НА «ОЙЦОВЕ»

Что считать началом путешествия? Прощальный гудок сирены в порту или огонек буя на волнорезе, дрейфующий за бортом в темноте дождливой ночи? В воспоминаниях трудно установить этот момент. Возможно, началом было всегда одинаково унылое заполнение анкеты для заграничного паспорта или скука выстаивания в очередях за справкой, за печатью, за бланком — скука, с которой можно примириться лишь в предвкушении будущих впечатлений? А быть может, укол шприца, вводящего под кожу прирученные бациллы холеры, желтой лихорадки, черной оспы? Это уже гарантия более надежная, чем бумажки. Но кто может поручиться, что легкий озноб, сопровождающий прививки от болезней, которыми вы, по всей вероятности, все равно не заразились бы, не останется единственным залогом тропиков? Ведь до прощального гудка сирены пока очень далеко. Впереди целые недели ожидания, километры лестниц и коридоров, всевозможные сомнения.

Скучающие работники посольств еще не раз будут выпроваживать вас, давая понять, что правительства их государств должны как следует подумать, прежде чем разрешить вам ступить на территорию своей страны. Они увешали стены посольских приемных яркими проспектами с изображениями сказочных красот городов, гор и морских побережий, но все же им не верится, что кто-нибудь и впрямь захочет собственными глазами посмотреть на эти чудеса. В перерыве между двумя зевками они пронизывают вас испытующим взглядом. Писатель? Турист? В глазах мелькает скептическая усмешка: «Зайдите через десять дней».

Потом окажется, что та или иная виза была и вовсе не нужна, а пока вы мечетесь перед этой стеной недоверия, как лиса, ищущая вход в курятник, и постепенно сами начинаете сомневаться в честности своих намерений.

Но вот в один прекрасный день, без всякой видимой причины, вами овладевает равнодушие. Войдя в очередную приемную, вы ощущаете, что вновь обрели свободу. Вы начинаете строить кланы проведения отпуска вместе со всей семьей где-нибудь под Варшавой. И вы счастливы, что сможете прекратить это бессмысленное обивание порогов. И тогда-то обычно наступает перелом, что-то вдруг продвигается. Даже если и теперь вас отправляют ни с чем, вы уходите с чувством удовлетворения — вы уже в пути, и прикованные к стульям фигуры посольских чиновников, их подозрительные, кисло-любезные лица не вызывают у вас озлобления.

Быть может, этот неопределенный момент и есть настоящее начало путешествия? Ведь потом, когда наступает час отъезда и цель достигнута, она в некотором смысле теряет свою привлекательность. Во вкус новых впечатлений приходится втягиваться постепенно, к ним привыкаешь не сразу.

Суда не торопятся покидать родной порт. Они не связаны строгими сроками. Впереди многие месяцы плавания, тысячемильные расстояния. Пересекая различные климаты и времена года, они будут скользить по окружности планеты, и механическое передвижение часовых стрелок окажется для них недостаточно точным определением времени — сутки придется то удлинять, то сокращать.

Для пассажира таможенный осмотр означает официальное прощание с родиной, хотя судно по-прежнему стоит у причала, кругом звучит родная речь и совершенно непохоже, чтобы оно готовилось отплыть «около полудня», как объявил начальник порта.

Я уже обосновался в своей каюте, увидел множество незнакомых лиц, и первое возбуждение улеглось. Пустоту ожидания отплытия заполняет смутное беспокойство. Что представляют собой эти люди, среди которых пройдут три месяца моей жизни на пароходе?

Мне знаком только один из них — мой попутчик Мариан Проминский. Но случайные встречи на собраниях союза — еще не близость. А общность профессии? Что греха таить: именно этого я и боюсь больше всего. Многие годы я упорно отказываюсь признать себя профессионалом. Прибегаю ко всевозможным уловкам и бесконечным психологическим маневрам, чтобы самому себе казаться просто любителем, как будто в профессии писателя есть что-то постыдное. У Мариана короткие усики, тонкий, сухой профиль. Его грустные, скептические глаза кажутся мне слишком выразительными, слишком проницательными — я словно вижу их на обложке книги, как маску тщательно отредактированных мыслей, взглядов и суждений, достигших уже незыблемой статичности стиля.

Я с недоверием слежу за ним, зная, что и сам являюсь предметом столь же внимательного изучения. Не будем ли мы надоедать друг другу? Действовать на нервы? Ревниво скрывать свои впечатления, помня, что ведь это «материал»? Не будем ли, находясь вместе, постоянно ощущать себя писателями? Мне уже заранее становится жаль безмятежного отдыха, когда остаешься наедине с самим собой.

