А вот далее еще мелкие ремесленники-разносчики, оглашающие своими криками византийские улицы: продавец сыворотки со своей тыквенной бутылкой на спине идет и кричит во весь голос: "Вот сыворотка, покупательницы, вот сыворотка", и торговец тканей или мельниц для перцу развозит свой товар по улицам и кричит: "Дамы и работницы, добрые хозяйки, пожалуйте, пожалуйте, вот материи для обивки, вот мельницы, чтобы хорошо молоть ваш перец". Вот бродячий портной, и его зазывают: "Сюда, мастер, ступай сюда к нам! почини мне платье и получи что следует", или вот носильщик, что трудится не покладая рук целый день, а вечером получает свой ужин, и маленький стаканчик вина до краев, и добрую порцию рагу". Вот диалоги у булочницы: "Госпожа, госпожа булочница, я не муж вам, ну а все же дайте мне погрызть немного этого чудесного белого хлеба". Словом, тут весь будничный Константинополь, где кипит жизнь со всеми мелкими заботами и нуждами, так непохожая на жизнь двора. И в этом двойной интерес произведений Продрома и подобных ему писателей, что наряду с их произведениями, написанными на разные случаи и столь поучительными для ознакомления с историей политики и жизни высшего света в эпоху Комнинов, их народные поэмы открывают нам иное, не менее любопытное зрелище, проливая свет на общество, о котором без них мы не имели бы никакого представления.

Это еще не все. С ранних пор в Византийской империи наряду с греческим языком, на котором писали, создался язык простой, разговорный, чрезвычайно богатый по количеству и выразительности форм и оборотов. Писатели-пуристы эпохи Комнинов, хваставшиеся тем, что вновь следуют в своих произведениях правилам аттической речи, само собой разумеется, не могли не презирать народный греческий язык, не отличавшийся изяществом. Со стороны Федора Продрома является большой заслугой, что он ввел простонародный язык в литературу и даже важных людей, своих покровителей, заставил принять его и признать. Правда, большею {321} частью он пользовался классическим греческим языком, которым при этом великолепно владел. Но иногда, ради забавы, чтобы придать своим повестям из простонародного быта более реализма и более юмора своим комическим рассказам, он, не задумываясь, переходил на народный язык, и в этой области он является творцом.

Таким образом, мы видим, что, когда Федору Продрому случалось гордиться своей ученостью, своим образованием и писательскими талантами, когда он тщеславился ими, в сущности, он имел на то право. И эта его наивная гордость довольно хорошо обрисовывает в нем облик писателя, дополняя его. Где-то в одном из своих сочинений он довольно забавно противополагает великим проповедникам, "новым Моисеям и новым Ааронам, громящим вместе с Иоанном, вещающим трубным гласом вместе с Павлом и у которых с уст не сходят изречения Священного Писания", бедных литераторов, этих "рабов материи", вынужденных жертвовать главным в жизни, чтобы подделаться под пустые светские нравы и обычаи, отдающих философии то время, какое могут урвать у этих обязанностей". Чувствуется, что он гордится тем, что принадлежит к последним и что в отношении своих обязанностей, в их целом, он хорошо знает себе цену как писателя, как таланта. И действительно, его современники, по-видимому, высоко ставили его как писателя. Раньше мы видели, в каких лестных выражениях говорит о нем его собрат по перу, поэт венецианской рукописи. В другом месте его называют "философом", "прославленным среди мудрых". Какие бы бедствия существования ни испытал он, судьба даровала его самолюбию писателя некоторые возмещения, довольно хорошие и вполне им заслуженные.

V

Никаких других утешений, если верить ему, жизнь ему не принесла. Ко всем несчастиям, уже известным нам, к бедности, к болезням, к разочарованиям прибавлялось еще одно: он был женат, и женат плохо. Женился он на девушке из хорошего дома и имел от нее четырех детей. Но это была женщина нрава сварливого и тяжелого, к тому же озлобленная бедностью и тем, что вышла за человека, ниже ее стоявшего. Поэтому в доме происходили постоянные сцены; и так как молодая дама была проворна на руку, вместе с попреками сыпались также и пощечины. Продром, очень боявшийся жены, утешался тем, что убегал из дому и спасался в кабачках. Но возвращения домой бывали тяжелы, и поэт чувствовал себя порой при этом довольно плохо. Правда, что зато его семейные несогласия послужили ему материалом для шуточной поэ-{322}мы, предназначенной для забавы императора. Эта пьеса дошла до нас; она писана простым языком, это, безусловно, единственное в своем роде произведение во всей греческой литературе. Правда, очень вероятно, что по поводу сюжета, доставившего материал для стольких сцен в комедии, поэт дал полную волю своему остроумию, и было бы поэтому неосновательно принимать буквально все подробности очевидно преувеличенного рассказа. Тем не менее пьеса сохраняет весь свой интерес тем, что показывает нам семейную жизнь мелкой буржуазии в Византии XII века.

"Государь, - так начинает поэт, как будто впадая в шутливый тон, - я подавлен страшным несчастием сражен ужасным горем. У меня пренеприятная болезнь, я испытываю боли, но какие! Услыхав слово "болезнь", не подумайте уж чего-нибудь такого. Не думайте, что у меня посередине лба выросли рога, что я страдаю болезнью сердца, воспалением или перитонитом. Нет, зло, какое я претерпеваю, это сварливая и бранчливая жена". Непрестанно осыпает она беднягу бранью и насмешками. "Сударь, вы неряшливы. Что такое, сударь! Что вы говорите? Что вы там заработали, сударь? Сударь, что вы купили? Какое платье, какой костюм мне заказали? Какую нижнюю юбку мне подарили? Никогда не видала я пасхального подарка. Вот двенадцать лет, что я терплю с вами всякие лишения и нищету, и никогда не носила я шелкового платья, никогда не было у меня кольца на пальце, ни единого браслета, каким могла бы украситься. Ни разу не вошла я в ванну, чтобы не выйти оттуда опечаленной. Ни одного дня не поела я досыта, из страху, что придется потом голодать в течение двух дней".

Со свойственным женщинам противоречием эта дама позднее упрекает своего мужа даже за подарки, какие он ей делал: "Вы знаете тот козак, что мне подарили, - можете его взять обратно. Берите назад мой шелковый плащ, мой высокий головной убор, мое желтое платье с крупными разводами. Подарите их кому-нибудь, продайте их, отдайте, кому пожелаете". Затем следуют упреки относительно состояния дома. "Вы живете в моем доме и ни капли о нем не заботитесь. Мрамор растрескался, потолок обваливается, черепица разбита, крыша загнила, стены покосились, сад заглох. Не осталось ни одного украшения, ни штукатурки, ни раскраски, ни мраморной вставки. Все двери расшатаны, решетки обломаны, заборы валяются в саду. Вы не исправили ни одной двери, не заменили ни одной доски, даже в зимнюю пору. Не переложили черепицы, не подняли стены, не позвали каменщика, чтобы починить ее. Вы не купили ни одного гвоздя, чтобы вбить его в дверь". В этом разоренном жилище всю службу несет женщина: она смотрит за детьми, ткет одежды, управляет делами, бегает, хлопочет {323} до изнеможения, в то время как муж бездельничает, шатаясь по кабакам, и вкусно ест. Наконец, в довершение, она разражается жалобами на свой неравный брак. "Да посмотри же на меня немного, мой милый, слышишь? Я пользовалась почетом, а ты бедный носильщик; я была благородной, а ты бедный горожанин. Ты спал на циновке, а я на кровати. У меня было богатое приданое, а у тебя одна ножная ванна. У меня было золото и серебро, а у тебя тазы, квашня да большой котел. Ну, так вот что: если тебе хотелось обмануть, соблазнить девушку и жениться на ней, ты должен был выбирать себе равную, какую-нибудь дочь кабатчика, какую-нибудь бесприданницу, хромую и покрытую веснушками, или какую-нибудь замарашку из предместья. Но для чего было увиваться за мной, за бедной сиротой, зачем преследовать меня приставаниями и соблазнительными речами?"

Тщетно под градом всех этих упреков склоняет муж голову и старается успокоить свою разгневанную половину. Госпожа плачет, рвет на себе волосы, царапает лицо, госпожа вконец взбешена; затем вдруг, надувшись, хватает в охапку детей, прялку, бежит к себе в комнату и там запирается.

Такие сцены повторяются беспрестанно, и некоторые из них достигают героически-комических размеров. Один раз возвратился Продром домой: он голоден. "Я был натощак, - говорит он, - я не выпил моего любимого напитка (я не желаю скрывать своих провинностей, это один из моих грехов, которому я часто подпадаю), я был в скверном расположении духа, я грубо заговорил с женой, и она стала выливать на меня поток обычных своих упреков. "Я тебе не раба и не прислуга, - закричала она. - Как смеешь ты поднимать на меня руку? Как тебе не стыдно?". И посыпалось и посыпалось, так что сначала поэту хотелось отвечать на всю эту брань пощечинами; но он знает свою жену и благоразумно сам себе говорит: "Ради спасения собственной души, Продром, сядь и храни молчание. Храбро снеси все, что она тебе скажет. Ибо, если ты ее ударишь, если станешь бить и сделаешь ей больно, она кинется на тебя, и так как ты мал, стар и бессилен, она бросится на тебя, отшвырнет тебя одним взмахом, и если начнет бить, может легко убить на месте". Однако, в конце концов, он поддается злобе и вооружается палкой от метлы; но тут госпожа убегает и запирается. "В полном негодовании я хватаю палку от метлы и бешено колочу ею в дверь. Увидав в ней дырку, ввожу туда палку от метлы. Но жена моя наскакивает, хватает палку, тянет к себе, а я - к себе. Затем, видя, что сила на моей стороне, и заметив, что я перетягиваю ее к себе, она выпускает палку от метлы, приоткрывает дверь, и я растягиваюсь во всю длину". Тогда она опять принима-{324}ется издеваться над ним и после нового потока бранных слов идет к себе и опять запирается. А между тем бедняк все остается голодным; но ключи от шкафа у госпожи. Тогда он смиряется и решает лечь спать, вспомнив, конечно, поговорку, что "кто спит, тот обедает", и вот, во время сна, слышит он соблазнительный запах рагу, так и щекочет ему обоняние. Одним прыжком вскакивает он с постели и видит: стол накрыт и вся семья собирается обедать. А его никто не зовет. Тогда ему приходит в голову странная мысль. Он переодевается и в костюме славянина, надев на голову ярко-красную шерстяную ермолку, взяв в руки длинную палку, принимается кричать под окнами: "Подайте милостыню, добрая госпожа, пожалейте бесприютного". Дети, не узнав отца, хотят палками и камнями прогнать нищего. Но жена, смекнув, в чем дело, говорит им: "Оставьте его: это бедный, нищий, странник". Его приглашают к столу, наливают ему супу, режут свежепросольной свинины, и вся эта еда, так долго им ожидаемая, увеселяет его сердце.

