3

Смеркается. Сила идет от Милана. Тоскливо ему. А когда на Силу находит тоска, он становится злым, ему страшно хочется сделать что-то такое, чтобы досадить людям.

К Милану он шел насвистывая. Теперь он идет от Милана, и ему не до свиста. Не хотелось ему уходить от приятеля. С ним было тоскливо, но в одиночку еще тоскливее.

Сила идет вдоль дощатых заборов ленивой, шаркающей походкой. Идет и обдумывает, что бы такое сделать, чтобы отвести душу.

Во дворе у Грызнаров загоготала гусыня. По ее голосу Сила догадался, что она стоит у калитки, хочет, видно, выйти, на улицу, а не может. Калитка закрыта. Сила осторожно подкрался к калитке, откинул крючок. Гусыня выбежала на улицу и довольно загоготала.

— Тега моя, тега! — закричала Грызнарова в подворотне. — Тега, тега! Да где же ты?

А гусыня уже купалась в луже прямо посреди улицы.

— Ах, гляньте-ка! — вскрикнула напуганная хозяйка. — Да ведь ее машина переедет! Тега, тега… Это кто же калитку отворил? Сама ведь ее запирала…

Тут она заметила Силу, который как ни в чем не бывало прошаркал мимо.

— Не иначе как это твоя работа, разбойник! — обрушилась на него Грызнарова. — Этому тебя, что ли, твоя мать учила?

Сила остановился, дерзко выставил вперед подбородок, замигал злыми кошачьими глазами.

— А вы меня видели? Ну, видели?

Грызнарова на секунду осеклась.

— А не видели, так и не кричите! — поставил Сила точку, прежде чем Грызнарова успела опомниться. И он зашагал дальше, не обращая внимания на крики у себя за спиной.

Дойдя до колодца у дома Цибули, он потихоньку, тоже словно невзначай, отцепил колесо и спустил ведро в колодец.

«Пусть вытаскивает!» — злорадно сказал он про себя. Колесо загрохотало, бешено раскрутилось. Сила услышал, как ведро ударилось о воду. «Вот Цибуля заругается! — подумал он злорадно. — И пусть!»

Силу никто не любит. Соседи начинают ругаться, как только он покажется им на глаза, мальчишки с ним дерутся. Мать поплачет, когда ей на него нажалуются, но, видно, она и сама думает, что из него выйдет бандит и висельник, как твердят все соседи.

Люди бранят Силу на чем свет стоит, девчонки его дразнят, мальчишки избегают его или дерутся с ним. И все воображают себе, что Силу это огорчает, что он небось страдает из-за этого.

И никто, даже Милан, которого Сила любит, к которому Сила льнет с привязанностью всеми отверженного и пренебрегаемого сироты, не знает, что все это Сила делает нарочно. Сила не хочет, чтобы люди глядели на него ласково, чтобы мужчины гладили его по голове, а женщины жалели его.

Потому что нет больше того единственного, который умел погладить так, чтобы это грело сердце и не оскорбляло, который умел улыбнуться ему так, что Сила чувствовал, будто его солнышко озарило; нет того единственного, от которого Сила ждал ласки, чьего доброго слова и улыбки он добивался, — нет его больше…

Зачем Силе нужно, чтобы его гладили другие, если от этого еще сильнее кровоточит рана у него в душе? Разве нужно ему, чтобы их сочувственные слова напоминали о том, кого он никогда больше не увидит?

Сила миновал дощатые заборы, лес Домовины и свернул на дорогу к усадьбе. Дорога здесь широкая, с бесчисленными колеями. Кукуруза, обрезки репы и жмыхи смешались с жидкой грязью в одно плотное, темное месиво, в котором колеса подвод оставляют узкий блестящий след.

Сила шагает по самому краю дороги, перепрыгивает луней, выискивает местечки потверже и посуше.

А вот и сама усадьба, здоровенная, целая усадьбища. Все зовут ее «У Грофиков», но хозяева ей не Грофики. У Грофиков есть своя земля в соседней деревне, да еще три года назад они купили запущенное именье «Круг» где-то в предгорьях. А здесь они только арендаторы.

Когда-то усадьба принадлежала барону. После размежевания ее купила церковь. Однажды Эрнест Гривка рассказывал об этом Милану и Силе.

