МИР БУДДЕНБРОКОВ

«По ржи, по ржи», как говорил Михаил, мы доплыли до Гамбурга. Ржи, конечно, никакой не было. Только тракторы тащили с намокших лугов прицепы, груженные сырым сеном. Равнодушные к осенней непогоде пегие коровы провожали нас сытыми, скучающими глазами. То же выражение глаз было у солидных, флегматичных рабочих, обслуживающих шлюзы канала. Сухощавые, низкорослые, кривоногие, все в одинаковых черных куртках и черных фуражках с набивным узором на околышах, они напоминали тщательно загримированных статистов из фильма на индустриальную тему, фильма, действие которого могло с одинаковым успехом происходить как в наши дни, так и полстолетия назад.

Наше крайне медленное продвижение, долгое выжидание очереди у каждого шлюза, пока железный рупор диспетчера не загремит окриком «Ойцов!», однообразная серость измороси — все создавало иллюзию остановившегося времени.

На некоторое время мы задержались в полном сквозняков устье Эльбы, где на желтых волнах прыгали накренившиеся паруса яхт, и снова «по ржи, по ржи». Наконец перед нами открылся огромный лабиринт портовых бухт, освещенный внезапно вынырнувшим из туч холодным солнцем и наполненный голодным криком чаек п гудками судовых сирен. Суда под самыми разными флагами бороздили винтами фарватер, бесчисленные катера, буксиры, плавучие краны и паромы суетливо метались от мола к молу, от причала к причалу. Казалось, воздух пульсирует, задыхаясь от энергии, извергаемой материком. Горизонт был закрыт лесом мачт, труб и кранов, чьи изогнутые стрелы медленно и хищно двигались на фоне туч.

Старик в засаленном комбинезоне, подплывший к нам па маленькой весельной лодке, чтобы принять чал, показался мне осколком какой-то чужой, давно исчезнувшей цивилизации.

После обеда мы сошли на берег. Дождь усилился. Мелкие капли ударяли по стеклам «фольксвагена», на котором представитель торгующей с нами фирмы вез нас в город. Сырой туман прижимал к земле дым заводских труб, тоскливо поблескивала портовая автострада, упрямая тоска окутывала сырые стены складов, подъездные пути, весь этот солидный и непривлекательный мир большой торговли. Но хозяин «фольксвагена» не унывал. Он весело напевал, насвистывал, выстукивал на руле джазовые ритмы. В грубошерстном пиджаке и белоснежной нейлоновой рубашке, с зубами киногероя, которые он ежеминутно демонстрировал, сопровождая каждую свою фразу жизнеутверждающей улыбкой, он производил впечатление живой рекламы. «Наша фирма — друг клиента», — казалось, говорил он.

Однако в этом было нечто большее, чем профессиональная привычка. Я улавливал неясный намек, какой-то тайный смысл его слов. Где-то под спудом нашей взаимной шутливой любезности притаились и его и наши воспоминания. Они несомненно были у него, эти воспоминания, ведь он уже немолод. Я не мог отделаться от ощущения, что он пытается что-то скрыть, словно наши невысказанные мысли наполняли беспокойством окружавшую нас действительность.

За таможней (формальности, связанные с переходом через нее, тоже свелись к доверительным улыбкам и вежливым поклонам) машина на лифте спустилась в темный тоннель, промчалась под Эльбой, и лифт снова поднял нас на поверхность в самом центре шумного торгового района.

— Alles neu erbaut[1], — говорил наш гид с деланной небрежностью, кивая на витрины магазинов, фронтоны кинотеатров, пивные — все эти атрибуты большого города, такие самодовольные, будто они существуют уже столетия и будут существовать вечно. Напрасно мы искали взглядом хоть каких-то следов военной драмы. Триста тысяч насильственных смертей — в огне, под обломками домов, в засыпанных бомбоубежищах, — триста тысяч трагедий не оставили даже морщинки на лице жизни. Лет двадцать назад этот город был грудой дымящихся развалин. Неужели я ошибался? Я помнил кадры кинохроники и снимки в иллюстрированных журналах, помнил знакомую картину уничтожения, при виде которой наши кулаки мстительно сжимались, а сердца наполнялись смутной надеждой, что на этих развалинах родится какое-то совершенно новое будущее, очищенное от всякой грязи огнем страданий.