А вот и заключение поэмы. "Таковы бедствия, о великий монарх, претерпенные мною от злой и строптивой жены. А потому, государь, если ты не явишь мне своего милосердия, если не осыпешь дарами и щедротами эту ненасытную женщину, я боюсь, я страшусь, я дрожу, что погибну преждевременно, и таким образом ты потеряешь твоего Продрома, наилучшего из твоих слуг".

Несомненно, в этой поэме есть доля умышленной утрировки, шутливого преувеличения, чем автор намеревается позабавить своего августейшего покровителя, и мы не думаем, чтобы тут следовало искать точное описание семейной жизни Федора Продрома. Но это произведение интересно в другом отношении. Наряду с придворной пышностью, с торжественной, строгой, церемониально-напыщенной жизнью императорского дворца, наряду с существованием, какое вели люди высшего света, оно дает нам заглянуть одним глазом в жизнь народа, почуять, сколько было живописного, красочного и привольного в этом византийском обществе, которое мы неосновательно воображаем строго подчиненным этикету, преклоняющимся перед обычаями и светской выправкой. И в этом существовании придворного поэта эпохи Комнинов ярко выступает любопытный контраст между величественной севастократориссой, умной, изящной, ученой, писательницей, и крикливой кумушкой с резкими манерами, с грубым, вульгарным говором, поглощенной своим хозяйством и управлением домом, в некоторых отношениях, по крайней мере, столь близкой к выдающимся женщинам среднего сословия VIII и XI веков, уже изображенным нами раньше 3, от которых произошло могучее племя, долго составлявшее силу Византийской империи. {325}

ГЛАВА VI. ЗАПАДНЫЕ ПРИНЦЕССЫ

ПРИ ДВОРЕ КОМНИНОВ

В одной из книг, написанных Константином Багрянородным с воспитательной целью для своего сына, где он выставляет в виде аксиом руководящие правила византийской политики Х века, император, между прочим, пишет следующее: "Каждый народ имеет свои обычаи и свои законы; он должен поэтому крепко держаться того, что ему свойственно по природе, и лишь в себе самом искать средства создать те узы, на которых основана социальная жизнь. Как всякое животное соединяется лишь с однородными себе, так и всякая нация должна принять за правило вступать в брачные союзы никак не с людьми другой расы и другого языка, но с лицами одного языка и происхождения. Ибо одно это породит между заинтересованными доброе согласие и сердечные отношения".

В силу этого правила, где больше всего сказывалось высокомерное презрение, с каким византийцы относились ко всему остальному миру, императорский двор с пренебрежением отвергал все брачные предложения, шедшие от иноземных дворов. В глазах государственных людей Константинополя это было вещью "неприличной, посягавшей на величие Римской империи" - мысль о браке царевны императорского дома с каким-нибудь из этих принцев, "неверных и безвестных", живших скромно где-нибудь на далеком Севере или Западе, и когда получалось "такое нелепое предложение", его торопились отклонить. Как царские драгоценности, принесенные Константину ангелом, не могли ни под каким видом перейти в руки варваров, как греческий огонь, открытый ангелом первому христианскому императору, не должен был ни под каким предлогом быть передан иноземцам, так точно, по "непреложному постановлению" самого царя Константина, было определено, что порфирородные царевны не могли, не роняя своего достоинства, соединяться с представителями иной национальности, и для императора являлось почти позорным жениться на женщине, не принадлежавшей по рождению к византийскому миру.

Однако не один раз начиная с Х века политика отступала от правил, формулированных таким образом, и многие девушки из императорского дома должны были, смирившись, выйти замуж за того или другого из монархов-варваров. Византийский двор старался дать наилучшее объяснение этим неравным бракам и всякими тонкими ухищрениями оправдать такое унижение его гордости. {326} Но, несмотря на все старанье, какое прилагали, чтобы соблюсти правила, и хоть заявляли всегда и не без высокомерия, что "неслыханная вещь, чтобы порфирородная, дочь порфирородных, могла выйти за варвара", требования времени и политическая необходимость все больше и больше заставляли изменять установленные традиции. Во второй половине Х века одна царевна императорского дома вышла замуж за немецкого императора, другая за русского царя; и мало-помалу уменьшался ужас, какой сначала внушали подобные браки. Позднее, в эпоху Комнинов, не одна византийская царевна вступила на тот или другой из престолов Запада; и наоборот, в ту же эпоху Комнинов и Палеологов много латинских принцесс разделили порфиру с византийским императором.

Как освоились эти изгнанницы с новой средой, где по воле судьбы им пришлось жить? Что сохранили они на своей новой родине из идей и нравов родного края? Принесли ли византийки с собой на Запад хоть что-нибудь из той высшей цивилизации, в какой были воспитаны? Эллинизировались ли западницы от соприкосновения с миром более образованным, более изящным, куда занесла их судьба? Все эти вопросы возникают в уме того, кто собирается изучать жизнь этих цариц, и решение их, переходя тесные границы частных изысканий, быть может, представляет некоторый интерес для истории Византии и истории цивилизации вообще. Действительно, тут можно видеть, до какой степени два враждебных и противоположных мира, соприкасаясь друг с другом, оказались способны к взаимному пониманию; из этого можно будет узнать, какую выгоду извлек каждый из них от этого прикосновения и которая из двух цивилизаций, неодинаковых по своей ценности, в конце концов, имела наиболее могучее и наиболее прочное влияние.

Перечень византийских царевен, вследствие брака занявших какой-либо из престолов Запада, сделать недолго. Это - если не считать менее известных особ - Феофано, в конце Х века вышедшая замуж за императора Оттона II и перенесшая с собой на Запад утонченность и изящество византийского двора. Это Феодора, одна из племянниц царя Мануила Комнина, вышедшая в 1148 году за герцога Генриха Австрийского, брата германского императора Конрада III. Это, наконец, Ирина Ангел, в конце XII века ставшая женой германского императора Филиппа Швабского, младшего сына Фридриха Барбароссы, и сумевшая в этом чисто политическом браке найти брак по любви. По правде сказать, к этим бракам между византийками и латинянами никогда не относились очень {327} хорошо при константинопольском дворе. Казалось, будто царевны, переселенные таким образом в далекие царства, были жертвы, принесенные, по выражению Федора Продрома, "западному зверю"; и родители этих несчастных, в отчаянии от таких браков, "оплакивали своих живых дочерей так, как если бы они были мертвыми". Как бы в подтверждение этих предчувствий, принесенные в жертву требованиям политики, молодые женщины были очень редко счастливы и рано умирали, будучи не в силах до самой смерти забыть страну, где родились. Конечно, Феофано привязалась к немецкой империи, которой управляла вместо своего сына Оттона III, а Ирина Ангел беззаветно отдалась любимому мужу. Тем не менее взоры обеих были всегда обращены к Константинополю. У Византии взяла Феофано ту высшую цивилизацию, которую она принесла Германии, и те идеи, в которых она воспитала своего сына. Ирина всю жизнь мечтала возвести своего мужа на трон Константина. Таким образом, эти византийки, вышедшие замуж на Западе, были, в сущности, царевнами в изгнании и очень мало усвоили из образа жизни того нового мира, куда переселились.

Равным образом и этот новый мир не был с ними очень приветлив, а часто и прямо им враждебен. Если Ирина и стала до известной степени популярной вследствие своих несчастий, Феофано всегда оставалась безвестной. Люди ее времени клеветали на нее за ее честную жизнь, порицали чрезмерную привязанность, какую она выказывала своим соотечественникам, укоряли ее за пагубное влияние, какое она имела на своего мужа. Но в особенности видели они в византийке главную совратительницу Германии с пути добродетели. "Ее пышные наряды, - пишет один современник, - служили плохим примером немецким женщинам". Другой летописец строго критикует ее легкомыслие. Наконец, одна любопытная легенда, создавшаяся на ее счет, достаточно хорошо показывает, какое воспоминание оставила она по себе на Западе. Эта легенда гласит, будто императрица после своей смерти явилась одной монахине в жалком рубище с просьбой помочь ей своими молитвами. "Я очень виню себя в том, - говорила она, - что завела в Германии излишнюю греховную роскошь нарядов, столь свойственную грекам, но употребление которой не знали до тех пор немецкие женщины". Не только она сама рядилась в эти одеяния, находя в том больше удовольствия, чем это прилично человеческой природе, но еще вводила в соблазн и других женщин, внушая им желание подобной же роскоши. Поэтому она заслужила вечное проклятие. Тем не менее она надеялась, что благодаря своему благочестию, какое всегда проявляла, она может молитвами благочестивых душ быть извлеченной из ада". {328}

Анекдот этот многозначителен. Он показывает глубокую антипатию, какую питал Запад Х века к этому изящному и утонченному Востоку. И отнюдь не следует думать, что эти чувства были исключительно присущи Германии. Когда через каких-нибудь пятьдесят лет после смерти Феофано венецианский дож Доменико Сельво женился на византийской царевне, современники точно так же возмущались образом жизни, "столь изнеженным и изысканным", какой вела эта иноземка. Разве ей не требовалось для ее омовений вместо простой воды роса, которую служители каждое утро ходили собирать для нее? Разве не обливалась она вся ароматами, и не была всегда одета в великолепные шелковые ткани, и не берегла тщательно рук, нося всегда перчатки? И что еще важнее, вместо того, чтобы есть руками, как все, разве она не доводила своей утонченности до того, что приказывала своим евнухам разрезать себе кушанья, а потом ела их золотой вилкой? Такие скандальные нововведения заслуживали небесной кары. Вследствие злоупотреблений ароматами и маслами тело догарессы стало заживо разлагаться и запах, который шел от нее, был так отвратителен, что все ее сторонились, и она умерла, одинокая, в самом плачевном состоянии.

Так, в силу странного противоречия народы Запада, восхищаясь Византией, ее богатствами, ее великолепием, ее обаятельной цивилизацией, в то же время инстинктивно чувствовали недоверие к ее развращающей и порочной утонченности. Латинские принцы домогались наперебой чести вступить в брак с невестой из императорского дома - народ, к какой бы нации он ни принадлежал, страшился этих восточных красивых чаровниц, казавшихся ему созданными исключительно для того, чтобы изменять качества суровости и силы, какими он гордился. Византия на весь Запад клала печать своего искусства, своей промышленности, своей роскоши. Тем не менее латиняне никогда не любили этих греков, слишком изобретательных, слишком изворотливых, слишком утонченных; признавая их превосходство, они в то же время опасались его. Императрица Феофано первая испытала это на опыте; в последующие века много других случаев не менее очевидно доказали упорную антипатию двух противоположных друг другу и соперничающих друг с другом миров. По мере того как благодаря крестовым походам соприкосновения между ними стали чаще, несогласия между греками и латинянами только возрастали. Никогда не дошли они до того, чтобы вполне понимать друг друга, и еще менее, чтобы дружески переносить друг друга; и на долю Византии, которой цивилизация была обязана такими крупными успехами, выпала странная судьба видеть одно недоверие и неблаго-{329}дарность со стороны именно тех, кому она наиболее всего оказала пользы.

История западных принцесс самым наглядным образом показывает нам эту вечную и печальную антиномию.