До размежевания — это было когда-то страшно давно, их еще и на свете не было, даже Эрнест этого не помнит — церкви принадлежала четвертая часть всей земли в Лабудовой. Потом каноники из Нитры прикупили этот хутор со всей пахотной землей, лугами и виноградником, и теперь им принадлежат три четверти всех лабудовских полей и лугов. Страшно богат капитул. [4]

На высоком брандмауэре усадьбы виден крест, выложенный из кирпичей, — он красуется здесь с тех пор, как построили усадьбу; а во дворе невероятное свинство — это с тех пор, как усадьба принадлежит капитулу. Просторный двор зимой и летом завален навозом. Когда идешь по двору, навозная жижа чавкает у тебя под ногами, а вокруг злобно жужжат рои мух.

* * *

Сила вошел в усадьбу и через весь двор направился к навозным ямам, за которыми стоял дом для батраков.

Из свинарника выглянула мать, в резиновых сапогах, в грязном фартуке и выцветшем платке, который когда-то был черным.

Сила только и видит мать, что у этого свинарника, вечно у этого свинарника! Сила скривил рот и сплюнул сквозь зубы.

— Хорошо, что пришел! — крикнула мать. — Не забудь боровка накормить! И принеси картофеля из ямы!

— Верона, Верона, где ты? — раздался голос молодой хозяйки из красной кирпичной пристройки. — Иди сюда живее!

Вот так всегда. Не успеют они с матерью словом перемолвиться, как тут же подаст голос старая хозяйка или молодая, а то и сам хозяин.

Не то чтобы Сила собирался сказать матери что-нибудь важное. Они и дома-то не больно разговорчивы, когда остаются вдвоем и никто им не мешает. А все же ему хотелось хоть что-нибудь сказать матери. Хотя бы то, что картофель он натаскал из ямы сразу по приходе из школы. Что боровка он и так не забудет накормить; слава богу, не маленький, сам знает, что нужно сделать по хозяйству.

Но мать уже исчезла в чулане, где стоят два пузатых котла, в которых мать парит картофель для свиней Грофика.

«Верона, поди сюда! Верона, поди туда! Верона, поросята визжат! Верона, где же картошка?..»

И все живо-живо, шевелись, не стой!

И Верона бегает, носится как белка в колесе от зари до зари. Спешит с ведрами помоев, подтаскивает картошку к котлам, чистит лопатой свинарник, моет водопойные корыта. А свиньи, огромные, с глазами, заплывшими от жира, всё жрут да жрут. И хрюкают, хрюкают…

* * *

Сила свернул к батрацкому дому, перед которым стоит ряд деревянных сараюшек с курятниками наверху. В маленьком беленом курятнике уже сидели на насесте три курицы-цесарки и петух той же породы с высоким красным гребешком.

«Так я их и не накормил, — мелькнуло у Силы в голове. — Придется утром подсыпать им побольше». Он захлопнул дверцу курятника, накинул крючок и вошел в кухню.

У батраков Грофика одной кухней пользуются три семьи. Кухня довольно просторная, есть в ней и большая кирпичная печь с лежанкой, и печь для выпечки хлеба. Если б такую кухню отдать одной семье, здесь было бы красиво и уютно. На подоконнике стояли бы горшки с геранью и фуксией, в углу полочка для посуды, в другом углу — две скамьи со спинками и стол, у дверей — лавки для ведер и бадейки. На припечке мать бы поставила деревянные бочоночки с черным и красным перцем и майораном и высокую жестяную банку с надписью «Zucker», [5] а на банке картинка с танцующей парочкой — господин в цилиндре, дама в кринолине. Над припечком мать повесила бы дуршлаг, половник и скалку. Было бы где посидеть, расположиться с уроками поудобнее, а зимой как было бы здорово спать на теплой лежанке!

Но здесь на одну печь приходятся три хозяйки, поэтому ею вообще никто не пользуется; вторую печь растапливают раз в неделю, когда все три женщины вместе пекут хлеб. Варят батрачки у себя в комнатах на маленьких плитках.

