VI

Итак, около половины XI века, в правление Константина Мономаха и Зои, дворец и двор византийский представляли действительно любопытное и довольно странное зрелище.

При том образе жизни, какой любил вести император, здоровье его быстро расстроилось. Это уже не был больше прежний Моно-{185}мах, такой изящный и в то же время такой крепкий. Теперь он постоянно страдал желудком, а главное, подагрой. Припадки ее были так сильны, что его изуродованные и искривленные руки не могли больше держать никакого предмета; больные распухшие ноги отказывались его носить. Иногда во время приема он не в состоянии был встать; ему приходилось принимать в постели; но и в лежачем положении боль становилась очень скоро невыносимой, и служители беспрестанно должны были его переворачивать с места на место. Часто ему было больно даже говорить. Но в особенности жалок был его вид, когда ему приходилось появляться на официальных церемониях. Его поднимали на лошадь, и он пускался в путь, с двух сторон поддерживаемый, чтобы не упасть, двумя сильными служителями; вдоль всего его пути тщательно убирали камни, чтобы избавить его от внезапных и слишком сильных толчков; и царь ехал таким образом, с искаженным лицом, коротко дыша, выронив узду, так как не мог ее держать. К чести Константина надо прибавить, что он переносил свою болезнь очень бодро, с постоянной улыбкой, всегда в веселом настроении. Он говорил, шутя, что Бог, наверно, наслал на него эту болезнь, чтобы наложить узду на его слишком пылкие страсти, и смеялся, размышляя о своих страданиях. Впрочем, чуть ему становилось лучше, он не считал нужным лишать себя ни любовницы, ни других удовольствий.

Подле монарха жили обе старые порфирородные царицы, ставшие с годами немного маньячками. Зоя проводила все время в изготовлении ароматов, зиму и лето запираясь в жарко натопленных комнатах и отрываясь от своего любимого занятия только для того, чтобы воскуривать фимиам перед дорогими ей образами и вопрошать их о будущем; Феодора считала и пересчитывала деньги, накопленные в ларцах, почти равнодушная ко всему остальному, совсем засохнув в своей чистоте и святости. Вокруг них занимали свои места главные наложницы - Склирена, маленькая царевна Аланская и другие придворные, фавориты, люди часто довольно низкого происхождения, которыми увлекался император и поручал им тогда высшие должности в государстве. И весь этот мир забавлялся вовсю и изо всех сил старался забавлять императора.

Константин действительно любил посмеяться. Когда хотели говорить с ним о чем-нибудь серьезном, лучшее, единственное средство привлечь его внимание было отпустить сначала какую-нибудь шутку. Строгие, важные лица его пугали, шут мог сразу завоевать его милости. По правде сказать, его больше всего забавляли грубые фарсы, тяжеловесные шутки, всякое балагурство, сколько-нибудь выходящее из ряда вон. Музыка, пение, танцы ему надоедали; он любил увеселения другого рода, часто довольно {186} сомнительного свойства. Пселл приводит несколько примеров подобных шуток, и надо сознаться, что если они казались смешными в XI веке, то нам они представляются довольно плоскими. Так, одним из больших удовольствий императора было слушать, как кто-нибудь заикается, напрасно силясь произнести ясно слово, и рассказывают, что один придворный имел очень большой успех во дворце, прикидываясь страдающим полной афонией, переходившей постепенно в нечленораздельные звуки и жалкое заикание. Этим милым талантом он привел Константина в такой восторг, что сделался первым фаворитом царя и с тех пор получил право свободно во всякое время входить к императору как близкий человек, жать ему руки, целоваться с ним и обниматься, усаживаться со смехом к нему на кровать; иногда даже он среди ночи шел к нему и будил его, чтобы рассказать какую-нибудь более или менее смешную историю, а также выпросить у него по этому случаю какую-нибудь милость или подарок.

Имея всюду свободный доступ, шут забирался даже в гинекей и увеселял там всех придворных своими рассказами и проделками. Он выдумывал даже истории про целомудренную Феодору, уверяя, будто у нее были дети, сообщая множество нескромных подробностей об этом, и в заключение наглядно представлял воображаемые роды царицы, подражая стонам роженицы, крикам новорожденного, вкладывая в уста старой и корректной монархини всевозможные смешные и рискованные выражения. И все покатывались со смеху, не исключая самой Феодоры, и шут скоро стал общим любимцем гинекея. Только серьезные люди несколько страдали от этого, но, будучи настоящими придворными, они поступали, как все. "Мы были вынуждены смеяться, - говорит с некоторой горечью Пселл, - тогда как, скорее, следовало бы плакать".

Уверенный во всеобщем благоволении, этот странный фаворит сделал еще лучше. Он по уши влюбился в юную царевну Аланскую и, будучи забавным, по-видимому, пользовался довольно большим успехом у маленькой варварки. Опьяненный успехом и, кроме того, вполне серьезно влюбленный в эту красавицу, он вдруг вознамерился в припадке ревности убить императора, своего соперника, и занять самому его место. Раз вечером его нашли с кинжалом в руке у дверей спальни Мономаха. Его тотчас арестовали, и на следующий день его судил верховный суд под председательством царя. Но в этом-то и заключается весь интерес этого происшествия. Когда Константин увидал своего дорогого друга закованным в цепи, он поддался своей снисходительной слабости и до того растрогался при этом зрелище, что слезы выступили у него на глазах. "Да развяжите же этого человека, - воскликнул он, - {187} душа моя скорбит, видя его в таком положении". Затем он тихо попросил виновного откровенно сознаться, что могло его навести на мысль о таком преступлении. Тот объяснил это неодолимым желанием облечься в императорские одеяния и сесть на трон василевсом. При этом заявлении Константин покатился со смеху и тотчас приказал удовлетворить каприз этого человека. Затем, обратившись к своему фавориту: "Я сейчас надену тебе на голову корону, - сказал он ему, - я облачу тебя в порфиру. Только прошу тебя, пусть у тебя будет опять твое всегдашнее лицо, будь, как всегда, весел и приветлив". При этих словах никто из присутствующих, ни сами судьи не могли дольше оставаться серьезными, и большое празднество скрепило примирение императора и его друга.

Ободренный такой снисходительностью, шут продолжал, конечно, ухаживать за любовницей царя. В присутствии всего двора, на глазах своего владыки он улыбался ей и обменивался с ней тайными знаками. Но Константин только смеялся над этими проделками. "Посмотри на него, беднягу, - говорил он Пселлу. - Он все еще ее любит, и его прошлые несчастья не послужили ему уроком". Вот "бедняга", пригодный для комедии Мольера.

В то время как этот легкомысленный монарх терял время на подобный вздор - это выражение принадлежит Пселлу, - в то время как он растрачивал государственную казну на пустые затеи, на дорогие постройки, на детские и разорительные фантазии, забывая об интересах войска, урезывая жалованье и уменьшая его наличный состав, готовились события первостепенной важности. Уже поднимались на горизонте две бури, которые должны были обрушиться на империю: норманны с Запада, турки с Востока. Внутри страны недовольство военной партии, утомленной слабостью гражданской власти, раздраженной немилостью, постигшей самых знаменитых военачальников, проявлялось в грозных заговорах. И, наконец, пользуясь нерадением Мономаха, честолюбивый патриарх Михаил Кирулларий подготовлял разрыв между Византией и Римом.

VII

В 1050 году порфирородная Зоя, достигнув тогда семидесяти двух лет, окончила свое долгое и мятежное существование. Константин Мономах, супруг ее, уже в течение восьми лет, как мы это видели, довольно мало занимавшийся ею, теперь, когда она умерла, счел своим долгом достойным образом оплакать ее. Он сделал еще лучше: он вздумал возвести ее в чин святых и стал всячески стараться открыть разные чудеса, якобы творившиеся на ее моги-{188}ле, желая доказать, что душа ее достигла блаженства. Это была слишком большая честь для такой чувственной и страстной женщины, как Зоя, не раз производившей скандал и при дворе, и во всей столице печальной историей своих браков и своих любовных похождений. А потому Мономах не слишком настаивал на попытке причтения ее к лику святых; он, как известно, скоро утешился, и смерть Зои представлялась ему главным образом удобным случаем открыто объявить о своей последней любовнице. Впрочем, он сам умер через несколько лет после этого, 11 января 1055 года, в Манганском монастыре Святого Георгия, основанном им, куда он удалился под конец своей жизни.

Тогда в последний раз выступила на сцену сестра Зои, Феодора. Со времени третьего брака Зои Феодора жила при дворе, считаясь соправительницей, но, в сущности, играя очень незаметную роль. Во всяком случае, после смерти императрицы ее влияние несколько возросло, и зять ее, Мономах, по-видимому, опасался каких-нибудь выходок со стороны старой дамы. Однако с этим последним потомком Македонского дома, казалось, так мало считались, что Мономах, нимало не заботясь о том, что она имела несомненно права на верховную власть, думал назначить другого наследника престола. Тогда еще раз проснулась в Феодоре горячая кровь и гордая энергия великих императоров, ее предков. В то время как Константин Мономах находился в агонии, она решительно завладела Священным дворцом, сильная сознанием знатности своего происхождения и тех прав, какими в глазах народа она обладала в силу страданий, понесенных ею за время ее долгой жизни. Войско приняло ее сторону; сенат последовал его примеру. Имея полных семьдесят лет, старая царица твердою рукою захватила власть.

Наученная примером сестры и хорошо зная, как мало следовало рассчитывать на благодарность людей, призываемых царицей к разделению с ней власти, Феодора, к общему удивлению, отказалась выйти замуж. Она решила править одна, и так как имела достаточно ума, чтобы руководствоваться советами хорошего министра, то, по-видимому, правила успешно. Ее бодрая старость возбуждала также всеобщее восхищение. Не позволяя себе горбиться, всегда прямая и бодрая, она была способна серьезно работать со своими советниками и произносить длинные, так нравившиеся ей речи; и она охотно давала себя убедить друзьям своим, монахам, что ей суждено было перейти за обычные пределы человеческой жизни.

Однако в конце концов всем как в столице, так и в империи надоело это женское правление, длившееся уже больше двадцати пя-{189}ти лет. Патриарх Кирулларий, ставший после разделения церквей своего рода папой восточной церкви, открыто заявлял, что нежелательно, чтобы женщина правила Римской империей. Военная партия, недовольная тем местом, какое занимала в государстве бюрократия, выведенная из себя обидным недоверием, выказываемым двором в отношении военачальников, волновалась. И большая часть достойных граждан, подобно Пселлу льстившихся быть истинными патриотами, вспоминая славные дни Василия II, строго судила цариц, которые своей безумной щедростью, пустым тщеславием, нелепыми капризами, посредственностью ума уготовили гибель империи и дали проникнуть в ее здоровый и крепкий организм смертельным зародышам, обусловившим ее падение. Все требовали мужа и воина. Феодора имела счастье умереть вовремя, чтобы не видеть грозившего разразиться кризиса. Она умерла 31 августа 1056 года.

С ней прекращался Македонский дом, имевший родоначальником два века назад того самого Василия, о приключениях и честолюбивых замыслах которого мы говорили. В конце IX века благодаря беззастенчивой энергии этого искусного человека было отвращено грозившее империи падение и упрочено два века славы и процветания Византии. В середине XI века смерть последней представительницы его рода вновь ввергла империю в анархию. Но в XI веке, как и в IX, эта анархия не должна была быть продолжительна; и на этот раз еще нашелся человек, который, положив начало династии Комнинов, дал византийскому государству новый век процветания. Так в каждый решительный момент Византия всегда находила своих спасителей; за каждым видимым ее падением следовало неожиданное возрождение, или, по словам одного летописца, "империя, эта старая женщина, внезапно является, подобно молодой девушке, украшенной золотом и драгоценными камнями". Такие счастливые повороты судьбы могут, быть может. удивлять тех, кто в истории Византии видит только развращенную жизнь двора и смутные волнения столицы; поэтому следует заметить, что как бы ни был ярок и живописен рассказ о совершавшихся там событиях, Константинополь и Священный дворец не составляют еще всей империи.

Помимо интриги придворных заговоров, помимо военных мятежей и гражданских раздоров, помимо скандальных капризов развращенных императоров и распутных цариц, помимо всего этого гнилого мира кутил, честолюбцев и придворных среди среднего сословия больших городов, среди феодальной и военной аристок-{190}ратии, населявшей провинцию, среди суровых крестьян Македонии и Анатолии таился запас энергии и силы, долго остававшийся неистощимым. Этим средним классам и обязана Византийская империя своим спасением, являвшимся к ней внезапно, когда случалось ей переживать всевозможные превратности судьбы; благодаря им, их мужественным добродетелям, Византийская империя могла просуществовать в продолжение стольких веков; и к ним наконец надо обратить наши взоры, если мы хотим действительно познакомиться с византийским обществом, еще совершенно неисследованным. Правда, из-за того, что погибло много рукописей, сохранилось слишком мало документов, позволяющих восстановить этот быт; но они все же существуют, и из них-то мы почерпнули сведения для последних глав этой книги. {191}

ГЛАВА XI. ВИЗАНТИЙСКАЯ СЕМЬЯ

СРЕДНЕГО КЛАССА В XI ВЕКЕ

Та, чей портрет я собираюсь теперь нарисовать, в двух отношениях, очень существенных, отличается от византийских женщин, которыми занимаются обыкновенно; она принадлежала к среднему сословию и была честной женщиной. И если, благодаря этому, она, быть может, менее живописна, жизнь ее менее интересна, чем жизнь Феофано, Зои и им подобных, зато она более, чем эти несколько исключительные важные дамы, дает нам верное и точное понятие о своем времени. Ее звали Феодотой, и она была матерью того самого Михаила Пселла, о выдающихся качествах которого я говорил раньше 19; нее мы знаем вполне хорошо благодаря одному интересному маленькому сочинению, надгробному панегирику, написанному в честь ее обожавшим ее сыном 20. И само собой разумеется, что она не играла никакой роли в событиях своего времени; ничто не могло быть проще, спокойнее, скромнее и в известном отношении банальнее ее существования; но именно поэтому она и представляет в наших глазах особый интерес. Благодаря ей мы проникаем немного в домашнюю и семейную жизнь этого исчезнувшего общества, и ее портрет можно считать ценным и до известной степени типичным. Она является как бы представительницей многих тысяч византийских женщин, ее современниц, подобно ей не занимавших видных мест в истории, но живших, подобно ей, благочестивой, достойной, смиренной жизнью, как приличествует порядочной женщине; и таким образом, ее частный пример удивительно наглядно показывает нам, каковы были занятия, заботы и радости византийской семьи среднего класса в XI веке.