I

БЕРТА ЗУЛЬЦБАХСКАЯ, ВИЗАНТИЙСКАЯ ИМПЕРАТРИЦА

С тех пор как первый крестовый поход привел к более близкому столкновению Восток и Запад, Византия стала великой европейской державой; следовавшие один за другим походы, предпринимавшиеся для освобождения Гроба Господня, основание франкских государств Сирии, умножив сношения греков с латинянами, пробудили в последних честолюбие, разожгли в них алчность, возбудили злобу и мстительность, создав в то же время новые интересы; первых такое положение дел заставило прежде всего понять необходимость отказаться от презрительного высокомерия, какое они выказывали раньше в отношении "варваров", и считаться с этими новыми народами, нарождавшимися к жизни. Конечно, это сближение не породило никакой действительной симпатии; однако своего рода любопытство, смутное сознание взаимной нужды влекло друг к другу эти два мира, долго друг друга не знавшие. В XII веке великая Восточная империя, с каждым днем все больше и больше выходя из своей отчужденности, принимает участие во всех важных делах европейской политики: в царствование Мануила Комнина в особенности Константинополь стал действительно одним из центров этой политики.

В первой половине XII века страшная опасность угрожала монархии василевсов. Могущественное государство, основанное норманнами в южной Италии и Сицилии, простирало свои честолюбивые виды за пределы Адриатики: подобно Роберту Гвискару и Боэмунду, и Рожер II мечтал увеличить свои владения за счет Константинопольской империи. Чтобы бороться с таким сильным противником, византийцам нужен был союзник; они стали искать его среди германских народов, имевших постоянно честолюбивые замыслы насчет Италии, а потому более других способных нейтрализовать усилия предприимчивого сицилийского монарха. В 1135 году, а также два года спустя, в 1137 году, в Германию были отправлены греческие посольства, чтобы подготовить почву для соглашения; новая миссия была отправлена в 1140 году к королю Конраду III с более определенными предложениями. Чтобы окончательно скрепить предполагавшееся соглашение, византийский двор предлагал соединить браком эти две династии, прося, чтобы в {330} Константинополь была отправлена "молодая девушка царской крови", которая вышла бы там замуж за севастократора Мануила, четвертого сына императора Иоанна Комнина.

Конрад III Германский был крайне гордого нрава. Рассчитывая на императорский титул, он смотрел на себя как на равного царю и претендовал на равные с ним почести. Более того, считаясь с тем, что греческая империя вела свое происхождение от Рима, он полагал, что византийская монархия должна питать такое же почтение к "Священной Римской империи", как дочь к матери; наконец, крайне гордясь своим могуществом, он очень хвастался подчинением, какое ему выказывал весь Запад. Такие идеи слишком задевали за живое тщеславие греков, чтобы сделалось возможным совершенно легко заключить союз. По счастью, оказалось, что Конрад так же чувствовал потребность в поддержке против все возрастающих честолюбивых замыслов Рожера II. Поэтому он откликнулся на сделанные ему предложения и указал византийским послам как на возможную жену для царевича Мануила на одну из сестер своей жены, на графиню Берту Зульцбахскую. После довольно долгих переговоров наконец пришли к соглашению: в конце 1142 года византийское посольство отправилось в Германию за молодой невестой.

В Константинополе ей была устроена самая блестящая встреча. Один писатель того времени, Федор Продром или какой-нибудь другой официальный стихотворец из тех, что толпились при дворе Комнинов, описал в поэме, сочиненной на этот случай, пышность приема, оказанного вновь прибывшей. Он описал великолепную свиту, сопровождавшую немецкую графиню, празднично разодетую толпу, стоявшую по пути ее шествия, великолепно разукрашенные улицы, оргaны, игравшие на ее пути, ароматы и курения, благоухавшие повсюду, - словом, всю утонченность роскошного церемониала, столь любимого византийцами при подобных случаях. Даже сами царевны императорского дома побеспокоили себя и вышли навстречу "этому западному цветку, - как выразился поэт, - который император собирался посадить в своем саду". И это, по-видимому, дало повод к довольно любопытному происшествию. Среди молодых женщин, собравшихся, чтобы приветствовать немецкую принцессу, находилась жена предполагаемого наследника престола Алексея, старшего сына царя; на ней было в этот день темно-синее платье, скромно украшенное слегка пурпуром и золотом. Пораженная этим цветом, выдававшимся темным пятном среди других более ярких туалетов, иностранная принцесса спросила, кто была эта "монахиня", говорившая таким властным тоном. Византийское суеверие не преминуло увидать в этих словах {331} дурное предзнаменование; и действительно, последовавшая вскоре после этого преждевременная смерть царевича Алексея оправдала это знаменитое предсказание.

В 1143 году, раз за разом, в несколько недель смерть неожиданно унесла двух старших братьев Мануила, Алексея и Андроника. Мануил сделался, таким образом, наследником престола, который отец его, умирая, завещал ему вместо его старшего брата Исаака. Для византийского царя, владыки одного из самых великолепных тронов того времени, женитьба на простой немецкой графине являлась более чем посредственной партией. Креме того, в Константинополе, по-видимому, было несколько шокированы презрительным обращением, какое выказал Конрад III. В упомянутой выше поэме Продром в довольно сильных выражениях отвечает на германские претензии; он совершенно ясно объявляет "славному королю" Конраду, что, несмотря на всю его славу, великая для него честь породниться с домом Комнинов; новый Рим, по его мнению, был безусловно значительнее древнего: "Если последний, - писал он, - поставляет невесту, первый дарит женихом; а так как мы все знаем, что мужчина превосходит женщину, то очевидно, что то же соответствие должно быть приложено и к отношениям между этими двумя империями". Итак, вследствие всех этих причин, а также и по некоторым другим император Мануил отнюдь не торопился с совершением уже порешенного брака: около четырех лет приблизительно заставил он прождать брачного благословения молодую женщину, которая была ему предназначена.

Дело в том, что как раз в это самое время византийская политика склонялась на сторону Сицилии; возникал проект брака между одной греческой царевной и сыном Рожера II, и одновременно с этим отношения с Германией становились натянутыми. Однако в конце концов Мануил склонился опять на сторону союза с Германией: в 1145 году к Конраду III было отправлено посольство, чтобы объявить ему о намерении императора заключить в скором времени брак, решенный еще в 1142 году. Но немецкому королю дали почувствовать великую честь, какую ему оказывали, и греческий посол выказал даже такую нестерпимую надменность, что немецкий монарх должен был его выгнать и потребовать публичного извинения. Задетый за живое обращением, какое позволили себе с ним, Конрад со своей стороны не остался в долгу по части дерзостей. В письме, написанном им тогда в Константинополь, он себе самому присвоил титул императора римлян и пренебрежительно адресовал свое послание "своему дорогому брату Мануилу Комнину, знаменитому и славному королю греческому". {332}

Тем не менее, так как и та и другая сторона желала мира, все кончилось к общему благополучию. В Константинополь прибыло немецкое посольство, и находившийся во главе его епископ Вюрцбургский устроил все к всеобщему удовольствию. В январе 1146 года Берта Зульцбахская вышла наконец замуж за императора Мануила Комнина и приняла, вступив на престол, византийское имя Ирина, вероятно, как символ мира, установленного между ее первоначальной и новой родиной.

* * *

Быть может, небезыинтересно узнать, каковы могли быть первые впечатления иностранки, внезапно очутившейся в совершенно новом мире, в самый момент ее прибытия в Константинополь. Чтобы дать себе в этом отчет, мы можем воспользоваться несколькими описаниями, довольно любопытными, где говорится о византийской столице, какою она была в середине XII века. Одно из них особенно заслуживает нашего внимания, так как принадлежит перу западного писателя Eudes de Deuil, посетившего Византию в 1147 году и прибывшего туда как раз на следующий день после бракосочетания Ирины с Мануилом.

Обаяние Царьграда было велико на Западе. По-видимому, действительность не обманывала больших ожиданий. Прелестью климата, плодородием почвы, несметными богатствами Константинополь представлялся латинянам городом несравненным. "Это, - говорит Eudes de Deuil, - гордость Греции: слава его велика, но в действительности он еще превосходит свою славу" (Graecorum gloria, fama dives et rebus ditior). Летописец не нахвалится пышностью его дворцов, великолепием его церквей, множеством драгоценных реликвий, собранных в них; не менее поражен он живописным видом стен, у подножия которых раскинуты большие сады, уходящие вдаль до самых полей, а также искусными сооружениями, обеспечивающими столице постоянное и обильное пользование пресной водой. Но наряду с общественными зданиями Eudes de Deuil - благодаря этому его описание представляет большой интерес - сумел рассмотреть самый город, и он предстал перед ним поразительно грязным, зловонным и мрачным. Это восточный город с узкими улицами, со сводами над ними. Наверху этих надстроек поднимаются, как бы уходя в самое небо, великолепные жилища богатых людей; но внизу, куда солнце не проникает никогда, живет беднота, жалкая, падкая вследствие своей нищеты на всякие соблазны. Безопасности тут нет никакой: убийства, кражи происходят каждый день. "В Константинополе, - говорит исто-{333}рик, - почти столько же воров, сколько бедных". Полиция бессильна и не может ничего поделать; никто не заботится ни о законе, ни о том, чтобы заставить уважать его; всякий виновный избегает последствий своего преступления. В глазах западного путешественника Византия XII века представляется городом необъятным, перенаселенным, кишащим чрезмерно густым населением, и томительным, волнующим городом крайностей во всем, как в своих богатствах, так и в своих пороках.

В этих словах, как можно бы подумать, нет никакого злоречия латинянина, недовольного греками. Одно свидетельство того же времени, но происхождения уже византийского, изображает нам в том же виде императорский Царьград. На самых многолюдных улицах стоят лужи, целые болота жидкой грязи, от дождей превращающиеся в топи. В этом "Тартаре", в этом "адском озере" вязнут люди и животные, а иногда и тонут. Путешественники, проехавшие горы и реки, гибнут в центре города, достигнув пристани. Чтобы выручить их из беды, надо прибегать к настоящим спасительным мерам, разгружать вьючных животных, входя по пояс в грязь, вытаскивать животных веревками из болот с большими усилиями. И это еще сравнительно ничто. Ночью к дорожным опасностям прибавляются новые беды. По неосвещенным улицам всюду шныряют воры и бродячие собаки, которые тогда, как и теперь, кишели в Константинополе; случится что недоброе, неоткуда ждать помощи, так как мирные жители в ночную пору запираются в своих жилищах; никто не откликнется на крик жертвы, и ей остается только дать себя грабить.

