрехой те же, только тополя возле колонки — ее заржавевший насос все время скрипит — стали раза в три выше), и, перешагнув через огромные чемоданы, на которых пестрят наклейки гостиниц, снимает широкополую шляпу с белесой возле ленты полоской от пота, расстегивает жесткий, как картон, крахмальный воротничок и, чувствуя, как комок подступает к горлу и слезы набегают на глаза, смотрит на горы, над вершинами которых белеет облачко — точь-в-точь такое же, какое он видел когда-то из окон отчего дома.

И только тогда, еще сомневаясь, он ли это, но понимая, что местный пассажир едва ли выгрузит такую гору чемоданов, к нему устремляются встречающие. Слезы, объятия… и начинаются бесконечные рассказы о том, что тетушка еще в 1919 году получила от него открытку с видом Чикаго, которую и хранила до самого смертного часа, о том, что сын старшего брата упал с дерева, сломал ногу и потому не пришел его встречать, а сын сестры — он сейчас служит в гвардейском полку и охраняет царский дворец во Враня — купил участок земли, собираясь построить дом, где лучшая комната — с широким двойным окном — была бы отведена дорогому гостю, но, увы, на дом не хватило денег…

Он слушает — но не столько рассказы родственников, сколько щебет ласточек и шум тополей — и вытирает слезы (белоснежный платок становится черным — за время долгого путешествия лицо путника покрылось сажей), шарит в карманах жилета, раскачивая золотую цепь от часов, опоясывающую чуть ли не половину груди, и дрожащими пальцами кладет в раскрытые ладони ребятишек, в лицах которые он пытается найти фамильные черты, по иностранной монетке, а дети с почтением и страхом целуют ему руку.

Приезд Илии Американца был куда скромнее. Его поезд подходил к станции ненастным утром. Мимо окон, замутненных дождевыми каплями, растворившими в себе густую сажу, проплывали смазанные ходом поезда цветущие персиковые деревья, росшие вдоль железнодорожного полотна, и висящее на веревках белье, которое, если не вглядываться хорошенько, тоже можно было принять за цветущую алычу или абрикосы.

На перроне не было ни души, только дежурный, поблескивая медными пуговицами куртки, подошел к шипящему паровозу и передал машинисту завернутый в газету пакет.

Из зала ожидания вышли двое: мужчина и женщина. Укрывшись пальто, они бегом, спасаясь от дождя, пересекли перрон и поднялись в тот же вагон, из которого вышел приезжий, даже не заметив его. Машинист и кондуктор тоже не обратили никакого внимания на приезжего и пошли завтракать в буфет. До конца маршрута оставалось всего несколько остановок, и им незачем было спешить. Они устроились за столиком возле окна. Скатерть, бог знает с каких пор не стиранная, с красными кругами от рюмок, была усыпана крошками. Они смахнули крошки и склонились над дымящимися тарелками, обдававшими их щеки приятным теплом.

Дверь буфета отворилась. Задержавшись на пороге, потому что чемоданы не хотели пролезать в дверной проем, в буфет вошел единственный прибывший этим поездом пассажир — по одежде было видно, что он нездешний. Он направился к столику возле печки, перекинул через спинку стула черный пиджак (его подкладка была в темно-серую и серебристую полоску), положил на сиденье шляпу — с широких, по-мексикански загнутых полей стекала вода — и заказал кружку пива. Он ждал, чтобы пена осела, и, не сделав еще ни глотка, ощущал горьковатый пивной дух, смешанный с едва уловимым запахом шпал и дымом ушедших поездов; а буфетчик, пятидесятилетний мужчина, полжизни проторчавший на этом вокзале и проводивший глазами тысячи поездов, силился вспомнить, кто же этот низкорослый плечистый человек с редкими каштановыми волосами и глазами цвета пива, одетый в полосатые брюки, какие носит только директор гимназии. Он заглядывал в самые дальние закоулки памяти, где хранились образы бесчисленных пассажиров, но все было тщетно. Илия Американец, хорошо зная натуру людей, долго проживших на маленьких станциях, и желая удовлетворить любопытство человека, принесшего ему кружку пива, сказал:

— Не старайтесь, милейший, вам меня все равно не узнать. Я уехал отсюда давно, еще мальчуганом, а теперь возвращаюсь, сами видите. — И он указал на свои поредевшие волосы. — Послал телеграмму, чтоб встретили, но никто не пришел. Может, не дошла, а может, и некому получать…

А дождь все лил и лил. Слышался монотонный шум воды, плещущей на казенные плиты перрона, смешанный со свистом струи пара, ударявшей в паровозные колеса.

Машинист и кондуктор доели завтрак, положили ложки на жирный край тарелок и пошли к составу, жмурясь от холодного прикосновения дождя.


После полудня, едва кончился дождь, Илия Американец нанял на маленькой привокзальной площади фаэтон и, втиснувшись на сиденье между двумя чемоданами, пустился в путь. Глаза его, перед которыми, покачиваясь, маячила сплющенная кепка возчика, наполнились мокрой зеленью озимей, врезающихся в серые склоны холмов. Он услышал голос сойки — сначала голос раздавался откуда-то из-за поворота, где виднелась железная дорога, потом отозвался с другой стороны, снизу, от речного брода, где лежали круглые, как яйца, валуны. Копыта лошади, стуча по каменистой дороге, пытались прогнать сойку, но ее голосистая песня, такая же пестроперая, как сама птичка, носилась в небе, отголосками наполняла долину, и путник улыбался, потому что это была его первая встреча с родиной после долгой разлуки…

Глядя на нищий горный край, он думал: что же так властно тянуло его сюда в годы странствий? Не этот ли шелест старых дуплистых ив, склоненных к реке, слышал он в долгие бессонные ночи? Или то был сухой шорох травы на могиле матери, в самом конце кладбища, где начинаются виноградники? Раньше, в пору его детства, там была напольная известковая печь, и кресты заметало белой пылью, клубившейся над проезжающими телегами.

Покачиваясь в фаэтоне — колеса разрезали зеркальные поверхности луж, — он думал и о том, что приобретает человек за годы дальних странствий — деньги, имущество, почет?.. Деньги утекают сквозь пальцы, имущество и почет тоже ускользают из рук, и остается лишь воспоминание о пережитом — самое большое богатство в человеческой жизни. И еще остается непреодолимое желание возвратиться туда, где ты впервые увидел солнце в окно отчего дома (вот оно озарило стену, и твоя тень легла на портрет девушки с длинными косами — неужели такой молодой была твоя покойная мать!). Разум старается подавить это желание. Ведь человек может быть счастлив повсюду, была б только крыша над головой да кусок хлеба! Но бессонница, принесшая вдруг из-за океана запах теплого, только что испеченного деревенского хлеба и шуршание гусиного пера, сметающего пепел и угольки с румяной корочки, делает твою постель жесткой, а кусок хлеба после таких ночей горьким, и зеркальные витрины магазинов в чужих городах отражают молчаливую муку, написанную на твоем лице.

И вот ты отправляешься в путь. У ног твоих стоят чемоданы, а пароходный дым заволакивает блеск и сутолоку покидаемого города. Город поворачивается, чтобы ты мог увидеть его со всех сторон и навсегда запомнить, потому что тебе уже никогда сюда больше не вернуться. Куда увозит тебя пароход? К новой бедности? К радостям? Или, может быть, к страданиям, которые вопреки твоей воле будут возвращать тебя на улицы этого покинутого тобой города, и ты будешь искать ненадежную защиту у воспоминаний? Все равно! Там, в необъятной дали, родимое небо, звездам которого ты будешь улыбаться. Там старое кладбище, а в конце его, где начинаются виноградники, известковая печь, белая пыль которой запорошит когда-нибудь — дай бог, чтобы помедлил этот горький час, — и твое уставшее сердце.

* * *

Больше месяца в селе только и было разговоров, что об Американце. Одни говорили, что он привез кучу денег и: теперь откроет в городе мануфактурную лавку. Попивая кофе в тенечке, он будет до конца жизни торговать сатином и ситцем, как известный всем Буко Ешкинази, который всегда прикладывает к купленному ситцу несколько булавочек с цветными фарфоровыми головками. Женщины особенно радовались этим булавкам и в праздник прикалывали их к головным косынкам. Другие же уверяли, что Американец прожил все состояние и вернулся в село, боясь подохнуть с голоду где-нибудь под американским мостом или в зале ожидания какого-нибудь американского вокзала.

Он никому не рассказывал о своей жизни. Даже Савестии, двадцатипятилетней девушке, согласившейся выйти за него, уже перешагнувшего за сорок (то ли она боялась остаться в девках, то ли соблазнилась слухами о его богатстве), он ничего не говорил. Но по вечерам Американец задергивал занавеску на окне, выходящем на улицу, и заводил граммофон, прибывший по почте из далекого штата Огайо (граммофон этот был старой рухлядью, диск, оклеенный черным бархатом, скрипел, а огромная, как у тубы, труба качалась). Растроганный мелодией старого фокстрота, он брал жену за талию и учил ее танцевать, а сам что-то напевал — что, Савестия, ритмично подталкиваемая его руками, никак не могла разобрать.

В этой мелодии шелестели пыльной листвой деревья, росшие на улицах далекого города, называемого Кливлендом. Там он работал на фабрике игрушек. По утрам он ехал на работу, окруженный дымом собственной сигареты и грохотом вагона. Целый день перед его глазами вываливались из черной формы розовые целлулоидные скорлупки, они скрипели и прогибались в его руках, когда он резинкой прикреплял к гладкому тельцу куклы руки и ноги или приклеивал к головке длинные шелковистые кудри. Спать он возвращался в барак для эмигрантов, на берег реки Святого Лаврентия (в эту реку выходили все городские стоки, и она невероятно воняла, особенно в летние вечера). Всю ночь ему снились куклы, они появлялись, встав на цыпочки, как балерины. Сон усталого человека такой короткий, что даже кукле нетрудно его пересечь. А утром на него снова давил низкий потолок фабрики, к которому поднимался ядовитый запах ацетона.

Он привез с собой такую куклу в яркой широкой юбочке, бархатном лифе и белой блузке, ручки у нее были розовые и пухлые, как у всех кукол мира. Она сидела на его желтом чемодане, прислоненная к стене, словно принцесса на золотом троне, и, как полагается царской особе, снисходительно улыбалась бедному дому и всем в него входящим и выходящим; сначала Американец не замечал этой застывшей улыбки, но потом она стала его раздражать, ему казалось, что кукла беззвучно смеется над ним — кукольным мастером, тоже ставшим игрушкой в руках судьбы. В такие минуты ему хотелось повернуть куклу лицом к стене, чтобы не видеть этой улыбки, но он тут же упрекал себя в несправедливости: чем виновата эта целлулоидная скорлупка, вибрирующая от одного только звука его голоса? И в порыве нежности он гладил волосы Савестии, грубые, как конская грива, вглядывался в ее лицо, круглое, как у куклы, но покрытое бледными пятнами, словно на нем остались следы белой глины, которой Савестия мыла голову, пытаясь смягчить волосы, и говорил:

— Родишь мне такую куклу? А?

Жена молча бросала на него покорный взгляд (женщины знают силу такого взгляда), принималась ластиться с кошачьей нежностью, а в зрачках ее крутилась граммофонная пластинка, разматывая бесконечную нить, как бы свитую гигантским пауком.

* * *

И девочка родилась. Она была совсем крохотной, похожей на куклу, сидящую у стены; но в отличие от куклы на ее голове, гладкой и блестящей, как гусиное яйцо — такие яйца мама держала в корзинке под окном, — не было ни волоска.

Родители по целым ночам не смыкали глаз. Ребенок был неспокойный, заходился плачем, личико его синело, а в груди свистело и хлюпало, чем-то напоминая звуки, доносившиеся с перрона в тот дождливый день, когда Американец пил пиво в станционном буфете. Савестия, прижав девочку к груди, принималась ее укачивать, задевала плечом веревки, тянувшиеся через всю комнату, и белые пеленки тоже начинали раскачиваться, наконец ребенок успокаивался и мать спешила прилечь хотя бы на полчасика — она знала, что скоро ее снова разбудит плач дочери и ей придется расстегивать сорочку, еще липкую от невысохших капель молока, и чувствовать голыми ступнями холод земляного пола.


Когда Магдалене (так назвали младенца) исполнился год, Американец решил сделать дочке подарок. Он отлил из парафина маленькую птичку — руки его еще не забыли тонкостей ремесла — и с помощью защипки, которой прищипывали к веревке детские чулочки, укрепил ее на спиральной пружинке. Стоило дотронуться до крылатого создания, и оно, дрожа крылышками, готово было взлететь. Дочка засмеялась, загугукала и протянула ручонки, но не сумела удержать игрушку, и птичка упала на пол. Она не разбилась — внизу был постлан мягкий, бархатистый детский смех, — а только беспомощно обратила к потолку бусинки своих глав.

С этого дня у Американца снова родилось желание делать игрушки, и дом наполнился запахом парафина — мастер начал творить свои чудеса.


Илия Американец продавал свой пестрокрылый товар во время деревенских праздников. Когда он появлялся на свадьбах и гулянках, за ним гурьбой бежала детвора — восхищенная свита отнюдь не стремилась приобрести легкокрылый товар, ее привлекал сам диковинный мастер.

Он шествовал впереди ребячей толпы, украсив свою шляпу птичками. Это была та самая старая широкополая шляпа, омытая еще дождями далекого штата Огайо. Она крепко прижимала мастера к земле, потому что стоило его шедеврам сговориться и разом взмахнуть крыльями, как он оторвался бы от земли, поднялся над улицей и в мгновение ока исчез бы в небе. Но птички из парафина были не способны на такой заговор, ведь мастер нужен был не только своей дочурке (каждый вечер он высыпал к ее ножкам, обутым в вязаные тапочки, горсть звенящих монет, которые, описывая круги, катились по полу, а она, смеясь, догоняла их), он нужен был всем нам.

Через мое детство прошел человек, над шляпой которого порхало множество птиц. Тогда я не нашел времени его поблагодарить. Да и сам он едва ли сознавал свою роль.

* * *

Не поблагодарил я его и позднее, когда гимназистом приезжал на летние каникулы и по вечерам сидел с ним на скамейке. Я стеснялся сказать, что его бледные опухшие руки (с них давно сошла краска и улетучился запах парафина) доставили мне когда-то так много радости.

Человек часто стесняется сделать доброе признание, ему кажется, что оно прозвучит неискренне. Куда легче он находит злые слова, не боясь огорчить даже самого близкого друга.

И еще одно заставляло меня быть сдержанным. Мне казалось, что ему известно о том, что произошло между мной и Магдаленой в ту ночь, когда внизу, под нами, топтались лошади (девушки любят делиться секретами с матерями, а те в свою очередь не таятся от мужей), и он в душе испытывает ко мне неприязнь. Я понимал, что обидел этого доброго человека, у которого на свете не было ничего, кроме любви и доверия к дочери.

А Магдалена не любила отца. Ее раздражали его потуги что-то сказать — он растягивал слова, и они, прежде чем добраться до желтых яичных крошек, застрявших на его губах во время завтрака, долго булькали в горле; раздражала отцовская постель — сетка под тяжестью его тучного тела растянулась, матрац слежался, и кровать походила на большое корыто; раздражало и то, что он ничего не мог удержать в руках: ложка в них прыгала и суп расплескивался. Однажды, когда жир тонкой струйкой потек по его уже затвердевшей на груди рубашке, она не сдержалась. «Тебе надо повязывать слюнявчик, как малому ребенку!» — крикнула она.

Старик перебил все стаканы. Стоило ему взять тарелку, и она тотчас оказывалась на полу; ударившись ребром, она откатывалась в сторону, а падая плашмя, разлеталась на острые черепки.

Савестия тоже, стала раздражительной. Вернувшись с поля (он слышал, как к стене дома прислоняют мотыгу и железное острие скребется о каменную ступеньку), она хлопала дверью, проходила мимо кровати, в изголовье которой всегда стояла трость, резко распахивала окна, так что рамы трещали, будто были заклеены, и злобно шипела: «Воняет, как в хлеву! Хоть бы до окна дотащился и проветрил. Полеживает…»

Он — страдал, а у нее не было сил разделять эти страдания, она не могла смириться с жестокостью жизни. Сердце у нее было еще молодое. По ночам, когда она засыпала и лунный свет, перемещаясь в окне, угасал на трости Американца, ей снились грешные сны; она вскрикивала, объятая сладостным томлением, просыпалась и, все еще храпя трепет улетевшего мгновения, смотрела на мужа. Его лицо, утопавшее в подушке и очерченное ее белизной, было явственно различимо в полумраке; Савестия видела, что оно обращено к небесам, безмолвное и бледное, как лицо покойника, а на веках — может быть, ей это только привиделось — блестели слезы.

* * *

Когда кончалась молотьба и солома на гумне серела от первых августовских дождей, Савестия принималась мести двор. Там, где росла полынь, после метлы еще долго висел в воздухе горький аромат, и Савестия вносила его с собой в дом. Садились за стол, Магдалена разламывала каравай из свежей муки и по запаху полыни и бабьего лета, которым пах хлеб, понимала, что мать готовится в дорогу.

Это был торжественный ритуал, повторявшийся из года в год, и он подсказывал Магдалене, что близится тот день, когда ее мать, разбуженная стуком в окно и тихим покашливанием, вскочив с постели, будет рыться в старом буковом сундуке, вынимая новую одежду, примятую лежащими сверху тяжелыми одеялами; из сундука вылетит моль и, искрой блеснув в ореоле свечи, исчезнет. Гость, потревоживший дом своим стуком (это монастырский послушник, давнишний приятель Савестии), темным силуэтом возникнет в проеме распахнутой двери. Он снимет широкополую шляпу, скажет «с добрым утром», и в слабом свете зари волосы его засияют, словно окруженные нимбом, а борода, пушистая и прозрачная на щеках и темная там, где касается груди, раздвоится в поклоне.

Самой большой радостью для Савестии было ее паломничество в Лопушанский монастырь в дни его праздников. Не знаю, что влекло ее к белым стенам монастыря, но она уходила за скрипом телег и перезвоном бубенцов на сбруе гнедых лошадей, запряженных в легкие фаэтоны, мягко плывущие на рессорах. Может, то была горячая вера, и Савестия спешила по проселочным дорогам, ступая пыльными сандалиями на тень послушника, чтобы упасть на колени перед иконой со святым распятием, сзади густо оплетенной паутиной, и молить всевышнего смилостивиться над ее хворым мужем? Не знаю… А может, как всех грешных жителей этого края, ее привлекала праздничная кутерьма: веселый гомон толпы, блеяние баранов, покорно ждущих, когда над ними сверкнет нож них витые потрескавшиеся — рога ударятся о землю, подмяв зеленую траву, приготовленья поваров, выстроивших вдоль монастырских стен огромные луженые котлы, бульканье похлебки, наполнявшей окрестности благоуханьем чебреца и шипением накипи (накипь будет скапливаться у стенок котлов, похожая на ноздреватую пену, которую река обычно прибивает к прибрежным тростникам, в бульоне будут барахтаться большие, лоснящиеся жиром куски баранины, а из кипящего навара выщелкиваться в воздух длинные изогнутые стручки горького перца…).


Монастырский праздник походил на шумную ярмарку. Приезжали на телегах крестьяне из таких далеких деревень, как Прогорелец и Цибыр. Мужики, одетые во все новое, распрягали волов — животы и бока животных были густо припудрены пылью дальней дороги — и клали на ярмо охапку сена или связку кукурузных стеблей. Длинные рога поблескивали под лучами заходящего солнца, а желтые тупые зубы медленно сминали шуршащие кукурузные стебли.

То и дело слышались голоса матерей: они окликали ребятишек, которые, увлеченные пестрой толпой и криками продавцов, устремлялись туда, где над головами людей покачивались связки воздушных шаров (сквозь них видны были горы, желтые и розовые) и паяцы (их продавали дальше, возле самых монастырских ворот) подпрыгивали на веревочках, привязанных к двум сосновым дощечкам; у паяцев были длинные хвосты и хитрые глаза, нарисованные сильно наслюненным химическим карандашом.

Как только тень монастырской ограды удлинялась и волы начинали подрагивать боками, пытаясь прогнать вечерний холод, гости устраивались на ночлег. Поверх соломы, покрывавшей дно телег, — солома торчала у боковин, а в середине была примята теми, кто ехал сюда от самого берега Дуная, — бабы расстилали пестрые домотканые половики, и их фиолетово-красное сияние, размер тайное ловкими женскими руками, оживляло монастырские поляны; сияние пыталось задержать наступление вечера и делало более мягким пронизанный пурпуром сумрак; но длилось это недолго, сумерки сгущались, стекая с каменистых уступов гор, церковных куполов и вершины старого кипариса (он почернел, словно из него выжали последние капли зелени), пропитывали мраком яркие полосы половиков, гасили их, и теперь на телегах светились лишь белобрысые детские головенки, маленькие шалуны все еще не могли угомониться и щекотали друг дружку босыми холодными пятками — одеяла над ними подпрыгивали и сбивались, — но потом, успокоившись, они переворачивались на спину и глядели в прояснившееся небо, где, словно упав с проплывавшего мимо облака, светилась первая звездочка.

Тогда Савестия со своим спутником — его борода, тоже пропитанная сумраком и растрепанная ветром, приятно щекотала ее лицо — отправлялись на монастырский двор искать себе приюта.

Однажды, когда я был еще маленьким, мама привезла меня в Лопушню на праздник, чтобы приписать к Лопушанскому монастырю.

Я часто болел. По ночам надсадно кашлял, вертелся в постели, и взмокшая от пота рубашка задиралась к самому подбородку. Соседка сказала маме, что я непременно выздоровлю, если меня припишут к Лопушанскому монастырю. Это будет стоить не так уж дорого: надо дать несколько левов игумену, когда он меня благословит, а потом, если бог даст здоровья, я вырасту и женюсь, — в день святого Ивана, моего заступника, подарить монастырю одного барана. Если же от благословения я не поправлюсь, добавила соседка, тогда уж придется летом греться на солнце, обвязав голую грудь шерстяной черной шалью.

Мама решила сначала попробовать с солнцем.