I

Феодота родилась в Константинополе в последние годы Х века, и родителями ее были люди простые, скромные и добродетельные. Она была старшей в семье, и в дружной, тесно сплоченной среде, где прошло ее детство, ее, по-видимому, очень любили и высоко ценили. С ранних лет отличалась она красотой и, выросши, оставалась прелестной девушкой; и хотя средства не позволяли ей носить великолепные туалеты и она не имела сама к тому влечения, грацией своей фигуры, красотой волос, блестящим цветом лица, ясным взором прекрасных глаз она восхищала всех видевших ее. {192} "Она была, - говорил Пселл в вышеупомянутом произведении, - подобна розе, не нуждающейся ни в каких прикрасах".

В нравственном отношении она обладала здравым смыслом, решимостью, ясным, твердым умом, проявлявшимся в самой ее манере говорить, спокойной и положительной; как все молодые девушки ее сословия, она получила домашнее образование, и, по обычаю того времени, оно было очень недостаточно. Ее научили домашним работам - прясть, ткать, вышивать; вместе с этим обучили ее грамоте, и она сама работала, чтобы пополнить недостатки своего образования. И, может быть, в умственном отношении эта умная женщина хотела бы большего; она сожалела иногда, что не родилась мужчиной и что не могла посещать школ и принимать участия в ученых разговорах. Наконец, она была благочестива, охотно ходила в церковь, с ранних пор питая в своей чистой, юной душе горячую склонность к благочестию и мистицизму. И, несмотря на победы, одерживаемые ее красотой, она, по-видимому, не имела склонности к замужеству и туго поддавалась уговорам, которых ее родители не жалели на этот счет. В конце концов ее отец, напрасно потратив все свое красноречие, рассердился и пригрозил Феодоте проклясть ее, если она не изберет себе мужа. Она уступила и среди вечно окружавших ее женихов дала свое согласие тому, кому суждено было стать отцом Пселла.

Это был человек довольно хорошего происхождения, хваставшийся тем, что среди его предков были патриции и консулы; но этот знатный человек был порядочно разорен. К счастью для его семьи, в Византии не было тогда аристократических предрассудков западноевропейского общества; этот патриций не стыдился жить трудом и старался торговлей добыть средства для прокормления своей семьи. Физически это был красивый молодой человек, хорошо сложенный, высокий и статный, "как прекрасный кипарис, пышно распустившийся; из-под его красиво очерченных бровей смотрели светлые смеющиеся глаза, а по всему лицу было разлито приветливое, милое выражение". В нравственном отношении это был человек честный и простой, характера ровного и кроткого; никто никогда не видел его сердитым, никогда он не забывался до того, чтобы ударить человека. Он был деятельный и работящий; любил до всего доходить сам. Правда, он не был "очень находчив на слова"; тем не менее, когда нужно было, он говорил, и речь его была не лишена приятности. Словом, это была чистая душа, славный малый, несколько посредственный: "Только взглянуть на него, - говорит Пселл, - прежде нежели он заговорит, так уж было ясно для людей, считающих себя физиогномистами, что этот человек нашего времени таил в себе как бы искру античной простоты". {193} Об этом прекрасном человеке никогда много не говорили. "Он шел своим жизненным путем, - красиво выражается Пселл, - легко, ни разу не сделав неверного шага, всегда одинаково ровной походкой, подобно елею, что течет без шума".

Жена его была женщина иного рода. Она обладала всеми яркими качествами, каких не хватало ее мужу. Он был немного робок, немного апатичен; она решительна и обладала инициативой за двоих. Это она действительно представляла мужское начало в доме. "Провидение, - говорит Пселл, - даровало в ней моему отцу не только помощницу и сотрудницу, но главу, руководителя, принимавшего решения во всех важных делах". Но так как при этом Феодота была женщина тонкая, она никогда не давала чувствовать своему слабому мужу силу своего влияния на него. Перед этим человеком, который не мог никому внушить ни малейшего страха, она выказывала глубокое почтение; она говорила с ним, как низшая с высшим, совещаясь с ним обо всем и как будто во всем ему покоряясь, "не столько, - пишет Пселл с некоторой едва заметной непочтительностью, - снисходя к его характеру, сколько из уважения к старым семейным традициям".

Во всяком случае, она сделала его вполне счастливым. Веселого нрава, всегда улыбающаяся, приветливая и кроткая, это была удивительная семьянинка, мудро управлявшая домом, доставляя ему благоденствие, руководя прислугой, заботясь об обыденных нуждах и занимаясь мелкими работами, наполнявшими существование в гинекее. Но она обладала и более высокими качествами. Обстоятельная, спокойная, рассудительная, выказывавшая даже критический ум, она умела говорить в меру и молчать, когда это было нужно. А главное, она умела вести себя и обладала сильной волей, "гораздо более твердой, чем ее муж, - так говорит Пселл, - она действительно обладала мужской душой". И вместе с тем она оставалась женственной. Она была сдержанна, скромна, целомудренно нежна и мудра, прелестна и добра со всеми окружавшими ее. Старым своим родителям она выказывала тысячи самых милых забот, ухаживая за ними, когда они были больны, утешая их, наблюдая за ними. Для детей своих, как сейчас увидим, она была несравненной матерью. Хотя она была хороша собой, она совсем не любила светской жизни. Роскошный стол, богатство меблировки, великолепие туалетов и ярких цветных нарядов ко всему этому она выказывала полнейшее равнодушие. Живя только для своих, она почти ничем другим не интересовалась, равнодушно относилась к шумной жизни столицы и двора, не любя местных сплетен, не зная ничего даже о мятежах и восстаниях, нарушавших спокойствие столицы. "Ни одна из современных ей женщин, - говорит {194} ее сын, - не могла сравниться с нею". Женщина, любящая порядок, рассудительная, несколько методичная и непреклонная, она всем, кто только ее видел, равно и своим домашним, внушала полное уважение. Она держала себя с большим достоинством, и в семье ее любили называть "живым законом".

Она не была бы цельной личностью, если бы не была милосердна и благочестива. Она любила кормить за своим столом бедных, но не для того, чтобы похваляться своей щедростью или унизить тех, кому она подавала. Она знала, как надо раздавать милостыню. Она сама принимала своих жалких гостей, мыла им ноги, сама желала служить им за столом, как будто они были важные господа; она сама приносила им кушанья и поила их. Читая постоянно Священное Писание, предаваясь по утрам и вечерам горячим молитвам, она возносилась душой к Богу в минуты благочестивого экстаза. Ее всегда влекло к монастырской жизни, к отшельникам, покрытым лохмотьями, к суровому образу жизни пустынников; она хотела бы "жить в полной непорочности для Бога всяческой непорочности". Но тут муж ее был непреклонен. "Расстаться с женой, заявлял он, для меня хуже, чем оторваться от самого Бога". Вынужденная остаться в миру, Феодота утешалась тем, что посещала монахов и монахинь, спала, как они, на жестком ложе и предавалась всякого рода умерщвлению плоти. И возможно, что такое, несколько восторженное благочестие, в конце концов стало бы сопровождаться нежелательными излишествами, не найди Феодота, при своем уме и рассудительности, всепоглощающего дела в любви к своим детям и в их воспитании.

II

Феодота родила прежде всего дочь. Вторым ребенком была опять девочка. Последняя, надо сознаться, была встречена домашними довольно равнодушно: все ждали и хотели мальчика. Наконец, он явился в 1018 году: это был Пселл, страстно желанный, выпрошенный у Бога такими горячими молитвами. Новорожденный, получивший при крещении имя Константин, вступил в жизнь при кликах радости и звуках торжественных песнопений. На этом юном существе сосредоточились все надежды его родных, и в особенности матери, которая пожелала кормить его сама и рассчитывала на блестящую будущность обожаемого сына.

Феодота вложила в дело воспитания своих детей все свое старание. "Она отнюдь, - говорит Пселл, - не воспользовалась материнством, чтобы отказаться, подобно большинству других женщин, от деятельной жизни и предаться праздности. Скорей укреп-{195}ленная материнством, чем ослабленная, она еще прочней устроила свою жизнь и еще более укрепила свою мысль". Она поровну делила свои заботы между дочерьми и сыном, то нежная с ними, то строгая; и дети ее, видевшие в ней образец всех добродетелей, выказывали ей безграничное почтение и восхищение. Однако в глубине души Феодота питала некоторое тайное предпочтение к сыну, на котором сосредоточила столько блестящих и самых лестных надежд. Но она всячески остерегалась выказывать ему особую нежность: эта женщина, несколько суровая, сочла бы за слабость слишком проявлять свою привязанность. Она обожала сына, но и виду не показывала, боясь, что, если она будет с ним слишком уступчива и слишком нежна, он станет менее покорен и менее послушен. И только вечером, когда думала, что ребенок спит, она тихонько брала его на руки, покрывала поцелуями и шептала ему: "Мое дитя желанное, как я люблю тебя, а между тем не могу целовать тебя чаще". Надо ли прибавлять, что в такие вечера маленький Пселл спал одним только глазом? Ведь он сам сохранил для нас эту милую картинку из своей детской жизни.

С тою же твердой разумностью руководила Феодота и воспитанием своего обожаемого сына. Она никому не хотела предоставить заботу образовать его ум и сердце и прилагала все старание, чтобы с первых лет жизни он рос ребенком честным, благочестивым и благоразумным. Поэтому она не допускала, чтобы вечером для усыпления ему рассказывали бабьи сказки, чтобы начиняли голову глупыми историями о чудовищах и демонах. Наоборот, она ему рассказывала что-нибудь поучительное и благочестивое, историю Исаака, ведомого отцом на заклание и во всем послушного отцовской воле; историю Иакова, получившего благословение отца за послушание своей матери, а также историю младенца Христа, покорного всем велениям своих родителей; и из всех этих рассказов она извлекала мораль, подходившую к возрасту ребенка. Но еще больше занималась она воспитанием его ума.

Юный Пселл был мальчиком благоразумным, прилежным, необыкновенно умным. Совсем маленьким еще, он понимал и запоминал все, что говорилось вокруг него, и уже тогда обожал работу и ученье, предпочитая ученье каким бы то ни было играм и забавам, свойственным его возрасту. Мать, сама всегда любившая умственные занятия, не преминула воспользоваться этими счастливыми наклонностями. С пятилетнего возраста она отдала мальчика в школу, и он тотчас имел там блестящие успехи. Но когда он окончил младшие классы - ему тогда было восемь лет, - возник более важный вопрос: следовало ли ему давать возможность продолжать ученье? Родные и друзья, собравшись, так сказать, на се-{196}мейном совете, были того мнения, что его следует обучить какому-нибудь ремеслу и доставить ему таким образом - ибо наукой не прокормишься - более легкое и верное средство зарабатывать себе хлеб. Феодота, безусловно, воспротивилась этим мудрым советам, отзывавшимся слишком низменным благоразумием, и приведенные ею доводы, какими она сумела убедить своих близких, чрезвычайно характерны для истории того времени.

Ни один народ не верил так, как византийцы, в значение снов, предвещающих будущее. Даже такой умник, как Пселл, не веривший в астрологию и совершенно не допускавший, "что судьбой нашей руководит течение светил", Пселл, беспощадно издевавшийся над людьми, воображающими, что они могут предсказывать будущее, и считавший пустым вздором все формулы и приемы магии, Пселл верил снам и их силе откровения. Тем более его современники не сомневались в пророческом значении снов. Поэтому они и видели, что сбывается столько снов. Когда матери Василия Македонянина приснилось, что из груди ее выросло золотое дерево, осенившее своей листвой целый мир, когда настоятель монастыря Святого Диомида видел во сне, будто человек, спавший у дверей его церкви, - будущий император, разве история не оправдала их снов, возведя на престол основателя Македонской династии? И когда другие выскочки достигали высшей власти, разве раньше вещие сны не открывали им их будущей судьбы? Существовала специальная литература, от которой сохранилось до наших дней несколько любопытных образцов, истолковывавшая сны и оракулы. Поэтому легко понять, что мать Пселла, как добрая византийка, сумела и в этом также найти верные ручательства блестящей будущности, уготованной ее сыну.