Несомненно, никакой императрице не приходилось никогда видеть "подобные зрелища, недостойные царя" (abasileyton theatron). Если она знала что-нибудь в Константинополе, так это императорские резиденции, в особенности Влахернский дворец, ставший в XII веке обычным местопребыванием царей. Он был построен на краю Золотого Рога, и его тройной фасад высился над морем, полем и городом. Он был великолепен снаружи, еще великолепнее внутри. По стенам огромных зал, окруженных колоннадами, сверкала по золотому фону мозаика, исполненная "с удивительным искусством" и представлявшая в ярких красках подвиги императора Мануила, его войны с варварами, все, что он совершил на благо империи. Пол, выложенный мраморной мозаикой, был не менее великолепен. "Я не знаю, - пишет один современник, что в нем представляет больше ценности или что красивее: мастерство, или искусство, или стоимость материала". Тут всюду была та же роскошь, которую императоры из дома Комнинов любили непрестанно увеличивать, благодаря чему Влахернский дворец пред-{334}ставлял одно из чудес Константинополя. Иностранцы, допущенные до осмотра этого дворца, оставили нам восторженные описания его. "Красота его снаружи, - пишет Eudes de Deuil, - едва ли может с чем сравниться, а внутри она значительно превосходит все, что я в силах передать словами. Всюду тут только и видишь, что золото и живопись самых разнообразных тонов; двор вымощен мрамором с удивительным искусством".

Вениамин Тудельский, посетивший Константинополь несколькими годами позднее, выражает то же восхищение. "Кроме дворца, - говорит он, оставленного предками императора Мануила, он велел построить на берегу моря другой, называющийся Влахернским, и его колонны, а также стены покрыты золотом и серебром, и на них он велел изобразить как свои войны, так и войны своих предков. В этом дворце он воздвиг себе золотой трон, усыпанный драгоценными камнями и украшенный золотой короной, подвешенной на цепях, также из золота. Эта корона кругом усыпана жемчужинами и алмазами, цену которых никто не может определить и которые до того сильно сверкают, что ночью заменяют почти всякое другое освещение. Тут имеется также бесконечное множество других вещей, и если бы их описать, это показалось бы невероятным. В этот дворец приносят ежегодную дань как золотом, так и одеждами из пурпура и багряницы, которыми переполнены дворцовые башни; так что великолепием своих богатств и красотой постройки этот дворец превосходит все другие дворцы в мире".

Что знали еще императрицы - это восхитительные резиденции, куда цари отправлялись в летнюю пору, чтобы найти там приятную прохладу. У самого подножия Влахернского дворца, вне городской стены, был раскинут прекрасный парк филопатийский, обширное пространство, окруженное стенами, где проточные воды поддерживали постоянно приятную свежесть, где в больших рощах водились дикие звери, что позволяло устраивать охоты; императоры построили себе тут прелестное летнее жилище, и это помещение, взятое в его целом, представляло, по выражению Eudes de Deuil, "усладу греков". Далее, по берегам Пропонтиды, были разбросаны великолепные виллы, где императоры восстановили восточную роскошь Суз и Экбатан и где Мануил любил отдыхать от трудов войны, предаваясь удовольствиям изысканного стола и музыки.

С чем еще были знакомы императрицы в Константинополе - это с Ипподромом и его празднествами, еще в XII веке бывшими одним из любимых удовольствий византийского народа. Тут устраивались, как во времена Юстиниана, конские бега и гимнастические упражнения, чередовавшиеся со всякого рода интермедия-{335}ми, как-то: выпускание зайцев, которых преследовали охотничьи собаки, проделки канатных плясунов и акробатов, бой диких животных, медведей, леопардов и львов. Тут же, по свидетельству Вениамина Тудельского, давались "ежегодно большие представления в день рождения Иисуса из Назарета. Тут показывали в присутствии императора и императрицы различные фигуры людей со всего мира в их различных одеяниях. Не думаю, - прибавляет путешественник, - чтобы были где на земле такие великолепные игры". Их очень любили в Константинополе, и двор находил в них не менее удовольствия, чем простой народ, "жадный до новых зрелищ".

С чем еще, наконец, были знакомы императрицы - это столичные церкви, великолепие богослужения, происходившего в Святой Софии, "здании удивительном и божественном, - по выражению историка Никиты Хониата, воздвигнутом чудесно руками самого Бога как Его первое и последнее произведение, церкви бесподобной, земном образе собора небесного". И несомненно, подобно большинству посетителей, немецкая принцесса была очарована красотой пения за литургией в греческой церкви, гармоничным смешением голосов, где высокое сопрано сливалось с более густым звуком, а также соразмерностью движений и коленопреклонений. И несомненно также, что, подобно большинству иностранцев, ее пленило великолепие роскошных обедов, дававшихся в императорском дворце, этого превосходного и так хорошо сервированного стола, причем еда чередовалась со всякого рода зрелищами, "так что, - по выражению одного современника, - тут одинаково были очарованы уши, уста и глаза". И несомненно, ей также понравились, наконец, и роскошные одеяния, пышность и блеск церемоний, все это утонченное великолепие, делавшее из византийского двора единственное чудо роскоши и изящества.

Однако одна вещь смущала тех, кто в первый раз посещал Константинополь. То была дряблость византийской черни, этого "косного народа", привыкшего жить императорскими щедротами; и латиняне не чувствовали большой симпатии к этой нации "с характером скрытным и хитрым, отличавшейся изуверством". К счастью, в награду за недостатки своих подданных новая императрица нашла в Константинополе многочисленных соотечественников. В XII веке в Византии была целая немецкая колония: немецкие купцы завели там торговлю, немецкие солдаты служили в императорском войске; число этих колонистов было настолько велико, что император Конрад выговорил им позволение иметь свою особую церковь. И, наконец, многие обычаи, заведенные в Константинополе в более или менее недавнее время, также могли напоми-{336}нать вновь прибывшей ее далекую родину. В эпоху Комнинов греческая церковь праздновала в своих храмах некоторые праздники, странным образом напоминавшие праздники шутов или осла, которыми тешился тогда Запад.

* * *

Впрочем, надо сознаться, что император Мануил Комнин выказывал, по крайней мере в первое время после женитьбы, большое желание угождать молодой женщине, ставшей его женой. Этот византийский царь, как известно, чувствовал большую склонность к латинянам; он любил их рыцарские нравы, их уменье владеть мечом, неразумную, но прекрасную смелость; он находил удовольствие в турнирах и охотно выходил сам на арену. Поэтому он охотно принимал западных людей и очень ценил их услуги, так что греческие патриоты иногда бывали возмущены милостью, какой пользовались эти иностранцы полуварвары, умевшие "лучше плевать, чем говорить" и "лишенные всякого образования, повторявшие слова греческого языка так же грубо, как скалы и камни повторяют эхом песни, что пастухи наигрывают на флейтах". От общения с людьми Запада Мануил научился всем тонкостям придворного обращения, требуемым от истинного рыцаря. Он знал, например, что от только что женившегося латинянина долг чести требовал отличиться каким-нибудь большим подвигом; и, в подражание этим образцовым обычаям Запада, он старался искусными отличными ударами меча заслужить любовь своей дамы. И, по-видимому, это ему в самом деле удалось. Ирина восхищалась молодечеством своего мужа и открыто заявляла, что и в Германии. где, однако, знали толк по части храбрости, никогда не встречала она лучшего рыцаря.

В то время как Мануил для того, чтобы понравиться своей жене, усваивал обычаи и нравы Запада, жена в свою очередь, чтобы понравиться мужу, старалась образовать себя и ознакомиться с красотой греческой литературы, стремясь играть роль принцессы - покровительницы литературы, роль, столь любимую большинством женщин из дома Комнинов. Таким образом она решила изучить и понять Гомера, с этой целью обратилась к одному из самых знаменитых грамматиков того времени. Это для нее Цец написал свои Аллегории на "Илиаду", где объяснял своей царственной ученице содержание поэмы и историю главных действующих лиц, играющих в ней роль, не считая ученых заметок на биографию поэта; а в посвящении, какое он написал, преподнося императрице свой труд, он, восхваляя ее, величал "дамой, очень увлеченной Гомером" (homericotate cyria). Это происходило в 1147 го-{337}ду. Незадолго перед тем Цец точно так же посвятил Ирине первое издание своих Хилиад, и немецкая принцесса, окруженная всеми этими грамматиками и риторами, стала настоящей византийкой.

Однако несмотря на такое взаимное доброе желание, в царской семье не замедлила обнаружиться рознь. Виноваты в том, по-видимому, были обе заинтересованные стороны. С одной стороны, Ирине довольно скоро надоела ее роль меценатки. Она поссорилась с Цецем из-за жалкого денежного вопроса. Грамматик сам рассказывает, что ему обещали платить по двенадцати золотых за каждую тетрадь его ученых диссертаций. Чтобы показать свое рвение, он взял бумагу самого большого формата и написал свои страницы более убористым почерком, так что, как он говорил, одна такая его тетрадь, наверное, равнялась десяти. Он рассчитывал, что его вознаградят соразмерно - ничуть не бывало. Заведующий делами императрицы думал платить Цецу за его работу согласно предварительно определенному тарифу, и, так как несчастный литератор жаловался на такой прием, ему в конце концов отказали наотрез во всяком вознаграждении. Взбешенный, он обратился к самой императрице, требуя справедливости. Ирина, ничего не понимавшая в этих византийских тонкостях, не дала никакого удовлетворения несчастному грамматику. Последний отомстил, рассказав всю эту историю; кроме того, он уничтожил первое издание своих Хилиад и, устав работать даром, остановился в своих ученых комментариях Илиады на XV песне и стал искать новую покровительницу. Литературный опыт, предпринятый императрицей, довольно плохо удался.

Само по себе это не имело значения. Но и в других отношениях Ирина плохо применялась к обычаям своей новой родины. По-видимому, императрица была довольно красивой наружности. Епископ Василий Ахридский, произнесший ей надгробное слово, говорит, что "сложением своего тела, соразмерностью своих членов, красотой и свежестью своих красок она доставляла приятное ощущение даже бесчувственным предметам". Помимо этого, она была наделена всевозможными добродетелями, "благоухание которых,- говорит ее панегирист, - услаждало Бога и людей". Безукоризненно честная, кроткая, благочестивая, чрезвычайно милосердная, всегда готовая помочь и утешить несчастного и "простирать миру свои благодетельные руки", она обладала высокими нравственными качествами. Но она была лишена всякого изящества. "Она меньше заботилась, - говорит Никита, - о красоте своего тела, нежели о совершенствовании своей души". Она не любила одеваться, никогда не белила и не румянила лица, не подрисовывала глаз и выказывала некоторого рода презрение к "безумным {338} женщинам", как она выражалась, которые предпочитают искусство природе. "Она хотела, - говорит летописец, блистать только блеском своих добродетелей". К этому она присоединяла известного рода немецкую деревянность (to me epiclines ethnicon), - как выражался Никита, - и нрав несколько строгий и высокомерный. Все это отнюдь не являлось подходящим средством, чтобы удержать такого страстного молодого человека, каким был тогда Мануил, жадный до удовольствий, светских собраний, легких увлечений, охотник до всевозможных увеселений, свойственных его возрасту, и до всех приключений, какие только рисовались его воображению.