Ни стола, ни лавок в кухне нет. Собственно, она служит чем-то вроде складского помещения для всех трех семей. Поэтому в ней всегда валяются лопаты, мотыги, корзины. Весной батрачки подкармливают здесь гусей и кур. Тогда кухня полна соломы, помёта, шипенья и кудахтанья. Злобные гусыни вытягивают длинные шеи и шипят как змеи, сердито квохчут нахохленные наседки, a если ты подойдешь к ним, они норовят долбануть тебя острым клювом.

Осенью вместо корзин появляются ящики, в которых сидят откормленные гуси, жирные и ленивые. Сидят и кряхтят или полощут клювы в воде.

Когда Сила вошел в кухню, обе соседки как раз откармливали гусей вареной кукурузой и беседовали.

Длинная, костлявая тетка Юла, которая орудовала косой не хуже любого мужика и разговаривала тоже по-мужски, грубо и отрывисто, уже докормила небольшую пепельно-серую гусыню. Она встала, подержала гусыню на весу.

— Если еще неделю выдержит, снесу ее в город. Маре нужно на фартук. «Не хочу, говорит, ходить, как нищенка!» Уж как-нибудь наскребу деньжат… — бормочет она.

Маленькая, сгорбленная тетка Бора кормит длинношеего белого гусака, с которым еще придется повозиться недели две, пока он будет хорош под нож.

Заботы тетки Юлы ее не трогают. Двум ее мальцам, тощим как щепки, фартуки не нужны. Одеждой они обеспечены. Пан священник, которому они прислуживали в церкви, подарил им поношенную рясу; двое штанов вышло из рясы и еще на блузку для нее осталось. Тетку Бору не волнует мирская суета. Тетка Бора очень набожная. В церковь она ходит со своим молитвенником, как самые зажиточные хозяйки, а еще она вместе со свояченицей Зузой выписывает журнал «Посол божественного сердца Иисусова». Они вместе читают его по воскресеньям, после чего у тетки Боры есть пища для рассказов другим батрацким женам на неделю вперед.

Сила прошел мимо них в свою комнатенку. Разжег керосиновую лампу, достал из духовки кастрюлю теплой воды и стал разводить помои для боровка. Из-за дверей доносился до него разговор женщин.

— Юла моя милая, я тебе говорю, — жужжала тетка Бора высоким осиным голосом, монотонно и настырно, — хочешь — верь, хочешь — нет, а я своими собственными глазами читала об этом в «После́».

«О чем это она?» — навострил уши Сила.

В «После» чего только не писали: о святых, о всяких чудесах. Когда тетка Бора об этом рассказывает, ее можно заслушаться не хуже, чем старого Бачку, когда тот рассказывает о ведьмах, которых он видывал в бытность свою ночным сторожем.

— Уже и врачи потеряли всякую надежду, писала одна женщина, но благодаря пресвятому сердцу Иисусову он теперь здоров, будто снова на свет родился. И не подумай, что она одна об этом пишет в «После»! Там целая страница таких благодарственных писем, полнехонькая страница. Так я сразу о тебе и подумала. Скажу-ка я, думаю, ей, уговорю, пусть попробует…

Сила фыркнул. Опять эти девятники! В последнее время тетка Бора только и толкует об этих молитвенных книжках. Кто бы ей на что ни пожаловался, от всего у нее одно-единственное лекарство — девятник. И всегда добавит, что о таком, точнехонько о таком самом случае она читала недавно в «После».

Девятники исцеляли желудочные язвы, глазные болезни, опухоли, печень, почки. Девятники помогали от разводов. Они прямо-таки чудодейственно влияли на злобных свекровей и вразумляли непокорных сынов и дочерей. Девятники выигрывали тяжбы, помогали взыскать пособие, оберегали от пожаров и прочих материальных убытков.

Сила горько улыбнулся. Когда два года назад у него захворал отец, он тоже понадеялся было на молитвы. Молился подолгу, горячо, неустанно, на голых коленях часами стоял в церкви перед божественным сердцем Иисусовым. Молился святой Терезочке по четкам и по девятнику. И все же отца вынесли отсюда, из этой самой комнаты, в черном гробу с узкой ленточкой из бумажных кружев.

Он взял ведерко с помоями и мимо женщин, которые между тем поменялись гусями, прошел к хлеву. Их боров, красивый белый кабанчик, лежал на боку, тихо похрюкивая. Сила вытер его корыто пучком соломы и налил помоев. Боров поднялся и сунул розовый пятачок в корыто. Сила подождал немного, чтобы убедиться, что боров хлебает помои с аппетитом, потом сполоснул ведро и через кухню вернулся в комнату. Соседки все еще говорили о девятниках.