Она рассказала на семейном совете свои сновидения. Видела она, будто обсуждали при ней, что сделать с мальчиком, и, поколебленная советом близких, она уже готова была уступить им, как вдруг предстал перед ней святой муж, похожий на Иоанна Златоуста, прославленного своим красноречием; и сказал ей святой муж такие слова: "Женщина, не смущайся и смело посвяти сына твоего науке. Я буду следить за ним как наставник и преисполню его знанием как учитель". Другой раз видела она, что входит в церковь Святых апостолов, сопутствуемая с большим почетом, как важная особа, толпой людей, совершенно ей неизвестных. Когда она подошла к иконостасу, то увидела, что идет к ней навстречу прекрасная дама и приказывает ей подождать ее минуту. Феодота послушалась, и дама, вернувшись, сказала двум сопровождавшим ее людям: "Преисполните знанием сына этой женщины, ибо вы видите, как она любит меня". Посмотрев тогда на двух людей, которым {197} говорила дама, Феодота сразу узнала апостолов Петра и Павла, а в самой говорившей с ней Богородицу, Всемогущую и Пресвятую Деву, столь чтимую всеми византийцами. Таковы были сны матери Пселла. Перед подобными доводами все родные, суеверные, как все люди того времени, склонились и перестали настаивать на своем. Было решено, что мальчик должен продолжать учение.

Оно ему далось удивительным образом: по крайней мере он сам нам так говорит. Он научился орфографии, знал наизусть всю Илиаду и скоро был способен объяснять ее стихосложение и тропы, чувствовать красоту метафор и гармонию поэзии. Его посвятили также в риторику и в музыку. Ему тогда было десять или одиннадцать лет. Зорко следила мать за успехами этого преждевременно развитого ребенка; когда он приходил из школы, она сама служила ему репетитором. "О мать моя, - пишет Пселл, - ты была не только моей мудрой советницей, ты была также моей сотрудницей и моей вдохновительницей. Ты расспрашивала меня про то, что я делал в школе, чему учили меня мои учителя, что узнал я от своих товарищей. Затем ты заставляла меня повторять уроки, и, казалось, ничего не могло тебе быть интереснее, приятнее слушать, как урок орфографии или поэзии, правила согласования слов или их построения. Вижу тебя, как сейчас, со слезами умиления на глазах, когда ты бодрствовала со мной до поздней ночи, падая от сна, и хоть ложилась, а все слушала меня и внушала мне больше бодрости и твердости, чем Минерва Диомеду" 21.

Прелестная сценка; порой она становится прямо трогательной. Мать Пселла, как известно, получила довольно скудное образование, и часто ребенок наталкивался на трудности и не мог чего-нибудь понять, а Феодота напрасно напрягалась, заставляя его повторять трудное место, и все-таки не могла вывести его из затруднения. "Тогда, - продолжает Пселл, - подняв руки к небу, бия себя все сильнее в грудь, ты молила горячо Бога вдохновением свыше разрешить трудность, смущавшую меня". И писатель с основанием мог сказать об этой удивительной женщине, что она была не только его мать по плоти, но также воистину его духовная мать, придавшая его уму блеск и красоту литературности. "Я тебе обязан вдвойне, - пишет он дальше, - ты не только дала мне жизнь, но ты просветила меня светом науки; ты не хотела в этом деле положиться на учителей, ты хотела сама бросить в мою душу ее семена". И это вовсе не преувеличения, допущенные в надгробном слове. Анна Комнина, ученая дочь императора Алексея, говорит в одном месте своей истории о матери Пселла и также выставляет ее нежно преданной обожаемому ею сыну, проводящей долгие часы в церкви, пав ниц перед иконой, плача и молясь за него. {198}

Тесная связь сплачивала также между собой и всех остальных членов семьи. Между Пселлом и его старшей сестрой - младшая, кажется, умерла существовала горячая и глубокая дружба. Это была прелестная девушка. Со своими чудесными золотистыми волосами и светлым цветом лица она была такая же хорошенькая, как ее мать, на которую она походила, в то время как брат физически был, скорее, в отца. Как и мать, она обожала юного Пселла; вполне согласная с ним по своему образу мыслей, она тоже тщательно старалась привить ему мудрость; он же, он был во всем послушен и крайне ее почитал. И под надзором этой взрослой бдительной сестры и преданной матери тихо рос поразительный ребенок.

Об этой, столь любимой им сестре Пселл рассказывает нам один милый анекдот, хорошо показывающий, каковы были обычаи и общий дух в этом почтенном и благочестивом доме. Совсем близко от того места, где жили родители Пселла, жила также одна очень красивая женщина, и ее разрисованное лицо вполне ясно говорило о ее сомнительном поведении; действительно, у нее было множество любовников. Сестра Пселла читала ей наставления и старалась вернуть ее на путь истины. Но та упорствовала и на все даваемые ей добрые советы отвечала следующим прямодушным возражением: "Конечно, это все так; но если я перестану быть куртизанкой, чем же я буду жить?" Милосердная сестра Пселла обещала ей, что не допустит ее никогда до нужды, и они сговорились, что одна не будет впредь даже глядеть на мужчин, а другая станет делить с раскаявшейся свой кров, одежду и пищу. И сестра Пселла крайне радовалась, что исторгла у нечистого христианскую душу. В доме же ее даже немного порицали за такое странное спасение, затеянное ею; но на все делаемые ей замечания она только улыбалась и предоставляла всем говорить что угодно. И действительно, в продолжение некоторого времени юная соседка вела себя вполне хорошо: скромно опускала глаза, имела самый невинный вид, ходила в церковь, прикрывала лицо вуалью и, если какой-нибудь мужчина смотрел на нее, страшно краснела. Никаких нарядов она больше не носила, никаких украшений, ни красивых яркоцветных башмаков: обращение ее на путь истины, казалось, было полное.

К несчастью, это продолжалось недолго. Тем временем сестра Пселла вышла замуж; не зная о новом падении покаявшейся, которую она одно время потеряла из виду, она продолжала интересоваться ею. Одно довольно трагическое происшествие открыло ей, как неудачно она покровительствовала. Молодая женщина готовилась стать матерью, и роды были трудные. Вместе с другими родст-{199}венниками помогала ей и ее хорошенькая подруга, и больная, казалось, только и глядела, что на нее, только для нее находила ласковые слова. Наконец, одна из присутствовавших, немного этим раздосадованная и ревнуя, воскликнула: "Неудивительно, что роды идут неудачно; беременная женщина не имеет права ухаживать за роженицей, таково правило гинекея". Удивленная сестра Пселла спросила, к кому относится этот намек; ей объяснили - в слишком грубых выражениях, чтобы их можно было привести, - как неосмотрительно расточала она свою дружбу. Обманутая в своих мечтаниях и глубоко удрученная, она стала гнать прочь с глаз своих недостойную подругу; и тотчас благополучным образом разрешилась от бремени.

Несмотря на такие маленькие невзгоды, эти люди, в сущности, были счастливы. Дети выросли; дочь была пристроена; сын, которому в это время исполнилось шестнадцать лет, получил должность; и хотя ему до известной степени было жалко оставлять ученье, он радовался при мысли, что увидит свет и людей. "Тут, - пишет этот столичный житель, - я в первый раз вышел из города и увидал городскую стену; в первый раз увидал я деревню". Большое несчастье должно было внезапно положить конец этому благополучию.

III

Это было в 1034 году. Вдруг сестра Пселла совершенно неожиданно заболела и через несколько дней умерла, как подкошенный цветок, и так хороша была даже и в самой смерти, что на пути похоронного шествия все останавливались, чтобы еще полюбоваться в последний раз на красоту умершей, покоившейся в ореоле своих золотистых прекрасных волос. Пселла тогда не было в Константинополе. Родители, знавшие глубокую привязанность его к сестре, боясь, чтобы внезапное известие о постигшем их несчастии не привело еще к новой катастрофе, решили вызвать к себе сына под каким-нибудь предлогом, потихоньку подготовить его к горю и постараться утешить. Поэтому ему написали, чтобы он возвратился в Византию для продолжения прерванного ученья; как всегда, ему сообщали в этом письме добрые вести о сестре. Случайность уничтожила все эти внушенные любовью предосторожности. Но тут надо предоставить слово самому Пселлу, столько в этом месте, бесспорно одном из самых прекрасных в надгробном слове, видно настоящего потрясения души, истинной скорби, так приятно видеть тут в писателе человека, столько, наконец, находишь тут интересных сведений о византийских нравах, несмотря на христианство, всецело хранивших еще заветы классического и языческого мира. {200}

"Я только что вошел, - говорит Пселл, - в городские ворота, я был в городе и очутился подле кладбища, где покоился прах моей сестры. Это был как раз седьмой день после ее похорон, и многие наши родственники собрались тут, чтобы оплакать умершую и принести моей матери свои соболезнования. Я увидал одного из них, добродушного и бесхитростного человека, ничего не знавшего о святом обмане, к которому прибегли мои родители, выписав меня. Я спросил его об отце и матери, о кое-каких других родных. Он без всяких обиняков и подходов прямо отвечал мне: "Твой отец плачет и молится на могиле своей дочери; мать твоя подле него, безутешная в своем горе, как это тебе хорошо известно". Он сказал это, и я не знаю, что тогда почувствовал. Как громом пораженный, не в силах ни двинуться, ни произнести ни слова, свалился я с лошади. Суматоха, поднявшаяся около меня, привлекла внимание моих родителей; они разразились новыми рыданиями, стоны возобновились еще громче и жалобней прежнего, и теперь уже на мой счет, подобно тлевшим угольям, вспыхнувшим с новою силой от порыва налетевшего ветра. Они взглянули на меня, растерянные, и в первый раз мать моя осмелилась откинуть с лица своего покрывало, не думая о том, что ее видят посторонние мужчины. Надо мной наклонились, все старались до меня коснуться, думая соболезнующими стонами возвратить меня к жизни. Меня подняли, полумертвого, понесли и положили подле могилы моей сестры".

Из этого описания видно, как в христианской Византии XI века живы были старые обычаи эллинского древнего мира. Родственники, собирающиеся на седьмой день после похорон, чтобы плакать на могиле дорогой умершей, - это та самая сцена, что так часто изображалась на прекрасных древних погребальных вазах, и нередко можно встретить на белых урнах афинских некрополей тот самый эпизод, что описал нам Пселл: юноша, возвращающийся из чужих стран, внезапно узнает о постигшем его семью, во время его отсутствия, несчастии, при виде близких, столпившихся вокруг могилы. Не к воротам Константинополя, под сень церквей, построенных поблизости от городской стены, переносит нас рассказ византийского писателя, а, скорее, на прелестное и печальное кладбище афинское, к высоким, покрытым скульптурой плитам, украшаемым приходящими сюда родственниками и друзьями покойных лентами и гирляндами цветов. И вот еще не менее античная вещь: это надгробный плач, какой Пселл, придя в себя, импровизирует перед собравшимися родственниками на могиле своей умершей сестры.

"Когда я раскрыл глаза и увидал могилу моей сестры, я понял громадность своего несчастья, и, придя в себя, я излил на ее прах, как погребальное возлияние, потоки слез: {201}

- О мой нежный друг! - воскликнул я, - ибо я не обращался к ней только как к сестре, я называл ее самыми нежными и ласковыми именами, - о чудесная красота, душа несравненная, добродетель, не имеющая себе равной, статуя прекрасная, одаренная душой, жало убедительности, сирена речей, грация непобедимая! О ты, которая все для меня и больше самой моей души! Как могла ты уйти и покинуть твоего брата? Как могла ты оторваться от того, с кем вместе выросла? как могла ты примириться с такой жестокой разлукой? Но скажи мне: каково место твоего пребывания? в каких обителях отдыхаешь ты? среди каких лугов? какие прелести, какие сады услаждают твои взоры? Какому блаженству предпочла ты видеть меня? Какие цветы прельстили тебя? какие розы? какие журчащие ручьи? Какие соловьи чаруют тебя своею сладкой песнью? Какие цикады- своим тихим звоном? От красоты твоей осталось ли что-нибудь или смерть стерла все? потух ли блеск твоих очей? исчез ли цвет твоих губ или могила хранит твою красоту, как сокровище?"

Родственники, окружавшие импровизатора, плакали, и остальная толпа проливала слезы, слушая этот надгробный плач. Конечно, тут есть риторика. После смерти отца и матери Пселл выражает свое горе почти в тех же выражениях, с тем же исканием эффектов; но печаль его от этого не менее искренна, и сколько интересных черт для истории идей можно отыскать в этом месте надгробного слова. Не христианский рай вызывает тут Пселл в нашем представлении; эти цветущие и тенистые сады, где блуждают души умерших, слушая пение птиц и шепот ручьев, - это все те же Елисейские поля.