Немец толкнул меня локтем и заговорщически подмигнул:

— Sankt Pauli. Lustiges Viertel. Etwas für Matrosen: Mädel, Schnaps, Tanzbuden…[2]

Потом он запел:

Eine Seefahrt, die ist lustig,

Eine Seefahrt, die ist schön…[3]

Прошлое для него не существовало. Те пожары, те смерти могли случиться на другой планете. Немец бодро поддерживал беседу:

— Ja, Hamburg ist eine lustige Stadt[4].

Он высадил нас у огромного универмага, пожелав весело провести время. Смешавшись с оживленной толпой, мы бродили среди штабелей нейлона, джунглей меха, гор хозяйственных товаров, запахов косметики и механизированного царства игрушек. Гудящие эскалаторы проносили нас вверх и вниз сквозь слои благоуханий и волны наэлектризованной эротикой музыки. В кварцевом свете люминесцентных ламп сверкали заученные улыбки юных продавщиц, одетых в изящную оранжевую форму.

Свободные от желаний благодаря своим пустым кошелькам, мы ходили по этому стеклянному зданию, как по музею, где собраны экспонаты современного благополучия. Я начинал прозревать. Здесь был ключ к той таинственной силе, которая снимала вину с прошлого, изгоняла из памяти ужас недавней драмы.

Тяжеловесные здания в центре города успели снова покрыться паутиной. Позеленели барочные шлемы башенок и эркеров ратуши, крутые крыши церквей, казалось, торчали здесь нетронутыми испокон веков. Длинные вереницы автомобилей мокли перед порталами банков, блестящие от дождя зонтики толпились на тротуарах, толкая друг друга. Дождь словно увеличивал энергию толпы. Поглощенные делами люди спешили куда-то с выражением отчаянной решимости в глазах.

На изрешеченной дождевыми каплями глади канала неутомимо тренировались в гребле женские команды какого-то клуба. Толстые ляжки юных Валькирий посинели от холода, мокрые волосы прилипли к щекам. «Eins, zwo! Eins, zwo!»[5] — командовали рулевые, и лодки пересекали узкий капал, вспугивая лебедей. Это зрелище чем-то напоминало иллюстрации к старым изданиям Ларусса.

В богатом, шумном, только что заново отстроенном Гамбурге было что-то от XIX века. Я не мог отделаться от этого ощущения, хотя мне было бы трудно объяснить, откуда оно взялось. Быть может, тяжеловесное, лишенное фантазии богатство архитектуры, магазинов, ресторанов или прошедший нетронутым через все катаклизмы мещанский образ жизни, неуловимо пропитывающий атмосферу, как запах сигар и пива. Солидный немецкий облик «прекрасной эпохи» — не богема, не пелерины декадентов, а старые, расфуфыренные бабы, сплетничающие в кафе, огромные животы фабрикантов, швейцары в ливреях у дверей гостиниц и банков. Стабилизация.

Мы попали в разгар предвыборной кампании — в ее кульминационный момент, когда, если верить газетам, политическая борьба достигла высшего накала. Внешне единственным признаком этой борьбы были расклеенные на стенах домов афиши с портретами Аденауэра и Брандта. Словно в результате какого-то строго соблюдаемого соглашения эти два лица всюду фигурировали вместе, предлагая прохожим свои улыбки; в одной отражалась старческая хитрость, в другой — грубая самоуверенность. К ним никто не прикасался. Только в порту я заметил на одном из плакатов подрисованные усики.

Смеркалось. На мокрые мостовые ложились отблески неоновых огней. Из многочисленных пивных и танцзалов доносились звуки музыки. Мигали световые рекламы кинотеатров. За окнами закусочных люди стоя ели сосиски. Заведения с экзотическими названиями — «Флориды», «Техасы» и «Луксоры» — обещали неповторимые, сенсационные программы стриптизов. Это было нечто вроде плас Пигаль с добавлением немецкой Gemütlichkeit[6]. Пиво, тирольские шляпы, рядом с оголенными телами — баварские национальные костюмы официанток, распеваемые хором сентиментальные песни, вырывающиеся из дверей питейных заведений…

Во всем был какой-то аромат старины, хотя открытый характер этого разврата на службе коммерции знаменовал, должно быть, прогресс по сравнению с ханжеством минувшего столетия.