Кроме всего вышесказанного, у Ирины не было детей. В 1147 году, когда император низложил патриарха Козьму, последний в порыве бешенства в присутствии всего синода проклял утробу императрицы и объявил, что никогда от нее не родится ребенок мужского пола. И вот факты, казалось, оправдывали это печальное предсказание. В течение пяти лет, несмотря на все молитвы, о каких она просила самых знаменитых монахов, несмотря на все благочестивые дары, какими она осыпала церковь, надеясь таким образом избавиться от своего бесплодия, Ирина не дала империи наследника престола; и когда наконец в 1152 году у нее родился ребенок, это была девочка, Мария. Позднее у нее был еще ребенок, но опять девочка, скоро, впрочем, умершая четырех лет от роду. Все это очень огорчало Мануила, и, будучи твердо убежден, что тут сказывалось проклятие патриарха, он отчасти гневался на жену, что она как бы способствовала полному оправданию духовного владыки.

Вследствие всех этих причин Мануил в свою очередь довольно скоро охладел к Ирине. Конечно, он сохранил за ней самым любезным образом внешние почести власти, ее собственный двор, стражу, весь блеск высшего могущества. Но он совершенно отдалился от нее. После многочисленных приключений он кончил тем, что открыто завел себе любовницу. То была его племянница Феодора, и он тем сильнее привязался к ней, что, более счастливая, чем Ирина, она родила ему сына. Поэтому с этих пор у него ни в чем не было для нее отказа; подобно законной жене, у нее был свой двор, своя стража, и она получила, за исключением короны, все прерогативы высшей власти. Для нее император пошел на самые безумные траты; "моря богатств, - как говорит Никита, - были излиты к ее ногам". Гордая, надменная, она принимала почести и деньги; и, по примеру господина, придворные увивались вокруг нее, до некоторой степени забывая и покидая ради фаворитки законную императрицу. {339}

Впрочем, последняя, по-видимому, отнюдь не пыталась нарушить свое уединение. Ирина устроила себе жизнь отдельно, отдавшись вся благотворительности, помогая вдовам, защищая сирот, выдавая замуж и снабжая приданым бедных молодых девушек, посещая и обогащая монастыри. Она любила делать одолжения, и ее панегирист удачно выразился про нее, "что она принимала как милость просьбы, с какими к ней обращались, и, казалось, просила, чтобы ее о чем-либо просили". Обращенная перед вступлением своим в брак в греческое православие и будучи очень благочестивой, она охотно жила в обществе служителей церкви, выказывая к ним бесконечное уважение. Тем не менее она при этом восточном дворе оставалась вполне западной женщиной и настоящей немкой. В произнесенном в честь ее надгробном слове Василий Ахридский не мог удержаться, чтобы не напомнить, что она была "иностранкой, рожденной под другими небесами, не знавшей обычаев нашей цивилизации, дочерью народа гордого и надменного, не умеющего гнуть шею", и счел себя обязанным восхвалить Германию, как и ее народ, "могучий и властный", который среди других народов Запада "больше всех любит повелевать другими, но не допускает, чтобы повелевали им". Выражаясь так, иерарх показал, что проник до самого дна души монархини.

Действительно, она никогда не забывала своего родного края. Она была в восторге, когда в 1147 году, благодаря второму крестовому походу, в Константинополь прибыл император Конрад, ее зять, и латинское войско. В то время как греки с ужасом видели страшную тучу, готовую накрыть империю и поднимавшуюся с Запада, в то время как константинопольские зеваки дивились тому, что в рядах крестоносцев находились женщины, одетые и вооруженные, как рыцари, подобно новым амазонкам ездившие верхом по-мужски, Ирина, наоборот, старалась устроить своим соотечественникам наилучший прием. Когда соперничавшая гордость императора Греческого и императора Германского грозила столкновением, Ирина приложила все усилия, чтобы сгладить затруднения, возникшие между монархами. И хотя претензии Конрада, которые невозможно было согласовать с требованиями византийского этикета, не допускали в это время личной встречи монархов, во всяком случае, благодаря влиянию императрицы удалось упрочить между ними возможные отношения. Мануил и Конрад старались перещеголять друг друга в любезности: император отправил в латинский лагерь большое количество съестных припасов и ценные подарки, на что Конрад в свою, очередь отвечал дорогими приношениями.

Когда несколько позднее под Константинополем появилось {340} французское войско, Ирина точно так же вступила в самые дружеские отношения с Элеонорой, женой Людовика VII. Но в особенности после бедствий, испытанных крестоносцами в Малой Азии, проявилось все доброе расположение императрицы к своим соотечественникам. Конрад III, потерпевший поражение при Меандре, собрал остатки своего войска в Эфесе и тут заболел. Ирина вместе с Мануилом приехала навестить побежденного, привезла его в Константинополь на императорском дромоне, и царь, имевший серьезные познания в медицине и хирургии, пожелал сам ухаживать за ним и лечить его. Когда, наконец, исполнив свой обет - отправиться на освобождение Гроба Господня - Конрад III возвращался через Византию, он опять встретил там тот же радушный прием. Византийский двор явно склонялся к союзу с Германией, что могло служить необходимым противовесом явной враждебности норманнов Сицилии и французов Франции. Стали замышлять о браках между двумя семьями. Генрих Австрийский, сводный брат императора Германского, женился на племяннице Мануила, и придворные поэты торжественно воспевали этот брак. Вскоре затем был поднят вопрос о женитьбе сына Конрада на другой племяннице императора. В этой политике невозможно не признать влияния императрицы, чему также служит свидетельством одно любопытное письмо Конрада III. Он полагался на Ирину в выборе невесты своему сыну из членов императорской семьи, "той, которая, - писал он, - покажется тебе, так как ты их воспитала, более достойной по характеру и по красоте" (quae moribus et forma noscatur a te, quae eas educasti, precellere). Впрочем, этот брак не состоялся, но между двумя государствами продолжался самый тесный союз. Когда в 1150 году Рожер II и Людовик VII задумали образовать против Византии лигу всего Запада, этот план рухнул вследствие формального противодействия императора Германского. Оставаясь доброй немкой, Ирина тем не менее оказала довольно важную услугу принявшей ее стране.

Смерть Конрада III в 1152 году ослабила добрые отношения между двумя дворами. Но императрица навсегда сохранила нежный интерес к делам Германии. С нескрываемой симпатией следила она издали за своим племянником, юным сыном Конрада; она посылала ему подарки, заботилась, чтобы он был посвящен в рыцари. По-видимому, с другой стороны, она, как кажется, с течением времени вновь сошлась с Мануилом и оказала ему полезное содействие в управлении государственными делами. Василий Ахридский говорит о "согласии чувств", о "сродстве душ", существовавшем между супругами. В этом есть, конечно, некоторое преувеличение, свойственное характеру надгробного слова. Но из других {341} свидетельств видно также, что Ирина не раз с успехом обращалась к императору, чтобы получить освобождение узников или помилование осужденных на смерть, и что она охотно бралась передавать царю прошения. В 1158 году она оказала ему более значительную услугу, раскрыв составленный против него заговор, и тем спасла ему жизнь; а если правда, что "архисатрапы персов", как говорит ее панегирист, испытавшие ее благодеяния, хотели почтить ее могилу великолепными приношениями, из этого можно заключить, что она имела некоторое влияние и на внешние дела монархии.

Во всяком случае, она обладала трезвым умом, здравым смыслом, хладнокровием, очень ясным чутьем того, что следовало делать; она должна была быть великолепной советчицей. Поэтому станет понятно, что, когда она умерла в 1160 году, довольно неожиданно, от злокачественной лихорадки, Мануил очень живо почувствовал ее утрату. Тем не менее можно допустить, что Василий Ахридский описал в несколько слишком драматических выражениях скорбь императора, оглашавшего дворец своими стонами, бывшего не в силах сдержаться, и что Никита преувеличивает, когда пишет, что царь был в отчаянии, точно у него оторвали один из его собственных членов, и что он провел время, определенное для траура, "подавленным, полумертвым". Во всяком случае, он устроил своей жене, которой, по-видимому, все сочувствовали, великолепные похороны. Она была похоронена в церкви при монастыре Вседержителя, основанной Иоанном Комнином в качестве усыпальницы этой династии и где сам Мануил приготовил себе могилу. В честь покойной императрицы он заказал еще прекрасное надгробное слово, дошедшее до нас, в котором Василий Ахридский, архиепископ Солунский, превознес должным образом, выказав при этом некоторую личную растроганность, качества и добродетели, украшавшие Ирину. После этого император довольно скоро утешился. Озабоченный, говорит Никита, тем, чтобы иметь сына, который продолжил бы его род, а также, вероятно, все еще чувствительный к женскому соблазну, он в 1161 году объявил о своем намерении вступить во второй брак. Из всех предложенных ему партий, из всех дочерей принцев и царей, домогавшихся союза с ним, он выбрал самую красивую, Марию Антиохийскую, и женился на ней в 1161 году. Ирина-немка была очень скоро забыта.

Раньше мы видели, какова была судьба этой латинской императрицы, с каким восторгом константинопольский народ приветствовал обольстительную принцессу во время празднеств, устроенных в честь ее бракосочетания, и с какою ненавистью позднее он преследовал иностранку. Было также сказано о трагическом конце прелестной монархини и как Византия оказалась в отношении ее {342} еще более жестокой, чем была в отношении Ирины. Как греческие царевны, изгнанные на Запад, не могли никогда привыкнуть к своей новой родине, так и латинянки, вышедшие замуж при дворе Комнинов, оставались навсегда иностранками для народа, над которым они царствовали. Ирина, несмотря на все усилия стать византийкой, осталась навсегда немкой; Мария Антиохийская, хотя родилась в Сирии, осталась навсегда латинянкой. Только одна из всех этих западных принцесс XII века больше поддалась влиянию воспринявшей ее страны и почти совершенно эллинизировалась. И это прибавляет новый интерес к истории Агнесы французской, дочери Людовика XII и сестры Филиппа-Августа, существование которой имело связь с некоторыми из наиболее трагических событий ее времени.

II

АГНЕСА ФРАНЦУЗСКАЯ, ИМПЕРАТРИЦА ВИЗАНТИЙСКАЯ

Всю свою жизнь, как известно, император Мануил Комнин очень любил латинян. Живое воспоминание этой явной симпатии летописец Робер де Клари нашел в Константинополе еще двадцать лет спустя после смерти монарха: он рассказывает своим наивным языком, как, несмотря на все упреки греков, царь всегда хорошо принимал и хорошо обращался с людьми Запада. "Наказываю вам, - говорил он своим придворным, - чтобы никто из вас не осмеливался и не дерзал когда-либо жаловаться на мою щедрость, ни на то, что я люблю французов. Ибо я люблю их и доверяю им больше, чем вам, и дам им больше, чем давал до сих пор".