Но вот наряду с языческими воспоминаниями появляется и христианская Византия. Когда, наконец, с большим трудом родители отрывают сына от могилы, умоляя его иметь сострадание к их собственному горю, Пселл смотрит на мать, и печаль его возрастает. Феодота одета в черный плащ, в темное платье монахини; волосы ее обрезаны. У постели умирающей дочери, в ту самую минуту, как молодая женщина испустила дух, тихо склонив голову на грудь матери, Феодота, вся в слезах, закрыв глаза умершей, решила посвятить себя Богу. Подле нее муж, сраженный горем, стонал и плакал, будучи не в силах побороть свою слабость. Она же, наоборот, овладела уже собой и заклинала мужа искать вместе с ней утешения в монастыре, убеждала его согласиться на ее желание, которое она питала уже давно. Поблизости от того места, где похоронили ее дочь, был женский монастырь; она удалилась в него, чтобы быть ближе к своей дорогой покойнице и к Богу. Она отреклась от мира и земных привязанностей, и по ее примеру муж ее также ушел в монастырь. Такие отречения от жизни были не редки в Византии. В этом обществе с глубоко вкоренившимся в него {202} мистицизмом монастырь являлся обычным убежищем для несчастных и тех, кого постигла большая немилость. Впрочем, чтобы жить в монастыре, не требовалось непременно пострижения или произнесения вечных обетов. Между монастырем и миром не было безусловного разделения, непроходимой пропасти. Вступившему туда с отчаяния или от какого-нибудь оскорбления из него можно было выйти без особого труда; и даже скрывшись где-нибудь в глухой обители, не теряли всякой связи с внешним миром. Находясь в своем уединении, Феодота отнюдь не покидала остававшегося у нее сына, так сильно ею любимого.

IV

Какова была в монастыре жизнь этой женщины, всегда склонной к благочестию и ставшей еще более экзальтированной от постигшего ее тяжкого горя, угадать не трудно. Как у всех аскетов, первой ее заботой было умерщвление плоти, "порабощение зверя", по выражению Пселла, обуздание в себе всякой неуместной фантазии, всякого не подобающего рассуждения, всякой суетной мысли о мирской славе, всякого, наконец, земного чувства, чтобы жить всецело в Боге, подобно чистому духу. Она спала на голом полу, постилась, пила одну воду; всегда скрытая под покрывалом, она проводила долгие часы в молитве, надеясь найти в этих мистических излияниях средство полнее соединиться с божеством. Пселл описывает нам ее в такие минуты как бы увлеченной экстазом, застывшей, не двигающей ни руками, ни ногами, ни головой, похожей на неподвижные иконы, покрывавшие стены церкви, и связь ее с землей проявлялась лишь в блеске горевших жизнью глаз. Однако была одна вещь, привязывавшая ее к миру, - это забота ее о сыне. Неподалеку от монастырей, где нашли приют его родители, юный Пселл продолжал свое учение, и мы видим, что он часто навещал родителей, вел с ними длинные философские и религиозные разговоры, беспрестанно обращался к ним, особенно к Феодоте, за советами и утешениями. И затворничество было настолько не строго, что не раз молодой человек приходил в женский монастырь к матери, обедал там и оставался ночевать.

И тесная, и упорная связь членов этой семьи между собой, несмотря на разлучение, проявлялась особенно во всех случаях торжественных или горестных. Однажды отец Пселла внезапно заболел, и сын, по-видимому, понявший за последнее время, сколько милой простоты было в этом добром человеке, весь в слезах прибежал к нему, но Феодота также была уже у постели умирающего. Она утешала его в последние минуты, выслушивала его последние наставления и {203} с искренней скорбью оплакивала потерю мужа. И вот с какими трогательными последними заветами обратился умирающий к своему сыну: "Я отправляюсь, дитя мое, в дальний путь. Владей собой, не плачь слишком много и утешай хорошенько мать". Подле постели умершего сын и мать бросаются друг другу в объятия, и Феодота, при всем своем благочестии, при всем своем отречении от всего земного, меняется в лице и плачет и не без труда, наконец, овладевает собой. Конечно, она вспоминает тут учение церкви, она убеждает себя, она говорит себе, что теперь в первый раз муж ее, избавившись от земных пут, действительно свободен; она объясняет сыну, что проливаемые им слезы показывают только, что он не бежал еще из своей земной тюрьмы, не нашел еще пристани, что блуждает еще по бурному житейскому морю. Но это уже второе движенье, и, по правде сказать, нам не неприятно видеть, что неподвижная икона в первую минуту растрогалась и выказала нежность, как самая обыкновенная женщина. Благочестие ее, как ни было оно велико, не вытравило у нее всякого другого чувства.

Однако после этого нового испытания эта страстная душа еще с большим жаром предалась благочестию. В своем желании отрешиться от всяких излишеств она лишала себя даже необходимого, и тело ее при таком режиме становилось слабым, прозрачным, почти воздушным. Напрасно близкие укоряли ее за такой крайний аскетизм; напрасно старый отец ее делал ей упреки и настаивал на том, чтобы она изменила образ жизни. Если она и давала уговорить себя после целого ряда нежных убеждений, если соглашалась скрепя сердце, чтобы сделать удовольствие своим близким, заказать иногда более обильный обед, то, когда приходило время сесть за стол, она одумывалась, и, сознавая бездну греха, который собиралась совершить, она спешила отыскать на улице нищую и отдать ей приготовленный обед; и радуясь, что избавилась от искушения, она называла свою случайную гостью своей благодетельницей и избавительницей. Но при таком режиме она с каждым днем все слабела и слабела; теперь она не могла пойти в церковь и выстоять там службу без поддержки двух служанок. Благодаря всему этому Феодота стяжала славу большой святости.

Однако она все еще не постриглась, считая себя из скромности недостойной такой чести; а между тем, чувствуя, что умирает, она страстно жаждала этого высшего блага. И на этот раз, по странной случайности, опять сновидение заставило ее принять решение. Одна из ее подруг в монастыре видела сон. Приснилось ей, будто она в Ипподроме, в императорской ложе, и вот видит там вокруг таинственного золотого трона, такого ослепительного, что едва можно было {204} на него глядеть, другие троны, тоже из золота или слоновой кости, поставленные полукругом; между ними, несколько в стороне, направо, был поставлен трон, сделанный из особого и неизвестного материала, в одно и то же время темного и блестящего. И когда она спросила, кому предназначался этот трон, чей-то голос отвечал ей, что это трон Феодоты. "Император, - разумейте Царь Небесный, - приказал его приготовить, ибо она должна скоро прийти и воссесть на него". Это было предзнаменованием скорой смерти и предвозвестием будущей святости. Феодота решилась постричься.

Это была торжественная, потрясающая церемония. Монастырскую церковь украсили, как в день праздника; монахини наполняли храм; священник находился в алтаре, Пселл также присутствовал в первых рядах толпы; ко всеобщему удивлению, постриженная, бывшая в последнее время такой слабой и истощенной, что думали - ее придется нести на носилках, в этот великий день, последним напряжением воли, вдруг встала на ноги. Сияя сверхъестественной красотой, "подобно невесте, идущей навстречу жениху", она появилась одна, никто ее не поддерживал, твердым шагом приблизилась к алтарю и, ни на миг не поддавшись слабости, выстояла всю длинную службу пострижения. Она приняла из рук священника золотое кольцо, сандалии, крест; затем приобщилась Святых Тайн. Пселл, глубоко потрясенный, упал к ногам святой женщины. Тогда, обратившись к нему, мать сказала тихим голосом: "Да приемлешь и ты, сын мой, когда-нибудь все эти блага". В то же время лицо ее изменилось, в глазах загорелся сверхъестественный огонь. Это был конец. Тут она захотела отдохнуть минуту и села на низкую скамью. Затем вдруг, точно увидав направо от себя нечто сокрытое от глаз других людей, она порывисто привстала и упала без чувств. Когда она пришла в себя, она в последний раз позвала любимого сына, настоятельно призывала его и затем тихо умерла, верная до конца двум чувствам, наполнявшим всю ее жизнь и правившим ею: любви материнской и любви к Богу.

Какова была скорбь Пселла, явившегося слишком поздно, чтобы принять последний поцелуй матери, об этом легко можно догадаться, и он нам сам говорит о том: "Я упал на землю, как мертвый, - пишет он, - ничего не понимая, что творилось вокруг меня, покуда присутствующие, окропив мне лицо холодной водой и дав понюхать ароматов, не привели меня в чувство". Я пропускаю надгробный плач, который он со всегдашним своим искусством импровизировал перед гробом умершей. Лучше остановимся на похоронах, устроенных Константином Феодоте. Весь город принял в них участие, каждый желал в последний раз прикоснуться к те-{205}лу, к рукам, к лицу этой благочестивой женщины. Присутствующие изорвали последнее платье, какое она носила, чтобы сохранить от него кусочки как реликвии, и старый отец Феодоты, стоя у постели, где покоилось ее тело, мог по праву сказать рыдавшей жене своей: "Верь мне, жена, ты дала жизнь святой и мученице".

V

Однако главный интерес, представляемый Феодотой, заключался не в этой святой кончине и не в благочестивой жизни ее последних лет. Она главным образом интересна своей огромной любовью к сыну. Всю свою жизнь Пселл был убежден, что руководительница его юности и с высоты небес продолжала нежно хранить его, и не один раз философ укорял себя, что до известной степени обманул надежды святой женщины, следуя другому направлению, чем она желала бы. Есть, несомненно, нечто парадоксальное в том, что этот человек, чья жизнь протекала "как елей, что течет неслышно", что добрый семьянин, "не скорый на ответы", имел сына, самого подвижного, самого деятельного, самого большого интригана среди всех придворных и самого словоохотливого из ораторов и что эта благочестивая мать, умершая в святости, дала жизнь человеку с умом самым свободомыслящим, самым открытым, самым научным среди всех его современников. Пселл хорошо чувствовал этот контраст и то, до какой степени была велика разница между ним и его родителями. Но любовь к науке у него была сильнее всего. "Я должен был бы, - говорит он, - думать только об одном Боге. Но мой характер, непреоборимая жажда всякого знания влекли меня к науке". Какого рода было это знание, как обширно и глубоко, он это нам сам любезно объяснил: он рассказал нам, как в двадцать пять лет он знал все, что можно знать: риторику и философию, геометрию и музыку, право и астрономию, медицину, физику, даже оккультные знания, и как от неоплатоников и от "удивительного Прокла" он мало-помалу возвысился до "чистого света Платона". В сущности, несмотря на некоторые сомнения, которые порой у него являлись, этот свободный и великий ум отнюдь не жалел о своих знаниях, равно и его мать в конечном итоге должна была, взирая на него с высоты небес, быть им довольной. Благодаря тому, что он был выдающимся ученым, Пселл попал ко двору и дошел до поста первого министра, и таким образом, хоть несколько иначе, он осуществил великие честолюбивые замыслы своей матери и те прекрасные мечты, каким предавалась она в былые времена, склоняясь с любовью над его колыбелью. {206}

ГЛАВА XII. АННА ДАЛАССИНА

(АРИСТОКРАТИЧЕСКАЯ ВИЗАНТИЙСКАЯ СЕМЬЯ В XI ВЕКЕ)

Среди феодальной и военной знати Византии одним из самых знаменитых родов середины XI века был род Комнинов. Помимо обширных владений в Азии и других несметных богатств род этот прославился еще благодаря своим заслугам перед государством: глава его, Исаак, был тогда одним из самых знаменитых полководцев империи. Поэтому, когда в 1057 году старшие военные чины в негодовании против неумелого правления гражданской власти решились поднять мятеж, они с общего согласия провозгласили Комнина царем Византийским. Так Исаак положил начало будущему величию своего рода.

Однако едва прошло два года с его восшествия на престол, как новый царь, разочарованный, сознавая свое бессилие творить добро, о котором мечтал, к тому же еще больной, решился отречься от престола. Одно время он думал передать власть брату своему Иоанну, уже возведенному им на высокую должность куропалата и доместика; но последний, страшась тяжелой ответственности, отказался наотрез. Напрасно жена его Анна Далассина пыталась внушить ему бодрость; напрасно представляла ему, каким опасностям в будущем подвергает своих, которые неизбежно будут казаться подозрительными всякому правительству как возможные претенденты на престол; напрасно, мешая укоры со слезами, она в горьких выражениях осмеивала такое философское бескорыстие и такую опасную умеренность. Она не могла добиться ничего. Вследствие отказа Иоанна престол достался председателю сената Константину Дуке. Но Анна Далассина всю жизнь не могла забыть этих трагических переговоров, происходивших в ноябре 1059 года. Никогда она не могла утешиться, что миновала ее императорская корона, которую ее муж, произнеси он только одно слово, мог бы возложить ей на голову; никогда не простила она Дуке, что он вместо нее взошел на престол. Отныне она поставила себе единую цель жизни: вновь найти утраченную возможность, отплатить судьбе, вновь завоевать для своих верховную власть, которой она думала завладеть; и так как Анна Далассина была столько же ловка и настойчива, сколь честолюбива, она достигла своего. Государственный переворот 1081 года, более чем на сто лет упрочивший престол за династией Комнинов, был следствием, хотя и не {207} прямым, но верным и логическим, ее упорной энергии, ее страстной заботы о славе своего дома, ее материнской преданности, глубокой и неиссякаемой, какую она выказывала своим детям при всевозможных обстоятельствах.

I

Если оставить в стороне разницу общественного положения, аристократка Анна Далассина очень напоминает женщину среднего класса, какой была мать Пселла. Так же, как последняя, она была набожна, милосердна, добродетельна; подобно ей, она любила общество монахов и священников и мечтала окончить свои дни где-нибудь в монастыре; подобно ей, проводила часть ночи за чтением благочестивых книг, то произнося молитвы, то читая псалмы, а в обществе видели ее всегда со строгим и важным лицом, внушавшим легкомысленным людям почтение, смешанное со страхом. Подобно ей, она соединяла с горячей любовью к Богу страстную любовь к своим детям. Позднее, в одном официальном акте сын ее, император Алексей, отдает ей должное, и это свидетельство стоит привести. "Ничто не сравнится, - пишет царь, - с нежной матерью, любящей своих детей. Нет в мире более твердой опоры, появляется ли на горизонте опасность, грозит ли какая-нибудь беда. Если она дает совет, совет ее всегда добрый; когда она молится за кого-нибудь, ее всемогущая молитва доставляет неодолимую защиту. Таковой мне являлась всегда, с самого раннего детства, моя мать и высокочтимая госпожа, бывшая во всех обстоятельствах моей руководительницей и наставницей. Мы были одной душой в двух телах, и милостью Божией этот прекрасный и тесный союз длится и по сей день".