Недаром с момента прибытия в Гамбург я постоянно ощущал дух Томаса Манна. Аристократический снобизм Будденброков, пресыщенность богатствами, которые накапливались поколениями, и этот страх перед миром, не соблюдающим форм, не умеющим маскировать свои страсти и слабости достаточно «благопристойной» ложью. Я тосковал по изысканным жестам Ганса Касторпа, по мещанскому этикету, перенесшему в купеческий мир традиции рыцарской куртуазности. Кое-что от этого все же осталось в воздухе старой Европы.

Когда на следующий день, покидая Гамбург, «Ойцов» приближался к зданию управления порта, на борту поднялась радостная суета.

— Вахтенный, к флагу! — приказал капитан.

— Сейчас будет наш гимн! — сказал Михаил, стоявший рядом со мной на палубе.

Я увидел на суше бело-красный флаг, медленно плывущий к верхушке парадной мачты. В ту же минуту загудел металлический голос громкоговорителя, пожелавший нам — сначала на немецком, а затем на польском языке — попутного ветра и благополучного возвращения в Гамбург.

Михаил толкнул меня локтем:

— Сейчас.

И действительно, с берега грянули звуки мазурки Домбровского[7]. Флаг опустился, снова поднялся, а «Ойцов» ответил церемонным поклоном флага на корме.

* * *

На море правила хорошего тона соблюдаются со всей строгостью. К подчиненным обращаются на «вы» и даже в приказах мелькает вежливое словечко «пожалуйста». Жизнь на борту имеет свои традиции, которые порадовали бы сердце Манна. К ним относится, в частности, утренний обход судна капитаном по воскресеньям.

Первый такой обход состоялся на следующий день после отплытия из Гамбурга. Перед завтраком в мою дверь постучали. Я брился в ванной. Решив, что это стюард, я с намыленным лицом выглянул оттуда и довольно бесцеремонно крикнул: «Войдите!».

На пороге стояли капитан, первый механик и баталер — все трое в мундирах и форменных фуражках, в черных галстуках, нарядные и торжественные. Они козырнули, и даже Михаил, с которым мы уже были на «ты», держался официально и церемонно. Смущенный, я начал извиняться за свой вид.

— Не обращайте на нас внимания, — сказал капитан.

Он окинул взглядом каюту, а баталер с записной книжкой и карандашом в руках ждал его замечаний. Затем капитан задал мне несколько вопросов. Как я спал? Как себя чувствую? Доволен ли каютой? Не нужно ли чего-нибудь?

Мне ничего не было нужно, и я облегченно вздохнул, когда, снова откозыряв, они ушли.

В дальнейшем я привык к этим воскресным визитам и больше не позволял застичь себя врасплох. Я встречал утренних гостей в подобающем виде, но до конца так и не смог избавиться от некоторого смущения. Установившиеся между нами дружеские отношения переставали существовать в эти минуты. На несколько мгновений дружба уступала место уважению, чувство симпатии — вежливости. И я никогда не пытался нарушить эту традицию. Я знал, что такое периодическое напоминание о судовой иерархии, о правах и обязанностях каждого — не пустая формальность. Не следовало забывать, что может наступить момент, когда от человека, которого мы привыкли называть фамильярно Володей, будет зависеть наша судьба, и тогда будут решать не дружеские отношения, а приказы. Строгая сдержанность капитана во время его воскресных хозяйских осмотров подчеркивала, что дело здесь не только в простой вежливости. И повторяющийся еженедельно ритуал был своего рода необходимой тренировкой. В субботу вечером мы прощались с Володей, а в воскресенье утром встречались с капитаном и беспрекословно подчинялись ему.

Прохладный солнечный день на Северном море подходил к концу. Синие валы с гребнями, украшенными ослепительно белой пеной, мутнели и становились ниже. Мы снова приближались к берегу. Перед Флиссингеном мы долго стояли на рейде и только в сумерки вошли в устье Шельды. А потом опять «по ржи, по ржи». Голландские и бельгийские лоцманы, обходя корабли, идущие нам навстречу, ведут наше судно в Антверпен.