Эта природная симпатия усиливалась серьезными политическими соображениями. Мануил слишком хорошо чувствовал непреодолимую силу молодых народов Запада; он знал их гордость, неукротимость, готовность всегда начать войну, он знал также давнишнюю затаившуюся злобу, какую они питали против Византии. Он постоянно боялся, чтобы они не составили коалиции против империи и чтобы "с общего согласия", как он говорил, "они не затопили монархии, подобно тому как внезапно вздувшийся поток опустошает поля земледельцев". Поэтому он старался всякими способами помешать этому грозному союзу, поддерживая несогласия между европейскими государствами, усиливая противодействие Италии Барбароссе, привлекая к себе широкими привилегиями купцов Венеции, Генуи, Пизы, Анконы, непосредственно стараясь заручиться союзом одной из больших западных держав. Так, в начале своего царствования он старался опереться на союз с Германией. Позднее, под конец своей жизни, он склонялся к союзу с {343} Францией. Он был тогда в открытой борьбе с императором Фридрихом Барбароссой и везде ухитрялся найти поддержку против него. Поддержка короля Людовика XII казалась ему особенно выгодной, и он тщательно искал средств, чтобы сблизиться с этим монархом. К тому же эта мысль висела в воздухе. Начиная с 1171-го или 1172 года папа Александр III, с которым Мануил был в самых хороших отношениях, стал думать о пользе франко-византийского союза и советовал Людовику VII соединить при помощи брака дом Франции с домом Комнинов. Таким образом, греческий император нашел почву вполне подготовленной, когда решился сделать более формальные предложения.

В 1178 году Филипп Эльзасский, граф Фландрский, возвращаясь из Палестины, остановился в Константинополе. Царь, согласно обычаю, принял его с большим торжеством и во время разговоров, которые завел с латинским принцем, открыл ему свои намерения. "Император спросил у него, рассказывает Эрнульская летопись, - нет ли у короля Людовика Французского дочери, которую можно выдать замуж, и граф отвечал, что есть у него такая, только еще мала, молода. На что император Мануил сказал, что у него только один сын, малый ребенок, и что если король согласен прислать ему свою дочь для его сына, то, как только она приедет, он его на ней женит и повенчает его на царство и ее также: он будет императором, а она императрицей. Так говорил и просил император графа, чтобы взялся он быть его послом к королю и что лучшего человека, чем он, ему не найти и не послать. И что отправит он с ним самых отважных из своих людей, чтобы привезти девицу, если захочет король им ее доверить.

Граф отвечал, что охотно выполнит поручение и думается ему, что будет исполнена просьба его. Тогда император велел приготовиться своим послам и доверил им золота и серебра достаточно на их траты и отправил их во Францию с графом. И когда они приехали во Францию, граф пошел к королю и передал поручение от императора.

И был король доволен и радостен, видел, что не может выдать ее лучше. Велел снарядить ее как можно пышнее и как можно богаче (как приличествовало дочери такого важного человека, как король французский) и поручил ее послам, а они повезли ее в Константинополь к императору".

Эта дочь, "маленькая и молодая", называлась Агнесой Французской. Она была второй дочерью Людовика VII от его третьей жены, Алисы Шампанской, следовательно, младшей сестрой Филиппа-Августа. В то время как весной 1179 года она покинула Париж, чтобы сесть на генуэзские корабли, которые должны были {344} везти ее в Константинополь, ей едва исполнилось восемь лет. Очутившись в таком нежном возрасте в новой стране, очень скоро забытая в далекой Романии своими близкими, которые, по-видимому, совершенно перестали интересоваться ею, она должна была больше, чем другие, свыкнуться с обычаями своей новой родины. Во всяком случае, она должна была вести там чрезвычайно любопытное, полное драматизма существование; свидетельница значительных событий, она иногда даже должна была принимать в них серьезное участие; и этот потускневший образ заслуживает интереса историка 4.

* * *

В 1179 году, в то время как маленькая Агнеса прибыла в императорский город, царствование Мануила Комнина приближалось к концу. Однако, несмотря на печали последних лет, император все еще сохранял веру в самого себя, а двор свое изящество и свой обычный блеск. Среди празднеств 2 марта 1180 года была совершена помолвка дочери Людовика VII с наследником престола кесарей. Так как юному Алексею было всего одиннадцать лет, свадьба была отложена на более поздний срок; но с этих самых пор с маленькой невестой обращались как с будущей императрицей и, согласно обычаю, вместо французского имени Агнеса ей дали более близкое византийцам имя Анна.

Через несколько месяцев после этого, в сентябре 1180 года, смерть Мануила взвалила на плечи этих двух детей все тяготы и всю ответственность верховной власти. Между тем обстоятельства были чрезвычайно трудными, будущее сулило всякие опасности. Император перед смертью не сделал никаких распоряжений: дела очень скоро приняли наихудший оборот. Малолетний царь, "нуждавшийся еще в наставнике и няньке" и бывший вследствие полной заброшенности воспитания легкомысленным и малоспособным; регентша Мария Антиохийская, окруженная плохими советниками, возбуждавшая к себе недружелюбное отношение, слишком любимая некоторыми и ненавидимая почти всеми остальными; фаворит, человек посредственный и нахальный, подозреваемый соперниками в стремлении захватить престол, - таковы были люди, стоявшие во главе правления. Этого было достаточно, чтобы разнуздались недремавшие вожделения честолюбцев: вожделения Марии, дочери императора Мануила, женщины от природы страстной и несдержанной, в душе которой ненависть к мачехе и чисто мужская энергия пробуждали самые смелые замыслы; вожделения Алексея, незаконного сына Мануила, полагавшего, что имеет некоторые права на престол, в особенности вожделения {345} страшного Андроника Комнина, приключения которого, как известно, внесли столько смуты в предшествовавшее царствование. Против этих опасностей, угрожавших со всех сторон, власть не имела ни поддержки, ни силы; сами члены императорской семьи, самые знатные государственные люди, недовольные, встревоженные, думали и заботились только о личных делах. "Не заботились больше о делах общественных; в советах империи была пустота". Известно, каков был результат такого плачевного состояния и те кровавые драмы, которые разразились одна за другой в столице и во дворце. Мария Комнина, поднявшая мятеж против брата и выдержавшая настоящую осаду в Святой Софии; Андроник, восставший в свою очередь, скоро овладевший Константинополем и ставший соправителем юного царя при восторженном одобрении народа; низверженный фаворит, заключенный в тюрьму, ослепленный; затем, по выражению Никиты, "императорский сад, весь вырубленный", Мария Комнина и муж ее отравленные, регентша Мария Антиохийская, осужденная за измену и преданная лютой казни; наконец, юный Алексей, низверженный, задушенный, и Андроник Комнин, овладевающий престолом, - таковы события, отметившие эти три трагические года, испуганной свидетельницей которых должна была стать Агнеса Французская.

В то время как умер юный император, оставив маленькую императрицу совершенно одну, покинутую в чужом городе, ей было двенадцать лет. Она осталась беззащитной, преданной в руки нового властелина, в жертву всех его затей. Чтобы упрочить за собой похищенную им власть, Андроник не нашел ничего лучшего, как жениться на невесте своего предшественника, и, несмотря на неравенство возраста (царю было больше шестидесяти лет), брак состоялся в 1182 году и был отпразднован в Святой Софии. Это произвело скандал даже в Византии, привыкшей ко всяким преступлениям. "Этот старик на закате своих дней, - пишет Никита, - не устыдился соединиться с молодой и хорошенькой женой своего племянника; этот разбитый, покрытый морщинами человек, обладал молодой девушкой с пальцами, подобными лепесткам роз, от которой веяло благоуханием любви". Общественное мнение Европы было не менее возмущено этим событием. Одна только семья Агнесы, казалось, не была тем взволнована; ни из чего не видно, чтобы Филипп-Август был сколько-нибудь озабочен судьбой своей сестры.

Что еще любопытней - это то, что сама принцесса, по-видимому, легко применилась к своему новому положению. Надо сказать, в объяснение этой странности, что ее брак со старым монархом был прежде всего союзом политическим и что Андроник, весь {346} поглощенный своими бесчисленными любовницами, никоим образом не навязывался своей молодой жене. Она главным образом получила то внешнее удовлетворение, что пользовалась почестями верховной власти, удовольствием присутствовать на церемониях, быть изображенной на памятниках в парадном императорском одеянии, рядом со своим мужем. Кроме того, вероятно, что и она, подобно стольким другим, поддалась очарованию этого великого соблазнителя, каким был Андроник. Мы уже видели, как во время последней трагедии, где царь нашел себе смерть, она оставалась подле него, рядом с его любовницей, и как обе женщины, арестованные с царем во время его бегства, сделали последние усилия, чтобы избавить его от грозившей ему участи. Это было в 1185 году. В продолжение двух лет, что она была замужем за Андроником, молодая женщина много видела странных зрелищ при этом дворе, где флейтистки и куртизанки пользовались большим влиянием на своего властелина, нежели государственные люди, в этих виллах Босфора, где Андроник любил, вместе со своими любовницами, наслаждаться среди сельской тишины прелестями жизни, полной неги и сладострастия. По-видимому, Агнеса Французская не была этим чрезмерно скандализована: быть может, она была последней победой, одержанной Андроником Комнином, столь умным и красноречивым, столь ловким и изворотливым, столь обольстительным, что уста его, по выражению Никиты, Гермес натер "волшебной травкой, обольщающей сердца".

Неизвестно, что сталось с молодой женщиной в дни смут, последовавших за падением Андроника. Но можно с полным вероятием предположить, что, как только порядок восстановился, Агнеса, вдова двух императоров, была, в правление Исаака Ангела, восстановлена во всех правах, какие Византия предоставляла своим монархиням. Далее будет видно, что она сохранила пользование своей вдовьей частью, и можно думать, что она жила в одном из этих императорских дворцов, куда охотно удалялись свергнутые с престола царицы. И тут-то началось ее новое приключение.

Федор Врана принадлежал к одному из самых знатных аристократических византийских родов. Его отец Алексей, слывший за лучшего полководца своего времени, был одним из самых верных служителей Андроника Комнина; мать его была племянницей императора Мануила, любившего называть ее "наипрекраснейшей из всех женщин" и заявлять также, что она была "украшением семьи". Будучи, таким образом, родственниками низложенной династии, эти Враны не могли иметь ни малейшей симпатии к правительству Исаака Ангела. В 1186 году Алексей восстал против императора и умер с оружием в руках под стенами Константинополя; {347} вполне естественно, что Федор, хотя и служил в войске императора, мог чувствовать только ненависть к убийце своего отца. Эта ли причина сблизила его с Агнесой, являвшейся до некоторой степени наследницей прав Комнинов? Неизвестно. Но дело в том, что в 1190 году в Константинополе стали поговаривать о близости между Враной и молодой женщиной, которой тогда было девятнадцать лет. Несколько позднее, в 1194 году, западный летописец Aubry de Trois-Fontaines рассказывает следующее: "Федор Врана содержал императрицу, сестру короля Французского, и хотя она получала свою вдовью часть как императрица, он держал ее как свою жену; но он не венчался с ней торжественно законным браком, так как по обычаю страны такой брак лишил бы ее причитавшейся вдовьей части". Во всяком случае, связь была открыто объявлена и вскоре всеми принята, тем более что Федор Врана, сильно способствовавший в 1195 году низложению Исаака Ангела, пользовался блестящим положением при дворе нового императора Алексея.