Несомненно, что Анна Далассина имела на своих сыновей глубокое и решительное влияние. Как и Феодота в семействе Пселла, так и во дворце Комнинов она была мужчиной в доме; и когда в 1067 году, по смерти мужа, она осталась вдовой с восемью детьми, пятью сыновьями и тремя дочерьми, роль ее, и без того значительная, еще увеличилась. Это она воспитала главным образом всех своих, сделала из них замечательных людей, способных исполнять высокое назначение, о каком она для них мечтала и к которому она их вела. Впрочем, она охотно слушала тех, кто обещал ей власть для ее детей, и в особенности не жалела ничего, чтобы пророчества эти осуществились. "Это ее молитвами, - пишет сын ее Алексей, - непрестанно возносимыми к престолу Божьему, достигли мы вершины верховной власти". И справедливо поэтому история наименовала ее "матерью Комнинов". {208}

Единственная разница между этими двумя одинаково страстными матерьми, матерью Пселла и матерью Комнинов, состоит в том, что Анна Далассина, благодаря своему рождению, богатству и обаянию своего имени, могла воспользоваться для своих честолюбивых целей такими средствами, каких не имела скромная по рождению своему Феодота. Происходя из знатной семьи, дочь отца, занимавшего высшие должности в феме Италии, принадлежа по матери к знаменитому дому Далассинов, слава которого не давала покоя многим императорам, выйдя замуж за одного из Комнинов, имея связи с самым цветом византийской аристократии, она всегда жила в высшем свете и при дворе, где научилась искусству интриги, практиковавшемуся ею с необычайным уменьем; с удивительной ловкостью обходя все трудности, она с несравненным мастерством выпутывалась из самых опасных положений.

К этому драгоценному искусству, хотя несколько низменному, Анна присоединяла, кроме того, очень выдающиеся качества ума. Сын ее Алексей, ее внучка Анна Комнина никогда не говорят о ней иначе как с безусловным восхищением. Она обладала перворазрядным умом, "умом могучим, поистине царственным и достойным престола". С раннего детства выказывала она деятельную и сильную волю, большой здравый смысл; в ее ясном и уравновешенном мозгу постоянно бродила какая-нибудь деятельная мысль. "Это было удивительно, - пишет Анна Комнина, - видеть в этом теле молодой женщины разум старца, а стоило только посмотреть на нее, чтобы увидать все ее серьезные качества и достоинства". В ней была душа государственного мужа. Она обладала удивительной деловой опытностью, глубоким знанием политики; она была бы способна править целым миром. Наконец, она обладала замечательными природными способностями: ее речь была свободна, сжата, она всегда находила верное слово и легко доходила до красноречия. "Без ее ума и без ее рассудительности, - сказал о ней ее сын, - империя погибла бы". И Анна Комнина превозносит ее выше всех современных ей государственных людей. "Она была, - пишет ее внучка, - украшением и честью своего пола, славой человечества". Обладая при этом мужеством и гордой смелостью, безусловно преданная своим сыновьям, необыкновенно ловкая, она была, одним словом, женщина выдающаяся своими высокими качествами, оправдывавшая непомерность своего честолюбия. Высокомерная и интриганка в одно и то же время, осторожная и податливая, когда это было нужно, предприимчивая и смелая, когда это требовалось, и всегда бесконечно умная, она несомненно была основательницей величия своей семьи, и, видя ее такой, легко понять необычайное влияние, какое она сохраняла до самой смерти на своих благодарных сыновей. {209}

II

В 1067 году, когда после смерти мужа Анна Далассина стала главой семьи, трое из ее сыновей были уже взрослыми. Старший, Мануил, служил в императорском войске; Исаак и Алексей были молодыми людьми, от девятнадцати до двадцати лет; только Адриан и Никифор были еще детьми. Из трех дочерей две были пристроены, замужем за знатными людьми: одна вышла за Михаила Таронита, другая - за Никифора Мелиссина. Закончить образование младших, поднять на должную высоту остальных и упрочить их судьбу - такова была двойная цель, отныне поставленная себе матерью.

Обстоятельства очень благоприятствовали ей. В это время византийский престол опять был в руках женщины, Евдокии, вдовы Константина Дуки, регентши, правившей от имени своего малолетнего сына Михаила VII. Это была царица умная, образованная, даже причастная литературе; хотя ей неправильно приписывали сочинение поэмы Виоларий, или Поле фиалок, несомненно, что она любила писать и была автором нескольких стихотворений - о волосах Арионы, о занятиях, приличествующих царице, - и трактата о монастырской жизни, достаточно свидетельствующих об ее литературных вкусах и стремлениях. Но еще, более того, это была женщина энергичная, честолюбивая, жадная до власти: "Я намерена, - говорила она, - умереть на престоле". Поэтому муж ее, ценивший ее качества, умирая, упрочил за ней особым актом верховную власть, обязав ее при этом, из странной предосторожности влюбленного и ревнивого мужа, письменным условием никогда не выходить вновь замуж. Евдокия согласилась, и подписанное ею условие было торжественно отдано на хранение патриарху Иоанну Ксифилину.

К сожалению, тяжелое положение, какое переживала тогда империя, крайне затрудняло для женщины исполнение последней воли, завещанной василевсом Константином X; потребность в мужской руке заставляла себя сильно чувствовать; и, кроме того, хотя Евдокии было под сорок лет, она обладала темпераментом, плохо мирившимся со вдовством. Как раз в это время она страстно влюбилась в красивого Романа Диогена, полководца, пытавшегося после смерти императора поднять военный бунт; побежденный и привезенный пленным в Константинополь, он ожидал над собой суда, как вдруг, к великому удивлению придворных, императрица помиловала его; и скоро у нее не стало другой мысли, как только выйти за него замуж. Одна вещь, впрочем, смущала ее: злополучный документ, врученный патриарху. Крайне ловко регентша {210} провела святого отца; она сделала вид, что воспылала горячей любовью к брату Ксифилина; и последний, в качестве доброго родственника, чтобы не стать помехой счастью, готовому улыбнуться его семье, согласился возвратить Евдокии бумагу, содержавшую ее обещание. Овладев своим обязательством, царица сняла маску и вышла замуж за Романа Диогена.

"Человек, - замечает Пселл, рассказывая об этом событии,- животное изменчивое, особенно когда находит для своих измен благовидные предлоги". Но остальные далеко не так спокойно отнеслись к этому. Кесарь Иоанн Дука, брат покойного императора, увидавший, что его отстранили от дел, патриарх Ксифилин, взбешенный, что его провели, не скрывали своего недовольства; и сам Пселл, бывший любимым министром Константина Х и наставником юного Михаила VII, в конце концов, почувствовал некоторую неприязнь к начинавшейся таким образом новой политике. В самом деле, восшествие на престол Романа означало торжество военного сословия, и гражданские чины, взволнованные, возмущенные, становились в открытую оппозицию к царю, грозившему лишить их влияния.

Последнее обстоятельство и приблизило Комнинов ко двору. Помимо того, что Евдокия состояла с ними в некотором родстве, они по своему имени, по воспоминаниям об императоре Исааке, их дяде, считались самыми знаменитыми представителями и самыми твердыми приверженцами идеи военной реорганизации и энергичных мер, какие олицетворяло возвышение Романа; кроме того, Анна Комнина была слишком довольна падением своих врагов Дуков, чтобы не поддержать новое правительство или отказывать ему в сочувствии. Поэтому вся семья нашла во дворце милость и почет. Анна Далассина выдала свою младшую дочь за Константина Диогена, близкого родственника царя, для сына своего Мануила она добилась высшего назначения. Он был сделан главнокомандующим восточной армией, протопроедром, затем куропалатом и во главе войска прославился блестящими подвигами. Благодаря ему имя Комнинов вновь становилось популярным в войске, и надежда улыбнулась Анне Далассине, как вдруг юный полководец серьезно заболел в Вифинии.

Получив это известие, испуганная мать тотчас отправилась к сыну; последним усилием воли Мануил, почти умирающий, встал, чтобы встретить ее; он бросился к ней в объятия, с трудом произнес несколько слов; затем вновь упал на постель и, высказав желание, чтобы его похоронили в той самой могиле, где впоследствии упокоится его возлюбленная мать, он лишился сил и умер. Ничто лучше этого рассказа не показывает всей глубины почтения и {211} нежной привязанности, какие сумела эта женщина внушить своим детям; ничто также не показывает лучше редкой энергии ее души, чем то, что затем последовало. Смерть Мануила была не только жестоким испытанием, она являлась гибелью всех надежд, возложенных ею на эту юную, так славно начавшуюся жизнь. Несмотря на значительность своей утраты и своего отчаяния, Анна Далассина, однако, вновь овладела собой, хотя поразил ее тяжкий удар. Один Комнин погиб; другой должен был продолжать традиции и упрочить судьбы рода. Она решила немедленно отправить в армию своего третьего сына, юного Алексея. Но император выказал себя более жалостливым, чем мать. Когда Комнин явился к нему просить разрешения уехать, он отвечал: "Ни под каким видом не следует, чтобы в такой скорби мать твоя оставалась одна, и я не хочу, чтобы к горю потери одного сына присоединялась печаль разлуки с другим". И он отправил молодого человека обратно к Анне Далассине.

Революция 1071 года одним ударом уничтожила дело, с таким терпением подготовлявшееся Анной. Известно, как после поражения Романа IV, разбитого турками при Манцикерте и взятого в плен султаном, разразилась при дворе ненависть, с давних пор накопившаяся против злополучного монарха, и как партия Дуков, объявив его низложенным, не усомнилась, по освобождении царя из плена, начать с ним войну, как с чужеземным врагом. С обычной смелостью Анна Далассина осталась верна этому низложенному императору; ее не замедлили обвинить в тайной переписке с ним, ее потребовали в суд; осуждение ее казалось решенным заранее. И вот на суде эта женщина, всегда высокомерная и твердая, вдруг выхватила из-под одежды распятие и, потрясая им перед лицом растерявшихся судей, воскликнула: "Вот мой судья, а также и ваш, думайте о Нем, когда будете произносить ваш приговор, и смотрите, чтобы он был достоин Верховного судии, который видит скрытое в глубине души человеческой". При этой неожиданной выходке судьи совершенно растерялись. Некоторые стали уже склоняться к оправданию; однако большинство устрашилось гнева нового владыки. Выпутались из этого положения, прибегнув к подлости, очень удачно сопоставленной друзьями Комнинов с "судом Каиафы". Анна Далассина была присуждена к изгнанию и отправлена с сыновьями на один из Принцевых островов.

III

Немилость, постигшая Комнинов, была, однако, непродолжительна. Их главный противник, кесарь Иоанн Дука, ставший регентом вместо Романа и Евдокии, не замедлил поссориться со сво-{212}им племянником Михаилом VII и должен был оставить двор и удалиться в свои азиатские владения. Комнины, несмотря на их падение, были слишком сильны и слишком знатны, чтобы новые министры не чувствовали, насколько было важно при подобных обстоятельствах заручиться их поддержкой. Их вернули из ссылки. Вскоре, чтобы еще больше быть уверенными в их содействии, женили Исаака, главу семьи, на родственнице императрицы Марии Аланской и вскоре затем сделали его главнокомандующим восточной армией, должность, порученная некогда брату его Мануилу. Уезжая, Исаак взял с собой в лагерь младшего своего брата Алексея. С этих пор счастье стало все больше и больше улыбаться этой семье.

Алексею Комнину, будущему императору, было тогда двадцать три или двадцать четыре года; Исаак был немногим старше. Оба были удивительные воины, страстно любившие военное дело и до того бесстрашные, что храбрость старшего доходила иногда до безумной смелости. Он кидался тогда на врага, поражая его, "как удар молнии", и не раз, из-за неосторожности, попадал в руки неверных. Алексей, хотя и не менее смелый, был более спокойного, уравновешенного характера. В физическом отношении он был среднего роста, но крепкого сложения и очень силен; со своим загорелым лицом, черными волосами, темными блестящими глазами он имел красивую, вполне привлекательную внешность. Обученный всем телесным упражнениям, он был страстный охотник, изящный, неутомимый наездник, страстно любивший военные приключения. Но с этой физической деятельностью он соединял, в нравственном отношении, редкое самообладание и удивительную ловкость вести интригу. Умный, образованный, умеющий говорить, он таил в душе своей твердую, упорную волю; однако, так как он от природы был нрава кроткого, он предпочитал достигать цели скорей ловкостью, чем насилием. Подобно своим братьям, нежно привязанный к матери, он был втайне предметом особой любви Анны Далассины; она считала, что он более других способен осуществить ее честолюбивые замыслы; вот почему с ранних лет она готовила его к военной карьере и затем приставила, в качестве адъютанта, к старшему его брату Исааку. Во всем этом Анна Далассина судила верно. В самый короткий срок братья Комнины блестящею храбростью и другими военными подвигами покрыли свое имя необыкновенной славой.