Но вот мы незаметно втягиваемся в судовую жизнь. Обед, покупка талонов для ларька, купание, первый нескладный бридж, когда обнаруживается мое беспредельное картежное невежество и мастерство Мариана, а также его чувство юмора и тактичная терпимость, обещающие сделать совместное пребывание на корабле легким и приятным.

Мы еще стоим у причала, но в то же время мы уже в пути, уже начинаем ощущать солидарность, порождаемую общностью судьбы.

Капитан, занятый последними формальностями, на минуту заглядывает в кают-компанию. Он сдержанно пожимает нам руки и произносит несколько любезных фраз. Несмотря на явные признаки лысины, капитан очень молод. Он похож на образцового ученика, всегда усердно выполняющего задания, всегда готового четко, правильно ответить учителю. Мы не знаем, что означает его сдержанность: робость или, напротив, самоуверенность специалиста. Он заранее предупреждает, что не играет в бридж, ссылаясь на свои обязанности. Мы нескоро раскусим его тактику, являющуюся лишь выражением деликатности исключительно добросовестного и тонкого человека, который очень серьезно относится к своему служебному авторитету, но избегает подчеркивать его и делает все возможное, чтобы этот авторитет действовал сам по себе, без всяких усилий с его стороны.

Тогда нам трудно было угадать характер наших будущих отношений, предвидеть, что мы станем друзьями и будем коротать почти все вечера в увлекательнейших разговорах.

Некоторых представителей этого маленького мира можно узнать сразу по их внешнему виду. Первый помощник, например, представляет собой тип «классического моряка». Он принадлежит к довоенному поколению, а поскольку в современной литературе не создан еще портрет сегодняшнего морского волка, наша фантазия по-прежнему питается образцами, почерпнутыми из романов Конрада и с этикеток табака «Navy cut». Седые волосы, румяные щеки, мясистый нос в синих прожилках и — конечно же — трубка в зубах. В дополнение к этому — уверенные, неторопливые движения и молчаливость, за которой угадывается все классическое содержание «морской души». Первый помощник не таит в себе никаких неожиданностей и неинтересен нам. Его типичность будет служить ему надежной броней против всяких попыток проникновения в его внутренний мир. Живое воплощение литературной идеи — в сущности непознаваемое.

Таким же типичным персонажем кажется наш баталер. Тучность вообще-то к лицу человеку, занимающему эту должность, но сто двадцать килограммов — пожалуй, уже многовато. Мы подозреваем, что у баталера слишком много темперамента или слишком много чувствительности. Но только одно не приходит нам в голову — ибо такого еще не придумала литература, — что после первой же выпивки он заговорит по-цыгански.

Пока именно баталер терпеливо переносит мои картежные промахи, ежеминутно вытирая со лба обильные капли пота. Что же будет в тропиках? Впрочем, к этому времени с моей карьерой игрока будет покончено.

Четвертым играет старший механик Михаил. При первой же встрече с ним мы чувствуем, что скоро будем друзьями. С такими людьми сходишься быстро. Это крупный, широкоплечий человек с буйной шевелюрой, исполненный наивных, но самых лучших намерений. В данный момент он как раз бросил курить, но уже через час автоматически потянется за папиросой, а спохватившись, снисходительно улыбнется. Он не переносит чувства отчужденности. Выросший в многодетной семье на одной из окраин Кракова, он на всю жизнь остался «мальчишкой с нашего двора», преданным сыном, братом, товарищем, рьяным игроком футбольной команды, Он не расстается со старыми друзьями и хотел бы всех новых приобщить к их кругу. Судно кажется ему слишком тесным, рейсы, отрывающие его от родных мест, — слишком долгими. Он уже сейчас расстроен, что столько времени не будет знать, как проходит первенство по футболу.

Те часы ожидания и раздумий о будущем, лишь начинавшем вырисовываться, стали для меня теперь далеким воспоминанием. Но время нисколько не сгладило в моей памяти резкого отличия дня отплытия от всех остальных дней пути.