Благодаря этому своего рода морганатическому браку, скрепленному еще рождением дочери, Агнеса стала более византийкой, чем когда-либо. Как это будет сейчас показано, она совершенно забыла язык своей родной земли; у нее не сохранилось ни малейшего воспоминания о семье, никогда о ней не заботившейся. Нет доказательств, что в 1196 году она виделась со своей сестрой Маргаритой, вдовой короля Венгерского, когда та предприняла путешествие в Святую землю; и когда неожиданно в 1203 году прибыли бароны четвертого крестового похода и она очутилась лицом к лицу со своими соотечественниками, можно по всем имеющимся данным заключить, что она была им вполне чужой.

* * *

Известно, как Ирина Ангел, царица Византийская, взошедшая вследствие своего брака на германский престол, уговорила мужа своего Филиппа Швабского принять сторону юного Алексея, ее брата, лишенного власти узурпатором, и как германский император заинтересовал в делах своего юного зятя венецианцев и крестоносцев, в это время съехавшихся в Венецию. Несомненно, что еще и другие причины заставили направить в сторону Константинополя экспедицию, предназначавшуюся для освобождения Святой земли. Экономические интересы венецианской республики, приманка, какою служило великолепие византийской столицы, возбуждая воображение западных людей, перспектива грабежей и побед, рисовавшаяся всем этим искателям приключений при мысли о таком походе, старая злоба, покоившаяся в сердцах у латинян, - все это были причины, заставившие решиться даже и баро-{348}нов этого крестового похода. Наконец, еще одно соображение состояло во множестве реликвий, какими обладал Константинополь. Известно, какое важное место занимали в общественной и частной жизни Средневековья эти драгоценные останки и какую цену имели в особенности те, что происходили с Востока. Византия как раз была полна этих священных сокровищ, и не без некоторого тщеславия их выставляли перед глазами ослепленных зрителей во дворце, в императорской дворцовой церкви, в Святой Софии и других церквах. Таким образом, в глазах латинян императорский город стал обширным музеем, вроде огромной священной раки, предназначенной снабжать все святилища Запада; и можно думать, если принять в соображение, с какой заботой относились победители к раке с мощами и какое отводили ей место, что эта приманка играла не последнюю роль в важном решении, заставившем, несмотря на формальное запрещение папы, направить свой путь на Константинополь такое количество благочестивых людей, стольких служителей церкви, стремившихся к собиранию, в виде награды за победу, этих священных сокровищ.

Здесь не место излагать четвертый крестовый поход. Будет достаточно напомнить о том, как латиняне, подступив к Константинополю 23 июня 1203 года, увидели себя вынужденными употребить силу, чтобы восстановить на престоле юного Алексея. 17 июля был сделан приступ - узурпатор, охваченный паникой, поспешно бежал, и восставший народ водворил на престоле Исаака Ангела. Первой заботой императора было поладить с крестоносцами. Он подтвердил все обещания, данные крестоносцам его сыном; он принял их как "благодетелей и охранителей империи"; в особенности он щедрой мерой одарил их богатствами столицы; и эта первая оккупация города, продолжавшаяся всего несколько дней, только усилила алчность крестоносцев.

Вот тут-то мы и встречаемся с Агнесой Французской в одной сцене, очень характерной, выясняющей эволюцию, происшедшую в ней. Среди важных баронов латинской армии находилось несколько близких родственников молодой императрицы: граф Балдуин Фландрский был женат на ее племяннице; граф Луи де Блуа был сыном ее сестры. Но, с другой стороны, Федор Врана, ее любовник, был во главе защитников, одним из последних верных приверженцев царя Алексея Ангела. По-видимому, Агнеса не колебалась, какой из двух партий отдать предпочтение. По словам Робера де Клари, крестоносцы, сохранив некоторое воспоминание, что какая-то французская принцесса, сестра их короля, была некогда выдана замуж в Константинополе, осведомились, как только претендент был водворен во дворце, жива ли еще эта дама, "назы-{349}вавшаяся, - как говорит летописец, - императрицей Французской". "И им сказали, что да и что она замужем; что один важный человек в городе по имени Верна (Врана) - женился на ней; и что она жила во дворце, неподалеку. И отправились туда бароны, чтобы увидеть ее, и приветствовали ее, и много обещали ей всяческих услуг. Она же была с ними очень неприветлива и очень разгневана, что они пришли туда и что они того Алексея короновали, и не хотела говорить с ними. Но она заставляла говорить за себя латинянина (переводчика), и латинянин говорил, что она ничего не знает по-французски. Однако, что касается графа Луи, - который приходился ей кузеном, - она вошла с ним в сношения".

В двадцатичетырехлетний период, во время которого французские родные забыли маленькую принцессу, отправленную в Византию, и она также совершенно забыла свою родину. Она интересовалась только делами Византии, старинной враждой, какую Враны питали к Исааку Ангелу; как гречанка, она негодовала на несвоевременное и злосчастное вмешательство этих иностранцев в дела монархии. Благодаря всему этому анекдот, передаваемый Робером де Клари, является чрезвычайно многозначительным; он доказывает, до какой степени Агнеса Французская стала чужой своей родине.

То, что затем последовало, отнюдь не могло способствовать примирению ее с ее соотечественниками. Известно, как видимое доброе согласие между греками и латинянами не замедлило порваться в течение зимы, проведенной крестоносцами под стенами Константинополя, и как после того, как национальная революция свергла слабых и недостойных монархов, занимавших престол, крестоносцы решили завоевать Византию для самих себя. Известно, какие ужасы происходили в течение нескольких дней в городе, взятом приступом. Когда городские стены были взяты (12 апреля 1204 г.), Агнеса Французская со многими другими знатными дамами нашла убежище в укрепленном дворце Вуколеона. Маркиз Бонифаций Монферратский подоспел вовремя, чтобы охранить царицу и ее спутниц от всяких злоключений. Но можно себе представить, каково ей было глядеть на разграбление своей столицы, на грабеж дворца, опустошение церквей, осквернение и поругание Святой Софии, на бегство обезумевшего городского населения, на то, что такой несравненный город, как Константинополь, был предан всем бесчинствам грубых солдат. Из наивного рассказа Робера де Клари видно, что принесло латинянам их плачевное предприятие: "С сотворения мира, - говорит он, - не было видано и не было завоевано такого количества добычи, такого благородного, такого несметно богатого, ни во времена Александра, ни во времена {350} Карла Великого, ни прежде того, ни после того; и я никак не думаю, чтобы в сорока самых богатых городах мира было бы столько сокровищ, сколько нашли в центре Константинополя. И греки свидетельствовали, что две трети сокровищ всего мира были в Константинополе, а треть рассеяна по миру". При виде всей этой насытившейся алчности, нахальства этих разбойников, не имевших уважения ни к кому и ни к чему, Агнеса так же, как и Никита, должна была горько оплакивать гибель царственного города и подумать, что и сарацины были бы милостивее крестоносцев.

* * *

Тем не менее, когда Латинская империя заменила монархию царей, когда граф Балдуин Фландрский, ее родственник, взошел на престол кесарей, в сердце Агнесы, казалось, вспыхнуло замершее чувство и пробудилось сознание, что она француженка. Эта перемена должна была иметь довольно любопытные последствия.

В одном месте Никита говорит не без горечи и не без грусти об этих греках, "заключивших с итальянцами мир, чтобы получить от них известную часть земель, тогда как они должны были бы желать оставаться с ними в вечной вражде". Среди "этих раболепных душ, из-за тщеславия вооружившихся против родины", был Федор Врана, любовник Агнесы Французской. Можно предполагать, что он присоединился к новому режиму под влиянием своей любовницы. Последняя, действительно, нашла благодаря основанию Латинской империи неожиданную для себя выгоду. Aubry de Trois-Fontaines рассказывает, что Враны тогда заметили, "что он лишал законного брака императрицу, сестру французского короля", и убедили его упорядочить положение браком. Само собою разумеется, что Агнеса была за это благодарна и сблизила своего мужа с теми, кому считала себя обязанной благодарностью.

Во всяком случае, Федор Врана сделался с этих пор одной из самых верных поддержек новой империи. "Это был, - говорит про него Виллардуэн, грек, державшийся за них, а ни один грек не держался за них, кроме него". Впрочем, эта редкая преданность была доступным образом вознаграждена. Врана получил от императора в ленное владение Апрос, и во главе нескольких латинских союзников он служил, как верный вассал, своему новому господину. Затем, когда в 1206 году город Апрос был взят болгарами и уничтожен, знатный греческий вельможа имел случай сыграть еще более важную роль. Он был очень популярен во Фракии, которою некогда управлял по назначению царя, и в особенности в Адрианополе, откуда родом была его семья. Народонаселение той местности, устрашенное неистовствами болгар, предложило подчи-{351}ниться ему и образовать под его властью вассальное княжество латинского императора. "Таким образом,- согласно выражению Виллардуэна, греки и франки могли бы быть в добром согласии". Генрих Фландрский, правивший за своего брата Балдуина, взятого в плен болгарами, искусно воспользовался таким выгодным случаем. В 1206 году он по формальному договору передал в ленное владение Вране и "императрице, супруге его", Адрианополь и Дидимотику с их округом. Звучный титул еще увеличил в глазах греков престиж их нового господина; акт инвеституры был составлен на имя "благородного кесаря Федора Враны Комнина". Отряд латинских рыцарей оставался в Адрианополе, чтобы помогать ему защищать свое княжество. И "так, - говорит Виллардуэн, - был заключен договор, и заключен и установлен мир между греками и франками".

Агнеса Французская старалась, сближая побежденных и победителей, упрочить, поскольку это от нее зависело, государство, основанное латинянами. Несомненно, что она и в своем княжестве продолжала работать над делом примирения, которого она была инициатором. Действительно, до последних дней своей жизни Федор Врана, согласно своим обещаниям, верно служил империи и императору; в своем княжестве, впрочем, он был почти царем, и в этой совершенно греческой среде Агнеса продолжала жить византийской царицей.

Мы мало знаем о ее последних годах. Одна подробность, однако, позволяет думать, что сердце ее все больше и больше склонялось к Франции. За французского барона Наржо Тусийского выдала она свою дочь в 1218-м или 1219 году. Точно так же позднее и внучка ее должна была выйти за француза Вильгельма Виллардуэна, сына князя Ахейского, а внук ее Филипп Тусийский любил ссылаться на свое французское происхождение и на свое родство с королевским родом Франции. Жуанвиль рассказывает, что он прибыл в 1252 году в Палестину посетить Людовика Святого, "и говорил король, что он был его кузеном, ибо вел свой род от одной из сестер короля Филиппа, которую сам император взял себе в жены". И в начале XIX века еще Мариано Санудо говорил о "дочери короля французского", сделавшейся византийской императрицей, а впоследствии вышедшей замуж за одного барона Греческой империи.