Отправляясь на виноградник, она брала меня с собой. Сняв мою рубашонку, она вешала ее на кол, увитый кудрявыми усиками лоз, светло-зелеными наверху, — они выросли уже после того, как мой дед два дня назад опрыскал виноградник, — расстилала свою безрукавку на земле, и я ложился, сначала чувствуя под собой твердые комки глины, а потом мягкое, разливающееся по телу тепло солнца, греющего сквозь кудрявую листву виноградных лоз; листья загорались в его лучах, и мне казалось, что они, того и гляди, почернеют и свернутся.

Так я пролежал много дней. Мамина мотыга сначала позвякивала в крайнем ряду, потом мелькала рядом — при каждом ударе в стороны отлетали мелкие, облепленные глиной камешки, — и, наконец, звук ее затихал где-то на другом конце виноградника. Когда созрела росшая на меже черешня (на стволе ее засохли следы грязи: видно, в прошлом году кто-то лазил на нее во время дождя), сквозь ее листву на меня стали падать оброненные дроздами косточки. Черная шерстяная шаль, которой была замотана моя грудь, порыжела на солнце, стала рваться, а кашель не проходил.

Тогда мама решила отвезти, меня в Лопушанский монастырь: может, исцеление придет оттуда.

* * *

Я упомянул обо всем этом потому, что в монастыре я впервые увидел Савестию с послушником. Как-то вечером я лежал в телеге неподалеку от монастырской ограды; в темном небе, исчерченном полетом летучих мышей, качался, задевая верхушки старых деревьев, колокольный звон, зовущий к вечерне. Они прошли мимо нашей телеги — под ручку, весело разговаривая. Одна из буйволиц резко повернула морду в их сторону, недоуздок натянулся, ярмо заскребло по траве, и острый рог чуть не задел Савестию. Савестия была маленького роста, в белой косынке, отделанной по краю бисерной бахромой, — бисеринки покачивались, обрамляя ее лицо, густо усыпанное веснушками. Особенно много веснушек скопилось вокруг носа и глаз, и они были того же цвета, что и зрачки.

— Бесстыжая! — сказала мама, глядя на Савестию. — Хоть бы уж уезжала туда, где нет людей!..

Я не понимал, отчего мама так сердится на Савестию, — она была нашей соседкой, часто заходила к нам поболтать или за бастурмой, которую мой отчим давал с большой неохотой, отрезая кусок пожирней или пожилистей. «Илия любит печеную на углях бастурму», — говорила Савестия, берясь за ручку двери. «И с фасолью неплохо, только надо побольше положить мяты…» — вторила ей мама и, шлепая старыми калошами, провожала гостью до ворот.

Крестьяне разожгли костер позади нашей телеги. Я, закутавшись в полстину, слушал, как он разгорается. Сначала запахло травой — это появились первые язычки пламени, затем послышался треск — на угли бросили ветви с сухими листьями, и по ним стали бегать огоньки. Потом я уловил протяжный писк — это положили в огонь сырое полено. Я представлял себе, как в том месте, где древесину рассек топор, вздуваясь пузырями, кудрявится густая пена. Перекрывая треск костра, послышался голос мамы:

— Мы приехали исцеления искать… шутка ли, гонять буйволиц в такую даль, а эта…

— Не кори бабу, — вмешался мужской голос, до странности напоминающий писк сырого полена. — Что же ей, все время крутиться возле своего паралитика, смотреть, как он трясется, и стирать его вонючие портки? Кому он нужен?

— Не нужен, значит! Небось, когда он здоровым был и денежки у него водились — те, что он из Америки привез, — когда он холил ее и лелеял, тогда все хорошо было? — обрезала его мама.

— Тогда хорошо! Деньги делают человека веселым и сильным, — помешивая в костре, сказал мужик с тонким голосом, прервав на минуту писк мокрого полена. — Но что поделаешь, случилось несчастье! Пот ты, молодая баба, — он, видно, повернулся лицом к маме, — что бы ты стала делать, окажись у тебя дома такая животина? Он ведь только ест и спит, не может даже ширинку застегнуть… Я уж не говорю про другое… Да будь он золотой, ты б все равно за ворота глядела… Недаром цыгане говорят: «Распряги кобылку — к полю поскачет, лиши бабу мужика — по любви заплачет».

— Плетка по ней плачет! Плетка! — упорствовала мама. — Вон моя сестра, в двадцать лет вышла за Мирчо, учителя — может, вы его знали? Хороший был парень, а хворый, все кашлял. Доктора ему велели сплевывать в бутылочку, плоскую такую, видно специально для этого приспособленную. Он носил ее в кармане и закручивал алюминиевой крышечкой. — Мама на секунду замолкла, наверно, ее обожгла мысль, что я тоже кашляю, но потом продолжала: — Помню, апрель, яблони цветут, а мы его хороним… Осталась моя сестра вдовой, женщина — красавица, какие только мужики к ней не сватались, один, помощник податного, так тот со слезами умолял ее стать его женой. А она — нет и нет! «У меня, говорит, ребенок, не хочу, чтобы он из милости в чужом доме жил…» Так и осталась одна. По сию пору…

— Ну и что с того? Думаешь, когда святой Петр пойдет ворота отпирать, он ее в рай пустит? Нет! Подмигнет старик и скажет: «Ступай-ка ты, молодка, в пекло, пусть тебя дьяволы в смоле варят, потому как была ты глупее, чем следует…»

— Зачем же оскорблять! — возмутилась мама.

— Ладно, ладно, знаю я, чего вы все стоите! — снова запищал он голосом полена. — Баба, она не может с чужим мужиком не спутаться! Десятью веревками свяжи, она все равно их порвет и наставит рога. Да думаешь, те, что нарисованы на иконах, лучше? Просто они хитрее были и все в тайне держали… А этому бородатому — (он, наверно, имел в виду послушника) — повезло. Пусть и он, бедняга, бабу пощупает.

Костер угасал. Не слышно было ни звука, только над слипавшимися веками время от времени проплывал дымок — а может, то был дух догорающего костра — и таял в августовском небе.

* * *

Магдалена мечтала записаться в школу домоводства, где уже учились некоторые ее подруги. Теперь они приезжали в село по субботам — чистенькие, подтянутые, в белых крахмальных воротничках, которые позволяли шеям гордо держать девичьи головки. Береты кокетливо сидели на каштановых кудрях, и высокие каблуки подчеркивали неуклюжесть походки. Девушки осторожно ступали по земле и морщились, глядя на грязь, пачкавшую их лаковые туфельки, — они привыкли к гладким и чистым, как стекло, городским тротуарам. По воскресеньям они сидели дома, избегая общаться даже с самыми близкими когда-то подругами, которые теперь казались им глупыми. О чем с ними говорить? О том, как выращивать кукурузу, перешивать старые платья? Или, может быть, об учителе, который сватался к портнихе Филонке, но та ему отказала, сказав, что дождется подходящей партии, даже если ей придется ждать до шестидесяти. И с Магдаленой поболтать у них тоже не было времени. Встречая ее на улице, они останавливались лишь на минуту, чтобы пообещать в следующий раз дать какой-нибудь полезный совет (например, как испечь торт или сделать плойки горячими щипцами). Потом они отходили, гордо подняв головы с высокими прическами, густо утыканными шпильками, и оборачивались лишь для того, чтобы посмотреть, как Магдалена, обиженная, спешит домой и ее старенькая юбчонка качается над икрами, такими толстыми в грубых шерстяных чулках.

Крахмальный воротничок так никогда и не коснулся короткой шеи Магдалены. Она так и осталась жить дома, слушать надрывный кашель отца, стирать его залатанную одежду, брезгливо отворачиваясь от вонючего корыта, стряпать обеды; в полдень, усадив старика на скамью перед домом, она бежала в огород, чтобы разрыхлить землю на грядах с помидорами и набить колючек в кротовые норы — кроты грызли корни перца. Вечером, когда она возвращалась, в доме было пусто — мать из монастыря еще не вернулась, а отец, как всегда, сидел на скамейке, постукивая тростью, и не догадывался, что давно пора домой. Она хватала его под руку и тащила к воротам, а он заплетался ногами и чуть не падал; протащив отца через двор, она вталкивала его на порог и захлопывала за собой дверь.

Наступала долгая ночь. Старик время от времени стонал в своей постели, измятой, продавленной его грузным телом, смотрел в потолок, где ему была знакома каждая трещинка, каждая соломинка, попавшая в штукатурку, каждая паутинка, и ждал утра.

А Магдалена поскрипывала кроватью в другой комнате. «Не спит, видно, обо мне тревожится», — думал Американец, прислушиваясь (болезнь особенно обострила его слух). Он слышал, как дочь надевала туфли и, шлепая задниками, выходила на улицу, ее подолгу не было, потом она возвращалась и, заперев входную дверь на щеколду, начинала раздеваться. Он различал все звуки: вот девушка снимает блузку, вот расстегивает молнию на юбке и грубая ткань с легким шуршаньем соскальзывает с бедер… Наконец, подпрыгнув, Магдалена всей тяжестью падала на кровать — ей было радостно, — железная сетка звенела еще мгновение, а затем все стихало…

* * *

В это время в нашем селе появился курсант военного училища, родственник Филонки. Он, по словам Филонки, приехал потому, что его родное село затопил, разлившись, Дунай и теперь в доме свободно плавали сомы, огромные, как кросна.

Курсант ходил по улицам, стройный, подтянутый, плавно покачивая плечами. Форма сидела на нем ладно, чистая, отутюженная, хорошо пригнанная, а сапоги скрипели. Вокруг гостя распространялся запах гуталина и дубленой кожи. Филонка по целым дням держала его при себе в мастерской и, распутывая забившиеся в челнок нитки, рассказывала деревенские истории, которые его совсем не интересовали. Она заставляла братца вытаскивать наметку из платьев и юбок, лежавших на лавке под окном, чистить и смазывать старую швейную машину, всю покрытую пухлявым серым ворсом.

Как-то в мастерскую пришла Магдалена, она принесла завернутый в газету кусок ситца. Филонка познакомила ее со своим гостем. Курсант, щелкнув каблуками, поклонился и пожал девушке руку. Он чувствовал себя неловко оттого, что куртка его облеплена нитками.

Когда Магдалена ушла (в окно было видно, как она энергично шагает и ее высокая грудь колышется под блузкой), гость сказал: «Люблю маленьких, пухленьких женщин…» и многозначительно потер подбородок.

В тот же вечер он встретился с Магдаленой. Они допоздна гуляли по темным улицам. Он держал девушку под руку и понимал, что нравится ей, — сначала она вроде бы противилась и обиженно вырывала руку (он знал, что все женщины с этого начинают), а потом подчинилась. Когда он обнял ее, она затихла, прислушивалась, как скрипит его ремень. Курсант повел ее за околицу — там они могли бы остаться одни и предаться ласкам. Над их головами шумели кроны старых орехов, заслоняя собою небо, и слышно было, как темные листья сцеживают на землю крупные капли иссякшего дождя.

Но Магдалена сказала:

— Здесь мокро, пошли обратно… Если не хочешь спать, можно зайти ко мне… Дома никого нет.


А я в тот вечер сидел на пороге шалаша и смотрел в костер. Ветер раздувал огонь в угасающей лозе, ее стебли серели, как куриные кости, и на мое лицо садились серебристые хлопья пепла. Я думал о Магдалене, и мне казалось, что тепло костра и свет звезд — в августе они теплые и прозрачные — несут в себе ласку ее тела. Лесной Царь готовился ко сну. Уже лежа, он плечом разравнивал солому, которой был устлан шалаш, и его ступни, перед тем как спрятаться под рваное одеяло, радовались последнему теплу засыпающего костра. Я смотрел на тропу, она обрывалась в двух шагах — лишь на столько хватало света костра, — а дальше был сплошной мрак, и песня сверчков, нескончаемый скрежет железа о железо. Я думал о субботе, когда я наконец сяду на скамейку перед домом Магдалены и, услыхав, как она подкрадывается, сделаю вид, что ничего не вижу и не слышу, а Магдалена закроет мне глаза ладонями и скажет: «Угадай кто!»

Я не знал, что в этот самый час, когда Лесной Царь отходил ко сну (он надвинул на глаза фуражку, в ее козырьке всегда отражалось небо), незнакомый мне мужчина вешает фуражку на один из оловянных шаров, украшающих спинку кровати в доме Магдалены. Вот он расстегнул солдатский ремень и, не снимая сапог (в незнакомом доме всякое может случиться), шаря в темноте руками и приседая, чтобы приглушить скрип подметок, направляется к разобранной постели, где Магдалена, сидя, стягивает блузку — белесое пятно у стены вытягивается и перемещается, — и до мужчины доносится легкий запах пота и плоти…

* * *

Через неделю вагон третьего класса, хлопая на каждом повороте незакрытой дверью в туалет, увозил курсанта все дальше и дальше от села…

Состав проносился мимо переездов, у которых, запружив дорогу, ждали телеги — волы жмурились от яркого света проносящихся окон, — и останавливался на маленьких станциях. В вагон садились новобранцы с бритыми головами — у каждого в руке был деревянный сундучок — и крестьяне, везущие гусей с перепончатыми оранжевыми лапами, гуси наполнили вагон запахом тины и мокрых перьев.


Курсант поднял воротник, закрыл лицо отворотом шинели и попробовал было заснуть, но один гусь все время копошился у него в ногах и гоготал, а когда он, укачиваемый поездом, погрузился наконец в дремоту, сидящий напротив пассажир зашелся мучительным кашлем. Курсант отогнул отворот шинели и огляделся — он увидел, что это кашляет во сне крестьянин, уже старый человек, со шрамом на лбу.

Такой же надсадный кашель он услыхал в тот вечер, когда Магдалена пригласила его к себе. Этот кашель донесся из соседней комнаты, затем раздался скрип (какой-то человек пытался встать с кровати) и стук палки.

— Кто-то идет!

— Отец. Он болен.

— Он может войти!

— Нет, он парализован…

Шаги приближались так медленно, словно больной с неимоверным трудом отрывал ноги от пола. Он услыхал, что в комнате Магдалены посторонний человек, понял, что случилось, и теперь в его постукивании было что-то жалобно-молящее и предостерегающее…


Дверь туалета хлопала, купе наполнялось едким дымом и сажей (состав пролетал через тоннель, и стук колес становился нестерпимым), гуси, загнанные под скамейку, тревожно топотали оранжевыми лапами…


В ту ночь парализованный попытался открыть дверь. Ручка дернулась, и петли скрипнули. Курсант метнулся с кровати и первым делом схватил фуражку, выронил ее, и козырек громко щелкнул об пол.

— Подожди! — сказала Магдалена и медленно слезла с кровати. Железная сетка скрипела, в темноте белели голые плечи. Она подошла к двери и резко рванула ее на себя. Человек, стоявший по ту сторону, сделал несколько неверных шагов и чуть не упал.

— Входи, входи! — сказала, поджав губы, Магдалена. — Подслушиваешь? Следишь! Что я вам? Долго еще мучить будете? Все у меня отняли, растоптали! — Она перешла на крик. — Шляйтесь по своим монастырям, делайте что хотите, только меня оставьте в покое!..

Старик шевелился в темноте, опираясь о косяк двери.

Магдалена прошла мимо него в другую комнату и через минуту вернулась, прикрывая ладонью мерцающее прозрачное пламя свечи.

— Гляди, гляди хорошенько! — обернулась она к отцу. Пламя освещало его снизу, очерчивая измятый ворот рубашки, мясистый, словно отекший, подбородок и надбровные дуги, все остальное сливалось с темнотой. — Вот кровать… раскрытая, а вот и я… еще молодая… дайте же мне пожить! — Язычок пламени съеживался от ее дыхания и отбрасывал неверный свет ей на плечи. — Ну что, все видел, все узнал? Хочешь и на него посмотреть? — Гость, забившийся в угол, бледный и перепуганный, поднял руку, заслоняя лицо. Свет свечи скользнул по его сапогам и остановился на выпуклом, как лесной орех, золотом перстне с монограммой.

Старик стоял в дверном проеме, словно смертельная обида и тьма августовской ночи намертво прилепили его к порогу.

Курсант рывком сдернул ремень со стула, стул с грохотом опрокинулся, а он выбежал на улицу потрясенный.


Поезд стоял. В паровоз накачивали воду. Пенясь, она текла по черному тулову и дымилась, прикасаясь к раскаленным цилиндрам и трубам. Над огромными чинарами занимался рассвет. Под скамьей, разбуженные утром, гоготали гуси.

Взглянув на вокзальные часы, курсант подумал, что до места осталось каких-то тридцать минут. Там его ждут однокашники. Он вспомнил, что они договорились, вернувшись из отпуска, рассказать о всех своих любовных приключениях, и представил, как они будут изощряться в выдумках.

Только он один будет молчать. Он не станет рассказывать им о девичьей трагедии.

* * *

Через много лет я снова вернусь в село. Мне навстречу будут ехать грузовики, везущие старые, законченные балки, те самые балки, которые в годы моей юности слушали, как ночью, будя уснувших домочадцев, на черепичную крышу падают спелые яблоки, как по двору идет припоздавший человек и его шаги, обшарив дорожку, затихают на каменных ступенях. На балках будут сидеть люди, мои односельчане, такие же старые и молчаливые, как останки их домов. Они так долго прожили вместе, что почти сроднились — люди и вещи часто отдают друг другу частицу самих себя. Теперь они переселятся в новые кварталы на окраине ближайшего городка и за их окнами, куда ни глянь, будет выситься, тревожа сердце, огромная дамба водохранилища.

Село смолкнет, припадет к земле, чтобы проститься о корнями деревьев, над которыми скоро занесут топор. Воспоминания о веснах, наполненных буйным цветением персиковых садов и шумом крыльев прилетевших аистов, будут бродить вокруг разрушенных домов, от которых остались лишь ступени каменных лестниц, одиноко торчащих над развалинами, — теперь они ведут не в теплые сени, а в пустоту серого неба.

Таким будет этот уголок земли, где я когда-то, растопырив ручонки, сделал первые в своей жизни шаги и, ухватившись за спинку кровати, повернув к окну наполненные слезами и страхом глаза, увидал, как ко мне тянет руки цветущее дерево… и смеется так громко, что стекла звенят…

Я пойду по опустевшему селу, и те немногие из моих односельчан, чьи дома еще не снесены, меня не узнают — я не был здесь уже много лет — и на мое приветствие ответят лишь коротким кивком. Я буду идти и удивляться, как много всего сохранилось в моей памяти: вот я чувствую запах белых лилий, цветших в нашем саду четверть века тому назад, слышу, как мама гремит чистой посудой и вилка, выскользнув из ее мокрых рук, со звоном падает на пол… Где этот пол? Передо мной лишь большие камни, служившие когда-то фундаментом отчего дома, из щели торчит соломенная шляпа с полями — возможно, я носил ее в детстве. На одном камне, приподнявшись на передних лапках, сидит серая ящерица, тоже словно высеченная из камня. Она дышит, и ее беленькая грудка легонько колышется.

И тогда я увижу, что по крутой улочке, со стороны мельницы, идут люди. Длинные, как палаши, листья дикого ореха, этого полновластного хозяина запустелых мест, будут мешать мне разглядеть их лица, но я замечу, что на людях черные одежды. А когда они начнут подниматься в гору и листья ореха отстранятся, чтобы пропустить их на шоссе, я пойму, что это похоронная процессия, и сниму шапку. Во главе процессии, единственная одетая во все белое, будет идти молоденькая девушка с цветущим саженцем — цветы на нем уже увяли, и свежими кажутся лишь привязанные к веткам серебряные лепты. Девушка замедляет шаги, а саженец в ее руках, трясущихся от плача, вспыхивает и разгорается…

Я увижу головы волов с длинными рогами (на рога будут повязаны шелковые платки, точно так, как их повязывают в свадебный день), а за телегой с гробом — женщину (страдания согнули ее плечи, а черный платок почти закрывает лицо), и я, вглядевшись, узнаю Магдалену. Я встречусь с ней взглядом, и мои глаза затуманятся слезами. Шелковые платки будут развеваться над рогами волов и, преломляясь в моих слезах, вытягиваться и сливаться с облаками. Рядом с Магдаленой будет идти ее муж, паровозный машинист, огромный в своей черной форменной шинели, и, кусая губы от горя, смотреть на зеленый саженец, который то появляется, то снова исчезает за головами волов. Он вспомнит, как бывало, по вечерам, когда он возвращался из рейсов, его маленькая дочурка вот так же, как это деревце, которое будет теперь расти, на ее могиле, пряталась за спинку кровати, чтобы потом неожиданно броситься к нему навстречу и, улыбаясь, раскрыв ручки для объятия, прижаться лицом к его черной шинели, ощущая щекой холодное прикосновение латунных пуговиц.

У меня больно защемит сердце, когда я взгляну на Магдалену, такую любимую и такую ненавистную мне когда-то женщину, принесшую мне в юности столько радости и горя. Мне будет больно за незнакомого мне человека, чьи большие ладони так измяли фуражку, что козырек ее лопнул.

И я еще раз пойму, что пережитое не уходит безвозвратно, что наступает час, когда оно снова тревожит нас и встает с мучительной реальностью, такое же живое, как эта серая ящерица, которая смотрит на меня с развалин отчего дома. Вот ее озарило солнце, и она стала золотой.

Такой я и запомню ее на всю жизнь.

Это произойдет через много лет.

А тогда я сидел на скамье, прислонясь к стене дома, и надо мной весело звенел жестяной флюгер. Магдалена все не шла. Из ее комнаты до меня доносился голос какого-то мужчины. Я напрягал слух, чтобы услышать, о чем они говорят, но смех Магдалены мешал мне, и я терял нить разговора. Я чувствовал себя брошенным, обиженным, мне хотелось яростно барабанить в дверь. Но что-то — может быть, желание сначала ее увидеть, а потом уже уйти, презрительно поджав губы, — заставляло меня сидеть и напряженно вслушиваться в сладкие шорохи за стеной, к которым в моем воображении примешивался топот лошадиных копыт — там, в сарае, в стороне от дома.