Закончился ужин, начали сгущаться сумерки, и наконец надвинулась темнота, окаймленная полукругом портовых огней, отражения которых скользят по черной воде бухты. Запустили машины, и судно сотрясается от приступов мелкой дрожи. При каждом таком приступе в буфете звенит посуда. Мы сидим в кают-компании и от нечего делать рассказываем друг другу сухопутные сплетни. Из-за непрерывного вибрирования создается впечатление, что мы в поезде. Ночь все глубже. Дождь стучит по железному корпусу судна, густая завеса капель мерцает в свете берегового маяка. Тоскливо гудят затерявшиеся в темноте буксиры. Наше судно кажется опустевшим. Люки закрыли еще днем. Тракторы, которые мы везем в Акабу, давно укреплены вдоль бортов, трап поднят. Не слышно ничьих шагов. Молчаливая пассажирка со своим невменяемым от возбуждения сынишкой ушла к себе в каюту. Я не упомянул о ней, так как она едет только до Антверпена и с самого начала воспринимается мною как эпизодический персонаж, которому не предстоит сыграть сколько-нибудь значительной роли.

Итак, мы сидим, предоставленные самим себе, смиренно ожидая мгновения, когда тревожная аллегория путешествия во времени (столь явственно ощутимая в этой бездеятельной неподвижности) снова станет цепью событий, утверждающих — даже если они необыкновенны — «нормальный» смысл жизни.

Около полуночи из глубины коридора появляется Михаил. Из одного кармана брюк у него торчат кожаные пальцы рабочих рукавиц, из второго — длинный красный фонарик. Михаил берется за провод вентилятора над дверцей буфета.

— Хотите кофе? — спрашивает он, — Стюард всегда прячет ключ здесь. А тут, в холодильнике, колбаса и масло, если вы проголодались.

Мы включаем кофеварку и принимаемся хозяйничать в тесном полукруглом помещении, отделенном от кают-компании стойкой бара.

В этом ночном бодрствовании есть что-то домашнее Зарождается привычка, ощущение уюта, судно перестает быть чужим. Возможно, это и есть начало рейса?

* * *

Сырая мгла размазывает очертания Борнхольма. Грязно-зеленые волны капризно шлепаются о борт. Горизонт затянут белесой паутиной. Мы вышли в море в третьем часу утра. Устав от праздного бдения, мы наконец разошлись по каютам, но не успел я раздеться и выключить свет, как за бортом раздался глухой стук буксира. Я в пижаме вышел на палубу. Мы плыли по сонному порту, где силуэты стоящих на якоре судов образовали причудливые конструкции, сливаясь с ажурными башнями кранов и освещенными частями береговых строений. Иногда на белом фоне какой-нибудь надстройки мелькала прислонившаяся к перилам неподвижная фигура матроса. Все это медленно отступало в ночь, поглощалось постепенно сужающейся, рябоватой полосой городских огней. Перед нами мерцали на черной воде разноцветные огоньки буев, все шире разбросанные, все более редкие. Буксир остался позади. Потом нас догнал яркий, как светлячок, лоцманский катер и тут же помчался обратно к берегу. Наконец «Ойцов» остался один. За кормой — темнота и влажное дыхание дали, как дома, когда выходишь ночью за порог.

День, холодный и ленивый, тянется долго и нелегко. Мысли возвращаются к делам, оставленным на берегу, а перспектива трех месяцев плавания угнетает бездной ничем не заполненного времени. Я сижу в каюте и читаю Коран в невыносимо педантичном немецком переводе. Пытаюсь настроиться на его чужой — но все же содержащий общечеловеческие мотивы — метафизический лад. Ничего не получается. Европейский скепсис окутывает меня, словно холодный северный туман.

«Аллах — нет божества, кроме Него, живого, сущего; не овладевает Им ни дремота, ни сон; Ему принадлежит то, что в небесах и на земле. Кто заступится пред Ним, иначе как с Его позволения? Он знает то, что было до них, и то, что будет после них, а они не постигают ничего из Его знания, кроме того, что Он пожелает…»

Глаза у меня слипаются, хочется спать. Слова Корана «тяжестью лежат в моих ушах», как говорит Мухаммед, и «звучат, как далекий зов». Мы давно уже не боимся ничего, кроме самих себя. Хорошо это или плохо? Становимся ли мы от этого счастливее или ближе к истине? Быть может, путешествие даст мне ответ? Но я в этом сильно сомневаюсь и кладу на полку испещренную учеными сносками книгу, не испытывая ни трепета, ни самоуспокоения.