* * *

В конце лета и начале ранней осени стояли вялые и унылые дни. То бледное солнце, то мелкий дождик. Ультрасовременные автомашины забили до отказа мостовые старинных улиц Антверпена. Я бродил по городу с удостоверением услужливого стюарда в кармане. Это нарушение закона не вызывало во мне никаких эмоций. Пожалуй, я даже испытывал некоторое злорадство, вспоминая гневную решительность чиновника бельгийского посольства в Варшаве, отказавшего мне в визе. Все равно насладиться Антверпеном в полной мере мне не удавалось. Был понедельник — музеи и картинные галереи закрыты, а на рестораны не хватало денег.

Мне оставалось только любоваться старинными фламандскими домами с островерхими, ступенчатыми крышами, тяжеловесной роскошью северного барокко, легкостью стрельчатых готических башен, вонзающихся в небо над узенькими улочками, и оживленным движением на просторных заросших бульварах, напоминающих бульвары Парижа.

Мещанская солидность Гамбурга была здесь разбавлена французским изяществом. Но, как ни странно, все отклонения от этой буржуазной солидности и «благопристойности» казались не столь резкими.

На улице Рубенса стоит дом Рубенса, весь в барочных выкрутасах. Картуши, урны, балкончики, барельефы, вычурные фигуры. Дом был открыт. Из роскошных, прекрасно сохранившихся комнат давно уже выветрилось живое тепло, и в торжественной тишине пустых залов, мрачных альковов с балдахинами на крученых столбах, среди каминов, резной мебели, зеркал и сверкающего паркета витал лишь дух патетически чувственной хореографии, как тревожное воспоминание о великолепном блефе, бывшем когда-то правдой эпохи. Мастерская, занимавшая целое крыло здания, с галереей на уровне первого этажа, с огромными окнами, смотрящими в сад, полный статуй, беседок и стриженых кустов, была под стать богачу, великому патрицию искусства.

Следующая возможность сойти на берег представилась только к вечеру. Семнадцатилетняя дочь поставщика ван Хулле, она же представитель фирмы, появилась на «Ойцове» с портфелем, полным ценников и накладных. Я встретил ее в каюте Михаила, где она с купеческой деловитостью и девичьим изяществом оформляла сделку но продаже машинных масел. Переговоры велись на польском языке. «Я выучила язык, потому что мы обслуживаем польскую линию», — объяснила она деловито. Вскоре, как будто невзначай, в каюту заглянул первый электрик и пригласил всех пойти куда-нибудь потанцевать. Юная ван Хулле вежливо отказалась, сославшись на занятость, но предложила подвезти нас на своей машине. Я снова отправился с документами стюарда. Электрик сразу же взял инициативу в свои руки и, хотя и не помнил адреса, указывал дорогу. «Налево, прямо, еще раз налево», — командовал он.

Мы сошли на окраине города, где среди ветхих, низких хибарок торчали угловатые коробки доходных домов, а прохожие (мужчины в шкиперских фуражках и женщины с корзинами овощей и рыбы) напоминали жителей маленького рыбачьего поселка. Электрик уверенно повел нас.

— Приглашаю на хрустящий картофель, — сказал он, толкнув застекленную дверь маленького бара.

Внутри бар напоминал дешевое бистро на одной из парижских окраин. Четыре мраморных столика, музыкальный шкаф, зеркало с рекламой пильзенского пива, а в глубине длинная стойка с кранами и батареями бутылок за стеклом. Хозяйка бара посмотрела на нас, внимательно прищурив глаза. Затем ее крупные, крепкие зубы сверкнули в приветливой улыбке:

— Bonjour, Mietek. Qa va toujours?[8]

Это была полная, грудастая женщина с темными усиками над верхней губой, густыми черными волосами, спадающими на лоб, и прямым носом греческой богини. Над широким декольте, открывающим атлетические плечи, покачивались продолговатые серьги.

Мы сели за столик у входа.

— Здравствуй, Жоржетта, — сказал электрик. — Хрустящий картофель, comprends?[9] Wie immer[10]. И пиво. Bier[11].

Жоржетта не торопилась Она спокойно протирала стаканы, казавшиеся в ее руках необычайно хрупкими.

Напротив нас, у противоположной стенки, трое мужчин шептались о чем-то с видом заговорщиков. Плохо одетые, небритые, с лицами, отекшими от водки, они были поразительно похожи на завсегдатаев какой-нибудь кооперативной столовой в польской деревне. Один из них, толстощекий, с редкими прядями желтых волос, прилипших ко лбу, наблюдал за нами исподтишка бесцветными, бегающими глазками.