* * *

Незадолго до начала учебного года дед отправлялся в город искать мне жилье. Сначала он наносил визит своим старым дружкам — фельдфебелю, с которым во время первой мировой брал Чеган (когда у деда бывало веселое настроение, он напевал: «Чеган, Чеган, ты помнишь наше грозное ура?..»), и барышнику, у которого несколько лет назад купил белолобую буйволицу. Дом барышника, старый, с облупившейся серой штукатуркой, стоял возле городского кладбища. Дед маленькими глотками пил поднесенную хозяином алычовую водку, пахнущую немытой бочкой и ржавыми обручами, и смотрел в окно на покривившиеся, заросшие пестрым лишайником бедняцкие памятники…

На этот раз разговор с фельдфебелем кончился быстро. Свободной комнаты у него не было, и он предложил поставить для меня кровать в так называемой гостиной — рядом с буфетом, где на кружевной дорожке стояла гильза от снаряда, а в нее были воткнуты сухие кукушкины слезки. В гостиной, говорил фельдфебель, я могу читать и делать уроки, а если придут гости, должен буду перебраться в кухню. И тут же добавлял, что идет на все это только ради деда, что, не будь они однополчанами, ни о чем таком не могло быть и речи.

Дед не согласился.

А дом барышника ему не нравился: он весь пропах плесенью — когда начинались дожди, подвал заливало и в воде плавали старые корзины, куриные перья и дохлые мыши, — а поднимаясь по лестнице, можно было удариться головой о висящие у притолоки хомуты, особенно если ты был высокого роста… Да и вид на кладбище деду не нравился.

И тогда он пошел к моей старой хозяйке, Катерине, с которой уже много раз ругался из-за цены, и снова принялся торговаться.

Катерина встретила его на пороге своей пекарни, уперев руки в бока. Это была пятидесятилетняя женщина, высокая, с длинным бледным лицом — большие зеленые глаза еще больше подчеркивали его бледность, — тонкой, как у девушки, талией и крутыми широкими бедрами; бедра формой напоминали стоящую у плиты пекарскую лопату. Катерина, пропахшая дымом и кукурузной мукой, подпоясанная затвердевшим от теста передником, победоносно подступила к деду и, усмехаясь, сказала:

— Ну что, дедка? Весь город исходил и все равно ко мне вернулся? Никак, и в этом году придется потрясти твой замусоленный кошелек! Хотя, сколько его ни тряси, все равно одна мелочь сыплется… Да где ты найдешь для парня квартиру удобнее? Комнатка маленькая, но зато уютная. Цена, что ни говори, доступная, и хлеб под носом — можно в одних шлепанцах спуститься и взять каравай. А главное: живи на всем готовеньком, как в гостинице…

Дед и без нее знал все преимущества пекарского дома. Больше всего ему нравилось, что я всю зиму — а зимы в городе были морозные и снежные — не буду знать, что такое холод, потому что в пекарне круглые сутки не угасала печь. Она так согревала комнаты (их было шесть, и они находились на втором этаже, куда вела деревянная лестница), что даже в самые морозные дни января можно было в одной майке сидеть у окна и смотреть, как крутит метель, — вот она утихла, и сквозь ветки заснеженных тополей видно, как посиневшие от холода цыгане, нахлобучив кепки на самые брови, толкают засевшие в канаве дровни; лошаденка тянет изо всех сил, скользит и падает на брюхо, морда ее исчезает в густом облаке пара и уже через минуту покрывается белым инеем.

Дед все это знал. Но его выводила из себя алчность хозяйки, которая, кроме платы за наем, требовала еще, чтобы старик привез два кубометра дров: она бралась нам готовить, а варить и жарить не станешь на сальной свече! Нужно, чтобы под горшком с фасолью горело полено…

Старик беззвучно пошевелил губами (я знал, что в такие минуты он злится и посылает по матушке), но согласился и на другое утро привез в город полную телегу дубовых бревешек — совсем сырых, синих в том месте, где металл касался древесины. Это была его месть жадной Катерине. «Пусть дымят, пусть коптят ее поганую душонку!» — смеялся старик в усы, придерживая одной рукой багаж, лежавший на дровах и накрепко затянутый веревкой.

На самом верху, бренча железной сеткой, торчала моя кровать, зажатая двумя узлами с бельем и старыми половиками, выгоревшими от постоянных моих переездов с одной квартиры на другую. Ее подпирал старый деревянный сундучок с ободранными углами, где на месте стыков виден был засохший столярный клей. В этом сундучке были мои учебники и тетрадки.

Дед остановил телегу перед пекарней. Катерина сняла передник и с такой силой его встряхнула, словно собиралась разорвать на несколько лоскутов. Старик, весь погрузившись в мучное облако) почти задохнувшись в нем, принялся чихать, и через минуту я увидел, как его губы опять беззвучно шевелятся, а глаза, сузившись, смотрят на хозяйку с ненавистью и презрением. Катерина схватила сундучок, поставила его на плечо — он был тяжелый, и плечо ее наклонилось, — и серые от пыли ступени заскрипели под ее ногами. Она стала не спеша подниматься наверх, а за ней, чуть не ощупью, карабкался дед, укрепив на голове кровать, — кровать подпрыгивала при каждом его шаге, а ножки оставляли на стене глубокие кривые царапины. Старик поднял голову, чтобы посмотреть, скоро ли кончится лестница, но в ту же минуту зажмурился и начал чихать — это Катерина, взметнув юбкой и заголив ляжки, сиповатые и пористые, как сырое тесто, обдала его мучной пылью, от которой всегда щипало глаза.


Когда и другие квартиранты — общим числом одиннадцать — привезли свой багаж и возчики, дымя цигарками, скрученными из контрабандного табака, жесткого, как листья бука, начали сбрасывать у ограды дрова (они наполнили треском весь двор, особенно звонко стучали, подпрыгивая, тонкие бревешки из акации), на пороге появился муж Катерины. Он снял с головы клетчатую кепку и, чтобы стряхнуть с нее мучную пыль и паутину, несколько раз хлопнул ею по коленкам. Возчики приостановили работу, приняв этот жест за «здрасти», ответили хозяину «доброе здоровьице» и снова взялись за дрова. Хозяин не спешил надеть кепку. Его длинная, как огурец, голова, поросшая редкими рыжими волосенками, свалявшимися возле ушей и морщинистой шеи, блестела от пота. С трудом цедя слова сквозь щербатые зубы, дрожа воспаленными от дыма веками, которые, если не считать рыжеватых бачков, были единственным цветным пятном на его землистом лице с дряблой кожей, он сказал:

— Ну и хитрецы! Вам бы только сплавить эти паршивые дровишки — сырые и суковатые. Вам наплевать, как я потом их колоть буду… наплевать, что ваша ребятня будет есть недоваренную фасоль и по ночам палить так, что стекла звенят…

— Спас! — раздался зычный, перекрывающий стук дров голос Катерины. Стоя в дверях пекарни, сложив на груди измазанные тестом руки, она смотрела на мужа, качала головой и выговаривала. Возчики, увлеченные работой, ее не слышали, но муж, обряженный в костюм из грубого домотканого сукна, такого жесткого, словно он был скроен из жести, чувствовал, как эти слова свистят рядом с его ухом, и поднимал руку, чтобы от них защититься.

— Я ж тебе говорила, чтобы ты не околачивался тут! Марш в погреб! Я, что ли, буду таскать мешки и расправляться с крысами! Смотри, дождешься, пошлю тебя спать в погреб, чтобы уши тебе отгрызли!

Муж покорно направился к погребу — широкая кепка в черную и коричневую клетку покачивалась у него на макушке.

* * *

После обеда, наколов целую гору дров (руки его онемели от беспрерывно подскакивающего топора, силящегося расколоть кривые, словно отлитые из чугуна чурки), он приходил в пекарню и усаживался возле стола. Пристроившись спиной к печке, откуда тянуло приятным теплом угасающего огня, он разворачивал на столе старую газету (столешница его была сколочена из сосновых досок с янтарными прожилками, обегающими круглые сучки, и вся изъедена нижними корками бесчисленных хлебных караваев) и, засучив рукава, принимался наклеивать хлебные талончики.

Газета шелестела и размокала под жесткой кисточкой с клейстером. Клейстер густо ложился на газетный разворот; на покрытые снегом немецкие танки, проходящие по разоренным русским селам, где среди мертвых развалин торчали лишь печные трубы и журавли заброшенных колодцев. Кисточка зализывала и без того гладкую челку фюрера, снятого в своей ставке, — его энергично воздетая рука указывала путь к Волге и Кавказу, упираясь в самый заголовок газеты, а под маленькими квадратными усиками, похожими на хлебный талончик, пряталась самонадеянная усмешка. Шуршащий кончик стирал эту усмешку, и клейстер, затвердевший от теплого дыхания печи, покрывал лицо фюрера смертельной бледностью, а голову — сединой, словно он уже пережил нечто страшное и неизбежное…

Хозяин сосредоточенно наклеивал талончики, старательно пригоняя их друг к другу, словно наклеивал марки на письмо, которое во что бы то ни стало должно дойти до адресата.

Когда по утрам, отправляясь в гимназию, я спускался по лестнице с сумкой под мышкой и видел его склоненным над зелеными купончиками, мне казалось, что этот забитый человек, которого все мы считали малость тронутым, занят очень важным делом: он заклеивал желтые страницы газеты с ее военными сводками, пропитанными дымом пожарищ, и серыми фотографиями и посылал их в небытие. Среди фотографий я помню две: на одной были изображены измученные, голодные русские ребятишки (стоя босиком на снегу, они протягивали к проезжающей моторизованной части свои котелки, наполненные степным ветром и страхом), а на другой — немецкие офицеры, чисто выбритые, откормленные, в ладно сидящих новых мундирах (офицеры стояли на переднем плане, а за их спинами советские колхозники с широкими спутанными бородами, положив на землю ушанки, такие же черные, как вороньи гнезда на соседних голых березах, копали себе могилы, молча отбрасывая лопатами землю, словно рыли котлован для новой избы).

Хозяин сосредоточенно наклеивал хлебные талоны. Он посылал письмо за письмом в небытие.


Все обиды и унижения он вымещал на тараканах.

Тараканы вовсю хозяйничали в его доме. Днем они прятались в щелях дощатого пола или, притворившись сухой луковой шелухой, смирно сидели под нашими кроватями, где на разостланных газетах вяли и осыпались забытые нами гроздья винограда, привезенного родителями еще в базарный день, и валялись сморщенные виноградины — одни похожие на сухие комочки земли, другие покрытые влажным зеленым пухом плесени.

Пока было светло, тараканы сидели по темным местам, даже прятались между страниц учебников и тетрадок, а ночью, когда смолкали шаги и только из пекарни доносился стук лопаты, сажающей хлебы в печь, — лопата подрагивала в руках Катерины, помогая сырым караваям съехать на раскаленный под и улечься бок о бок со своими уже румянящимися собратьями, — они пускались в свой ночной поход. Они завладевали комнатами и коридорами, поднимались по лестнице и стенам, облепляли электрические провода, раскачивая их своим быстрым бегом, копошились в пустых мешках, сшитых из грубой оберточной бумаги, которые Катерина сваливала у входа в коридор, шуршали так монотонно и настырно, что я просыпался.

«На рассвете придет хозяин и начнется ваша трагедия», — думал я и осторожно переворачивался на другой бок, чтобы ненароком не раздавить какого-нибудь забравшегося в кровать наглеца.

И вот к пяти часам утра, когда в темном доме начинало попахивать дымом и снизу доносилось приятное потрескивание разжигаемого огня — эти звуки заставляли меня реально ощущать тепло далекого пламени, — на лестнице раздавался скрип сонных шагов, гулко звякала ручка пустого ведра, хрустели мешки в руках хозяина и по коридору разносился полный злорадства голос:

— Как бы вы, милые, ни драпали, метла все равно вас настигнет!

Она действительно их настигала, корябая по полу; я слышал бренчание жестяного совка и понимал, что, вытряхнув тараканов из мешка в ведро, хозяин теперь сметает тех, кто попытался укрыться в щелях закопченного дома, пропитавшегося запахом квашни.

Печь пылала. Хозяин заглядывал в покрытое сажей отверстие, чтобы убедиться, все ли поленья разгорелись, подталкивал длинным железным прутом те, что темнели, охваченные лишь дымом, и когда весь печной купол начинал качаться от карабкающихся по нему бликов, расчищал лопатой небольшую площадку в центре. Став неожиданно уверенным и властным, он приступал к делу.

Взяв из ведра, покрытого крышкой от кастрюли, пригоршню тараканов, он утрясал их в кулаке, словно ему приятно было чувствовать их щекочущее копошение, и, резко размахнувшись, швырял их на маленькую арену, расчищенную среди головней, покрытых коротким синим пламенем. Коричневые захватчики старого дома на мгновение замирали, словно соображая, что бы им предпринять, но раскаленный под не давал им времени на размышление, и они сначала сбивались в кучу, а потом, подскакивая, потому что кирпич жег немилосердно, приплясывая, направлялись по огражденной углями дорожке к выходу — туда, где за рыжими бачками хозяина было, как им казалось, спасение. Но он, приняв на ладонь только одного из обезумевших танцовщиков, остальных беспощадно возвращал к пылающему огню. Они выделывали еще несколько коленец, уменьшались в размере и, лопнув, исчезали.

Раскрыв ладонь, хозяин смотрел на испуганную тварь, выпускал ее осторожно на стол и говорил:

— А тебе суждено было остаться в живых. Проваливай…

Сейчас, пока не рассвело и Катерина еще спала, он был полновластным хозяином своего дома, мог быть жестоким и мстительным, но мог и великодушно прощать.

Но вскоре на лестнице раздавалось покашливание: это спускалась Катерина, на ходу сонными пальцами пытаясь застегнуть блузку, пожелтевшую — от муки и пота. Пальцы ее не слушались, и пуговица в том месте, где высокая грудь натягивала выношенный ситец, то и дело выскальзывала из рваной петли. Это покашливание заставляло хозяина отойти в угол и покорно ждать, когда жена отрывистым голосом отдаст распоряжение; оно означало, что начался длинный, трудный день.

* * *

Когда умер мой дед, два дня лил тяжелый, оглушительный дождь. Два дня старика не могли похоронить. Черепица на крыше скрипела и прогибалась под напором струй толщиной с канаты. Подвал затопило. Вода бурлила, в ней крутились старые метлы и насест с примятой соломой, плавали рваные кепки с прибившейся ржавой пеной. За окном нельзя было различить ни домов, ни улиц. Люди словно ослепли и обо в, сем, что вокруг творится, догадывались по звукам, которые носились над, казалось, потонувшим миром. Сквозь серую завесу дождя до нас долетало мычание испуганной скотины, треск вывороченных с корнем деревьев, клокотание воды, превратившей улицы в реки.

Как только дождь стал стихать, со стороны долины послышались голоса и позвякивание козьих колокольцев, залаяли собаки. Вот метнулся свет фонаря и, качаясь, стал приближаться к дому.

— Держи козленка, а то унесет! — крикнул кто-то, и по донесшемуся с улицы скрипу я понял, что отворяют наши ворота. Двор наполнился блеянием и мутным пятном овечьих спин — пятно стало уменьшаться и совсем исчезло, когда стадо загнали в хлев.

Это крестьяне, жившие в нижнем конце села, у реки, искали прибежища в домах, стоящих на холме. Пугала их быстро прибывающая вода.


На другой день после похорон я возвращался в город.

Я шел по грязной раскисшей дороге, блестевшей среди мокрых полей. Ноги мои чуть не по колено увязали в липкой глине. Казалось, что вся земля, до самой сердцевины, размякла и ждет могучего великана, который размял бы ее в своих руках и очистил от бедности и страданий, — как гончары очищают кусок глины от камешков, корней и травинок, прежде чем придать ему форму, превратить в поющий сосуд.

Когда я поднялся на вершину холма и глянул на поречье Огосты, у меня закружилась голова, а от шума, идущего от реки, чуть не подкосились ноги. Я увидел стену мутно-бурой, — красноватой воды, которая пенилась на гребне и была выше нашего дома. Угрожающе накатывая волной, она сметала все на своем пути. В ней бултыхались огромные стволы вывороченных деревьев, показывая то корни, то покореженные ветви, стремительно скользя, неслись доски. Я увидел в реке воловью упряжку. Волы пытались выкарабкаться на землю, но огромная волна настигла их на середине бывшего брода и подняла телегу. Испуганные животные задрали головы, их красивые витые рога разрезали воду лишь короткий миг, пока ярмо не развернулось и не вытолкнуло дышло, — они закружились в водовороте и исчезли навсегда.

Тревожно зазвонил колокол нашей церкви. Над дорогой висели сорванные телефонные провода, но, видно, кто-то все же сумел предупредить села о близящемся наводнении. Отозвался колокол в Боровцах. Минуту спустя уже слышался звон с колокольни в Малой Кутловице — в этом звоне было больше любопытства, чем тревоги. Забили два колокола за Веренишским перевалом. Сельские колокола искали друг друга и с трудом находили, потому что глухо грохочущая река подхватывала их голоса, крутила вместе с вывороченными деревьями, и топила в своих водовертях, но они выныривали, стряхивали грязную воду и снова устремлялись в небо — чтобы придать жуткую торжественность всему происходящему…

А по другую сторону холма под бугорком белесой земли лежал мой дед. Я жил с ним долгие годы и потому надеялся, что память моя навсегда сохранит каждую морщинку его лица, каждую складочку его одежды. Сейчас я понял, что память моя хранит только улыбку старика…

Она появлялась на его почти всегда задумчивом, бледном лице, как луч, внезапно прокравшийся из-за облака, и заставляла реденькие усы шевелиться и топорщиться. Глаза его при этом слегка щурились, кожа собиралась в морщинки, которые расходились к широким татарским скулам, а сквозь щелки век лился нежный, золотистый свет его взгляда. Этот свет, а может быть, то был просто отблеск окна, падал на лежащие на коленях большие кисти рук. Вены и сухожилия становились еще выпуклей, и я пытался по цвету пальцев, по их трещинам и ссадинам угадать цвет земли тех низин и склонов, где дед мой пахал и сеял. Этот цвет, в котором был оттенок глины, отавы и жнивья, его руки носили всю жизнь, и сколько бы он ни старался — я видел, как дед тер их песком, — он никак не мог его смыть. Дед участвовал в трех войнах. Ему приходилось переползать через стоявшие коробом, замерзшие шинели убитых товарищей при Булаире и Чаталдже. Он лежал тяжелораненый у Дойрана, и озеро, отражавшее горящий город, смешивало красные отблески с его красной кровью… Но к цвету его рук не пристал медный блеск патронов и гаубичных гильз. В них была одна только могучая власть земли.

Он был грешным человеком. Радовался вину, позволял своей руке закатить пощечину подлецу, любил крепкое словцо. Охоч он был и до чужих баб, по ночам, в глухой час, шлялся под чужими воротами, бросал бобовые зерна в окно той, что, наспех накинув одежонку (случалось, то была рубаха мужа, уехавшего на мельницу), бежала с ним под предательский лай собак, чтобы подарить ему свою любовь где-нибудь за околицей под старым орехом или здесь же у плетня, который скрипел от их жарких ласк.

Это был грешный человек, но в делах его было что-то возвышенное. Он не отрекся ни от чего земного: безропотно прошел через страдания и не шалел от радости, ибо знал, что все в жизни мимолетно.

Мой дед лежал теперь под белесым бугорком земли по ту сторону холма. Ничего не слышал, ни о чем не тревожился. А над ним, скользя в мокром воздухе, носился звон колоколов всего поречья. Река тщетно пыталась его заглушить. Одолев ее, он торжествовал в непогожем небе.

И мне казалось, это был не сигнал бедствия, а литургия по душе старого человека, о котором вскоре не вспомнит даже полынь на его могиле.

* * *

Я спустился с холма, миновал каракачанские выселки и уже у переезда увидел, что вся железнодорожная ветка затоплена. Виден был только шлагбаум, шатавшийся под напором воды. Железнодорожный состав, по колеса затопленный, поскрипывая, ретировался к станции, за окнами не было видно ни души, паровоз свистел, тонкая струйка пара перышком покачивалась среди тополей, и колеса, вертясь, взбивали пену.

Я вспомнил, как однажды по дороге в город дед остановил телегу у переезда. Буйволы наклонили морды к земле и принялись щипать чахлую травку, росшую на склоне-насыпи, — от их дыхания в стороны разлетался пух от одуванчиков. Дед поднялся к переезду, подмигнул мне (я не понял, чего это он) и повернулся к домам, стоявшим у самого полотна, — их было пять, все приземистые, одноэтажные, с неогороженными дворами; за домами на поляне высились сложенные в стога срубленные дубовые ветки, предназначавшиеся на корм скоту; в стороне под навесом помахивал хвостом старый коняга, светло-серый, словно присыпанный пеплом.

Дед оперся о деревянный шлагбаум, откашлялся и крикнул:

— Иван, эй, Иван! Где ты?

Скрипнула дверь первого дома — того, что стоял ближе всех к переезду, показалась баба в мокром переднике (с рук ее втекала мыльная пена) и сказала:

— Ивана надобно? Нет его. Уехал на кузню в Малую Кутловицу…

Тут же отворилось окно соседнего дома. Из него выглянул мальчишка с таким количеством веснушек, что мне подумалось: дунь ему в лицо, и они разлетятся, как пух одуванчиков, который кружит сейчас вокруг морд буйволов.

— Дядя Иван лежит, — сказал мальчик. — Он ногу вывихнул. Иди, у нас нет собаки…

Из погреба третьего дома вышла высокая костлявая старуха, она держала в руках котел с крашеной шерстью. Котел, только что снятый с огня, дымился, шерсть была красная, и пар тоже красный.

— Какой тебе нужен Иван — большой или маленький?

— Оба, — крикнул дед.

— Поехали за песком на реку…

Перед четвертым домом играли двое мальчуганов — видно, близнецы. Краснощекие, курносые, они были так похожи друг на друга, что отличить их можно было только по лямке на штанах. У одного она была желтая и тянулась от левого бока к правому плечу, а у другого красная и болталась незастегнутой. Услыхав голос деда, они выжидающе обернулись в нашу сторону.

— Ванка и Иванчо, кто из вас знает, где ваш дядя Иван?

— Ушел в солдаты! — ответили близнецы в один голос.

Из пятого дома никто не вышел. Но я был уверен, что и в этом, последнем доме Иванова хутора, приютившемся в балке возле самой железнодорожной насыпи, был свой Иван.