Около 1072 и 1073 годов положение империи было чрезвычайно затруднительно. Со стороны азиатской границы угрожали турки; эта опасность осложнялась еще мятежом, поднятым одним начальником наемных войск, норманном Русселем из Байеля. Вы-{213}нужденные выдерживать борьбу против неверных с силами, очень уменьшенными этим мятежом, оба брата, однако, творили чудеса. Если верить семейной хронике, прославляющей, конечно, несколько пристрастно их храбрость и тесную дружбу, - они были дружны, говорит Анна Комнина, как Орест и Пилад, - подвиги их были достойны подвигов паладинов. Однажды в одной битве под Исааком убили лошадь и он попал в руки турок. Алексей с большим трудом старался спасти войско и прикрыть отступление, как вдруг воины, охваченные паникой, обратились в бегство, оставив юного полководца почти совсем одного. Окруженный со всех сторон мусульманами, Алексей вынужден был бежать и только чудом спасся от преследования; наконец, после кратковременного пребывания в какой-то глухой деревушке ему удалось с несколькими из своих людей добраться до Анкиры. Думая об одном только, как бы освободить поскорее любимого брата, он поспешил в Константинополь, чтобы собрать там необходимый выкуп; по своем возвращении он имел неожиданную радость найти Исаака уже свободным; каппадокийская знать решилась в благородном порыве сложиться и выкупить наследника такого славного рода. Тогда братья уже вместе поехали обратно в столицу; но опять в окрестностях Никомидии на них напали турки и окружили их. Они мечом пробили себе дорогу, выказав в этом сражении чудеса храбрости, в конце концов выпутались из беды и, несмотря на бешеную погоню, не потеряв ни одного человека, достигли безопасного места. Когда после этой необыкновенной скачки они возвратились в Константинополь, народ в восторге устроил им торжественную встречу, и толпа, растроганная и очарованная, взирала, любуясь, на того, кого с любовью называла "прекрасным золотым юношей" (ho chrysoys neanias Alexios).

Такая блестящая слава должна была неминуемо возбудить тревогу в высших сферах; решили употребить все меры, чтобы избавиться от этих слишком популярных молодых людей. Исаак, в качестве правителя Антиохии, был отправлен на окраины далекой Сирии; Алексей, возведенный в чин стратопедарха, получил поручение сразиться с Русселем из Байеля и покорить его Византии. Но на это трудное дело ему отпустили мало воинов и не дали никаких денег. Несмотря на нежелание матери, боявшейся, что заранее обреченное на неудачу предприятие скомпрометирует его славу, Алексей все же принял предложенное ему начальствование. И так искусна была его тактика, так тонка его дипломатия, что дело, долженствовавшее, по-видимому, его погубить, послужило только к еще большему его возвеличению. Он начал с того, что преградил доступ провианта мятежнику, затем сумел возбудить в {214} его лагере измену, так что изменник выдал ему Русселя и торжественно привез в Константинополь этого столь опасного противника. Император Михаил VII принял юного героя чрезвычайно милостиво: "Приветствую того, - сказал он ему, - кто, после Бога, наша правая рука". В это время, в 1074 году, Алексей был одним из самых видных людей Византии.

Между тем против царя поднималось всеобщее недовольство. Бесстыдная алчность первого министра истощала казну и являлась причиной голода в стране; войско, не получавшее жалованья, возмущалось. Честолюбцы пользовались неурядицей, царившей благодаря слабому правительству Михаила; в Европе Никифор Вриенний провозгласил себя императором; в Азии Никифор Вотаниат облекся в порфиру, поддержанный феодальной знатью и даже частью сената. Между правительством и претендентами Алексей Комнин лавировал крайне искусно и, не становясь ни на чью сторону, тем вернее упрочивал собственное положение; и скоро он стал казаться таким необходимым человеком, что все партии добивались союза с ним и старались им завладеть. Он воспользовался очень искусно обстоятельствами, чтобы обеспечить себе успех.

Незадолго перед тем Алексей потерял жену. Взамен ее ему предлагали две одинаково блестящие и полезные партии. Император предлагал ему руку своей сестры Зои, кесарь Иоанн желал выдать за него свою внучку Ирину. Имея выбор между этими двумя браками, Комнин легко сообразил все выгоды второго, который, соединяя интересы двух самых знаменитых в Византии аристократических родов, обеспечивал в будущем неоценимую поддержку его честолюбивым планам. Он решился выбрать Дуков. Но это решение натолкнулось со всех сторон на крайние препятствия. Император, оскорбленный тем, что отвергли союз с ним, выказывал к нему явную враждебность; но что было еще удивительнее, сама Анна Далассина противилась теперь желанию сына: давнишняя и упорная ненависть к Дукам затемняла на этот раз всегдашнюю ясность ее суждения и заставляла ее пренебречь явной выгодой ее дома. Вот тут-то и проявились политическое чутье и дальновидная стойкость Алексея. Все время заверяя, что он никогда не пойдет против воли матери, он тем не менее ни в чем не поддался ее увещаниям; действуя необычайно терпеливо и тонко, он задумал заставить ее отказаться от своих предубеждений и с помощью ловкой дипломатии своей будущей свекрови он в конце концов одолел все затруднения. Анна Далассина скрепя сердце дала согласие; добились также и соизволения царя, и в конце 1077 года свадьба была отпразднована. Анна Далассина, как это видно будет дальше, затаила против своей невестки упорную злобу, тем более силь-{215}ную, что ей пришлось в этих обстоятельствах в первый раз в жизни подчинить свою волю воле сына.

Надо, однако, заметить, что в этой распре правда была на стороне Алексея, а не его матери: дальнейшие события подтвердили это. Союз с Дуками представлял в его игре большой козырь; он позволил ему между всеми имеющимися налицо партиями оказать свою поддержку там, где это было ему выгодно, и стать действительным хозяином положения. Сначала он оставался верен существовавшему правительству: в начале 1078 года он разбил в Македонии Никифора Вриенния. Но когда, несколько позднее, Вотаниат свергнул с престола Михаила VII, Комнин счел более выгодным примкнуть к новому правительству. Такое драгоценное сообщничество получило свою заслуженную награду: Алексей был возведен в должность великого доместика схол, получил титул новилиссима и стал действительно главным защитником и лучшей опорой царя. Он вторично разбил Никифора Вриенния, затем уничтожил другого мятежника, Василака, и обоих их доставил пленными к стопам императора. Эти успехи были увенчаны новым почетом: его сделали проедром. Но в особенности способствовали они увеличению его популярности. Благодаря своим блестящим победам он сделался кумиром войска, приветствовавшего его при всяком случае и не желавшего иного начальника, кроме него. Своей женитьбой он привлек на свою сторону большую часть феодальной аристократии, так как олицетворял собою их требования, и, сверх всего, он приобрел поддержку патриарха, слепо преданного Дукам. Наконец, своей привлекательной внешностью, окружавшим его ореолом славы он нравился толпе. Алексей Комнин был вправе питать всякие надежды.

IV

В это самое время император Никифор Вотаниат становился все более непопулярным. Его министры, как некогда министры Михаила VII, расхищали с большим трудом собранные деньги, и так как казна находилась в крайне бедственном положении, лихоимство императорской бюрократии еще увеличивало недовольство. Войско, все более и более недовольное слабостью правительства, управлявшего государством, раздражалось, что его держат в пренебрежении, мало ему платят, постоянно приносят в жертву интересам гражданской администрации. Азиатские полки роптали; в столицах варяги, самая, по-видимому, верная и надежная часть стражи, возмущались, и эти бунты с трудом подавлялись. Вотаниат вдобавок был стар, лишен энергии, немножко смешон. Со всех сторон требовали новую династию, и возмущение Ники-{216}фора Мелиссина, провозгласившего себя царем в Азии, было явным знаком грозного и близкого кризиса.

Понятно, что гражданская партия была крайне встревожена таким положением дел и стоявшие во главе ее министры сильно озабочены популярностью Комнинов, явно готовых стать во главе военной и феодальной партии. Они уже успели выказать Алексею свое недоверие, запретив ему после его победы над Вриеннием триумфатором вступить в столицу. Теперь они старались подорвать к нему доверие императора, выставляя на вид, что азиатский мятежник был зятем Комнинов; напоминали, что Алексей - это было крайне благоразумно со стороны последнего - только что отказался от командования войском, посланным против его родственника, старались представить его единомышленником узурпатора и тем окончательно погубить его. Но Алексей, как известно, мог всякого заткнуть за пояс в тонкой игре интриг; на козни своих врагов от отвечал другими кознями и одним верным ходом нашел средство обеспечить себе всемогущую поддержку в том самом дворце, где замышляли его гибель.

Когда Михаил VII был еще императором, он женился на царевне Марии Аланской. Это была очень красивая женщина, высокая, изящная, с белоснежным цветом лица, с прелестными светлыми глазами, несравненной грации и очарования. "Ни Апеллес, ни Фидий, - говорила Анна Комнина, - не создали ничего, что могло бы сравниться с ней по красоте". "Это была, - читаем в другом месте, - живая статуя, и нельзя было достаточно налюбоваться на нее тому, кто любил красоту, или, вернее, это был Амур, воплотившийся и сошедший на землю". Эта красавица, как легко можно догадаться, возбудила кругом себя сильные страсти. Сам Никифор Вотаниат, когда вступил на престол, не был равнодушен к ее чарам; и уже не очень молодой и два раза вдовый, он задумал на ней жениться. Было тут одно немалое затруднение: муж молодой женщины, лишенный престола Михаил VII, еще был жив; но его заставили уйти в монастырь - для мира он мог считаться умершим, а брак его расторгнутым. Но одно время Никифор все же колебался, и так как прежде всего он заботился о том, чтобы узаконить свое узурпаторство через союз с императорским домом, то решил взять себе в жены вдову Константина Х и Романа Диогена, Евдокию, которая охотно согласилась бы разделить с ним власть. Это был бы брак разумный, вполне подходящий и по возрасту жениха и невесты, но Мария была более хороша и обольстительна - Вотаниат не устоял против соблазна. Несмотря на то, что церковь не желала благословить такой вдвойне незаконный брак, царь решился на третий брак и женился на жене своего предшественника. {217}

Мария Аланская без всякого увлечения согласилась исполнить желание Никифора, единственно только чтобы спасти интересы своего малолетнего сына Константина, имевшего тогда четыре года от роду; но она не могла любить старого мужа, навязанного ей. Алексей Комнин, как известно, был, наоборот, крайне привлекателен; по-видимому, императрица очень скоро возымела к нему самое нежное чувство, и по столице не замедлил пройти слух, что она с ним в самых лучших отношениях. Факт представляется довольно правдоподобным; во всяком случае, несомненно, что царица взяла решительно сторону Комнинов и выказала им полное благоволение. А через замужество своей кузины с главой семьи, Исааком, она приходилась им также несколько сродни; благодаря этому браку Исаак, бывший тогда в Константинополе, имел свободный доступ к царице. Он этим пользовался, чтобы выдвигать своего брата, чтобы снискивать ему милости гинекея, где все действовали за него; и сама Анна Далассина, из ненависти к своей невестке Ирине Дуке, смотрела сквозь пальцы на связь Алексея и употребляла всю свою власть, чтобы помогать сыновьям в их происках. Все эти интриги привели к довольно непредвиденному результату: Мария Аланская усыновила Алексея Комнина. Через это он вступал в императорскую семью, и, официально признанный своим человеком во дворце, он очутился еще в более удобном положении, чтобы следить за всем, что замышлялось там против него.

Обманутый министрами, император принял очень важное решение: он назначил своим преемником племянника своего Синадина. Когда Мария Аланская узнала о таком выборе, таком грубом пренебрежении правами ее сына на престол, злоба ее не знала пределов; тотчас извещенные ею Комнины, хорошо подученные своей матерью, еще больше разжигали ее негодование. Советники императора пошли тогда на решительный поступок: чтобы покончить со всем этим, они решили ослепить обоих братьев. Но Алексей и Исаак уже давно кое-что подозревали, так что в видах предосторожности, говорят, никогда не появлялись вместе во дворце. Предуведомленные императрицей, они пошли напролом и поставили все на карту.

В ночь на 14 февраля 1081 года Исаак и Алексей в сопровождении главных своих приверженцев бежали из столицы и, захватив заблаговременно лошадей из императорской конюшни, достигли без погони лагеря фракийских войск. Их отъезд был так поспешен и бегство произошло с такой быстротой, что им пришлось оставить всех женщин, своих родственниц. Вот тут-то и проявила Анна Далассина всю свою обычную энергию. Со свойственной ей решимостью она на рассвете поспешила укрыться в неприкосновенном {218} убежище Святой Софии, взяв с собой своих дочерей, невесток, внуков; и когда Никифор Вотаниат стал требовать, чтобы она возвратилась в Священный дворец, она наотрез отказалась и, уцепившись за иконостас, объявила, что, только отрубив ей руки, можно оторвать ее от него. При виде такого упорства император не осмелился прибегнуть к силе; он вступил в переговоры и в конце концов обещал, что бы ни случилось, пощадить жизнь родственниц бунтовщиков. Удовольствовались тем, что из предосторожности заперли их в Петрийский монастырь, куда не замедлила явиться и невестка кесаря Иоанна Дуки, свекровь Алексея Комнина. И в страхе все эти женщины ожидали окончания событий.