У самой стойки, склонясь над кружкой пива, одиноко сидел старичок в потертом синем пиджаке с металлическими пуговицами и в шкиперской фуражке с якорем.

Из музыкального шкафа неслись хриплые звуки песни карнавального хора из «Черного Орфея».

Жоржетта принесла нам пиво и, проходя мимо старика, сказала ему что-то, указав на нас глазами. Старик с трудом поднялся и походкой рассохшейся деревянной куклы вышел на улицу. Электрик представил Жоржетте Михаила и меня.

— Стюард? — удивилась она. — А почему ты так хорошо говоришь по-французски?

— Скажи ей, что плавал на французских пассажирских судах, — посоветовал Михаил.

Жоржетта пожала плечами.

— Ah, vous, les Polonais[12], с вами никогда ничего не поймешь.

Вернулся старик, прижимая к груди три больших бумажных кулька, и положил их перед каждым из нас. Затем он достал из кармана пакетик из размякшей пергаментной бумаги. В нем была горчица. При этом старик не произнес ни слова и даже не удостоил нас взглядом.

— Ступай, ступай, старый осел, — сказал Метек. — Никто не похитит твою королеву.

— Присматривает за ней, — объяснил он, когда старик вслед за Жоржеттой вернулся в свой угол. — Когда мужа нет, торчит здесь целые дни.

Мужчины у зеркала о чем-то спорили. Собственно, спорили двое, а третий, самый старший, с изможденным лицом чахоточного, прислонил голову к стене и дремал, беспомощно приоткрыв рот, в котором торчало несколько коричневых от никотина зубов. Музыка заглушала голоса спорящих. А стоило ей замолкнуть, как толстяк неуклюже поднялся и бросил в автомат новую монету. «Брижитт Бардо, Бардо…». Он остановился, делая вид, что слушает песенку, и теперь уже не скрываясь, глядел на нас. Затем с растроганной пьяной улыбкой шагнул к нам, пошатнулся и схватил Михаила за плечо.

Земляки? С польского судна?

Я придвинул ему стул.

— Меня зовут Юзек, — сообщил он, едва ворочая языком и не обращая внимания на мое приглашение. — Очень рад… Я тоже товарищ, моряк. Моторист, черт возьми. Что же это вы, друзья? Так скромно, только пиво…

Михаил полез в карман. Бесцветные глазки Юзека радостно сверкнули, и он, шатаясь, пошел к стойке.

— Жоржетта, amis polonais![13] Налей, детка, водочки.

Она вопросительно посмотрела на Михаила, а когда тот кивнул, потянулась за бутылкой.

Юзек вернулся, таща за руку своего упирающегося собутыльника.

— Разрешите представить. Тоже земляк. Шахтер. Мировой парень. Мой шурин.

Шахтер мрачно поздоровался и буркнул:

— Никакой я не шурин.

— Шурин не шурин, о чем разговор! — Юзек махнул рукой. — Хочу жениться на его сестре, но в этом проклятом мире слишком много, так сказать, сложностей.

— Ну, тогда пойдем выпьем, — предложил Михаил.

Они оглянулись на спящего товарища.

— Пусть спит, — решил Юзек. — С него хватит.

Жоржетта наполнила рюмки.

Юзек обратился ко мне:

— Как по-вашему, сколько ему лет?

— Лет шестьдесят.

Юзек толкнул «шурина» в бок и радостно взвизгнул:

— Слышишь, Стасек? Шестьдесят!

— Милый, — повернулся он снова ко мне, — сорок! Ей-богу! Видите, что жизнь делает с человеком? Он тоже поляк, двоюродный брат Стасека. У него было фотоателье в Конго. Пропало все. Слава богу, сам цел остался. Совсем парень захирел от горя.

— Ну, поехали!

— Ваше здоровье!

Шахтер пил молча, без улыбки. Говорил, только когда к нему обращались. Слова произносил с иностранным, твердым акцентом. Юзека развезло еще больше.

— К этому бы свининки! С капустой, с молодой картошечкой, черт возьми! Как назывался тот трактир на Свентоянской улице в Гдыне?

Его бегающие глазки остановились на лице электрика.

— Мы где-то встречались, ей-богу!

— Конечно, встречались, — ответил Метек. — Ты плавал на «Марцелии Новотко».