— Передайте всем Иванам привет от меня и моего внука! — крикнул дед. — В другой раз, как буду посвободнее, непременно заверну, чтобы выкурить по цигарке.

Он повернул ко мне улыбающееся лицо — дед был доволен, что его шутка удалась, — натянул недоуздок и, с трудом оторвав от травы широкие влажные морды буйволов, степенно зашагал по пыльной дороге…


Сейчас Иванов хутор был затоплен. Вода плескалась под самыми стрехами: лизнет край крыши — и черепичные чешуйки соскальзывают в ее муть, оголяя решетник, увешенный связками желтой кукурузы. На стоге из срубленных дубовых веток, верхушка которого едва показывалась из воды, стоял медно-красный петух, он хлопал крыльями — крылья вспыхивали при каждом взмахе — и кукарекал протяжно и хрипло.

Успел ли вернуться из кузни Иван и где застало его наводнение? Из какого окна выглядывает сейчас мальчик с веснушками? Получили ли близнецы письмо от своего дяди Ивана или он еще пишет его, слюня огрызок химического карандаша где-нибудь в далекой казарме? А может быть, их лямки — желтая и красная — запутались где-нибудь среди веток прибрежных ракит?

Никто не мог мне ответить. Обезумевший петух все кукарекал, не замечая, что вода уже раскачивает стог, готовясь его унести.

* * *

Дом моего отчима, куда я переехал после смерти деда, стоял возле школы. Двор его был с трех сторон окружен дорогами, и казалось, у него есть вторая ограда — из непрерывного скрипа и стука тележных колес. Дом был двухэтажный. Первый этаж служил подсобным помещением. Там на стенах висели уздечки и потрескавшиеся почерневшие хомуты, связки железных обручей от рассохшихся бочек, старая одежда, серпы. На деревянных помостах лежали бочки; на их покатых боках акцизные мелом выводили свои многочисленные подсчеты. Под бочками стояли миски, доверху наполненные вином — из кранов капало, — и в них плавали винные мушки.

Второй этаж всеми окнами глядел на горы — их хребты, синие и величественные, до половины заслоняли, восточную часть неба; они тянулись на юг вдоль горизонта и, достигнув запада, снижались, тонули в легкой дымке, чтобы, коснувшись вод Дуная, совсем исчезнуть. На этом этаже помещались три комнаты и коридор, расширявшийся в глубине, там, где стоял очаг. Над очагом поднимался дымоход, похожий на старинный пчелиный улей. Пол в коридоре был из кирпичей — они были так сильно обожжены, что приобрели фиолетовый оттенок. На каждом кирпиче, истертом ногами многочисленных, живших здесь домочадцев, виднелась надпись «Брусарци» — клеймо фабрики.


Мое первое воспоминание об этом доме связано с канарейкой.

Когда я впервые попал сюда и мама повела меня в комнату, где я должен был оставить свои вещички — несколько рубашек и стопку книг, — я увидел в углу коридора, возле дымохода, птичью клетку, сплетенную из тонкой проволоки. В ней прыгала маленькая желтая птичка, она то раскачивалась на железной петельке, заменявшей ей качели, то подпрыгивала, ударяясь крылышками о стены своей тюрьмы, и пела пискливую песенку.

Я уже видел клетки с канарейками в городских парикмахерских. Раньше, когда я слушал, как они поют, беспечно прыгая над головами мужчин, сидящих с намыленными физиономиями, мне казалось, что это легкомысленные птахи, которые, прожив много лет рядом с болтливыми коллегами Фигаро, наслушавшись их анекдотов, переняли и их веселый нрав.

Эта канарейка была совсем другой. В ее песне, в резких взмахах крылышек, от которых раскачивалась клетка, я слышал отчаяние и обреченность. Клетка с канарейкой висела в самом углу, откуда были видны лишь темный полукруг очага, покрытый холодным пеплом, и дверной проем в конце коридора, наполовину заслоненный плитняковой крышей соседнего хлева. Я решил, что, если клетку перевесить к окну, птичка оживится.

После полудня, когда мама была занята хозяйством, я снял проволочный домик с гвоздя и перенес его в комнату, где были сложены мои вещички. Но случилось непредвиденное: когда я, приколотив гвоздь возле окна, спрыгнул со стула и взялся за клетку, канарейка вдруг выскользнула в узкую щель — видно, я нечаянно рукавом приоткрыл дверцу клетки, — неумело вспорхнула, как это делают неоперившиеся воробьи, когда впервые покинут гнездо, и, ударившись о косяк двери, вылетела в коридор. Я бросился ее ловить. Светлым зайчиком — словно кто-то поиграл карманным зеркальцем — она мелькнула в темном углу, там, где раньше висела ее клетка, и устремилась к дымоходу. Я замахнулся шапкой, воздушная струя сбила канарейку, и она упала на пол. В ту же секунду откуда-то выскочила кошка, и из лап ее полетели желтые перья.

Что теперь будет?

Вернулась со двора мама, поняла, что я натворил, и, побледнев, сказала:

— Повесь клетку на место и ни слова. Когда он вернется, нам несдобровать. Он всех нас убьет из-за этой канарейки… Хотя, кто знает, может, она сама открыла клетку и вылетела. Кто видел?..


Он въехал во двор верхом на коне, пнул ногой створки ворот, и они, тягуче скрипя, широко перед ним растворились. Тяжело спустившись с седла, поразмял ноги, затекшие от долгой езды, подал маме узду и наклонился, застегивая ремешки сандалий.

Мама отвела коня в стойло, привязала уздечку к большому кольцу, ввинченному в толстую балку, и подбросила в ясли люцерну. Конь сначала уткнулся длинной мордой в серые стебли (они взметались, когда он фыркал), а потом, постукивая копытом, чтобы отогнать докучливую муху, повернул голову и долгим ржаньем проводил маму до самого дома. Но мама не спешила войти. Она заглянула в сарай, где был куриный насест, взяла оттуда два яйца и попыталась прогнать с телеги петуха — он провел на ней всю ночь и сильно нагадил, на боковине виднелись потеки, похожие на засохшую известку. Петух подождал, пока мама отойдет, и снова взлетел на телегу.

Когда тот, который должен был нас убить из-за канарейки, направился к дому, мама пошла следом. Я смотрел из коридора, как он приближается, очерченный рамкой дверного проема. Это был высокий (мама едва доходила ему до плеча), осанистый человек с крупной квадратной головой и коротко стриженными волосами — только на затылке у него был длинный каштановый чуб, точь-в-точь как у казаков. Глаза у него были водянистые, а уши — большие, оголенные бритвой, с глубокими извилинами — торчали и казались привешенными к обеим сторонам отекшего, поросшего щетиной лица, подбородок его был словно припудрен рыжим порошком.

Я видел отчима и раньше, но никогда к нему не приглядывался. На этот раз я смотрел на него не отрываясь — так смотришь на траву в том месте, где случайно выронил перочинный ножик. Раньше она казалась просто зеленым пятном, по которому равнодушно скользил твой взгляд, но теперь, раздвигая ее руками, ты замечаешь, что между острыми, тонкими стеблями лежат камешки, цветут мелкие, как бисер, голубенькие цветочки, торчат почерневшие колючки боярышника, валяется прошлогодняя листва диких яблонь, по которой ползают мураши, замечаешь, что это целый незнакомый мир, мимо которого равнодушно проходят люди.

Мне сейчас предстояло узнать хозяина этого дома, — дома, над очагом которого висела пустая клетка.

Он вошел в коридор, его крупная фигура на минуту заслонила свет, падающий из открытой двери, потом свет снова прорвался, обдав его сзади лучами, и я, смущенный, двинулся ему навстречу, чтобы поздороваться.

— Поцелуй руку… — шепнула мама.

Я наклонился, чтобы выполнить ее наказ, почувствовал запах конского пота и поводьев и увидел, что его указательный палец намного короче других — на нем не было верхней фаланги.

Отчим не взглянул на меня и ничего не сказал. Он о безразличным, усталым видом наклонился и долго пил воду из котла, висящего на деревянном крючке возле очага.

Вот он выпрямился (на бороде блестели крупные капли, стекая на грудь) и, верно, озадаченный тишиной, царящей в доме, поднял лицо к клетке. Его водянистые глаза стали стальными, розовые мешки под веками зашевелились. Но прежде чем он открыл рот и спросил, где канарейка, из соседней комнаты вышел Персифон, младший сын его брата. Этот мальчик — круглолицый, с редкими пепельными волосенками и белесыми бровями и ресницами — пришел со мной повидаться и показать купленную на ярмарке губную гармошку. Он стоял и улыбался своему дяде, ожидая, когда тот потреплет его по щеке и скажет: «Персифон, Персифон, не считай в окне ворон», а он ответит: «Я смотрел на ветку, дайте мне конфетку».

Эти стишки про мальчика со злополучным именем сочинила учительница, и все ученики знали их наизусть.

Но на этот раз дядя не произнес шутливых слов, а оглядел племянника с ног до головы. Мальчонка растерялся и так побледнел, что брови слились с белой кожей лица.

— Что ты натворил с канарейкой? — спросил в ярости отчим и притянул Персифона за рубаху. Рубаха вылезла из штанов, оголив выпуклый, как фасолина, пупок. — Это твоих рук дело?

Персифон пошевелил губами, видно хотел сказать «это не я!», но оглушительная затрещина чуть не сбила его о ног, он перевернулся волчком и остановился лицом к стене.

— Ты знаешь, откуда я ее привез, шалопут? Из самого Ксанти, из казармы! Знаешь, как я бегал с ней по вокзалу в Софии, когда началась бомбежка? А!

Мальчуган ничего не знал. Он молчал, уткнувшись лбом в стену, затылок и шея его горели от затрещины, а нестриженые волосы, слипшиеся прядями около ушей, вздрагивали при всхлипах.

— Это я, я выпустил канарейку… Я хотел повесить клетку к окну! — крикнул я отчиму, ожидая, что вот-вот прозвенит пощечина.

Но он не пошевелился.

— А тебя не спрашивают и потому молчи! — бросил он и, взяв Персифона за шиворот, понес его к выходу — босые мальчишеские пятки касались кирпичей…

Я смотрел, как отчим пересек двор, вывел коня и, привязав его к телеге, начал расчесывать спутанную гриву. «Считает он виновным Персифона или эта затрещина должна служить предупрежденьем мне, впервые в это утро перешагнувшему порог его дома?» — думал я.

* * *

В одной из комнат, светлой и просторной, застланной цветными половиками (в нее входили разувшись), висела большая фотография в ясеневой рамке, засиженной мухами. Мне кажется, она висела на этом месте с момента постройки дома, потому что пространство между рамкой и стеной было затянуто густой сетью черной паутины. С фотографии на обитателей дома глядел дородный мужчина. Он гордо, по-генеральски восседал на лошади и был одет в пастушью бурку и постолы — широкие тесемки, переплетающие онучи, доходили до самых его колен.

Это был прадед моего отчима — самый видный отпрыск старинного рода, переселившегося в эти места из северо-западной провинции. Мама говорила, что когда-то у него было более четырехсот декаров пахотной земли и огромная семья. По утрам батраки и цыгане под скрип телег и гомон голосов отправлялись обрабатывать его поля, раскинувшиеся по берегам Огосты. А в полдень сам хозяин пускался в объезд своих владений, чтобы проверить, сколько вскопано земли, сколько снопов поставлено над жнивьем. Белый конь бежал, подрагивая стройной шеей, — колосья щекотали ему брюхо. Высокая пшеница ходила волнами, стараясь затянуть его в свои омуты, и конь, весь мокрый от росы, испуганно ржал, боясь утонуть.

Цыгане первые замечали кудрявую, словно облепленную кукурузными хлопьями, папаху хозяина и принимались копать с таким усердием, что сухая земля дымилась под их мотыгами. Подъехав, хозяин натягивал поводья, приставлял ладонь к бровям и, приподнявшись на стременах, оглядывал батраков, которые стояли, опершись на мотыги, и ждали его брани. Но он молчал и только хмурил брови, что означало: «Поживей, поживей поворачивайтесь!.. Вот придет время платить, тогда посмотрите…» и, оборотившись к ближайшему цыгану, говорил: «Эй, Русто, дай кырчагу водицы глотнуть!» Брал в руки нагретый солнцем облитый глазурью глиняный кувшин, заткнутый кукурузной кочерыжкой, отливал немного и пил, жмурясь, не из носика, а из широкого горла — противная теплая вода булькала и заливала ему грудь…

Таким я представлял себе этого деревенского богатея, глядя, как мой отчим, его обедневший правнук, прилаживает седло к спине лошади, готовясь в объезд своих земель. А их было около трех гектаров — мелкие участки каменистой почвы, оставшиеся от богатых владений после многочисленных переделов. На межах его полей лежали острые, как лемехи, граничные камни — символы неколебимой власти над землей. — Когда надо было вскопать кукурузные поля, он всегда нанимал батрака-цыгана, хотя мы с мамой могли и сами управиться.

В полдень хозяин этой скудной земли появлялся со стороны лугов. Он подъезжал к нам, поскрипывая седлом, останавливал коня и, приставив ладонь к глазам, как это делал его прадед, смотрел, хорошо ли все вскопано. Взглянув на межу, он говорил: «Это мошенник Тошо Качов опять передвинул камни» и, оборотясь к цыгану, добавлял: «Эй, Манго, дай-ка кувшин!» Отлив из кувшина прямо на гриву копя — конь ржал, чувствуя приятный холодок, — отчим приподнимался на стременах и пил крупными глотками из горлышка (мама при этом морщилась: как он может пить эту цыганскую воду?). Наконец, вытерев ладонью обветренные губы, он с видом господина, который может быть великодушным даже к цыгану (не побрезговал и выпил из его кувшина!), ударял голыми пятками в бока усталой лошади и исчезал в лугах — высокая густая трава долго покачивалась за крупом его лошади.

В душе моего отчима все еще жило сознание всадника в постолах, чья выцветшая фотография висела в рамке на стене. Он унаследовал его черты: крупный череп, водянистые глаза, большие оттопыренные уши. В мире произошло множество перемен, но на его жизни они не отразились. Обеднев, он продолжал с размахом вести хозяйство, торговал лошадьми, у которых была плавная поступь и грациозно изогнутая шея, водил их к кузнецу, и тот раскаленным железом выжигал клеймо — большую букву «Л», первую букву его имени, дабы все знали, что лошадь эта принадлежит ему, и если кто задумает ее украсть, то пусть сначала крепко поразмыслит.

Этот след от раскаленного железа, после того как рана заживала, еще долго шелушился. Рыжая шерсть тщетно старалась его прикрыть — из-под нее просвечивала раскорякой предостерегающая буква «Л».

* * *

Да, отчим гордился своим конем. Была у него и трехлетняя дочь. Она родилась в благовещение, и потому назвали ее Благовесткой. Девочка очень походила на отца — его черты, огрубевшие с годами, отразились в детском личике с нежной миловидностью. Только руки у Благовестки были, как у покойной матери — кисти узенькие, прозрачные, усеянные мелкими веснушками.

Девочка росла ленивой и избалованной. Отец ей во всем потакал — он считал, что таким образом защищает ее от возможной тирании мачехи, а новую жену приучает к покорности. Благовестка до полудня валялась в постели, потом выходила во двор, босая и нечесаная, и, потягиваясь, жмурилась на солнышке; намочив ладошку под умывальником, проводила ею по еще сонному личику и, освеженная прикосновением воды, садилась завтракать. Мама ставила перед ней вареные яйца. «Сырые…» — морщилась Благовестка и отталкивала руку мачехи. Мама снова опускала яйца в кастрюльку, и они, лопнув, выпускали белок, который тотчас затвердевая в кипящей воде и становился похожим на кукурузные зерна. «Не хочу яиц! — бросала капризным топом девочка. — Завари чай!» Лицо мамы вспыхивало от гнева (она была самолюбива и не терпела, чтобы ею помыкали), но тем не менее она шла в соседнюю комнату, засовывала, руку в мешочек с шуршащим прошлогодним липовым цветом и, скованная ледяным, испытующим взглядом отчима, которого она в эту минуту ненавидела, ставила на плиту чайник.

Потом она выносила из дому мокрый детский тюфяк и клала его на ограду сохнуть — Благовестка мочилась во сне.

К вечеру тюфяк высыхал, мама вносила его в дом, чувствуя плечом тепло угасшего солнечного дня, и принималась готовить ужин. Она ошпаривала в медном котле зарезанного петуха (его дымящиеся грубые лапы угрожающе торчали кверху), ощипывала его (петушиные перья пахли насестом и трещали, когда их выдирали из крыльев и гузки) и палила под огнем. Желтая кожа корчилась, серела, и с нее капали крупные капли, от которых раскаленные угли шипели и гасли.

Когда ужин был готов, мы садились за стол.

В тот раз мама разделывала петуха на большом эмалированном блюде — жилистое темное мясо заставляло ее то и дело брать нож — и распределяла куски. Отчиму она положила обе ноги (кожа на них полопалась и стала пористой от варки) и белое мясо, жесткое и волокнистое. Сверху она водрузила петушиную голову с зубчатым, как пила, обмякшим гребешком и наполовину отпиленным черным, словно чугунным, клювом. Себе оставила когтистые лапы, шею, топорщившуюся комлями сгоревших перышек, и ребра. Для Благовестки отломила крылья, но, решив, что этого мало, взяла немного белого мяса из миски отчима и, капая на стол желтым жиром, переложила в миску падчерицы. Мне досталась спина, сверху покрытая пупырчатой кожей, а снизу, у ребер, облепленная двумя кусочками легких, похожими на губку, которой в школе стирают мел с доски.

Никто из нас не притронулся к еде, пока не начал хозяин. Вот он взял петушиную голову, и мягкий мясистый гребень зашевелился у него в пальцах, мы тоже склонились над мисками, но его строгий взгляд заставил нас положить вилки.

— Разве так готовят! — нахмурив брови, сказал отчим. — Совсем безвкусно, мясо все выварилось в кипятке. Тебе что, в голову не приходит положить побольше горького перца, заправить чебрецом и петрушкой?..

— Я чебрец положила, — ответила мама, — а перец побоялась… из-за ребенка.

Положила! Знаю я, как ты положила. А о ребенке нечего тревожиться, она с детства к перцу привыкла. Чего отведал при родной матери, то потом всю жизнь вкусно. Что же я теперь, по-твоему, должен к бурде привыкать?

И он неожиданно схватил свою миску и швырнул ее в угол. Мясо разлетелось в разные стороны. Кошка была тут как тут, но грохот летящих следом железных щипцов заставил ее броситься к окну и зацарапать когтями о подоконник.

Мама, растерянная и оскорбленная, вышла из-за стола. Я тоже встал.

А отчим остался сидеть как ни в чем не бывало. Он взял крыло из миски дочери, посыпал его молотым красным перцем и начал обгладывать. Второе крыло он протянул Благовестке и сказал: «Съешь, доченька, кусочек…» Потом он вытер жирные пальцы коркой хлеба и отправился спать.

На другой день, в полдень, мама как обычно вынесла мокрый тюфяк, повесила его на каменную ограду и принялась латать — тюфяк прогнил, и она пришивала к нему лоскуты от старого передника.

* * *

Как-то вечером к нам явился гость.

— Я ваш зять, переплетчик, — представился он моему отчиму и подвинул стул к очагу. — В Софии надают бомбы, воют сирены. Кто знает, цел ли мой дом! А я вот в провинции пью красное, вино и прогуливаю свой ревматизм… Мне не над чем ломать голову. Другие это делают и за меня и за вас. Хлеба нет, зато мужества хоть отбавляй. Громкие слова говорим, а дела хромают — видать, башмаки жмут…

Да, ему они и вправду жали, потому что гость наклонился, расслабил шнурки, и из его старых ботинок, пропахших потом и ваксой, показались слоновьи ноги, одинаковой толщины от колен до голени. К тому же у переплетчика был насморк, он все время хлюпал красным опухшим носом и тер его носовым платком.

Пламя очага плясало под дном сковородки, в которой мама жарила тонко нарезанные ломтики козьей бастурмы, сухие кусочки мяса шипели и выгибались, и к песне очага примешивалась птичья песенка — пронзительный свист прыгал над нашими головами и то плавно затихал, то рвался на самой высокой поте.

В углу пела новая канарейка. Я слушал ее и улыбался, вспоминая тот вечер, когда отчим привез ее из города. Он повесил клетку над очагом, но канарейка была как немая. Мы налили ей воды, насыпали проса — а она все сидела, печально глядя на нас. Тогда я заявил, что берусь вернуть ей хорошее настроение. Я был уверен, что отчим купил ее у какого-нибудь парикмахера (кто другой в городе продаст канарейку?), и поэтому, наклонившись над умывальником, хорошенько намылил лицо; слыша шипенье оседающей пены, я притащил стул и в таком виде уселся под самой клеткой. Канарейка скосила один глаз, потом другой, покрутила головкой, чтобы лучше меня рассмотреть, и принялась вдруг так прыгать и петь, что все рассмеялись.

— Из парикмахерской! — воскликнул я. — Как увидит намыленную рожу, так начинает!

— У Мустафы-брадобрея купил, — подтвердил отчим и уселся, чтобы послушать развеселившуюся птаху.

Он и сейчас сидел за столом, лицом к клетке, наливал вино в стаканы и следил глазами за прыгающим желтым бликом.

— Может, то и баловство, но люблю послушать птичью песню, радует она меня… — сказал он.

— Что другое остается человеку? — ответил переплетчик, отодвигаясь от жарко горящего очага. Стул заскрипел под его дородным телом. — Как я в детстве мечтал об электрическом фонарике, обыкновенном плоском жестяном фонарике с батарейкой! Отец все обещал купить мне его на ярмарке и все откладывал: у нас была большая семья и ему было не до фонариков. Теперь, на старости лет, я часто покупаю те игрушки, которые когда-то казались мне драгоценными сокровищами. Куплю фонарик, возьму его в руки и вижу, что это простая холодная жесть… И все же я радуюсь, выбирая его у лоточника, отвинчивая увеличительное стекло, вставляя лампочку — пусть минуту, две… но радуюсь. Тоже скажешь: ребячество!