Им не пришлось долго ждать. Заговорщики, которым кесарь Иоанн Дука оказал поддержку своим именем и своим богатством, готовились явиться им на выручку. В лагере под Схизой они немедленно провозгласили императором Алексея Комнина, в пользу которого старший брат его Исаак великодушно отказался от своих прав; затем с оружием в руках они двинулись к столице. В это время слабый Вотаниат решился положиться на волю судьбы; он колебался, не принимал никаких мер; он заранее примирился со своей долей. Один из начальников наемного войска изменил и открыл бунтовщикам городские ворота. Однако ничто еще не было решено. Пришлось сражаться на улицах, и Константинополь испытал все ужасы взятия приступом. Возможно даже, что при такой беспорядочной борьбе, если бы только Вотаниат сделал попытку к настоящему сопротивлению, он мог бы еще победить; он этого не захотел или не осмелился. Измена флота, перешедшего на сторону Комнинов, окончательно сразила его. Чтобы прекратить бесполезное кровопролитие, царь, по настоянию патриарха, решился отречься от престола. Он ушел в монастырь и при этом ничего другого не нашел сказать, как только следующие слова: "Одно мне обидно, не буду есть мяса. Все остальное для меня безразлично".

V

Анна Далассина могла считать себя счастливой: ее сын стал императором. И так как она подготовила ему путь к трону, то влияние ее перевешивало все остальные при водворении новой династии.

У Алексея Комнина был в высшей степени развит семейный дух. Первой его заботой, как только он достиг власти, было осыпать почестями всех своих близких: для своих братьев, для зятьев он создал новые почетные титулы, очень громкие, и роздал им высшие должности в государстве. Для матери своей он сделал еще {219} больше. С самых ранних лет он питал к ней глубокое уважение, и у него вошло в привычку во всех случаях руководствоваться ее мнениями; став царем, он захотел также, чтобы она принимала участие во всех его совещаниях. Он дал ей титул императрицы, посвятил ее во все дела, обо всем с ней совещался. Чтобы удовлетворить эту благочестивую женщину, он наложил на себя как искупление за разграбление столицы сорокадневную епитимью, которую понесли вместе с ним и все его приближенные. Чтобы сделать ей удовольствие, он чуть было не принял гораздо более важного решения: ему пришла мысль развестись с женой.

Несмотря на низвержение Никифора Вотаниата, императрица Мария оставалась в Священном дворце вместе со своим сыном Константином; и такое милостивое отношение возбуждало в Константинополе большие толки. Оно, по-видимому, подтверждало уже давно ходившие слухи о близких отношениях Алексея и прекрасной царевны; но в особенности странно противоречило его манере обращаться с собственной законной женой. В то время как новый монарх вместе с матерью и всей ее родней поселился в верхнем Вуколеонском дворце, Ирине с ее матерью, сестрами и дедом было отведено помещение в нижнем дворце, как будто между Комнинами и Дуками хотели провести различие и подготовить будущий разрыв. При дворе и в столице на все лады толковали об этом разделении, и многих это тревожило. Всем было известно, что Анна Далассина ненавидела Дуков и что в глубине души она никогда не мирилась с женитьбой своего сына на Ирине. И так как видели ее всемогущее влияние на Алексея, так как император отнюдь не скрывал своего охлаждения к жене, то скоро распространился слух, что в ближайшем будущем император думает развестись и что Анна Далассина этому всячески содействует. Не подлежит сомнению, что императрица-мать интриговала у патриарха Козьмы, стараясь восстановить его против своей невестки, и несомненно также, что, видя его непоколебимую верность партии Дуков, она подумывала о том, чтобы свергнуть его, а на его место поставить более любезного и более уступчивого патриарха. Следующее обстоятельство окончательно смутило всех: Алексей короновался один, не присоединив к этой церемонии Ирину. Все это казалось знаменательным, и Дуки были очень озабочены.

В действительности Алексей Комнин был в крайне затруднительном положении между тремя окружавшими его женщинами. Мария Аланская бесконечно ему нравилась; он никогда очень не любил Ирину, на которой женился главным образом из-за политических целей; и его личные чувства вполне согласовались с советами властной матери, которую он с давних пор привык слушаться. {220} Но, с другой стороны, была серьезная опасность возбудить к себе вражду Дуков: у них были многочисленные приверженцы, и последние открыто заявляли, что в происшедшем государственном перевороте они работали гораздо больше для Ирины, чем для Алексея. Патриарх Козьма выражался не менее сильно: "Не сойду с патриаршего престола, - говорил он, - раньше чем собственноручно не короную Ирину". И в этот раз Алексей показал превосходство своего политического гения: он подавил свои тайные симпатии, заставил увлекшуюся своими страстями мать внять голосу рассудка; и перед лицом этой твердой воли, этого здравого практического ума склонились в конце концов все и уступили. Дукам дали удовлетворение, обеспечивавшее с ними союз; и через семь дней после мужа Ирина была венчана на царство.

Для Марии Аланской это был конец всем ее надеждам; она удалилась в Манганский дворец, после того как формальным актом заставила признать права на престол за сыном своим Константином. Для Анны Далассины это также было разочарованием и неудачей. Сын утешил ее тем, что вместо мести даровал ей полную власть. Для нее же он подверг немилости осмелившегося противиться ей патриарха; он с каждым днем увеличивал ее долю участия в правительственных делах. Когда в августе месяце 1081 года ему пришлось покинуть Константинополь, чтобы отправиться сражаться в Иплирии с норманнами Роберта Гвискара, он торжественным хрисовулом (документ, скрепленный золотой печатью) доставил матери абсолютную власть на время своего отсутствия.

Анна Комнина сохранила нам текст этого драгоценного документа; не может быть более блестящего доказательства той благодарности, какую Алексей питал к своей матери, и глубокого влияния, какое она имела на него. Упомянув в выражениях, выше приведенных мной, о всем, чем он был обязан ей, царь поручает заботам "своей святой, глубоко почитаемой матери" все управление империей: суд, финансы, управление провинциями, назначение на всякие должности, на всякие посты - все подчинено ее контролю и подлежит ее решению. "Все, что ни прикажет она, - говорит император, - письменно или на словах, должно быть приведено в исполнение". Она получила также свою печать, дошедшую до нас, с такой надписью: "Боже, защити Анну Далассину, мать императора". И таково было ее могущество, что, по словам Анны Комнины, "император, казалось, передал ей бразды правления и в некотором роде следовал за императорской колесницей, везшей ее, довольствуясь одним титулом царя". И царевна почтительно удивляется, что можно было предоставить столько места в государстве и столько влияния гинекею: "Она приказывала, - пишет Анна, - и {221} сын ее повиновался, как раб. У него была видимость могущества, но обладала властью она".

Это была для Анны Далассины прекрасная плата за перенесенное в 1059 году жестокое испытание. Тогда она льстила себя надеждой стать императрицей: мечта ее осуществилась. Около двадцати лет по воле своего сына она оставалась его соправительницей, и надо отдать ей справедливость, что правила она империей хорошо. Она вновь завела в правительстве порядок, распоряжаясь и со вниманием следя за подробностями мельчайших дел. Она подняла нравственность в Священном дворце, где раньше царила полная распущенность, и завела в нем приличный и суровый тон монастыря. Отныне в помещении императора были распределены по строгой программе часы для еды, богослужения, и все должны были подчиняться предписанным ею правилам. Она сама показывала пример. Анна Комнина рассказала нам, как были распределены все часы дня у ее бабушки. Часть ночи проходила в чтении молитв; затем утро было посвящено аудиенциям и подписыванию бумаг; после полудня она шла в часовню Святой Феклы, присутствовала при богослужении, а затем до вечера опять занималась общественными делами.

Во всем этом ею руководила одна забота. Безусловно преданная сыну, она думала только как бы упрочить благоденствие и славу его царствования; но так как с годами она становилась все более высокомерной и упрямой, то в конце концов ее опека давала себя чувствовать довольно тяжело, и это, по-видимому, не раз раздражало Алексея. Кроме того, у нее была слишком тяжелая рука, и поэтому она довольно скоро должна была сделаться очень непопулярной. Но старая царица была достаточно умна и поняла по этим признакам, что влиянию ее скоро наступит конец. Она не стала ждать, чтобы ее грубо лишили власти: приблизительно в 1100 году она добровольно удалилась в Пантеноптский монастырь. И тут она тихо умерла в 1105 году, оставшись в памяти знавших ее людей женщиной выдающейся, а в памяти своих сыновей прекрасной матерью. {222}

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ПРЕДИСЛОВИЕ

В первой части я старался представить в целом ряде портретов византийское общество до крестовых походов. В этой части я хотел бы тем же способом изобразить то же общество времени крестовых походов и последующего периода. В этот период, длившийся с конца XI века до половины XV, возникает, как увидим, историческая и психологическая задача большой важности, а именно: узнать, в какой мере при часто возобновлявшихся тогда сношениях между греками и латинянами влияние Запада проникло в души византийцев и преобразовало их, какой обмен мыслей и нравов произошел между двумя цивилизациями, бывшими так долго чуждыми и {223} в основе своей враждебными одна другой. Для выяснения этой задачи, мне кажется, невозможно нигде найти лучшей почвы для изучения и исследования, чем тонкая и податливая женская душа, при всей своей сложности так быстро запечатлевающая и отражающая в себе все стремления среды, где проходит ее жизнь. Вот почему "византийские портреты", которые я пытаюсь дать в этой части, будут опять главным образом портретами женскими.

И снова в этой портретной галерее будут попадаться самые разнообразные типы: честные женщины и другие, менее честные, умы замечательные и души посредственные, женщины, снедаемые честолюбием и горящие благочестием и святостью. Анна Комнина, Ирина Дука - и наряду с ними хорошенькие женщины, попавшие в сети византийского Дон Жуана, каким был Андроник Комнин, и еще многие другие, царицы и простые смертные, покажут нам с различных сторон, что представляло из себя в XII веке при дворе и в городе, во дворце и в монастыре, в мире литераторов и государственных мужей это общество, где процветали интриги, козни, мятежи и всякие любовные похождения, византийское общество, современное крестовым походам. Но в особенности будет обращено внимание на изучение лиц, позволяющих нам провидеть, какое действие производили сношения греков с латинянами на византийских царевен, покидавших порой - правда, редко - столицу Босфора, чтобы взойти на трон Западной империи, и на западных принцесс - более многочисленных, являвшихся из Германии, Франции, Италии, чтобы занять престол цезарей, и на царевен сирийских, происходивших от знатных французских семей, переселившихся на Восток, не раз прогремевших на всю Византийскую империю своими необычайными похождениями. Мы найдем тут целый ряд романических биографий, небезынтересных для истории, печальных или трагических, довольно хорошо символизирующих и объясняющих основное и вечное недоразумение, несмотря на все усилия к сближению и взаимному пониманию, всегда разделявшее два враждебных и соперничавших друг с другом мира. И в конце концов, может быть, небезынтересно будет пополнить достоверные сведения, даваемые нам историей, сведениями, почерпнутыми из романического вымысла. Из этого мы также увидим, какое место в рыцарском обществе того времени было отведено женщине и в какой мере это общество сложилось по образцу придворных нравов Запада. Оживив таким образом исчезнувшие лики эпохи Комнинов и Палеологов, я надеюсь сделать полезный вклад в историю византийской цивилизации, ибо это прольет некоторый свет на эволюцию восточного мира, поскольку он подвергся изменениям от сношений с латинянами. {224}

ГЛАВА I. ВИЗАНТИЯ И ЗАПАД

В ЭПОХУ КРЕСТОВЫХ ПОХОДОВ

I

Когда в последние годы XI века первый крестовый поход привел византийский Восток к непосредственным и прямым сношениям с латинским Западом, велик был контраст и глубоко различие между двумя цивилизациями или, вернее, между двумя встретившимися лицом к лицу мирами.

В то время как недисциплинированные полчища крестоносцев-завоевателей, подобно стремительному потоку, наводняли Греческую империю, Константинополь все еще был одним из самых восхитительных городов во всем мире. Его рынок, настоящий центр цивилизованного мира, был местом склада, сбыта и обмена товаров и произведений искусств всех частей света. Из рук его ремесленников выходило все, что только Средние века знали по части роскоши, самой дорогой и утонченной. По улицам его сновала пестрая и шумная толпа людей в пышных и живописных нарядах, таких великолепных, что, по выражению одного современника, "все они казались царскими детьми". На его площадях, окруженных дворцами и портиками, возвышались образцовые произведения античного искусства. В церквах с колоссальными куполами от мозаик падали золотые лучи на в изобилии покрывавшие все мрамор и порфир. В больших дворцах, Вуколеонском и Влахернском, таких обширных, что они казались городами в городе, длинными вереницами тянулись покои роскоши неслыханной. Путешественники, посещавшие Константинополь в течение XII века, крестоносцы-пилигримы, записывавшие своим наивным языком получаемые ими впечатления, - Вениамин Тудельский, равно как и Эдризи, Виллардуэн, а также Робер де Клари, не могут, описывая этот несравненный город, удержать своего восторга. Трубадуры Запада, до которых дошел слух о всех этих великолепиях, говорят о Константинополе как о волшебной стране, грезящейся в золотом сне. Другие писатели охотно перечисляют драгоценные реликвии, наполняющие византийские церкви. Но все были одинаково поражены одним: необычайным, несметным богатством этого города, по словам Виллардуэна, "перед всеми другими городами первенствующего".