* * *

Мы собираемся вместе за трапезами, которые оживляет безуспешная борьба грустной пассажирки с ее непослушным отпрыском. Мальчик, с трудом схваченный в каком-нибудь уголке машинного отделения или силой извлеченный из шлюпки, не может усидеть за столом. Он неожиданно вскакивает, проливая суп, и выбегает на галерею у кают-компании, чтобы криком спугнуть сидящую на перилах птицу. Каждую минуту он придумывает что-то новое. Мальчик ловок, как обезьяна, и чуток, как летучая мышь. Всем нам приходится беспрестанно с ним возиться. Укрощенный, наконец, он в отместку матери высмеивает ее неправильную польскую речь. «Говорят не кафе, а кофе!», «Положи ложки?» Какие ложки? Ведь ложка у меня одна, ха, ха!» — и он сотрясается от визгливого смеха.

Бедная женщина прикрывает глаза и устало складывает руки.

— Я учила этот язык пятнадцать лет, — вздыхает она, — да так и не выучила.

В ее словах горечь поражения, сожаление об ошибке, длившейся так долго. Опа не жалуется, но весь ее облик — сплошная жалоба.

Мы думали, что даже запомнить ее как следует не успеем, да и она делала все возможное, чтобы не привлекать к себе внимания, но людское горе бросается в глаза, как рубище нищего. Каждая, казалось бы, нейтральная фраза выдает ее. Она говорит, что едет в Утрехт навестить больную мать, но мы уверены, что она оттуда не вернется. Трудно сказать, на чем зиждется наше убеждение. Оно складывается постепенно, на основании ряда мелких примет. Выражение «у нас» в ее устах вначале означает покинутый ею недавно то ли Тарнов, то ли Санок, но потом все чаще, а вскоре уже полностью относится к Утрехту. Знаменательно и то, что ее пугает цель путешествия. Краткий визит не мог бы внушать такого страха. Кроме того, в беседах с нами она иногда проговаривается. Ее, например, беспокоит, как будет заниматься Юрочка в голландской школе. Другой язык, другая программа — все заново. Мальчишка прислушивается и вдруг замолкает. На его подвижном лице застывает выражение враждебного, детского недоверия. «А я все равно вернусь к папе!» — воскликнул он однажды, барабаня кулаками по столу. Широкие, рыхлые щеки женщины густо покраснели. Она вскочила и потащила сына в каюту. Из-за двери доносились плач ребенка и сдавленные, отчаянные уговоры матери.

О судьбе ее догадаться нетрудно. Вероятно, она никогда не была красива, но в молодости, пятнадцать лет назад, в ней могло быть много обаяния. Ее жирные, неухоженные волосы, должно быть, когда-то отливали глубоким каштановым блеском и окаймляли голову пышной короной. Лицо, еще не тронутое отчаянием, привлекало здоровьем и юношеской свежестью. Большие, чуточку навыкате глаза не всегда смотрели с выражением тупого изумления — изумления, которое (как мы догадываемся) росло с каждым годом и становилось привычным по мере того, как действительность неудачного брака и будничных забот в чужой стране отодвигала все дальше в прошлое волнующую встречу с иностранным офицером, окруженным романтическим ореолом странствий и героической борьбы.

И почему-то мы все чувствуем себя в какой-то мере ответственными за разочарование этой жертвы сентиментальных иллюзий, за ее огрубевшие, потрескавшиеся, как у прачки, руки, за ее дешевый изношенный костюм, за все эти симптомы капитуляции и загубленной жизни.

Нам кажется, что мы должны приложить все усилия, чтобы воспоминание о второй родине не вызывало у нее чувства горечи. И это ощущение превращается как бы в общую тактику поведения по отношению к пассажирке. Стюард, наливая ей суп, всегда находит предлог улыбнуться и добродушно пошутить. Матросы делают вид, что они в восторге от выходок ее противного Юрочки. Мы ведем себя как здоровые люди, пытающиеся внушить тяжелобольному, что он тоже здоров. Если пассажирка говорит, что она хорошо спала, что ей понравилось то или иное блюдо, что приятно было купаться, — мы воспринимаем это как свою маленькую победу. И, быть может, подсознательно ожидаем какого-нибудь более серьезного, более полного удовлетворения.

Нечто вроде развязки или скорее перелома происходит незадолго до нашего с ней расставания.

Однажды во время обеда наша героиня вдруг застывает, поднеся ко рту вилку. Глаза ее становятся влажными, лоб сосредоточенно морщится.

— Это будет жаль, — говорит она неожиданно мечтательным тоном. — У нас не делать такой пирожки.

Мы испытываем чувство облегчения и одновременно разочарования. Но прежде всего облегчения. Словно кто-то избавил нас от необходимости играть слишком патетические роли. Пассажирка нас больше не трогает, не мобилизует. И ее исчезновение с борта «Ойцова» остается почти незамеченным.

Загрузка...