В облике нашего гостя не было ничего ребячьего. Это был пятидесятилетний грузный мужчина. Костюм его, с широкими острыми лацканами, был сшит из английского сукна, купленного еще до войны, мелкие пуговки на сером жилете были так густо посажены, что казались ниточкой бус. Его лоб был исчерчен морщинами и благодаря лысине тянулся до самого затылка. Когда переплетчик говорил, все они приходили в движение и собирались в стопку, как лежащие на его столе страницы книг, которые он готовился переплести.

* * *

У него была небольшая мастерская в Софии, рядом с Палатой правосудия. По утрам, когда он шел в мастерскую, покручивая на пальце цепочку с ключами, ему навстречу, зажав под мышкой папки, спешили блюстители справедливости в сопровождении своих клиентов: старых крестьян в потертых бараньих шапках и городских дам в манто с большими пряжками на широких поясах, над дамами витал запах духов. Адвокаты дружески ему кивали, направляясь к железным дверям того здания, в которое входят преступность и ложь, а выходит одна лишь чистейшая правда, воскрешенная красноречием этих неутомимых радетелей.

Переплетчик садился за рабочий стол, включал электрическую плитку, чтобы разогреть клей, вдевал нитку в иглу, кривую, как рыбья кость, счищал со страниц старый клей, укладывал их стопкой друг на дружку и принимался за работу.

Дверь его мастерской, куда можно было попасть лишь через крытую галерею, по обе стороны которой размещались адвокатские конторы, как бы делила мир на две половины. С одной стороны — молчание книг, их мудрая жизнь, скрытая за толстыми переплетами. С другой — будничные человеческие страсти. Город был искалечен бомбами, но люди этого словно не замечали. Они судились из-за земли и нанесенных оскорблений, боролись за ордена и почести. Дантисты спиливали их изъеденные временем зубы и ставили коронки и мосты, которые синели во рту, словно были из жести. Те, что сумели отсудить себе землю или получить сатисфакцию, недолго торжествовали: приходил новый истец — какой-нибудь инсульт или инфаркт, — и прикованный к кровати человек, который успел обзавестись еще одним участком земли, еле шевеля побелевшими губами, умолял близких (те уже прикидывали в уме, как поделить имущество покойного), чтобы его обрядили в черный с синими полосками костюм, а на груди чтобы был орден, полученный за взятие Тутракана…

Адвокаты спешили в свои конторы, крестьяне, поплевывая на корявые, потрескавшиеся пальцы — они всю жизнь лопатили навоз и доили овец, — отсчитывали на их столах банкноты, пропахшие мышиным пометом и нищетой, а переплетчик переплетал книги. Он смотрел, как переплетный нож — эта звенящая от остроты гильотина — плавно опускается на страницы, словно приводится в исполнение приговор, и топкие обрезки, жалкие и ничтожные, как большинство человеческих деяний, топорщатся на полу, чтобы спустя какой-то час их затоптали его ботинки.


В молодости переплетчику был чужд пессимизм. Он верил в свои силы, верил, что сможет бороться со злом и его победить.

Однажды он оказался свидетелем того, как на трамвайной остановке какой-то мужчина бил женщину. Недолго думая, он соскочил с трамвая и встал перед обидчиком. Блузка на женщине висела клочьями, из-под нее виднелась зеленая комбинация, обшитая по краю рваным кружевом.

— Что вам угодно? — спросил мужчина, красный от злости.

— Не смейте бить женщину!

— Да я и тебе расквашу физиономию!

— Попробуйте…

Тот попробовал, и переплетчик отлетел в сторону, чуть не угодив на трамвайные рельсы.

Тогда вмешалась женщина.

— Шли бы своей дорогой, — сказала она. — Это наши семейные дела, что вы-то суетесь?..

Переплетчик поплелся домой с помятыми боками. А супружеская чета продолжала ругаться и таскать друг друга за волосы. На противоположной стороне тротуара останавливались прохожие. Не понимая, что происходит, заходили в зеленную лавку, покупали там пучок редиски или связку свежего чеснока и, помахивая базарными кошелками, шли себе домой.


В другой раз он получил еще один урок.

Тогда он служил разъездным торговым агентом в фирме, продающей швейные машины «Зингер». Ездил по селам Искырского ущелья, Петроханского и Брезнишского края, предлагая свой дорогой товар. Он таскался по дворам, где его облаивали дворовые собаки, и обедал в деревенских харчевнях. Там за столиками, расстелив газеты, сидели крестьяне, чистили вареные яйца (яичная скорлупа валялась на полу и хрустела под ногами) и тонкими ломтиками резали янтарно-желтый шпиг. Он смотрел на них и думал: «Неужели здесь кто-нибудь нуждается в швейных машинах такой известной марки?» — одежду из грубой домотканой шерсти, которую носили местные крестьяне, можно было шить лишь на руках, и то с помощью шила.

Приближались выборы. В одном из сел, под Петроханом, наш коммивояжер узнал, что вечером в здании школы состоится собрание, на котором будет выступать какой-то приехавший из Софии политический деятель. Он поболтался по улицам и, так как деваться было некуда, решил пойти послушать. Когда он входил, крестьяне, стоявшие у дверей, проводили его глазами — верно, приняли его за охрану — и продолжали свой разговор.

Оратор вытер лицо грубым деревенским платком (он был опытным и знал, что это произведет нужное впечатление) и начал речь. Он заговорил о том, как беден этот горный край и как он расцветет, если его особу выберут в народные представители.

— Братья горцы, Демократический сговор[4] надеется на вас, ибо, как говорится в поговорке, только горы рождают истинных мужей. Мужей, на которых мы, устремленные в вожделенное будущее, хотим опереться!

— И картошку еще родят наши горы, только ее поедает колорадский жук, — заметил кто-то.

— Пусть поедает. Мы с ним расправимся! У нас есть способ! — жестко сказал представитель Демократического сговора. — Вы его потом днем с огнем не сыщете…

«Сейчас он пообещает построить мосты или провести в эту глушь железную дорогу» — подумал, улыбаясь, коммивояжер. Но он ошибся. Оратор стал клеймить своих идейных противников. Он так распалился, что пришлось расстегнуть воротничок. Вытирая потную шею (деревенский платок нещадно царапал кожу), подавшись всем корпусом вперед, он рассекал пространство вытянутой вперед рукой. Голос его гремел:

— Господа крестьяне, вы сами знаете, что сделали те, за которых вы несколько лет тому назад так опрометчиво голосовали! Они обещали крестьянам молочные реки и кисельные берега, а, добравшись до власти, разжирели и обо всем забыли… Они разъезжали в колясках!

— И вы не станете пешком ходить! — отозвался голос того же крестьянина, чью картошку съел колорадский жук. — И у вас под задницей будут поскрипывать рессоры…

В зале засмеялись, но оратор сделал вид, будто не слышал, и продолжал:

— Их обуял разврат! Они стали сажать за государственную трапезу своих дядюшек и племянников… Народ голодал, а они ели жареных барашков!

— И вы не станете есть их сырыми! — не стерпев, гаркнул коммивояжер с заднего ряда.

Оратор прервал речь, поднял ногу, словно хотел попрать труп врага, и зловеще произнес:

— Господа, в этот зал проник противник наших идей, — противник всего самого вожделенного, к чему направлены взоры нашего многострадального и героического народа. Мы не должны оставаться к нему равнодушными, господа!.. Мне сообщили, что здесь присутствует агент тех, кто всячески стремится подорвать веру в наши благородные идеи…

Потом, при проверке, оказалось, что именно на неизвестное лицо, сидевшее в заднем ряду, и была возложена задача подорвать веру в благородные идеи представителя от Демократического сговора. Растерянный коммивояжер напрасно старался объяснить, что он действительно агент, но всего-навсего фирмы по продаже швейных машин, — местные эксперты доказали, что его документы подложные.

Он всю ночь просидел в деревенской каталажке в подвале Общинной управы, и только на другой день сторож вытолкал его взашей. Всю дорогу до самой Софии он чувствовал, как на спине его горят саднящие следы побоев, будто то была кровавая строчка гигантской швейной машины марки «Зингер».

— Иду домой, — продолжал рассказывать гость, — спина горит от побоев, и думаю: «Всегда найдутся дураки, готовые таскать каштаны из огня. Эх, Борис, Борис, и чего ты лезешь не в свое дело? Зачем обжигаешь пальцы?» И вот пришел я как-то утром в мастерскую отца, поставил стул рядом с его рабочим местом, помешал кисточкой столярный клей и сказал: «Хорошему ремеслу обучил ты меня, отец, зачем же я скитаюсь по чужим селам и дразню дворовых собак?» Разодрал я по листам старую книгу — сухой клей трещал, словно что-то ломалось в моей душе, — взял кривую иглу и принялся за работу… И так по сей день.


— Дай еще бастурмы, — сказал отчим маме.

Она жестом показала, что бастурма кончилась.

Тогда он приставил лестницу к лазу в потолке. Ни самого лаза, ни чердака не было видно — керосиновая лампа в углу у очага еле-еле светила, — и мне показалось, что хозяин дома устремил лестницу во что-то незримое и полез прямо в ночное небо. Походив по небу (шаги его слышались совсем явственно), он стал спускаться… отчим и впрямь спускался с чердака, перекладины лестницы прогибались под его тяжестью, а огромный кусок бастурмы скрипел сушеными ребрами у него под мышкой.

— Так вот и работаю уже много лет, — отпив глоток вина, сказал гость. — Сшиваю страницы книг, иногда успеваю и кое-что прочитать. «Облекаю в кожаные одежды мудрость былых времен» — как сказал один адвокат. А вечером сяду в пивном баре, закажу кружку пива, женские юбки мелькают между столиками, декольте сверкают от света лампы, горящей над стойкой, и глаза мои радуются… Ораторы произносят свои речи в селах, ругают тех, кто добрался до кости раньше их… потом придут другие и начнут поливать этих. Вертится наш безумный мир, а ради чего вся эта суета?.. Случится инфаркт, и тебя понесут ржавыми подковками вперед, прямо к вырытой яме… Многим людям — куда умнее меня! — не удалось переделать мир, так неужели же я разберусь, в чем загвоздка?

— И все же должен же кто-то навести порядок! — не согласился с ним отчим.

— Как же! Лишь еще больше разбередят раны. А у меня в руках золотое ремесло! Возьмись я одни Евангелия святого синода переплетать, и то двух жизней не хватит… Ты, может, со мной и не согласен, но я так это понимаю… так и живу. Вы себе деритесь, ломайте ребра… Простите, я не о вас говорю, — обратился он к сидящим за столом, — а я по вечерам, возвращаясь из пивного бара, буду читать ваши некрологи…

— И наши будут когда-нибудь читать, если их, конечно, напечатают, — попытался возразить отчим. Он сказал это неуверенным тоном, боясь, что по его словам гость поймет, что имеет дело с неграмотным человеком.

— Пусть читают. Они будут знать, что мы получили от жизни то, что смогли, и просто, по-человечески наслаждались земными радостями…


Керосин в лампе кончился. Фитиль коптил. Вино в стаканах густело — в нем оседал мрак поздней ночи, — и переплетчик пил глотками этот мрак, словно хотел ощутить на языке запах неба и дующего с гор ночного ветра.

Единственным светлым пятнышком была спящая канарейка. Она висела на петельке вниз головой, уцепившись тоненькими коготками за холодную проволоку своей тюрьмы…

* * *

Я уезжал с переплетчиком в Софию, чтобы продолжить там свое образование.

Решено было охать ночным поездом — мы надеялись, что в нем будет поменьше народа. Когда отчим остановил лошадь у полустанка и снял с телеги фонарь, чтобы проводить нас в зал ожидания, в его тусклом свете мы увидели целую груду корзин, узлов и оплетенных бутылей. Видно, крестьяне окрестных сел тоже сочли ночной поезд самым удобным. Теперь, слыша в темноте наши шаги, они недоумевали, как же мы все поместимся.

Остановка была короткой. В свете фонаря клубился паровозный пар, а рядом, в темноте, скрипели корзины — пассажиры толкались и напирали, — кто-то кричал: «Эй, подождите, упал кошелек!» И когда поезд, пыхтя, наконец тронулся, я обнаружил, что у меня на куртке не осталось ни одной пуговицы. Я попытался разглядеть в окно удаляющуюся телегу, но ничего не было видно. Только тусклое пятно фонаря — мне казалось, что я слышу в его свете покашливание отчима и ленивый свист уздечки, — все еще светилось в мокром поле, но и оно вскоре исчезло.

Начался бесконечный перестук колес.

Все купе были переполнены. Мой спутник попросил какую-то женщину подвинуться и взять на руки ребенка, который спал на скамье, положив голову ей на колени (у переплетчика нестерпимо ныли опухшие ноги, и ему хотелось расслабить шнурки ботинок), но она, взглянув на его пиджак из английского сукна и малиновый галстук, заколотый булавкой с зеленым камешком, сказала:

— Вы, дражайший, вагон перепутали. В первом классе для вас есть бархатные диваны, там можно разуться и лечь. Нечего было скупиться и лезть в один вагон с бедняками… Я за это место заплатила и глаза выцарапаю тому, кто попробует его занять!

— Ну и ведьма! Упаси господи, — сказал переплетчик, закрыл дверь купе, откуда шел запах мокрых постолов и нестираной шерсти, и оперся об оконную раму.

Поезд остановился на полустанке. В просвете между липами желтело здание вокзала. Стоянка затягивалась, никто не садился. Со стороны паровоза доносились приглушенные голоса. Кто-то отдал команду: «Никому не слезать! Оцепить вагоны с другой стороны!» Щебенка скрипела под энергичными шагами. Стоящие у окна пассажиры зашевелились, и их спины закрыли окно. Я не видел, что происходит на станции, но понимал, что состав оцеплен — солдатами или жандармами.

В тамбуре послышался стук кованых сапог. Дверь в коридор отворилась и, ощупывая светом фонарика полумрак, забитый кепками, платками, детскими шапочками с ушками и грубыми воротниками из пожелтевшей овчины, в вагон вошел худощавый подпоручик от жандармерии, подпоясанный светлым ремнем. Лицо у него было мальчишеское, но надвинутый на самые брови козырек придавал ему строгий вид. За ним шли двое солдат с автоматами.

— Спокойно, господа! — сказал подпоручик, стараясь, Чтобы в голосе его звучал металл. — Всем оставаться на местах и приготовить документы!

Мутное пятно фонарика ползало по мятым удостоверениям личности, пересчитывало пуговицы на пиджаках, поднималось к лицам пассажиров, задерживалось то на скулах, то на бровях и заставляло жмуриться глаза, не привыкшие к яркому свету. Но вот снаружи раздался топот, который все приближался. Люди отстранились от окна, и я увидел, что какой-то человек без шапки, низкого роста (а может быть, так только казалось, потому что он пригнулся) бежит по перрону. Когда ему оставался всего лишь шаг, чтобы вырваться из света вокзальной лампы и ускользнуть от лучей карманных фонариков, которые кружили вокруг него, как осы, грянул выстрел. Бежавший вскинул руки, словно хотел ухватиться за что-то невидимое в воздухе, но оно оказалось непрочным и не смогло выдержать тяжести его падающего тела. Спина его задымилась в том месте, куда попала пуля. Мужчина упал ничком, подол пальто, задравшегося при падении, закрыл ему голову — мне показалось, что спина его начала пылать, но то был край оранжевого свитера.

Услыхав стрельбу, поручик и солдаты выскочили из вагона.

— Верно, это тот, что бежал из Врачанской тюрьмы, — сказал стоявший рядом мужчина в пальто с большим бараньим воротником. — Коммунист. Весь округ подняли на ноги.

Состав медленно тронулся. Убитый все еще лежал на покрытом щебенкой перроне. Фонарики острыми лучами пригвоздили его раскинутые руки, и он казался распятым…


Я вспомнил о том молодом человеке, который спрыгнул с трамвая, чтобы защитить незнакомую женщину. Сейчас он, постаревший, ушедший в себя, стоял рядом со мной, и по обострившимся скулам было видно, что его мучит нестерпимая боль.

Когда свет станции остался позади и он увидел свое лицо, всеми морщинами отразившееся в черном зеркале ночи, проносящейся за окнами вагона, я услыхал, как он тихо, боясь, как бы его никто не услышал, произнес:

— Подлецы!

Может быть, из мрака на него глянули глаза того, кто верил, что сможет уничтожить зло? Не знаю. Я видел только, что стоящий рядом со мной лысый человек пытается ответить на чей-то неумолимый вопрос. Пытается — и не может найти нужных слов…

* * *

В Софию мы приехали на рассвете.

Перешли через мост с поржавевшими железными перилами. Под мостом был глубокий ров, заросший кустами акации. Он походил на канал, только на дне его были уложены рельсы, такие же ржавые, как перила моста. Ржавчина покрывала даже обычно блестящую поверхность, к которой прикасаются колеса, и я решил, что это, наверное, какая-нибудь узкоколейка, где поезда ходят редко.

Мы двинулись по улице, которая сначала шла параллельно с рвом, а потом отклонялась вправо. Миновали деревья с отсеченной кроной — рядом упала бомба. В воронке, затянутой ряской, плавала кастрюля, на ручке ее сидела лупоглазая жаба. Наконец мы остановились у трехэтажного дома. Перед парадной дверью, образуя арку, переплетались кусты мелких вьющихся роз. Бутоны еще не все распустились, и те из них, которым удалось прорвать жесткую корочку из омертвелых лепестков, прихваченных инеем, раскрыли всю свою розовую нежность, озаренную желтым сиянием тычинок.

Переплетчик прошел вперед, остановился у двери, выкрашенной в коричневый цвет с бежевыми разводами, имитирующими древесину, и принялся шарить сначала по карманам пиджака, а потом и жилета — искал ключи. Но дверь оказалась незапертой, и мы стали подниматься по лестнице. Он останавливался на каждой площадке, пока мы не добрались до третьего этажа.

Моя комната оказалась совсем маленькой. Мы втащили кровать — старую скрипучую развалюху с высокими синими спинками, в которой мне предстояло утонуть, подобно рельсам на дне глубокого рва, — стол и стул. Ни на что другое места не хватило. Я засунул чемодан под кровать, повесил пиджак на спинку стула — вешалки в комнате не было — и распахнул окно, чтобы впустить немного свежего воздуха. Меня обдало запахом влажной листвы — молодой тополь касался верхушкой моего окна. Сквозь почти голые ветки я увидел крышу соседнего дома — низенького, вросшего в землю. Краска на стенах облупилась от зимних морозов. За этим домиком тянулся целый ряд точно таких же. В них ютилась беднота. Это видно было по сохнущему на веревках, залатанному серому белью (его уже никаким мылом нельзя было отстирать), по драной обуви, которая стояла у порогов. Дальше, за домами, виднелись луга, побуревшие от осенних дождей; они еще зеленели в болотистых местах, и эта веселая зелень резко выделялась среди глухих меланхолических красок осени. На лугах, так же как у нас по берегам Огосты, темнели островерхие, утрамбованные дождем копны сена, а на горизонте, за копнами, повторяя их очертания, поднимались горы, у подножия желто-золотистые от листопада, а у вершин окутанные туманом. Сквозь туман проглядывала пестрота осенних красок. Краски эти норой становились яркими, порой совсем угасали: ветер то разгонял туман, и воздух становился прозрачным, то собирал его в густые клубы.


— В соседней комнате живет художник. Чудаковатый малость, но вполне приличный человек. Все эвакуируются, а он сидит в городе. Весь дом провонял его красками, — сказал переплетчик, и ноздри его мясистого красного носа расширились. Он попытался уловить неприятный запах, но лицо его осталось безразличным, и я понял, что насморк мешает ему почувствовать терпкий дух скипидара и сохнущих полотен. — Я пустил его только на год, но он вселился, и баста. А ведь я мог бы взять к себе двух, а то и трех таких, как ты, из провинции, — комната просторная, хоть на лошади езди, большие деньги нынче платят за такие комнаты; глядишь, квартиранты получали б посылки из деревни и на столе всегда были бы сливовица и бастурма — в провинции еще всего вдосталь. Я ему говорю: «И чего ты копишь эти картины? Поехал бы и продал. Тут у нас вряд ли кто-нибудь соблазнится красными деревьями и желтыми женщинами, да еще с зонтиками… А вот в провинции народ поглупее, кто знает, может, и купят!» А он смеется: «Ты об этом, дядюшка Борис, не беспокойся! Лучше подумай о крыше над головой. Потому что придет время, явится комиссия и скажет: „Просим в месячный срок освободить помещение, здесь будет открыт музей такого-то художника“. (Его, значит!) Вобьют в стены гвозди — не морщись, говорят, так оно и будет! — и повесят мои картины, а на самом видном месте — это полотно, с зонтиками… Рядом с раковиной — твоя жена всегда сердится, когда видит в ней следы краски, — прикрепят надпись: „Здесь художник мыл свои кисти!“ Может, тебя еще директором оставят, ты ведь у нас человек со связями, устроишься на такое тепленькое местечко. Будешь делиться с посетителями своими воспоминаниями обо мне и без труда зарабатывать на хлеб. Только очень тебя прошу, не выдумывай разные там истории про женщин и попойки! Обо всем рассказывай так, как было…» Смотрит он мне в глаза и смеется. Надо мной ли шутит? Над собой ли? Слушаю и никак не могу понять…


Сообщение о том, что я буду жить рядом с таким человеком, меня смутило. Еще в гимназии я знал одного художника. Он обычно рисовал скалы и сосны над горными потоками. Стены коридоров и классов нашей гимназии были увешаны этими горными пейзажами, которые отличались друг от друга только тем, что одни были в синих тонах, а в других преобладали фиолетовые. Этот художник преподавал нам рисование. Он был самоуверенным человеком и считал, что мы никогда не овладеем рисунком, если не запомним с абсолютной точностью его сентенции об искусстве, которые он, расхаживая по классу, диктовал нам медленно и внятно, а мы сосредоточенно записывали (класс наполнялся энергичным скрипом перьев), стараясь не пропустить ни единого слова. Потом он нас экзаменовал, высмеивал и ставил всем двойки, потому что никто не мог с точностью запомнить и повторить его мудрые мысли. Нас просто в дрожь кидало, когда мы вспоминали, что завтра у нас урок по рисованию.

И вот случай снова свел меня с художником — наверное, таким же чокнутым, как наш бывший учитель. Я его еще не видел, но был уверен, что знакомство будет не из приятных. Если судить по рассказам переплетчика, это тоже был самоуверенный, самовлюбленный человек, свысока глядящий на простых смертных, хотя в его шутке о музее я находил иронию и боль.