— Мне-то, Бора моя, уже все равно, — гудела тетка Юла. — Устала я, измучилась. Лишь бы дочке с этого польза была…

— Да уж делай, как сама хочешь, — монотонно жужжала тетка Бора. — Я тебе только добра желаю. Ведь все мы под богом ходим. А если мне не веришь, спроси нашу Зузу.

— А что мне ходить выспрашивать? — пожала плечами тетка Юла. — То же самое скажет, что и ты.

Минутку они помолчали, потом снова раздался низкий, хриплый голос тетки Юлы:

— Так что же делать-то нужно?

Тут тетка Бора заговорила громче. Голос у нее стал пронзительный и проникновенный.

— А нужно тебе, Юла моя, первые девять пятниц исповедоваться, ходить к причастию, поститься и еще молиться по книжке.

Сила, слушавший за дверью, замер. Ведь он-то не исповедовался, не постился, к причастию не ходил. Он только молился и думал, что этого достаточно… Правда, он прочел все молитвы по книжке, но что, если нужно было и в самом деле ходить на исповедь и к причастию?

Руки, державшие нож — он чистил картошку на ужин, — задрожали. Что, если все же…

Отец, отец…

— …Так он незаметно ушел, так ушел от нас, словно ветер свечечку задул, — причитает мать, вспоминая с соседками покойного отца.

Тут Сила только насупится, глянет исподлобья и норовит исчезнуть из дому.

Силе не кажется, что отца ветер задул. Сила помнит его веселым и сильным, ему ничего не стоило одной рукой поднять сына к самым потолочным балкам. Он еще помнит, как отец работал у Грофиков конюхом. Кони у него были сильные, буйные, они ржали и приплясывали, когда отец запрягал их в телегу. Воз сена высотой с избу они тащили легко, словно танцуя. Как можно говорить о человеке, что его ветер задул, если он управлялся с такими жеребцами?

Отец не раз брал Силу с собой на возку сена или клевера. Сажал его к себе на доску, заменявшую облучок, и они съезжали вниз с Пригона, а за спиной у них колыхалась огромная, квадратная, туго затянутая копна сена.

Свежее сено пахло тимьяном и сладким медовым ароматом лугового клевера. Иногда отец передавал мальчику кнут и вожжи, и Сила погонял лошадей: он щелкал кнутом, подергивал вожжами, чмокал и покрикивал:

— Н-но, Буланый, н-но… Вот я тебя сейчас огрею! А ты, Сивый, чего глазеешь по сторонам? Вот я вас, баловни! — Совсем как отец.

А как-то осенью — два года назад это было — отец вернулся домой поздно вечером, белый как стена, измученный, насквозь вымокший.

Пришел, сиплым, дребезжащим голосом заругался на эту жизнь, на эти порядки, где нет человеку передышки до самой крышки.

Уже совсем стемнело, когда со станции принесли уведомление, что прибыли вагоны с углем, и Грофик выгнал батраков выгружать уголь, чтобы ему не пришлось платить за простой.

Колючий, осенний дождь царапал лицо, ветер швырял в глаза целые пригоршни мутной ледяной воды. Большое, тяжелое пальто разбухло от воды словно губка и тянуло книзу; оно уже не грело, а отнимало последнее тепло. Отец пришел продрогший, с синими губами и угасшими глазами.

Мать согрела ему воды. И в кадку налила горячей воды, насыпала туда соли и велела отцу держать в ней ноги. Потом заварила ему чаю из бузины. Но отец всю ночь лязгал зубами, метался по постели в беспокойном горячечном сне. Он приутих только на рассвете, когда пора уже было кормить скотину.

Утром он кашлял, чихал, жаловался на головную боль и колотье в груди. И все же повез в город воз клеверного семени, а вернулся с суперфосфатом, который ему пришлось самому нагрузить. Глаза у отца лихорадочно блестели, его шатало; с первого взгляда видно было, что он заболел не на шутку.

Два дня он отлеживался, а за конями присматривал молодой Грофик. Но все эти два дня молодая хозяйка ходила по двору и кричала, что нынче эти голодранцы стали неженками, работать не хотят, чуть что — в постель. Слыханное ли дело, чтобы из-за пустякового насморка человек валялся под перинами!