Это еще не все. В Европе XI века Византия была действительно царицей изящества и красоты. В то время как суровые рыцари За-{225}пада имели одну заботу, одно развлечение - войну и охоту, византийская жизнь отличалась изысканно утонченной роскошью: тут господствовали изящество манер, изысканность в самых тонких удовольствиях, вкус к литературе и искусствам. И, быть может, гораздо более, чем материальным благоденствием этой великолепной столицы, бароны-крестоносцы были поражены пышным великолепием церемониала, окружавшим особу императора, всей этой сложностью этикета, образовывавшего пропасть между горделивым властелином Византии и остальным человечеством, наконец, этими театральными апофеозами, на которых василевс появлялся как представитель божества.

Среди этого изящного общества, при этом дворе, с его церемониями и строгим чинопочитанием, западные крестоносцы производили впечатление людей неотесанных, довольно плохо воспитанных, неприятных, стеснительных, непрошеных гостей. Вместе с тем, полные глубокого презрения к этим грекам-схизматикам, неспособные в своем грубом самодовольстве понять хоть что-нибудь во всей этой утонченности, во всех этих оттенках учтивости, чувствуя себя уязвленными в своем самолюбии, как бы от недостатка внимания, наконец, и главным образом, возбужденные необычайным выставлением напоказ стольких богатств, латиняне не сделали ничего, чтобы смягчить свою резкость, и стали вести себя, по словам одного из своих вождей, самого Петра Пустынника, "как воры и разбойники". Надо читать писателей того времени, чтобы видеть, какое впечатление тревоги и недоумения произвело на греков неожиданное появление этих вооруженных полчищ, внезапно нахлынувших на византийскую территорию. "Появление франков, - пишет один свидетель-очевидец, - поразило нас до такой степени, что мы не могли в себя прийти". И перед лицом этих полчищ, "более многочисленных, - говорит Анна Комнина, - чем звезды на небе и песок на дне морском", перед лицом этих честолюбивых властителей, "грезивших Византийской империей", становится понятным, что дочь Алексея Комнина изображает перед нами императора, своего отца, "погруженным в море забот".

Таким образом, при первом же столкновении греки и латиняне отнеслись друг к другу с недоверием, и коренное соперничество, разделявшее эти две цивилизации, сказалось во взаимной подозрительности, в постоянных затруднениях, непрестанных столкновениях, во взаимных обвинениях, в насильничестве и измене. Император был встревожен - и не без основания появлением крестоносцев, которых он не призывал. Совершенно не понимая великого порыва энтузиазма, с каким Запад, откликнувшись на призыв Урбана II, ринулся на освобождение Гроба Господня, он {226} видел в крестовом походе исключительно политическое предприятие. Он главным образом был знаком с латинянами по честолюбивым планам, которые некогда строил Роберт Гвискар против Греческой империи; и, когда Алексей увидел среди вождей крестоносцев сына своего старого противника, Боэмунда, он не мог побороть в себе опасений, что начнется натиск на Константинополь, и страшился всех вожделений, которые подозревал или угадывал. Крестоносцы, с своей стороны, не сделали ничего, чтобы уменьшить тревогу императора. Многие из знатных баронов очень скоро забыли религиозную сторону своего предприятия и думали только о своих земных интересах. Среди лиц, окружавших Годфруа Бульонского, явилась даже одно время мысль взять Константинополь приступом. И во всяком случае, начальники крестоносцев выказали себя относительно Алексея крайне недоброжелательными, требовательными, высокомерными и дерзкими.

Два характерных анекдота, рассказанных Анной Комниной, служат довольно любопытными показателями настроений обеих сторон.

Когда Боэмунд Тарентский прибыл в Константинополь, он нашел во дворце, приготовленном по распоряжению императора для его приема, накрытый и роскошно убранный стол. Но осторожный норманн слишком хорошо помнил, что он некогда был врагом царя, чтобы не сохранять в глубине души некоторого недоверия. Поэтому он не хотел даже прикоснуться к поданным блюдам, а велел приготовить себе обед собственным поварам по обычаю своей страны. Но так как, хоть и опасаясь за себя, он, с другой стороны, был не прочь убедиться в истинных намерениях императора, он прибегнул к одному остроумному опыту. Он роздал своим спутникам очень щедрые порции мяса, присланного ему Алексеем, а на следующий день с большой заботливостью осведомлялся у своих друзей об их здоровье. Они отвечали ему, что чувствовали себя очень хорошо и не испытали ни малейшей неприятности. Тогда Боэмунд произнес с ясной простотой: "А, ну тем лучше. Дело в том, что я помнил о нашей прежней вражде и потому немного опасался, чтобы он, с целью уморить меня, не подложил в кушанья яду".

Как видно, греческое гостеприимство не внушало крестоносцам безграничного доверия. Надо сознаться, с другой стороны, что латиняне были гости чрезвычайно неудобные. Надо знать, в каком тоне византийские летописцы говорят об "этих французских баронах, по природе своей бесстыжих и дерзких, по природе своей жадных на деньги и неспособных противостоять никакой своей причуде, и кроме всего этого, болтливых, как ни один человек в мире", и как с утра эти нескромные посетители заполняли дворец, нимало {227} не заботясь об этикете, надоедали императору нескончаемыми речами, без всякого предуведомления входя к нему со своей свитой, фамильярно заводя с ним беседы и даже не давая ему времени позавтракать, а вечером сопровождая его до самых дверей его спальни, чтобы попросить у него денег, милости, совета, а то так просто, чтобы поболтать еще немного. Придворные были возмущены таким неуважением к этикету. Но благодушный царь Алексей, притом знавший раздражительный нрав своих гостей, смотрел сквозь пальцы на все их выходки, думая прежде всего о том, чтобы избежать столкновения. Поэтому порой можно было наблюдать довольно странные сцены. Один раз во время торжественной аудиенции в присутствии всего собравшегося двора какой-то барон-латинянин пошел и нахально уселся на самый трон василевса. И когда граф Балдуин дернул его за рукав, чтобы заставить встать, заметив ему при этом, что в Византии не в обычае садиться в присутствии императора и что надлежит подчиняться обычаям чужой страны, когда в ней находишься, барон, искоса поглядывая на Алексея, стал бормотать сквозь зубы: "Что это еще за неуч - сидит, когда столько великих полководцев стоят". Алексей, "давно знакомый с надменной душой латинян", сделал вид, что ничего не замечает; однако он велел перевести себе ответ рыцаря, и, когда аудиенция была окончена, он подозвал его к себе и спросил, кто он и откуда. "Я чистокровный француз, - отвечал тот, - и благородного происхождения, и вот еще, что мне известно: есть в моей стране перекресток, где стоит старая часовня; кто хочет сразиться с противником на поединке, тот отправляется туда, призывает помощь Божию и ожидает смельчака, готового с ним померяться силами. Я часто туда отправлялся, но никогда там никого не находил". Можно себе представить, сколько император должен был выказывать терпения, благорасположенья и ловкости, чтобы ладить с такими сварливыми людьми; и если в конце концов ему удалось заключить с ними договор, нетрудно догадаться, что при таких условиях договор этот не мог быть ни в каком случае ни очень искренним, ни очень прочным.

Впоследствии латиняне сильно жаловались на неблагодарность, коварство, на измену греческого императора и его подданных, возлагая на одного Алексея всю ответственность за последующие неудачи крестового похода. На самом деле это чистейшая легенда, тщательно поддерживаемая всеми врагами византийской монархии и отголосок которой, передаваясь из века в век, объясняет все несправедливые и упорные предрассудки, и в наши дни еще бессознательно существующие относительно Византии. На самом же деле, вступив в соглашение с крестоносцами, Алексей верно де-{228}ржал свое слово, и если произошел разрыв, то причину надо искать главным образом в недобросовестности латинских рыцарей. Но следует также вполне признать, что между этими людьми, столь различного склада ума, разрыв являлся почти неизбежным. Алексей действовал в качестве василевса, прежде всего заботясь об интересах монархии; в крестоносцах, которых он и не думал призывать, он исключительно видел только наемников, будучи готов воспользоваться их услугами и хорошо за них заплатить, но в свою очередь рассчитывал обязать их клятвой в верности и обещаньем возвратить империи все земли, бывшие некогда византийскими, какие им только удастся вновь завоевать. Со своей стороны латинские рыцари, как будто вполне подчиняясь императорским требованиям, ибо чувствовали, что поддержка греков была им необходима, думали об удовлетворении собственного честолюбия, относились нетерпимо ко всякой власти, желали приобрести в Азии независимые княжества. Когда, согласно таким взглядам и в противность принятым на себя обязательствам, они, как власть имущие, отдали Антиохию Боэмунду, император с полным правом мог счесть себя обманутым и оскорбленным. Разрыв стал неизбежным. Надо еще заметить, что, хотя Алексей и начал войну с Боэмундом, он до конца оставался в хороших отношениях с другими крестоносцами. И в этом, как раньше в его старании избежать грозившего под стенами Константинополя столкновения, несомненно есть некоторая заслуга с его стороны.

Можно бы предположить, что, учащаясь, сношения между Западом и Востоком станут лучше. Случилось противное. В течение всего XII века, когда, благодаря второму и третьему крестовым походам, Византия вновь столкнулась с латинянами, опять появились следы того же соперничества, еще более острого и все увеличивающегося с каждой новой встречей. Все то же недоверие, все те же обвинения, все то же коренное непонимание положения с обеих сторон. Со стороны недисциплинированных воинов-крестоносцев все те же грабежи, те же насилия, те же высокомерные требования; со стороны греков все те же меры, часто довольно бесчестные, употребление которых открыто признают и рекомендуют византийские летописцы, чтобы отделаться от неудобных посетителей и отбить у них охоту новых посещений. Между императором и латинскими рыцарями те же затруднения по части этикета; и все больше и больше в головах латинян зреет мысль, что для того, чтобы покончить с этими мало надежными союзниками, с этой Греческой империей, скорее вредной, чем полезной для крестового по-{229}хода, существует одно только средство: прибегнуть к силе. В лагере Людовика VII, как и в лагере Барбароссы, серьезно подумывали о взятии Константинополя; в середине XII века был выработан план крестового похода уже не против неверных, а против византийцев. И когда, наконец, вследствие целого ряда несчастий, постигших священные походы, на всем Западе мало-помалу упрочилось настроение, враждебное Греческой империи, когда к старой назревшей злобе прибавилось представление, становившееся все более и более ясным, о богатстве, а также и слабости Византии, латиняне не могли больше противиться искушению. Бароны четвертого крестового похода, отправившись на освобождение Гроба Господня, кончили тем, что взяли Константинополь и разрушили престол василевсов при молчаливом согласии папы и при одобрении всего христианского мира.

Учреждение Латинской империи на развалинах монархии Константина слишком жестоко затрагивало патриотизм византийцев, чтобы такое грубое разрешение вопроса могло успокоить старую злобу и утешить антагонизм двух миров. Падение этого слабого, ненадежного государства, просуществовавшего чуть более полувека, образовало еще более глубокую пропасть между Византией и ее завоевателями. С тех пор светские западные князья, будь то Гогенштауфены, как Манфред, или французы, как Карл Анжуйский, постоянно стремились к осуществлению одной честолюбивой цели: восстановлению силой и какой бы то ни было ценой разрушенной Латинской империи. Духовные вожди христианства, папы, также только о том и думали, чтобы, воспользовавшись затруднениями и бедствием царей, побудить их к союзу с Римом и подчинению греческой церкви папству. И византийцы, противники соединения церквей, отнюдь не ошибались, говоря, что как под видом открытой враждебности, так и под видом бескорыстной незаинтересованности Запад, в сущности, преследовал одну только цель: уничтожение города, племени, имени греков. Если в конце концов, несмотря на кратковременную помощь со стороны византийцев, несмотря на незначительные и запоздалые услуги латинян, западное христианство допустило в XV веке падение Константинополя и предало его власти турок, главную причину этого надо искать в давнишней антипатии, в коренном несоответствии, делавшем невозможным всякое соглашение между греческим Востоком и латинским Западом. Если христианский мир допустил падение Византии, то потому, что ненавидел в ней непримиримого врага, коварного схизматика, укоряя ее вдвойне за то, что из-за нее не удались крестовые походы, и за то, что она всегда отказывалась искренно вступить в лоно католичества. {230}

Итак, с того самого дня, когда в конце XI века крестовые походы впервые сблизили латинян с греками, возникла проблема, вплоть до XV века занимавшая преобладающее место среди всех других европейских дел и ставшая действительно Восточным вопросом в Средние века. Установление modus vivendi между Западом и Востоком стало отныне и на протяжении трех с половиной веков жизненным вопросом для Византийской империи, а для христианской Европы одной из самых больших трудностей. Несмотря на различные решения, к каким прибегали для преодоления ее, из всех этих усилий не получилось ничего положительного ни в смысле политическом, ни в смысле религиозном. Но от этого продолжительного соприкосновения двух цивилизаций, от этих отношений, часто плохих, но постоянных и близких, для Византии произошли важные социальные последствия. Византийское общество, до тех пор такое недоступное латинскому влиянию, благодаря им в течение этого периода преобразовалось коренным образом. Как совершилось в Византии это проникновение западных идей и нравов? Как и в какой мере также этот греческий мир, с виду такой неподатливый, изменился под влиянием этих сношений? Именно это и хотим мы теперь вкратце объяснить.

Загрузка...