* * *

Мы встретились на другой же день в коридоре. Он выходил из узкой, как кладовка, ванной комнаты. Его худое, только что выбритое лицо с ямочками на щеках порозовело от холодной воды. Он шел, слегка покачиваясь, словно пол был скользкий. Я подумал, что, судя по походке, художник родился и вырос на побережье и с детства привык к качающимся баркасам. Но по рукам, белым и гладким, сразу было видно, что он давно не касался не только весел, но и других грубых орудий труда, которыми простые люди зарабатывают себе на хлеб.

Он посмотрел на меня, дружески улыбнулся (улыбка собрала морщинки в углах его губ) и сказал: «А, это вы — новый квартирант дядюшки Бориса? Очень приятно!» Когда он повернулся спиной, я заметил, что подтяжки под его темно-рыжим пиджаком (такой цвет бывает осенью у диких грушевых деревьев) врезаются в плечи. Он немного сутулился. В посадке его корпуса было что-то сосредоточенное, словно он наклонился к невидимому собеседнику и прислушивается к его словам.


Когда по утрам я собирался выйти на улицу, он всегда просил меня купить хлеба и помидоров, при этом долго рылся в ящиках, разыскивая талончики на хлеб. Помню, как я впервые переступил порог его комнаты. Когда я принес ему хлеб, он положил его в угол на подрамники, подвинул стул к мольберту, постелил на него кусок холста и поставил тарелку с помидорами — они горели таким ярко-оранжевым цветом, что казались нарисованными… Он ел помидоры и стряхивал с пальцев желтый сок, ел с охотой, не прибегая к ножу, жмурясь от удовольствия, так едят землекопы или рыбаки, сидящие на досках причала, покрытых липкой рыбьей чешуей, чешуя коробится и серебрится на солнце.

— Так я ел на дунайских пристанях, и хлеб там пахнул рыбой. Ел прямо в лодке, падая от усталости. Я был мальчишкой, и все мне доставляло истинное удовольствие, которое исчезает с годами, — сказал художник, приглашая меня за трапезу.

Хлеба и помидоров хватило бы нам обоим, но, глядя на многочисленные полотна, с которых на нас смотрели десятки глаз, я подумал, что, если художник вздумает пригласить всех этих людей и они возьмут хотя бы по ломтику, мне придется опять бежать в лавку. Но художник их не приглашал, и они снова занялись своим делом: сновали по берегу среди лодок, носили на плечах рыболовные снасти, в которых трепыхались отблески холмов и прибрежных ракит.

— Как видишь, я никогда не бываю один, — сказал художник, проследив за моим взглядом. — Даже ночью, когда меня посещает бессонница, мне есть с кем поговорить.


А бессонница посещала его часто. Я слышал, как по ночам в его комнате скрипят половицы. Со временем я привык к этому скрипу и стал различать, когда художник собирается работать (на другой день он все равно соскоблит краску и начнет все сначала, потому что тона, найденные при электрическом свете, будут его раздражать), а когда, поглощенный своими мыслями, просто ходит из угла в угол… Однажды, возвращаясь поздно, я увидел, как в темном окне, освещенном лишь светом уличного фонаря, движется его седая голова, похожая на облако, подхваченное ветром (волосы свободно спускаются до плеч и возле ушей темнеют старым серебром).

* * *

Его мольберт стоял посреди комнаты — деревянная тренога напоминала мне вышку из лесин, которую ставят у нас в горах, измеряя высоту над уровнем моря.

Он любил, перед тем как начать работу, выстроить вдоль стен подрамники с уже натянутым и загрунтованным холстом и, засунув руки в карманы, прохаживаться среди них, стараясь сосредоточиться.

Белое полотно будило и нем воспоминания о деревенском зимнем утре. Окна затянуты инеем, по серединке стекла мутное пятнышко — глазок, растопленный его дыханием. Со стрехи свисает длинная сосулька и звенит, перекликаясь с песенкой невидимой синички. Он спускается со ступенек родного дома (снег начал подтаивать, и ступеньки скользкие), проходит, наклонив голову, под ветками айвы, которые пригнулись от тяжести мокрого снега, и направляется в сторону холмов. Белый снег слепит глаза, и художник ищет какой-нибудь веселый цвет — сине-зеленую грудку синички или разгорающуюся при полете лимонно-желтую шейку пчелоеда, — но его окружают лишь высокие сугробы и влажные коричневые ветки, очерченные кромкой снега.

Вот слышится голос сойки, такой резкий и тревожный, что воздух колеблется и с веток на тропу сыплется снег. Сойка сидит на кизиловом кусте. Куст от ее крика вздрагивает, и из-под снега появляется кисть красных, мелких, как бусины, ягод. Освободившись от тяжести снега, куст выпрямляется и становится похож на коралловый отросток.

Рядом, за кустом, трепещет сойка. Это не птица, а дрожащий веер — он то закроется и притворится голым сучком, то с резким взмахом снова раскроется и засияет в воздухе всеми цветами радуги.

Сойка попала в силок.


Я вспоминаю, какие мы устраивали в детстве силки, чтобы поймать эту хитрую пичужку.

Мы вбивали в снег колышек где-нибудь рядом с кустом, у которого были длинные упругие ветки. В колышке просверливали дырку, через которую петлей просовывали конопляную веревку. Обоими концами мы привязывали веревку к ветке и, оттянув петлю, вставляли в нее клин, на который клали приманку — чаще всего кусочек кукурузного початка. Петлю натягивали на клин так, чтобы, когда он выпадет из дырки, ветка дернула веревку. Установив наш силок, мы прятались за кустами, поджидая жертву.

Вот сойка, привлеченная кукурузными зернышками, покружила над нашим силком, отлетела в сторонку, подождала, а потом, сделав плавный круг, села на колышек. Склонила головку, пытаясь склюнуть зернышко, но не достала. Тогда она, трепеща крылышками, повисела в воздухе и опустилась на клин. Удар клювом по приманке, клин выпал, сойка, потеряв опору, попыталась взлететь, но поздно — упругая ветка дернула веревку и та петлей затянула птичьи лапки.


На белом снегу валяются оранжевые зерна, пойманная птичка трепыхается и пищит, а мы со всех ног бросаемся к силку.

Нас радовал успех нашей мальчишеской хитрости.

А художнику нужна была яркая игра крыльев на белом снегу — на не тронутой еще белизне полотна.

Сойка трепыхалась у него в груди, пыталась клюнуть его (клюв ее был тяжелым и острым), но художник не чувствовал этого. Он брал в руки палитру, и на полотне появлялись первые цветовые мазки.

В порывистом взмахе его кисти была стремительность птичьего полета.

* * *

Жена от него ушла. Ему тогда было сорок.

Он любил ее и думал, что всю жизнь будет страдать, но годы шли, и образ ее стирался. Если бы не портреты, нарисованные когда-то в часы вдохновения, если бы не ее вещи — бусы и шпильки, — все время попадавшиеся под руку, он мог бы подолгу о ней не вспоминать.

Он упрекал себя в бесчувственности, особенно когда одиночество запирало его в четырех стенах, курил, бесцельно шагал по комнате, окутанный сигаретным дымом, который закручивал и растягивал свои спирали, думал о безвозвратно ушедших счастливых минутах жизни. Теперь ему недоставало того, что когда-то раздражало. Больше того, он испытывал в нем острую нужду. Вспоминал, например, как подчас становилась она невыносима из-за своих причуд. Мария собирала почтовые марки. Она неутомимо разыскивала их, роясь в старых альбомах с открытками. Эти выцветшие открытки с видами горных и морских курортов были отправлены очень давно. На них были марки с зелеными львами, стоявшими на задних лапах, и портретами государственных деятелей и полководцев в тесных мундирах. Часто, закончив свои изыскания в пыльных соседских архивах, она прибегала к нему, неся в длинных щипчиках маленькие кусочки бумаги с зубчиками по краям, она держала их так осторожно, будто это была бог знает какая ценность, и, наклонившись над только что начатым полотном, говорила:

— Знаешь, что я нашла? Сантим!.. Тебе известно, что это такое?

— Нет, — отвечал с досадой художник, — не известно…

— Посмотри, половина марки коричневая, а половина зеленая…

— Плохая печать… У нас всегда так — ничего не можем сделать как следует.

— Плохая печать? Да это же редкость, мой милый! Курьез!

— Если и есть курьез на земле, так это ты! — подняв глаза от палитры, усмехался художник. — Всю жизнь радуешься мелочам…

— И тебе я радуюсь. Может быть, это тоже курьез? — говорила она ласково и касалась его плеча длинными гибкими пальцами. «Такие пальцы бывают только на иконах…» — думал художник.

Она садилась рядом, стройная, окутанная вечерними сумерками; ее синее платье, цвет которого становился в полумраке еще интенсивнее, придавало ей бледность, руки, лежащие на коленях, удлинялись, тихие и опаловые, и он, глядя на нее, думал, что она — это летняя вечерняя отрада, которая ниспослана ему быстротечным временем, чтобы он мог, прикоснувшись, слиться с ней и потом навсегда отдать вечности.


Через несколько лет от ее «курьезов» ничего не останется. Они рассеются среди обычных вещей, потому что нет уже тех глаз, которые озаряли их живым блеском, превращали в сокровища; марки станут серыми, измятыми, государственные деятели и полководцы зябко съежатся в своих потрепанных мундирах.

Художник надеялся, что его иллюзии будут жить дольше. Верил, что кисти и краски спасут его от серых будней, от одиночества, которое подчас заставляло его поворачивать мольберт полотном к степе, чтобы не видеть всю эту бессмыслицу, которой он подчинил свою жизнь. Но кризис проходил. Ножом он соскабливал все, что было нарисовано, и поверх коричневых борозд засохшей краски клал новые мазки. Возникали складки синего платья, вытягивались на коленях нежные бледные руки, какие могут сохраниться лишь в памяти, а вдаль уходили деревья, унося с собой в тишину бесконечности то, что было навсегда потеряно.

Это было время, когда еще не начались бомбежки и рельсы столичного вокзала, где когда-то толпились встречающие с букетами цветов, еще не врезались в небо, сорванные со шпал, похожие на вздыбленную лошадь.

* * *

Характер у него был трудный. Выше всего он ставил свое искусство. Случалось, назовет гостей, а сам поднимется из-за стола и удалится в соседнюю комнату к своим недоконченным полотнам. Жена всячески старалась занять гостей: рассказывала веселые истории, гадала на кофейной гуще, но гости обиженно вставали, гасили в пепельнице сигареты… и в этот момент он возвращался, беспечно брал салфетку, вытирал пальцы (на салфетке оставались следы краски) и весело говорил жене: «Мария, почему у вас так скучно?» Взяв бутылку, он решительно наливал вино в рюмки, а она невольно вздрагивала: сейчас плеснет на скатерть. Но он плавным движением прерывал тоненькую струйку зарчина и, поставив бутылку, провозглашал тост. Хрусталь звенел, гости чокались, а ему казалось, что от этого звона вино становится гуще и пьяней.

— Все это время меня мучил фиолетовый цвет, — говорил он скорее себе, чем гостям. — Три дня искал… а сейчас он поет на полотне!

И он опять чокался, чтобы в хрустальном звоне уловить тот цвет, который, подсыхая, пел на его полотне.

Или в воскресный день встанет вдруг ни свет ни заря и сядет за мольберт. Пишет, соскабливает краски, ходит по комнате, шаркая домашними туфлями… А она, всю неделю ждавшая этого воскресенья, чтобы поехать на прогулку в горы, понимала, что он не в настроении, что у него не ладится с картиной. Она с тоской глядела на улицу — в этот день все люди спешили за город — и на горы: вот солнце, разорвав облако, осветило склоны. Его желтое пятно перемещается вместе с плывущим облаком, становится то матовым, то ослепительно сияющим, а исчезнув, оставляет на склоне между черными деревьями яркий осколок. Это цветущий куст кизила.

К полудню его шаги затихали, и она, тихонько открыв дверь, вносила поднос с кофе. Муж стоял посреди комнаты с кистью в вытянутой руке и был похож на фехтовальщика, готового нанести удар рапирой. Едва коснувшись — полотна, он отступал и снова примеривался к тому месту, куда кисть нанесет свой следующий удар…


Вечером, окончив работу, он взял Марию за руку и подвел к шкафу.

— Хочу, чтобы ты сегодня была очень красивая! — сказал он. — Надень свое лучшее платье.

— Которое? Фиалковое или пестрое? — спросила она, снимая платья с вешалок.

— Здесь сумерки и аромат фиалок… — пропел он строфу из старого шлягера.

Выйдя из дому, они пошли по тополиной аллее, которая тянулась вдоль трамвайной линии, тени деревьев превратили ее в гигантскую лестницу с бесконечными светлыми и темными ступенями. Смеясь и стараясь, как дети, ступать только по светлым полосам, они направились в старую корчму, окруженную высокими акациями, — там, в темной листве, спали горлицы, время от времени вскрикивая во сне.

В корчме играл цыганский оркестр.

В высоких пивных кружках шипела пена, оседая жидким янтарем, и по запотевшим граням ползли капли. Художник танцевал с Марией между столиками. Полы его расстегнутого пиджака задевали за столики и морщили салфетки. Он чувствовал, как тело Марии живет в его руках, пронизанное ритмом музыки, и ладоням казалось, что оно ускользает навсегда.

— А у меня цыганские серьги, — сказала Мария, подняв на него большие черные глаза, наполненные тишиной. — И в крови моей наверняка пылает огонь костров… Но ты меня приручил, мой милый, и я бреду за тобой, как собака за кочевой кибиткой.

Звук скрипок прервался на высокой ноте, словно проржал конь, и они вернулись к своему столику.

* * *

Он знал: если и стоит благодарить за что-нибудь природу, так это за то, что она наделила его способностью радоваться краскам, воспринимать их тончайшие оттенки. Это была радость, к которой далеко не все могли приобщиться. Его чудачества отталкивали Марию и в то же время еще больше привязывали, потому что он открывал ей тайны красоты и они, наполняя душу, становились и ее тайнами.

Он любил вечерами бродить с ней по осенним улицам, мокрым, пахнущим прелой листвой, с туманно светящимися фонарями. Ветки деревьев простирались в мглистое небо, тонкие и грациозные, а кусты, аккуратно подстриженные садовником, были похожи на женщин с пышными прическами.

— Легкомыслие, — говорил художник и сворачивал в узкую улочку, где перед домами темнели груды неубранного каменного угля, припасенного хозяевами к зиме.

Здесь деревья были совсем другие: с потрескавшейся корой, старые и кряжистые. Казалось, они не хотели тянуться вверх, чтобы не заслонить собой низкие покосившиеся домишки добруджанских беженцев, где на тонких пестрых занавесках отражались тени женщин и крупные, словно нарисованные тушью, листья бегоний. У этих деревьев постоянно отсекали нижние ветви, и на их месте оставались обрубки — круглые и узловатые, как кулаки. Но весенний сок напирал, вверх тянулись новые ветви, а пила или топор снова превращали их в обрубки.

— Почти мексиканский пейзаж! — говорил художник, разглядывая деревья со всех сторон. — Дерево, оно, как человек, мыслит и страдает.

Они подолгу бродили по темным улицам, и она чувствовала, что окрестный мрак полон жизни.


Художник поехал писать море и, взял с собой жену. Как-то шли они берегом. Им навстречу, с севера, плыла туча. Она плыла очень низко, но они, увлеченные разговором, не заметили, что близится гроза, и по склону холма стали спускаться к заливу. Земля была здесь кирпично-коричневая, засаженная виноградными лозами. Лозы состарились, горячий ветер сорвал с них листья, только кое-где виднелись засохшие гроздья винограда. Лозы тянулись до самой желтой полоски прибрежного пляжа — его лизали волны, и мокрый песок постоянно менял свой цвет.

Туча росла, устремлялась ввысь; в середине ее взбаламутилась черная мгла, а острый край, коснувшись солнца, стал прозрачным. Из-за горизонта выплыла другая туча, запахло водорослями, и вдали, где у пристани светились окнами домики, маленькие, как спичечные коробки, хлынул дождь. Это было отчетливо видно: солнце позолотило струи и они целую минуту висели в небе, словно не хотели коснуться пыльной земли. Но вот туча закрыла, солнце, и дождь, серый и стремительный, сначала погасил сияние далекого городка, а потом, рождая бесчисленные оттенки синего и зеленого, надвинулся на море. Лозы растеклись по коричневому склону, черно-синие гроздья винограда в минуту расплылись, как чернильные пятна, и растворились в общей мути.

Художник стоял, не в силах оторвать глаз от этого водоворота красок. Эта удивительная метаморфоза природы наполнила его необыкновенным счастьем.

Дождь двигался по шоссе, сокращая его и белый цвет превращая в серый. Еще мгновение — и им в лицо хлынул ливень.


Тогда на побережье еще никто не говорил о десанте, высаженном с советской подводной лодки. Бескозырка того моряка, который будет потом лежать мертвым на этом берегу, еще трепетала в воздухе своими ленточками, касаясь его щек. В них был шелест свежего ветра и не было шума волн, которые нанесут на нее песок вместе с маленькими копошащимися крабами.

* * *

Возвратившись как-то вечером из очередной поездки, художник нашел квартиру пустой. Ставя к стене полотна, он заметил, что дверь в спальню широко распахнута и там на кровати лежат две деревянные вешалки. Не было коричневого кожаного чемодана, который всегда стоял под окном. Дверь платяного шкафа была приоткрыта, и в полумраке он увидел только свои костюмы. Не было Марииных платьев, не было ее кружевных блузок с пышными рукавами и широкополых шляп, которые она так любила. Он решил, что их дом обобран, и заглянул в другую комнату, где стояли его полотна. Там все было на месте. Картины по-прежнему висели на стенах или стояли прислоненные к мольберту.

Он вернулся в спальню. Взгляд его скользнул по зеркалу. Он увидел свое лицо, серое, с глубокими морщинами, и понял, что очень устал. Хотел было опять заглянуть в шкаф, но заметил на столе письмо. Развернул его и стал читать:

«Милый

(это был почерк Марии), 

я знаю, что письмо мое тебя удивит и даже, может быть, расстроит, но я хочу, чтобы ты меня понял и простил. Я ухожу с болью в сердце, но с сознанием, что не могу поступить иначе. Мы прожили вместе много лет. Я делила с тобой все твои радости и огорчения, была нужна тебе, потому что помогала осознать радость и служила опорой в минуты сомнений. Имела ли я свою собственную жизнь? Нет. Все во мне было подчинено тебе. Ты всегда занимал меня тем, что тебе предстояло сотворить, иногда раздражая своими прихотями (прости за откровенность). Я должна была восхищаться всем, что ты создал, потому что это придавало тебе уверенность, ведь были минуты, когда я видела тебя отчаявшимся и разочарованным. Ты пренебрегал моими радостями, никогда не спрашивал, страдаю ли я оттого, что моя мечта — танцевать на сцене — осталась неосуществленной. Ты никогда не находил времени, чтобы мы подольше могли остаться наедине — без палитры, без твоей амбиции, — могли попутешествовать, как путешествуют все люди, чтобы у нас был ребенок, который бы плакал, когда у него прорезаются зубки, болел, а мы сидели бы по ночам у его кроватки. Вся жизнь для тебя в красках и кистях. Корыстен ли ты? Нет, ты никогда не торговал своей душой. Они — твоя страсть, твое безумие… Я знаю, что такие, как ты, болезненно самолюбивы. И беспомощны. Возле них всегда должен быть человек, наделенный огромным терпением и силой, — человек, который угождал бы их капризам и всегда был их тенью. Я же поняла, что я слабый человек. Мне хочется жить просто, по-человечески, радоваться хлебу потому, что я голодна, а не ради цвета его поджаристой корочки, знать, что дождь идет для того, чтобы взошли картофель и горох, а не для того, чтобы восхищать тех, кто смотрит, как он золотится в лучах солнца. Возможно, я покажусь тебе легкомысленной и прозаичной, но я пишу эти строчки с глубокой искренностью.

Я хочу немногого, и дай бог, чтобы жизнь была щедрой и не лишила меня этого малого.

Я буду думать о тебе и гордиться всем, что ты успеешь создать, потому что в нем — мне хочется в это верить — будет и частичка воспоминаний обо мне.

Прости мне мое малодушие.

Мария».

Он сложил мелко исписанный листок бумаги, бесцельно сделал несколько шагов по комнате, чувствуя, как они отдаются у него в ушах, закашлялся, и эхо, хлестнув по голове, оглушило его.

Все вроде бы стояло на своих местах, но дом казался пустым. Зачем ему эти полотна, которые он с такой осторожностью вез и оберегал от цыганских мешков, наполненных острыми веретенами и сверлами? Для того, чтобы они пылились в углу? Или для музея?..

Он взял одну из картин — краски еще не совсем просохли; солнце, поднявшееся над песчаными откосами и сиявшее за густой паутиной деревьев, похожих на пинии, налилось светом лампы и заструило лучи по веткам, — повернул ее оборотной стороной и со всей силой ударил о согнутое колено. Холст затрещал, сорвался с гвоздей, и полотно скорчилось. Он размахнулся — подрамник ударился о стену и, расколовшись, отскочил в угол.

Это был первый в его жизни нервный срыв.

* * *

Он вспомнил об одной ночной охоте…

Художник уже спал, когда в дверь постучали. Он отпер — перед ним стоял старый знакомый, с которым он не виделся много лет.

— Живо одевайся, — сказал ночной гость и протянул руку, чтобы поздороваться. Его парусиновая куртка зашуршала, будто под нее была засунута газета. Из-за спины пришедшего торчала охотничья двустволка. — Жена ждет в машине. Давай собирайся, быстро!

Художник взглянул на часы. Тускло светившиеся фосфорные стрелки показывали два.

— Да ты что, рехнулся? В такое-то время!

— Самое подходящее для охоты на нервных зайцев. Им сейчас не спится, и они, как мы, выходят на дорогу, чтобы подумать над своими житейскими проблемами… Я им посвечу фарами, чтобы они лучше смогли рассмотреть то, к чему рано или поздно их приведут заячьи умишки… Давай, давай, не копайся. Немного развеешься…

Машина — старый разбитый шарабан — взбиралась в гору. Свет скользил по придорожной канаве, поросшей примятой снегом сухой травой, путался в кустах, тени которых кружили по мокрой земле, и оттуда вылетали позолоченные светом птички; стремительно взмыв вверх, они оставались в небе, словно прилипали к густому мраку ночи.