— В Германию тебя, на принудительные работы, там бы тебе показали, что значит наниматься в батраки! Там бы тебя научили!

Отец лежал у окна, весь в поту, закутанный в полосатую перину, лежал и слушал ее брань.

Вечером пришел сам старый хозяин.

— Ну, Ондрейко мой, — начал он, — скажи мне начистоту: будешь ты работать или не будешь? Хозяйство без работника я не оставлю, это ведь не мое добро, а божье. Не станешь работать, другой найдется. Охотников у меня — ого-го, сколько хочешь, сами набиваются.

Отец стиснул зубы, смерил старика гневным взглядом, но ответил на удивление тихим, спокойным голосом:

— Стоит ли шум поднимать? Пропотел я, полегчало, завтра встану.

Утром он и в самом деле встал и принялся за работу.

Казалось, что отец действительно отошел. Исчез лихорадочный блеск в глазах, и на боль в голове он больше не жаловался. Но он все еще покашливал. А потом он стал чахнуть, сильные, жилистые руки стали тонкими, слабыми, они уже были не горячие, а только неестественно, неприятно теплые. Вскоре он уже не в силах был поднять вилы, удержать на вожжах буйных, ухоженных коней.

Грофик нанял другого батрака, а отец полеживал дома в ожидании скудного пособия из больничной кассы.

Пришлось пойти на работу матери.

Смиловался Грофик, взял ее в свинарки, и за это священник публично похвалил его в проповеди.

Отец покашливал, ему всегда было зябко, он ходил в теплом пальто, а горло кутал шарфом.

В дом зачастила старая Долежайка. В сером платке она приносила пучок трав, в рюмке — комочек собачьего сала.

— Станешь, Ондрейко мой, травку варить, и всю хворь с тебя как рукой снимет, — говаривала старуха.

Она намазывала тощую отцовскую грудь собачьим салом, трижды крестила его, трижды сплевывала через плечо, а уходя, наказывала Силе хорошенько молиться за отца: ведь бог маленьких любит.

Отец варил зелье и продолжал кашлять. Сила молился. Горячо, настойчиво. Молился божественному сердцу, святой Терезочке. Позже, когда отцу стало хуже, он молился всем святым подряд, по календарю.

Но когда наступила жаркая пора жатвы, когда в воздухе запахло зерном и летней мучнистой пылью, Ондрея Шкаляра положили в гроб.

Он лежал там желтый, застывший, прозрачные руки были спутаны четками и сложены, как при молитве.

Здесь он лежал, в этой комнате.

Окна были занавешены черными платками, виден был только гроб, освещенный белыми стеариновыми свечками, которые с тихим потрескиванием таяли в летней жаре. Багровые розы, раскиданные по покрывалу, увядали, распространяя тяжелый, удушливый аромат.

* * *

Отец, отец, отец…

Крышка на кастрюле, в которой варится картошка, подпрыгивает, из-под нее выползает желтоватая пена. Вот пена брызнула на раскаленную плиту, заплясала на ней дикий, бешеный танец и постепенно испарилась.

Сила шагнул к плите, оттащил кастрюлю на край. Горячая кастрюля обжигает руки. Глаза, ослепленные слезами, ничего не видят.

«Зачем же я не исповедовался и не постился? — упрекает себя Сила, и сердце мальчика сжимается от режущей боли. — Зачем же я не спросил, как все это делается?»

Он сдвинул кастрюлю на край плиты, но при этом невзначай столкнул глиняный кувшин, с которым он ходит к Грофикам за молоком.

От огорчения и с досады он расплакался и не заметил, как в дверь заглянула мать.

Заглянула, но не вошла. Она никогда не войдет в комнату, пока не умоется, не оботрется и не переоденется в кухне. Обычно Сила заранее наливает полный рукомойник теплой воды, а мать потом будет чиститься и отмываться до упаду в холодной, неуютной кухне, хотя ноги у нее подкашиваются от усталости. В комнату она войдет чистая, умытая, в белой полотняной рубахе, в нижней юбке с синей зубчатой каймой; но все равно за ней тянется едкий запах навозной жижи и хлева.

— Чего убиваешься? — сказала мать. — Подай мне воды!