Юзек скорбно вздохнул:

— Я бы вернулся, черт возьми, да уже поздно.

— Дело твое. Вернуться всегда можно.

— А тут вы плаваете? — спросил я.

Он пожал плечами.

— Когда как. Иной раз удается кого-нибудь заменить. Но это сложно. Здешние профсоюзы гонят чужих, как собак.

— Так почему же вы не возвращаетесь?

Он взял меня под руку, дохнул в лицо винным перегаром:

— Жизнь — такая мерзкая, запутанная штука. Если бы вы знали, как я мучаюсь. — Он еще ближе придвинул свою потную физиономию. — Поверьте, я не от режима бежал. От жены.

— Encore?[14] — резко спросила Жоржетта.

Мы подошли к стойке. Теперь мы ставили по очереди. Компания незаметно увеличивалась. Какой-то костлявый моряк в черном джемпере, две низкорослые девицы с простецкими лицами, красными, огрубевшими руками и жирными волосами, уложенными в претенциозные прически. За свободный столик у зеркала, рядом с разорившимся фотографом из Конго, сели два шведа. Опрятные, сияющие розовой, тщательно выбритой кожей, они явно забавлялись, глядя на нас.

— Я из-под Ровно, — говорил мужчина в черном джемпере. — Куда мне возвращаться?

— Люди из ваших краев поселились на западных землях[15], — сказал я.

Он посмотрел на меня с неприязнью:

— Ну, а я поселился на еще более западных. Что ж тут такого? Я кого-нибудь предал?

— Не в этом дело. Главное, как вам здесь живется, как вы здесь себя чувствуете.

— Не все ли равно? Работаю на буксирах. А как я могу себя чувствовать здесь или в любом другом месте? Я все потерял. Всех близких и вообще все. Знаете ли вы, что творилось на Волыни.-’ Немцы, УПА[16]. Сначала я был в партизанах, потом маялся по тюрьмам. От избы одни головешки остались. — Он яростно отодвинул рюмку и обернулся. — А этим что здесь надо? Чего глазеют?

Жоржетта схватила его за руку, погрозила пальцем:

— Витольд, laisse done![17]

Шведы немножко еще посидели, затем незаметно поднялись и ушли.

— Ah, les Polonais, — разозлилась Жоржетта. — Ну что вы за люди? Не умеете веселиться. Вечно воспоминания, вечно претензии ко всему свету. Soufrire et soufrire[18], без этого даже водки выпить не можете. А пить вы готовы с утра до ночи.

— За свои деньги, — одернул ее Витольд.

— Это смотря кто.

Может, я тебе задолжал что-нибудь?

Оба рассердились не на шутку.

— А ты думаешь, передачи в тюрьму ничего не стоили?

— Ты меня передачами попрекаешь? Я тебя не просил.

Метек решил вмешаться. Он не понимал по-французски, но ему было достаточно тона.

— Жоржетта, tanzen[19], — он указал на музыкальный шкаф. — Spielen[20].

Кто-то бросил монету, и негры снова запели песенку о Брижитт Бардо.

Я пригласил Жоржетту. Она уже успокоилась и снова повеселела.

— Хороший парень, — сказала она. — Un brave gargon[21]. Но когда выпьет, становится сам не свой.

Старик в шкиперской фуражке, по-прежнему сидевший за кружкой пива, не сводил с нас глаз.

— Ваш муж ему платит за то, что он сторожит вас? — спросил я.

Жоржетта засмеялась:

— Нет, это он сам. Когда я закрываю бистро, он стоит на улице, пока у меня в комнате не погаснет свет. Он немой.

— Где вы нашли столько поляков?

Витольд, танцующий рядом с одной из девиц, толкнул меня локтем:

— Спросите у нее, как ее фамилия.

— Как ваша фамилия, Жоржетта?

Она начала хохотать.

— Кх… Хрж…

— Хржановская, — выручил ее электрик. — Она даже выговорить не может. Муж у нее плавает на угольщике вторым механиком.

— Жоржетта Хржановская. Красивая фамилия.

— А ты не стюард.

— Неважно. В данную минуту я стюард.

Она посмотрела на меня с ласковым сожалением:

— А что для вас важно? Ah, les Polonais, ну что вы за люди? Пять лет общаюсь с поляками и никак не могу вас понять.

Загрузка...