Когда проезжали через спящие села, свет фар выхватывал из темноты то поваленные дощатые заборы и телефонные столбы, то приставленные к каменным оградам потемневшие рамы, на которых летом сушат низки табачных листьев.

Наконец выехали на широкое мглистое плато. Художник попытался рукавом протереть стекло, потому что сумрак его утомлял, но снаружи все было неясно и серо, словно он смотрел через запотевшие очки.

— Здесь давай помедленней, — сказал шоферу охотник. Он опустил переднее стекло и высунул ружье. В машину ворвался влажный холодный воздух. Художник поднял воротник.

Тогда сидящая рядом с художником женщина — жена его знакомого (на ней была надвинутая до бровей лисья шапка, рыжая и как бы прихваченная сверху инеем) — зажгла лампу, похожую на небольшие прожекторы, которые стоят на высоких подставках в ателье фотографов, и направила ее свет на обочину дороги. Кабель зашевелился в ногах художника. Через минуту машина вплотную приблизилась к кусту. Он был так ясно виден — со всеми трещинками на коре и лишайником, — словно его рассматривали в лупу. Потом у придорожной канавы вырос татарник, высотой с человеческий рост. Художник отчетливо увидел его колючки — они светились — и удивился, что выцветшие, полусгнившие от влаги цветы сохранили фиолетовый оттенок.

Фонарь все рыскал по плато, перемещал комья земли (это двигались тени) и зажигал огоньки на заросших травой полях. Машина замедляла ход, а охотник, оперев ружье о дверцу, шевелил занемевшей рукой и говорил: «Давай дальше, это осколок стекла!» или «Знаю я эти гнилые пни, светятся, словно из фосфора!» Мотор прибавлял обороты.

Показалось новое село, с восточной стороны огражденное высокими тополями, а страдающие бессонницей зайцы все еще не появились.


Но вот возле куста ежевики что-то шевельнулось. Может быть, пучок сухой травы? Луч фонаря осветил его, покачал, потом потянул вверх, словно стремясь вырвать из земли. Пучок удлинился, и над ним загорелись два оранжевых огонька.

Первый заяц попался в световой капкан.

— Стоп! — сказал охотник и прижал приклад к плечу.

Заяц на секунду замер, стоя на задних лапах, потом пригнулся к земле (огоньки угасли) и пустился было наутек. Но мрак, вставший стеной на границе света, его пугал. Он приблизился к этой стене, ударился в нее, отскочил и бросился в другую сторону. Но там тоже была стена из мрака и страха. Заяц отскочил от нее, как пружина, и замер среди влажных комьев земли, снова распалив оранжевые тревожные огоньки своих глаз. Наконец он кинулся прямо на машину, а спустя минуту резко повернул (его белый хвост беспомощно мелькнул) и заметался в стенах мрака.

Охотник не спешил стрелять. Он думал, что предсмертный заячий танец забавляет художника (человеку редко выпадает видеть такое зрелище!), осторожно переводил дыхание, чтобы не сбить мушку, и ждал.

От выстрела машину слегка тряхнуло. Звук был глухой, без эха, он упал в канаву и увяз в темной мгле. Заяц подпрыгнул, словно хотел посмотреть, кто это в него стрелял, и грохнулся о землю.

Тогда раздался плач ребенка. Ночь старалась его приглушить, запеленать, тенью кустов и татарника, но он вырывался — мокрый, измазанный грязью — и растекался на плато.

— Что ты сделал? Там люди! — придя в себя, крикнул художник и почувствовал, что по лбу его течет холодный пот…

Потом он увидел спину своего знакомого, который шел по вспаханной земле тяжелой, уверенной походкой. Свет фонаря держал его в своем капкане, но он не искал спасения во мраке, который тоже вставал вокруг непроницаемой стеной. Куртка его шуршала — она была сшита на более крупного человека. Вот он приблизился к дороге, таща за собой огромную тень, которая цеплялась за кусты и растягивалась, как резина. Тушка зайца качалась у него в руках (заяц был совсем маленький. Может быть, поэтому он плакал, как ребенок?), брюшко подстреленного беглеца дымилось под светом фонаря, серебро шкурки плавилось в лиловых отблесках и текло по грязным коленям охотника.

— Мне нехорошо… — сказал художник.

Машина буксовала, по крыльям колес скреблись низкие кусты. Она качалась из стороны в сторону, пытаясь выскочить на шоссе. Свет ее фар, ощупывая путь, поднимался к перевалу.

* * *

В соседнем доме жила пожилая супружеская чета.

Окно их маленькой комнаты в первом этаже смотрело на наш дом, и художник, выходя на балкон, чтобы немного отдохнуть и выкурить сигарету, сам того не желая, — может быть, его привлекал солнечный свет, который падал на пол и зажигал ковер огненно-красным пламенем, — подолгу разглядывал эту комнату. В окно виднелся край занавески, старой и выцветшей, — теперь уже трудно было определить, какого она раньше была цвета: фисташкового или розового, — но хозяева никогда ее не задергивали, даже поздно вечером, ложась спать. Может быть, от рассеянности, а может, просто считали, что вряд ли найдется человек, который станет интересоваться их жизнью. Но такой человек нашелся. Это был художник. Сознавая всю неделикатность своего поступка, движимый скорее привычкой ко всему приглядываться, чем любопытством, он в свободное время смотрел в окно своих соседей.

Вот они садятся обедать. Старик склонился над дымящейся тарелкой — его крупная бритая голова своим овалом повторяет ее желтый край. Зачерпнув суп, он неторопливо подносит ложку ко рту и ждет, словно пересчитывает фасолины, потом дует, и тоненькая шелуха, лопнувшая при варке, кудрявится (художник хорошо это представляет). Пар поднимается над головой, расплываясь, касается бледного лица жены, туманит ей очки (одно стекло и без того матовое — жене сделали недавно операцию, и глаз еще не зажил). Вторая ложка — и снова облачко пара, которое вместе с мыслями обедающих плывет над столом и исчезает у потолка.

По вечерам, пока жена убирала со стола, муж начинал раздеваться. Он делал это медленно, как бы машинально: повесив пиджак на спинку стула, разглаживал ладонью складки возле ворота, потом аккуратно укладывал на него галстук, а сверху перекидывал брюки. Оставшись в одном нижнем белье и сразу превратившись в маленького смешного человечка, он садился за стол и принимался разбирать свою флейту. Сначала плюшевой тряпочкой вытирал плоское, как монетка, колечко, которое при игре рождает тон, потом касался пальцами клапанов, и они мягко хлопали, издавая звук, похожий на стук крупных дождевых капель; ястребиным пером с оранжевым кончиком и серебристо-голубой маковкой прочищал отверстия инструмента. Перо, вспыхнув, сжималось и гасло, проникая внутрь темного поющего дерева через маленькие, с ноготок, дырочки под клапанами, и оставляло там свое серебро — дар, который поможет родиться песне…

И песня рождалась. Ее первые звуки были похожи на полет ласточки. Потом они становились сильнее и увереннее — в них уже звучало оставленное пером звенящее серебро, — и, осмелев, они вылетали наружу, где ее встречала дождливая ночь. Недолго задержавшись под стрехой, словно боясь пересечь качающуюся завесу падающих с крыши капель, песня вбирала шум дождя и исчезала.

Хозяйка вытирала руки (мыло все равно не могло смыть с них запах чебреца и лука) и начинала готовиться ко сну. Она вынимала искусственную нижнюю челюсть, споласкивала ее под умывальником и опускала в стакан с водой — челюсть шла на дно, оставляя мелкие пузырьки. Потом тихонько раздевалась. Взяв за подол ситцевое платье, она выворачивала его наизнанку и тянула вверх — ткань трещала под мышками, вцепившись в дряблую грудь, и не хотела поддаваться, но руки оказывались сильнее и сдирали платье.

Когда он потом вспоминал об этом жалком старческом «стриптизе», ему всегда становилось не по себе. Куда девалась нежность той руки, которая когда-то касалась плеча этой женщины? Познала ли она притягательную силу и горечь измены? Или, покорная привычке (забыв о боли и разочаровании), всегда возвращалась все в ту же постель, все к тем же ласкам — к тому, кто, может быть, давным-давно уже наскучил?

А флейта все еще звенела. Художник видел, как старик шагает по комнате, прыгающие клапаны сверкают при свете лампы, — и голова покачивается в такт. Но звуки становились слабее, и слышался лишь шум дождя.

Жена уже легла. На одеяле покоились ее ладони, слишком большие для худых костлявых рук.

* * *

По утрам они выходили из дому, чтобы совершить свою обычную прогулку по аллее, тянувшейся вдоль трамвайной линии. Они шли, взявшись под руку и плотно прижавшись друг к другу. На них были длинные балахонистые пальто, сшитые из одного куска материи, с петлями, изодранными большими пластмассовыми пуговицами; на плечах и отворотах ткань пропиталась запахом смога и порыжела от старости, прежний мягкий цвет, даже со следами портновского мела, сохранился лишь под воротником — его можно было видеть, когда флейтист поднимал воротник во время дождя.

Они шли по аллее, занятые разговором, и тополя, уже голые на макушках, осыпали их листьями. Художник смотрел на них сквозь сырую метель листопада, и ему казалось, что по аллее идет один человек, надевший непомерно широкое, старомодное пальто. В его памяти старческие черты сливались и выплывало одно лицо — оно тоже было в очках.

Когда он смотрел, как старики идут по аллее, его охватывало удивительное спокойствие. Ему казалось: он слышит, как на каменных плитах под его окном звучат шаги его постаревших друзей, их руки, дрожащие после трудного подъема на третий этаж, тянутся к звонку, и он тотчас узнает, кто это пришел, даже знает, что скажет гость, когда увидит его в приоткрытом освещенном дверном проеме…

И он боялся, что скоро настанет тот неумолимый час, который оборвет эти утренние прогулки, и впервые он увидит, что по аллее идет один человек — необыкновенно худой в своем старомодном пальто — и несет кошелку, в которой покачиваются острые серебристые перья лука-порея, боялся, что, заглянув в окно маленькой комнаты, он увидит только бритую голову флейтиста, склонившуюся над тарелкой холодного супа (застывший жир, вобрав красный молотый перец, оранжевой кромкой очерчивает край тарелки), или скользящую по стене тень старухи, убирающей посуду со стола. Тогда металлические клапаны флейты уже не будут отражать свет лампы, они погаснут в вечном полумраке.

Ему была необходима эта тихая доброта двух старых людей. Она вселяла в него уверенность, и он просил листопад не лишать его видения, за которым он наблюдал по утрам сквозь бледный витраж тополиных веток: двое людей, слитых дождем воедино, удалялись, поглощенные своим разговором, начатым бог знает когда.

* * *

Художник, возможно несколько докучливый в своих рассуждениях о красоте и о том, что мир может быть воссоздан лишь после того, как он пройдет через горнило сердца и от него шлаком отпадет все отвратительное, все же постепенно приобщал всех окружающих к своему, как выражался переплетчик, «тихому безумию».

Помню, как он взялся за меня. Я приехал в Софию из далекого горного села, где рос в раздолье — среди полей и лесов. Мой трезвый — душевный оклад заставлял меня воспринимать вещи такими, какими они существуют в реальности. Река в моем сознании могла быть прозрачной или мутной, с берегами, размытыми водой или поросшими ракитами. Деревья росли такими, как их создала природа: кора у них была или гладкая, или шершавая, в ней могли быть трещины — ожоги молний или дупла — ударишь по стенке такого дупла и услышишь жужжание диких пчел. Но я пытался писать стихи (переплетчик сказал об этом художнику), и он задался целью открыть передо мной другую, внутреннюю красоту мира.

Мне довольно долго вдалбливали, что существуют такие бездарные художники, которые за цветистой мазней скрывают свою бесталанность и беспомощность. Однажды наш учитель рисования принес в класс репродукцию с картины какого-то художника. Это был мужской портрет. Целый час он с восхищением говорил о том, как нарисованы морщины — словно настоящие! — с каким мастерством художник выписал каждый волосок бровей… «И среди писателей есть такие, — со своей стороны предупреждала нас учительница по литературе, — пишут о том, как камни смеются, как ветер надевает рубашку из серых туч, и тому подобное… Я пятьдесят восемь лет прожила на земле и ни разу не слыхала, чтобы камни смеялись. А вот как смеются над подобными писаками, слыхала!..»

С такой «теоретической» подготовкой я пришел к художнику.

Картины, которые он мне показывал, восставали против всех учительских премудростей.

На одном полотне я увидел деревенских женщин: они стояли в лесу, среди деревьев, похожих на павлиньи перья. Лица женщин были синими и руки тоже.

— Как тебе нравится? — спросил он.

Я был смущен и чувствовал, что за моей спиной, невидимый, стоит учитель рисования (я мог пересчитать все волоски в его бровях), хитро усмехается и ждет моего ответа.

— Люди не бывают синими… — пробурчал я.

— Почему же не бывают? Если в них отразилась тишина безоблачного неба, дорогой друг, они могут быть синими! И золотыми могут быть, если долго думали о солнце…

Я вспомнил слова переплетчика, что его квартирант немного чудаковат, и украдкой взглянул в лицо художника. Оно, не будучи синим, излучало ту же тишину, которая была в картине с женщинами.

— Один мой друг, — продолжал художник, — нарисовал лошадей, которые скакали по небу. Ты, наверное, видел таких лошадей на иконах: красные, желтые, бывает, даже зеленые… Его спросили: «Мастер, я все понимаю, одно только не ясно, что едят твои кони на небе? Боюсь, что скоро от них останутся кожа да кости…» А тот ему ответил: «Для лошадей, которые могут скакать по небу, лучший корм — облака, мой друг…»

Разум мой противился всем этим фантазиям. Но где-то в глубине души, которая тоже противилась, мне вдруг начинало казаться, что к тихому сумраку, который впитался в синие лица крестьянок, примешивается дым очага: быть может, мама, склонившись над лучиной, дует сейчас на мелкие угольки, и дым, клубясь, делает ее лицо синим. Но конь моего отчима все еще ходил по земле, и стремена его покачивались, когда всадник тяжело спускался с седла; холодало, и отчим, зажав в руке клок сена, растирал его взмыленные бока… тогда я видел, что в глазах лошади, обращенных к небу, все же отражаются облака…

* * *

Я чувствовал, что разговоры с художником вселяют в меня беспокойство.

Теперь я ходил и всматривался во все, что меня окружает, стараясь вникнуть в скрытую суть. В самых простых, вещах я обнаруживал свой одухотворенный мир, мимо которого с таким невниманием и пренебрежением проходят люди. И это необыкновенное проникновение в мир обыденного обогащало меня нежданной красотой.

Возможно, сам того не желая, художник сделал меня другим, не таким, каким я был еще вчера. Он словно снял шоры с моего сознания. «Не видела, чтобы камень смеялся!» — слышал я строгий голос учительницы по литературе и в тот же миг замечал, что камень, повернувшись к солнцу, смеется, смеется, хотя с другой стороны на него налипала влажная земля со следами дождевых червей. Из-под камня, где земля плотная и холодная, выглядывает худосочный цветочек и силится расправить помятые желтые лепестки, а над ним, вся сотканная из звона, уже кружится пчелка, закручивая в спираль тоненькую проволочку воздуха.

Я поднимался рано и, ополоснув лицо, на котором видны были грубые красные царапины, оставленные латунной бритвой, позеленевшей от старости, — семейной реликвией, блестевшей лишь там, где ее постоянно касались пальцы, — бежал к трамвайной остановке. Если бы меня кто-нибудь спросил, куда я спешу, я не мог бы ответить. Я никуда не спешил. Магазин, где продавались холст и краски и куда посылал меня художник, открывался гораздо позднее, а других срочных дел в центре города у меня не было. Но такова была привычка юношеских лет. Она была связана с деревней. В памяти моей всегда звучал топот взмыленной лошади, гиканье, от которого телега тарахтит торопливей и громче… Колеса прыгают по ухабам, узда, мокрая от пены и пота, впивается в губы лошади, огромная спина отчима подпрыгивает на передке, его шея, словно высеченная топором из корявого обрубка дуба, багровеет. «Злится!» — думаю я, сидя сзади, и жду, что телега вот-вот перевернется. Его грубая, неровно выгоревшая одежда облеплена колючками репейника и похожа на вытертую каракулевую шубу…

Моя душа тоже была облеплена колючками репейника. Я уже не раз пытался выдрать эти колючки, но они цепко впились и причиняют мне боль. Я уже смирился, понимая, что они останутся во мне на всю жизнь.

Спеши! Зачем? Просто спеши, чтобы не упустить неповторимые минуты, которыми одарила и наказала нас жизнь, — спеши, пока не пришло время печально улыбаться и грустить о том, что они минули безвозвратно…

* * *

Набитые битком трамвайные вагоны мелькают светящимися, запотевшими от человеческого дыхания окнами между потрескавшимися стволами тополей. Колеса скрежещут на поворотах, им вторит шипящая зеленая молния дуги, рассыпая искры по серой заиндевевшей крыше вагона. Провода качаются, и с них падают крупные мутные капли…

По утрам весь город читал газеты. Казалось, война была далеко, но линотипные строчки делали ее совсем близкой, и большие шапки заголовков темнели, словно покрытые гарью. Я видел, как люди шли по аллее, не замечая дождя, сосредоточенно уткнувшись в развернутые шуршащие газетные страницы, спотыкались о поребрик и ступали в лужи, потом отходили в сторону, топали мокрыми ботинками об асфальт, протирали подкладкой пальто запотевшие очки и молча шли к трамвайной остановке.

Некоторых нервирует трамвайная толчея, мне же она всегда приятна. Я стою среди леса поднятых рук, держащихся за качающиеся кожаные поручни. Руки еще вялые от сна. Толчок — и вверх поднимаются новые руки, а воздух наполняется тиканьем часов, похожим на пчелиное жужжание (какой-нибудь рассеянный человек вполне может подумать, что в вагон залетела пчела, и даже поискать ее глазами). Я улыбаюсь, мне приятно слышать шелест газетных страниц, пахнущих деревьями и дождем (для меня это запах осеннего утра) с легкой примесью тревоги и ожидания. Рядом с газетными страницами я вижу незнакомые лица, и мне доставляет особый интерес читать те новости, которые отпечатались на них минувшей ночью. Вот стоит девушка в пальто с пушистым воротничком, словно сотканным из пуха одуванчиков. Он касается ее щек, приподнимает развившиеся каштановые пряди и делает еще таинственней и притягательней сиреневую тень вокруг век. Я вижу, что в ее глазах отразилась рука, поднятая для прощального привета, слышу шуршание плаща — вот в зеркале прихожей мелькнул пестрый шарф, замок щелкнул, пряжка пояса, который болтается за спиной спешащего мужчины, ударилась о косяк двери, и шаги, мягко подпрыгивая, стали спускаться по ступеням… «Не зажигай свет, у нас любопытные соседи!» — хочет сказать девушка и плотнее кутается в халатик, хранящий в складках тишину мужской нежности и такой же сиреневый, как тени вокруг век.

Утром весь город тем и занимается, что читает газеты. Люди ищут в хаосе новостей надежду, а находят тревогу… Я ступаю на тротуар, здесь, у трамвайной остановки, он весь усыпан раздавленными сигаретными окурками.

Дует ветер. Газеты развеваются над плечами прохожих, и мне кажется, они хотят их сделать крылатыми. Но люди сопротивляются порывам ветра и, накрепко пригвожденные к земле мыслями о чем-то срочном, неотложном, продолжают свой путь.

* * *

Как-то раз я пошел на базар купить саженцы для одного из моих родственников. Я уловил аромат базара прежде, чем улица вывела меня на площадь, где в беспорядке стояли лотки, крытые провисшим брезентом или листами фанеры, покоробившимися от влаги и продырявленными осколками зенитных снарядов. Этот аромат приносили порывы ветра, и даже с закрытыми глазами я мог безошибочно сказать, что с правой стороны, у стены мануфактурного магазина, сидят крестьянки с огромными корзинами цветов. У них черные руки и черные лица, пахнущие свежей землей и корнями, и этот черный цвет, до боли сжимающий мне сердце, смешивается с запахом, струящимся от цветов. Дальше идут лотки каракачан. Запах цветов слабеет, доносится лишь аромат хризантем, и почему-то я вспоминаю далекую зиму моего детства. Когда я болел, мама натирала мне спину скипидаром, царапая кожу потрескавшимися ладонями. В его терпком запахе я слышал запах инея, и мне становилось холоднее. А сейчас я словно вступил на луг с высокой шелковистой травой, словно утонул в запахе каракачанских рун. Здесь и звон колоколец, позеленевших от горных ливней, и дух мокрых глинистых перелогов, изрытых следами овечьих копытец, и господствующий над всем этим запах грабовых лесов, прозрачных в лучах восходящего солнца, и песня далекой птицы — не песня, а эхо, которое ударяется о скалы, такое же прозрачное и сияющее, как сам лес.

Каракачанка прядет, сидя прямо на тротуаре. Красная безрукавка, до черноты загорелые руки. Почему все руки, которые я любил, осенью были черного цвета? Тянется, покачиваясь, нить, а в ней и порхание птицы, и медные колокольцы — перезвон становится громче и чаще, словно стадо гонит вниз по склону сам вечер… Я иду, медленно, сосредоточась, боясь задеть эту нить и прервать голос моих далеких гор…

Вот что может дать человеку осенний базар. Будничный базар, приютившийся среди развалин познавшего бомбежку города.

* * *

У художника был приятель — певец. Они давно были знакомы. Художник много раз слушал его в операх, встречал у общих знакомых за чашкой кофе. Высокий, стройный, с бледными кистями рук (темный костюм подчеркивал их бледность), певец всегда старался казаться утонченным. Он ухаживал за женой художника. Взяв Марию за локоть, он подводил ее к окну или к раскрытой балконной двери, что-то показывал и, наклонившись, прищурившись, говорил медленно, нараспев, словно исполнял речитатив из оперы; потом отстранялся с легким поклоном и, подняв глаза к потолку, снова говорил, наслаждаясь собственным голосом. Он подбрасывал слова в воздух, как жонглер свои пластмассовые шарики, смотрел на их легкое бесплотное кружение, и ему чудилось: протяни он руну — и они упадут на раскрытую ладонь.