— Кошка кувшин разбила… — пробормотал Сила, не со страху, что мать его выпорет — что ему порка! — а просто чтобы не признаваться, как это случилось и о чем он задумался, когда уронил кувшин.

— Кошка разбила, а ты ревешь? — удивилась мать. — Ну дай же воды, долго мне стоять на пороге?

Сила вынес рукомойник и жесткое льняное полотенце. Потом слил воду и принялся чистить картофель, дуя на пальцы.

Он не обманывал, когда говорил Милану, что варит сам. Этим делом он занимается уже добрых полтора года.

Где уж тут матери готовить еду руками, которыми она чистит свинарник! Стоит только дотронуться до такой еды, как тебя начинает мутить.

Сначала, когда еще варила мать и еда противно пахла, Сила обижался, отшвыривал ложку, ворчал, что он это есть не станет. Но когда он заметил в глазах матери слезы беспомощной обиды, он стал готовить сам. Как выйдет, так и выйдет, лишь бы сварилось. Придет мать, посолит, помаслит — ему побольше, себе поменьше, — и вместе наедятся. Потом мать сложит на животе свои жилистые руки, красные от бесконечного умывания, улыбнется своей покорной улыбкой, скажет: «Добро, сыночек мой, уж как-нибудь…» — и Силе всякий раз так тепло становится на сердце! Он чувствует себя защитником этой маленькой изможденной женщины, ее опорой, единственным мужчиной в доме.

Но сегодня мать не улыбается. На еду даже не взглянула, не села за стол. Мотается по комнате. Сила видит, что она о чем-то хочет поговорить, но ей тяжело начать.

Взяла веник, смела и вынесла осколки кувшина. Потом принялась подметать всю комнату, хотя Сила сегодня утром уже подметал довольно старательно, даже под кровать ткнул веником раза два.

— Приходила ко мне Грызнарова, — сказала мать, когда ей не к чему было больше руку приложить, — жаловалась, что ты гусей у нее выгнал на дорогу, чтобы машина их задавила. А когда она тебе выговорила, ты еще и надерзил. А Цибуля приходил к хозяину занимать «кошку», чтоб выловить ведро из колодца, кто-то его утопил, и вроде это тоже твоих рук дело. А козу Трепачковых кто-то запер в хлев к старой свинье. Такой гвалт подняли, что вся деревня сбежалась. Трепачкова вопила на всю улицу, что она, мол, велит тебя с жандармами отвести…

Мать остановилась посреди комнаты, маленькая, беспомощная.

— Зачем ты мне это делаешь? — выкрикнула она в отчаянии.

Сила сцепил зубы. Козу Трепачковых он не запирал в хлев — это напраслина. Если ведро оторвалось — это не его вина, он этого не хотел. Гусыню Грызнаровых он не выгонял на дорогу — он только калитку отпер. И не бранился он с Грызнаровой вовсе. Всего-то и сказал ей десяток слов. Но оправдываться перед матерью Сила не стал.

«Если бы ты знала, если б ты только знала!» — вздохнул он украдкой. Что там гусыня Грызнаровой и все гусыни, какие только есть на свете, что там Цибулино ведро!

Ведь Сила мог спасти отца, мог вымолить для него жизнь, если бы исповедовался каждую первую пятницу, но он этого не сделал.

Ему хотелось броситься на шею этой маленькой усталой женщине, выплакаться досыта, излить в слезах мучительное свое горе. Но он не мог, что-то мешало ему. Он никогда не умел приласкаться к матери, никогда не делился с ней своими радостями и печалями.

Он молчал. И когда она подняла шершавую, мозолистую руку, когда на его спину градом посыпались удары, он лишь пригнулся, но терпел.

«Бей, сколько хочешь бей, — думал он. — Хоть до смерти убей, я это заслужил».

Он вырвался от нее только тогда, когда она ухватила его за волосы, за эти упрямые вихры, жесткие, как шерсть, и стала яростно трясти его, словно забыв обо всем.

Он вырвался, забился в угол и глядел на нее оттуда затравленными глазами.

— Будешь еще меня изводить? Будешь? — наседала на него мать.

— Не буду, ну… — выкрикнул он грубо, чужим голосом. Схватил ее за руки, но тут же отпустил, съежился и завыл.

Загрузка...