Художника это не раздражало, а лишь казалось забавным, хотя он находил, что в этой манере певца, в его продолговатом бледном лице с острыми скулами, на которых болезненно розовел румянец, было что-то от паяца. Певец продолжал находиться в роли и после того, как шпага и пурпурный плащ уже висели на вешалке в узкой артистической уборной, после того, как грим был снят и только под глазами остались легкие тени. Он жестикулировал в кафе, забывая, что он не на сцене, и, шагая по улице энергическими шагами, всегда украдкой поглядывал, не останавливаются ли, узнав его, прохожие.


Как-то художник встретил певца на узкой, поросшей дурманом улочке старинного рыбацкого городка. Там возле домов сидели мужчины и перебирали сети — пробковые поплавки шуршали по каменному настилу. Певца трудно было узнать. На нем была какая-то клетчатая рубаха, старый бежевый пиджак и давно не глаженные брюки. Художник решил, что обознался, и прошел мимо. Но сиплый, как от простуды, самоуверенный голос заставил его обернуться. Да, это был певец. Только лицо его осунулось, под глазами лежали черные тени — так бывает после затяжной бессонницы. Художник подумал, что с певцом случилось какое-то несчастье, хотел было его расспросить, но побоялся огорчить приятеля. Они молча пошли рядом, и певец сказал:

— Нервы не выдерживают, друг. Да и голос стал сдавать. Посоветовали поискать тихое местечко подальше от столичной суеты. Вот и нашел… Серая вода, мокрые сети и крик чаек над крышей. Два месяца шатаюсь по этим улицам. Говорят, морской воздух помогает… Ночью слушаю, как в сетях свистит ветер — этот город весь опутан рыбацкими сетями, — и мелодии осени мне кажутся тягучими и тоскливыми. Лежу в постели, прислушиваюсь, а сам думаю о сцене, на которую, быть может, никогда уже не вернусь…

На горизонте показались рыбачьи парусники, из-за туч выглянуло солнце, паруса вспыхнули во мгле, лежащей над заливом, и снова погасли.

— Морской воздух непременно поможет… Но имей в виду, что уже поздняя осень и здесь становится промозгло. Я каждое утро вижу, как мои холсты провисают и морщатся от влаги, — сказал художник, невольно глядя на певца с сочувствием и в то же время опасаясь, что он это заметит. — А что касается голоса… Каждый человек переживает кризисы. Я читал где-то об одном певце, не помню, кажется, итальянце… Но все прошло… Нужна только воля…

Завыла пароходная сирена. Это, как всегда в четыре часа, к пристани причаливал пароходик. На борту его не было видно ни души, но певец, наверно по привычке, пошел его встречать, ботинки громко стучали по мокрым блестящим камням набережной.

* * *

На следующий день, к вечеру (певец уже должен был вернуться со своей обычной прогулки к пристани), художник решил навестить приятеля. Других знакомых здесь не было, а ему хотелось немного развлечься.

Он направился к старому деревянному дому, где жил певец. Дом утопал в зарослях инжира — корни, выкрошив штукатурку, впились в фундамент. Художник раздвинул мохнатые листья и, чувствуя запах зреющих плодов, увидел сквозь ветки пристань. Волны двигались пепельно-серой массой, но песок их подсекал, и они с гулом обрушивались на берег, белые и фосфоресцирующие. У причала покачивался пароходик, волны ударялись о его левый борт и раскачивали желтый спасательный круг. Он напоминал венок, который вешают на шею победителя. Но берег был пуст, победитель не явился, и ему оставалось только венчать осеннюю меланхолию.

Художник поднялся по деревянной лестнице. Истертые дубовые ступени скрипели, тягучий отзвук наполнил дом. Это были не только его шаги, лестница хранила в своих щелях звуки шагов тех людей, которые давно ушли и не вернулись, — она их поминала. «В каждом доме этого городка, — думал художник, — есть деревянная лестница. Какая музыка шагов наполнила бы этот осенний вечер, если бы в один и тот же час по их ступеням поднялись все те, кто здесь некогда жил? И привели с собой воспоминания: о серебристой скумбрии, лежащей на краю причала, о плавном развороте парусов под вечерними облаками и о растаявшем вдали прощальном взмахе рук, которые еще недавно касались светлых девичьих плеч на темном фоне пляжа…»

Заслышав голос лестницы, навстречу гостю вышел певец. Он стоял на пороге, очерченный легким контуром теплого света: в глубине его комнаты горела свеча…


Художник оглядел комнату, она была почти пустой: кровать, покрытая красным покрывалом, обшитым по краю желтым кружевом, несколько стульев — их ножки, чтобы не шатались, были стянуты проволокой — и стол. На скатерти стола отпечатались донышки ваз и тарелок и стоял цветочный горшок с кактусом, обернутый гофрированной фольгой. Художник удивился, что единственным растением в комнате его приятеля был этот колючий уродец, и чуть было не улыбнулся снисходительно — «что значит желание актера казаться оригинальным!» — но тут же заметил, что вдоль стен — под окном, возле дверей и у кровати — всюду стояли такие же цветочные горшки. У некоторых кактусов толстые листья были срезаны и в середине осталось только несколько сморщенных желтых побегов или граненым кинжалом торчал колючий остов. В большинстве горшков остались лишь корни, а земля высохла и потрескалась.

— Что за экзотика? — спросил художник, указывая на стоящий на столе кактус. — Вот уж не думал, что у тебя такое странное увлечение. Я слыхал, что люди собирают старинные монеты, игрушки, почтовые марки, даже драгоценности, но впервые вижу коллекцию колючек!

— Нет, ты пришел в гости не к коллекционеру, а к палачу, — попытался сострить певец. — Эти скромные растения, к которым ты отнесся с таким пренебрежением, доживают свои последние дни. Если ты явишься через неделю, здесь будут стоять одни пустые горшки… Алоэ призвано спасти мой голос. Каждый раз, когда я, как палач, ножом отрезаю кусок толстого листа и чувствую на языке горьковатую мякоть, я говорю: «Сейчас вы, милые, противные кактусы, спасаете арию Онегина. А вам, пустые горшки с засохшей землей, когда-нибудь низко поклонится сам Фигаро…» — Певец закашлялся, вытащил носовой платок, золотистый от света свечи, и повернулся к окну.

Слышно было, как по крыше царапают жесткие крылья проснувшихся чаек.

* * *

В этот вечер художник пошел на рыбный базар. От встречи с певцом у него остался тяжелый осадок, и он решил немного отвлечься.

Хотя море заслоняли высокие деревья и дома с широкими стрехами, обглоданными соленым ветром, его дыхание все равно чувствовалось. Издали, словно из глубины угасающего дня, долетал равномерный шум прибоя, и ноздри раздражал резкий запах водорослей и остывающей воды.

Лодки еще не вернулись, а может быть, и вовсе не выходили сегодня в море, и рыбный базар был пуст. На серых прилавках белели пятна высохшей соли, темнели водоросли, причесанные стекающей с них водой, — своими прядями они прикрывали щели старых досок. Единственное, что порадовало глаз художника, — это небольшая рыбка, морская ласточка, которую кто-то привязал за хвост к ржавому гвоздю, вбитому в перекладину лотка. Ее, видно, поймали давно, потому что она уже успела завялиться на солнце. Голова у рыбы была большая, с выпуклыми, словно стеклянными, глазами, а крылья-плавники раскрыты веером. Перепонки переливались всеми цветами моря — от густой синевы до зеленого перламутра.

Художнику было грустно, и он надеялся, что рыбный базар взбодрит его душу веселым гомоном и пестротой красок. Но его окружали лишь пустые, серые ряды прилавков. Морская ласточка тщетно пыталась взлететь навстречу прибою — ее крылья-плавники были опалены горячим ветром.

А там, где волны оборкой стлались на песок, пересыпая осколки раковин, лежал, вынесенный на берег прибоем, советский моряк. Мокрая одежда плотно облепила его могучий торс. Бескозырка, наполненная песком, лежала рядом. Ее можно было видеть, когда волны, пенясь, поворачивали обратно к заливу. Тогда же на белой пене резко выделялся профиль погибшего, чтобы через миг снова слиться с мраком.

О моряке заговорят завтра. А сейчас о нем знали только ветер и волны.


Поздно ночью художник решил пройтись по заснувшему городу. Свет в витринах магазинов был погашен. Улицы выглядели очень узкими — вдоль оград улеглись плотные зубчатые тени, оставив в середине лишь узенькую тропинку света. Художнику казалось, коснись он этих острых теней, и руке станет больно. Он долго брел во тьме и наконец вышел на маленькую площадь — не больше танцевальной площадки морского казино. На столбе висел фонарь с железным абажуром, похожим на детскую соломенную шляпу. Когда он проходил мимо, свет вдруг заметался и стал синим — вокруг лампочки кружились ночные бабочки. Он не обратил внимания на дома, обступавшие площадь, — они были такими же, как все дома в этом рыбацком городке: низенькими, — с деревянными балкончиками и лестницами, источенными жучком.

Он подошел к освещенной витрине магазина, вернее, это была маленькая мастерская армянина — часовых дел мастера. Там были выставлены самые разнообразные часы. Больше всего было карманных луковиц с серебряными крышками. Их стрелки, заржавев, лежали, зацепившись друг за друга, словно у них закружилась голова от бесконечного вращения по исцарапанному циферблату. Здесь были, и дамские часики величиной с ноготок, висевшие на позеленевших цепочках. Сонно прислонившись к стенке, стояли будильники на коротких латунных ножках. Над ними висели отполированные спетом фонаря большие стенные часы с черными деревянными дверцами и опустившимися до полу чугунными гирями в виде остроконечных шишек.

Художник приблизил лицо к витрине, надеясь услыхать их тиканье — стрекот и жужжание пружинок и колесиков в угнетающей душу тишине спящего города. Но понял, что все часы стоят.

Ему хотелось, чтобы двигалась хотя бы одна стрелка, поблескивая в свете уличного фонаря.

Но все было мертво за пыльным стеклом витрины.

Художнику вдруг показалось, что он оглох, и, чтобы избавиться от этого неприятного чувства, он постучал пальцами по стеклу. Стенные часы проснулись и медленно качнули маятником. Скрипнули дверцы, и, пугливо озираясь, выглянула кукушка. Она прокуковала, и черные дверцы захлопнулись.

Голос кукушки не сумел разбудить остальные часы. Маятник едва-едва покачивался, и художник, уходя, решил, что в витрине снова воцарилась тишина. Но когда он спустился по улочке, ведущей к морю, и сквозь ветви лип увидел серую полоску прибрежного песка, голос деревянной кукушки его настиг. Этот голос звучал так ясно, словно птица куковала над его головой в ветвях липы, глядя на него желтыми бусинами глаз.


А тот, что лежал мертвым на песке, не слышал, как куковала кукушка. Если бы она могла его разбудить… Что вспомнилось бы тогда этому моряку? Шаги ребенка, идущего по лесной тропке? Скрип колодезного журавля и плеск воды, льющейся из ведра на ноги старой матери, такой же спокойной и тихой, как осенний вечер, опустившийся над Днестром или над Припятью?

Пена набегала на лицо, смывала с него мрак, но мрак возвращался и снова покрывал его молчанием и печалью.

* * *

Художник вернулся в столицу, и первый, кто к нему явился, был тяжелый сердечный приступ. Мольберт покачнулся, вытянулся, пробил потолок и вонзился в небо.


Внизу, под ним, крутились колеса «скорой помощи», звук становился то резким и шуршащим, когда они попадали в колдобины, наполненные дождевой водой, и вода обдавала крылья, то легким и свистящим, когда они выезжали на маленькие, устланные мокрыми листьями переулки и машину слегка заносило на поворотах. Художник лежал на спине, неудобно подогнув ноги, чтобы не пачкать белую простыню. Брезентовые носилки качались взад-вперед и скрипели — казалось, их выцветшая ткань с трудом выдерживала тяжесть его расслабленного тела.

Впервые он видел рассвет в окошечко «скорой помощи». Тополя, голые, почерневшие от осенних дождей, бежали мимо (рамка отсекала им макушки), останавливались, с любопытством склоняясь над носилками (шофер ждал на перекрестках) и вдруг отшатывались (машина трогалась.) Сквозь рокот мотора слышно было монотонное поскрипывание дворников, и художник представлял, как в мокром полукруге покачиваются отражения домов с их балконами, увешанными серым бельем, впитавшим сырость ночи, и женщинами, стряхивающими остатки она с измятых простынь. Вот впереди мелькнул кинотеатр, а рядом длинная, прикрытая зонтами очередь в булочную — пестрота ее приглушена хмурым утром. В окне пекарни видно, как тени пекарей склоняются к печи, но жаркое дыхание огня их заставляет тотчас отшатнуться. Первый зонт, высоко поднятый над темной очередью, отражая пламя, горит огненно-красным факелом и делает еще выше и стройней фигуру держащей его женщины — этой молчаливой жрицы, пришедшей поклониться серому кукурузному хлебу.

В первый раз художник покинул дом, не взглянув на часы, не позавтракав, как обычно, наспех, роняя крошки вчерашней булки на клеенку, выцветшую в том месте, куда он по утрам ставит горячий чайник.

Он видел в окошечке, наполовину запотевшем от его дыхания, силуэты людей, стоящих у тротуара. «Что случилось? — спрашивали они не столько из сострадания, сколько из любопытства. — Катастрофа? Или убийство?..»

Этот немой вопрос задерживался на лицах лишь до тех пор, пока тревожный свет сигнала «скорой помощи» не стекал с них вместе с каплями дождя.

* * *

Ему пришлось долго пролежать в больнице.

— Не так-то легко починить сердце. Уж больно сложная машинка… — говорил переплетчик, когда речь заходила о художнике. — Стучит, скрипит, как мой Лонжин (у него были старые карманные часы марки «Лонжин», принадлежавшие когда-то его деду), не знаешь, когда пружина лопнет…

Пружина еще не лопнула, но художник чувствовал себя прескверно.


В воскресный день больница наполнялась посетителями. Они вносили с собой терпкий запах хризантем, говорили весело и возбужденно, стараясь приободрить тех, у кого в ногах, на спинках кроватей, висели кардиограммы, а в головах, на тумбочках, темнели яблочные очистки, лежали сто раз читанные письма, стояли пузырьки с лекарствами, в чудодейственную силу которых пытались все поверить.

К художнику никто не приходил. Невнимание своих друзей он пытался объяснить тем, что они не знают о его болезни. Он не думал, что они заняты неотложными делами, — человек, как бы он ни был загружен, всегда может найти свободную минуту.

Переплетчик ни разу его не навестил, когда-то, после неудачной операции, он дал зарок не переступать больничного порога и не иметь дел с врачами. А художник его ждал и смотрел в глубину коридора, откуда начиналось шествие с хризантемами; их запах напоминал (может быть, такая мысль приходит только в больнице) о пустынном месте, где растет высокая печальная трава и тишину кипарисов нарушают лишь птицы.

Я тоже так и не собрался его навестить. У меня был тот возраст, когда чужая боль кажется выдуманной и ты стараешься незаметно проскользнуть мимо, уверенный, что уж тебя-то она никогда не посетит. Нельзя сказать, чтобы страдания близкого человека, который метался между отчаянием и надеждой, меня не трогали, но я не знал, как выразить свое сочувствие.

Я боялся, что больной уловит неискренность в моих словах.


В комнате художника произошла неуловимая перемена. Вечером, когда я зажигал лампу и глядел на картины, я видел, что они живут своей особой жизнью. Не было того, кто их сотворил! («Неужели он действительно больше не вернется?» — думал я, и сердце мое сжималось.) На обращенных к солнцу ладонях жнецов лежало воспоминание о мастере. В сетях гулял ветер, и я улавливал в его покачивании плавную походку художника… Он отдал полотнам все, что имел, и теперь в поздние ночные часы они в его честь зажигали все свои краски, стараясь рассеять тьму его мыслей. И глаза всех нарисованных им женщин (женщины шли по бесконечному берегу, стройные и высокие) глядели вдаль, искали взглядом своего создателя, потому что знали, что в этот час спасти его может только их любовь…


Он вернулся из больницы утром, молча кивнул головой, заперся в своей комнате и два дня не появлялся. Мы ходили по коридору на цыпочках, прислушиваясь к своим осторожным шагам, в которых звучала наша вина. Сердечная болезнь прошла, теперь мастер боролся с душевной горечью, причиненной безразличием тех, кого он любил.

Переплетчик входил в его комнату, стараясь не скрипнуть дверью, и на стуле возле кровати оставлял хлеб и тарелку с едой, от которой шел легкий пар. Вечером он убирал их нетронутыми.

— Плохо дело, — говорил он мне озабоченно. — Лежит одетый на кровати, даже ботинки не снимает. Никак, бедняга, не оклемается.

* * *

Как-то дождливым вечером художник надел старые галоши и вышел на улицу. Он не признавал зонта (стук капель по натянутой материи мешал ему думать) и предпочитал шуршание дождя, падающего на плечи, на широкие отвороты плаща, на выгоревший бархатный берет.

Город в этот вечер был неузнаваем. Асфальт улиц сверкал, вымытый дождем, отражение домов с зажженными окнами — синими, оранжевыми и фиолетовыми от цветных занавесок — качалось в черной глубине мокрого асфальта, и по нему, пузырясь, плясал дождь. Деревья протягивали ветви к лужам, смывали черноту и становились тонкими, как паутина.

Возле больницы была площадь, где художник любил подолгу простаивать во время дождя. В этот вечер на площади было многолюдно, и он, стоя под карнизом крыши (дождь усилился, и в сумраке небесных потоков дома были едва различимы), смотрел, как по асфальту идут люди с зонтами. Это шествие зонтов заставляло его забыть свое горе. Прищурив глаза, он смотрел, как прохожие ступают по лужам и цвет зонтов, окрасив на миг их отражения, растворяется в воде, чтоб вновь вспыхнуть при свете фонаря и раствориться во мраке.


Это был долгий вечерний разговор с дождем, и художник вернулся поздно. Он тяжело дышал, поднимаясь по лестнице.

Наутро я увидал под вешалкой большую, пахнущую дождем лужу, которая натекла с плаща, и понял, что мастер снова будет рисовать. Вскоре я услыхал, как за стеной острый металл царапает пол, — художник устанавливал мольберт, — потом раздалось легкое потрескивание, будто кто-то щелкал пальцем по барабану, — он проверял, хорошо ли натянут холст, — а когда разнесся запах скипидара и красок, я готов был заплакать.

* * *

Он пытался поймать кистью полет голубей — их тени наполняли комнату, метались в четырех стенах. Склонившись над палитрой, он чувствовал, что мазки, которые мягко кладет на полотно его ослабевшая рука, повторяют кружение теней.

Игра птичьих крыл его волновала, и он поднимал глаза к крыше, над которой вилась голубиная стая.

Одни голуби — те, которые взлетели выше других, — сложив крылья, кувыркались в воздухе и падали к земле, как подстреленные. Другие — они были кирпично-красные и летали ниже — устремляли ввысь головокружительные спирали, а самые нижние — серебристо-белые, с хохолками и торчащими вверх крыльями — отдавались на волю ветра и были похожи на бумажных голубей.


Полет голубей — он следил за ним не раз — начинался на рассвете и всегда менял краски. Когда было пасмурно, кирпичный цвет мерк, а белый разгорался на темном фоне туч, словно птицы излучали сияние. В ясные дни происходило обратное: тогда белый цвет сливался с бледной синевой неба и торжествовал кирпично-красный. Он разрисовывал небо, как кусок битой черепицы в руке малыша разрисовывает серый тротуар.

Этот полет можно было выразить только музыкой. Кисть была здесь бессильна.

Тени голубей отражались и на моем лице, я даже чувствовал, как они щекочут мне лоб и щеки, но исчезающие в высоте спирали птичьего полета не увлекали мою мысль.

Мой взгляд устремится к небу позднее, когда погибнет мой друг и дым от сгоревшего самолета коснется облаков, такой же, как они, прозрачный и легкий… Тогда я начну мучиться над белым листом бумаги. Слова все время будут разбегаться и прятаться по темным углам комнаты, а образ летчика ускользать. Только кокарда на его летной фуражке, вырезанная из звездной фольги, будет сиять… Бледный, словно сошедший со старой выцветшей фотографии, встанет передо мной советский моряк. Его синяя блуза, пропитанная солью и песком, будет трещать и разлезаться. Он наклонится, поднимет бескозырку, с которой будет стекать густая зеленая вода, а по рукам его, там, где вытатуирован якорь, поползут маленькие крабы… Зарядит бесконечней дождь, а я буду корпеть над белым листом бумаги, не в состоянии найти нужные слова… И знать, что наступил и мой вечерний разговор с дождем.

Дом наполнится шагами и голосами людей, пришедших из далекой Земли воспоминаний.

Я буду испытывать мучительную радость творчества, которую разбудил в моей душе — осчастливив меня и одновременно наказав — этот странный человек с палитрой.

А дождь будет заглядывать в окно и разговаривать со мной, облокотись о подоконник.

* * *

Художник взял новый подрамник и установил его на мольберт. Он долго молча стоял у белого полотна. Глаза его блуждали по чистой поверхности. Вот он взял кисть и нанес первый мазок — изумрудно-зеленый, потом другой — серебристый, и потом розовая дуга, изогнувшись, обвела мазки.

Художник нарисовал облако и погрузил его в небесную синеву.

Я знал, что на это пастбище он выгонит своих лошадей — с зелеными или фиолетовыми гривами. Они будут пастись в безбрежном просторе и, шагая по облакам, смотреть вниз своими большими, тихими, как небо, глазами, будут искать среди густых деревьев то окно, за которым виден старый мольберт, и прислушиваться к ритму человеческого сердца, уставшего от одиночества и треволнений. Они заржут, когда наступит его последний час. И будут хлестать небо зелеными и фиолетовыми молниями своих грив.


Сейчас художник об этом не думал. Глаза его улыбались, а облака на его полотне шелестели, как трава под копытами лошадей.

Загрузка...