Таким образом, много времени спустя после ее смерти, последовавшей в 1220 году, Запад сохранял еще память об Агнесе Французской, императрице Востока, судьба которой, несомненно, была одной из самых странных среди судеб стольких западных принцесс, вышедших замуж в Константинополе. Более чем кого друго-{352}го обстоятельства оторвали ее от родной почвы; более всех других она стала византийкой по языку и по душе. А между тем, когда спустя четверть века волею случая вновь очутилась она лицом к лицу со своими соотечественниками, сердце ее после минуты колебания обратилось вновь к родной земле. Жена важного греческого вельможи, она не последовала за ним и не перешла на сторону патриотов, непоколебимо противодействовавших иноземцам; она не эмигрировала с ним в Никею или какой-нибудь другой город; напротив, она склонила своего мужа примкнуть к франкам, сделала из него феодала новой империи и предложила ему взять на себя задачу примирить, если возможно, эти две враждующие нации. Дочь Франции по своему рождению, умершая в греческом вассальном княжестве латинского императора, основав вместе с Федором Враной семью, которая стала французской, она таким образом и несмотря на приключения и бурно проведенную часть жизни, сумела гармонично сочетать свой смертный одр со своею колыбелью. {353}

ГЛАВА VII. КОНСТАНЦИЯ ГОГЕНШТАУФЕН,

НИКЕЙСКАЯ ИМПЕРАТРИЦА

В Валенсии, в Испании, в маленькой церкви Иоанна Больничного, можно видеть в часовне Святой Варвары деревянный гроб, на котором начертана по-испански следующая надпись: "Здесь лежит тело донны Констанции, августейшей императрицы Греческой". Что это за монархиня Византийской империи, столь мало известная, и по какому странному случаю прибыла она с далекого Востока, чтобы жить и умереть под небом Иберии? Это история печальная и романическая в одно и то же время, любопытный эпизод из отношений, какие поддерживали между собою Восток и Запад 5 в XIII столетии.

* * *

Около 1238 года в Европе подготовлялись великие события. Это было время, когда на Востоке Иоанн Дука Ватац, греческий император Никейский, со все возрастающим успехом боролся против слабой Латинской империи Константинопольской; время, когда на Западе Фридрих II Гогенштауфен еще раз возобновил свою вечную войну с папством. Балдуин II, император Константинопольский, которому тогда папа покровительствовал, причем это покровительство являлось для него единственной поддержкой, находился в силу этого обстоятельства неизбежно во враждебных отношениях с великим императором Швабским, и политика Фридриха II, естественно, должна была стараться действовать и тут, чтобы ослаблять непримиримого противника, каким был для него папа. С этой целью он не задумался, будучи римским католиком и латинянином, вступить в союз с греками-схизматиками против государства католического и латинского.

Это не должно удивлять, если вспомнить, какой свободный и могучий ум был этот последний из Гогенштауфенов. Посвященный еще в Сицилии с самого детства во все великолепия цивилизации греческой и арабской, ученый и увлекавшийся наукой, как гуманист Возрождения, кроме того, плененный до чрезвычайности нравами мусульманского Востока, полными страстности и неги, этот принц, с душой человека светского и космополита, решил вырвать мир из тисков церкви, не только уничтожив светскую власть папства, но и уничтожив духовное влияние Рима. Положить навсегда конец бесполезному безумию крестовых походов, заклю-{354}чить мир с исламом, отнять у папы и передать в ведение императора верховное руководительство христианским миром - таковы были между прочим мечты, которые лелеял в своей гениальной душе этот разносторонний, почти современный нам по духу монарх. Его враги утверждают, что он не верил в Бога, отрицал бессмертие души, что на место слепой веры он ставил высшие требования разума, говоря, что "человек должен верить только в то, что может быть доказано силой вещей и естественным разумом". После этого станет понятным, что ум его, освободившись от всяких устарелых предрассудков, не видел ничего предосудительного в общении со схизматиками или неверными, раз их поддержка могла ему быть полезной в борьбе против главного его врага - папства.

Отсюда сношения, какие он завел с византийским двором в Никее. Фридрих II обещал Ватацу очистить Константинополь от латинян и возвратить его законному владыке; за это греческий император обязывался признать себя вассалом императора Запада и восстановить единение церквей. Трудно сказать, какая доля искренности заключалась в этих обещаниях. В предполагавшемся союзе греки прежде всего видели средство более легкого отвоевания Константинополя; Фридрих II - средство отнять у папства силу, которую оно старалось привлечь на свою сторону. Как бы то ни было, но обе стороны пришли к соглашению. С 1238 года греческое войско по распоряжению царя расположилось в Италии к услугам императора Швабского. Скоро сближение двух императоров стало еще тесней. В 1244 году одна из дочерей Фридриха II вышла замуж за греческого императора Никейского.

* * *

В 1241 году Иоанн Дука Ватац потерял свою первую жену Ирину Ласкарь. Скоро после этого, "устав от своего одиночества", как говорит один современник, он задумал жениться вторично и попросил у своего великого союзника руку его дочери. Она носила имя Констанции и родилась от брака Фридриха II с Бианкой Ланчией, той самой, которая была также матерью знаменитого Манфреда. Император охотно согласился на брак, укреплявший его союз с греками; и несмотря на то, что между будущими супругами была громадная разница в летах, - в 1244 году Иоанну было пятьдесят два года, а Констанция была совсем молоденькая, - брак был решен.

Событие это произвело на Западе, особенно в папской партии, чрезвычайный скандал. На Лионском соборе, несколько позднее, Иннокентий IV не колеблясь приводит среди других причин, оправдывавших, как ему казалось, отлучение Фридриха II, и эту {355} причину, то, "что он породнился с еретиками". Еще раньше, и по той же причине, папа торжественно отлучил императора Ватаца и весь его народ, "называя нагло еретиками, - как писал об этом Фридрих своему союзнику, - этих крайне православных греков, через которых христианская вера распространилась по всему миру", величая вероотступниками и виновниками скандала народ, в течение веков и от самого начала славившийся своим благочестием и проповедовавший евангелие мира латинскому миру, которым правит римский первосвященник". Ничто не могло так тесно сплотить интересы двух монархов, как это общее осуждение. "Мы отнюдь, - писал Фридрих другому лицу, с которым был в переписке, - не защищаем только наше право, но и права всех других народов, наших друзей, соединенных искренно в любви ко Христу, и в особенности греков, наших друзей и союзников, с которыми папа, по причине нашего к ним расположения и несмотря на то, что они народ самый христианский, обошелся с последней дерзостью, называя нечестивым этот благочестивый народ и еретической эту очень православную нацию". Точно так же и Ватац, отправляя императору часть своего войска, поздравлял себя с победами, какие принц Швабский одерживал над их общим врагом. Залогом этого политического сближения была принцесса Констанция. Она должна была стать его жертвой.

* * *

Свадьба царя и дочери Фридриха II была отпразднована в Прусе. Судя по сведениям, заимствованным мною из одного еще не изданного текста, надгробного слова императору Ватацу сына его Федора Ласкаря, греческий монарх отправился с большою военною свитой из своей столицы Никеи в город, где его ожидала молодая невеста. Как кажется, старый монарх был даже несколько затруднен путешествием и почувствовал себя довольно серьезно нездоровым. Свадебные празднества тем не менее были очень торжественны. Греки чувствовали себя чрезвычайно польщенными этим союзом, "блеск и слава которого, - пишет Федор Ласкарь, - и все другие преимущества могут не видеть только дураки и невежды". Придворные поэты прославляли один перед другим такой прекрасный и прибыльный союз; наперебой перед молодой монархиней раскрывали все великолепие византийской роскоши. Согласно обычаю, она переменила свое западное имя на более близкое грекам имя Анна и нашла великолепный прием в этом городе Никее, с виду бывшем уже целых сорок лет похожим на большую столицу и особенно любимом греками-патриотами, "ибо имя его, - говорит Федор Ласкарь, - заключает в себе предсказание победы". {356} Это кажущееся счастье было, однако, непродолжительно; странное происшествие скоро нарушило гармонию императорской четы.

Так как новая императрица была почти ребенком, отец дал ей при отъезде ее из Италии довольно многочисленную свиту, состоявшую из женщин ее национальности, и среди них, чтобы исполнять при ней "должность гувернантки и наставницы", чрезвычайно красивую женщину, называемую византийскими летописцами "маркизой". Маркиза была красавица, особенно удивительны были у нее глаза, и она обладала исключительной грацией. Император же Ватац имел всегда темперамент крайне влюбчивый, и его маленькая жена с Запада, на которой он женился главным образом из политических соображений, мало его интересовала. Маркизе нетрудно было заинтересовать его больше; так как она охотно принялась за это дело, так как, по словам одного летописца, "своими любовными напитками и чарами она заколдовала царя", то и не замедлила стать открыто признанной фавориткой и соперницей своей юной госпожи. Ватац не мог ни в чем ей отказать. Ей было разрешено носить императорские знаки отличия, пурпуровые туфли; когда она отправлялась куда-либо верхом, попона на ее лошади и вожжи были пурпуровые, как у царицы; ее сопровождала блестящая свита; по пути ее следования ей оказывали те же почести, что императрице; и подданные как в городе, так и во дворце выказывали ей тот же почет, что законной монархине, и даже несколько больше. Царь, совершенно очарованный, уступал всем капризам своей любовницы; Анна была открыто поставлена на второе место.

Обстоятельство это возбудило некоторый скандал при никейском дворе. Среди приближенных императора одним из самых выдающихся был в то время знаменитый писатель Никифор Влеммид. Ватац назначил его на должность воспитателя наследника престола, он заслужил на этом доверенном посту дружбу своего воспитанника и приобрел благоволение монарха. Это был человек души суровой и непреклонной, очень благочестивый, относившийся с большим презрением ко всему, что не касалось дел благочестия, и обративший на себя внимание своей сильной неприязнью к латинянам. Кроме того, он гордился своей откровенностью; и хотя его свободная речь навлекала на него частые нападки, ему всегда удавалось сохранить за собой доверие, каким он пользовался. Влеммид решительно стал против фаворитки. В ней он ненавидел не только иностранку, он ненавидел в ней также и женщину. В прежние времена, когда ему было двадцать лет, у него была любовная история, плохо кончившаяся; он затаил в себе после этого непримиримую злобу ко всему женскому полу. И вот он смело от-{357}крыл поход против маркизы; начал с того, что принялся писать на нее памфлеты. И так как у этого защитника нравственности рука была далеко не легкая, он не скупился на комплименты для своей неприятельницы. "Царица бесстыдства, поругание мира, скандал вселенной, яд смертоносный, развратница, менада, куртизанка" - таковы были, между прочим, приятные эпитеты, которыми он ее наделял.

Императору, человеку осторожному, в достаточной мере надоедала эта огласка; порой он также испытывал некоторые угрызения совести по поводу приключения, в которое он попал. Но сердце его было пленено, и он успокаивал свои угрызения, говоря себе, что Бог откроет ему, когда настанет время, час покаяния. Покуда он продолжал предаваться своей страсти. Что касается маркизы, она становилась все смелее. Более властная, более дерзкая, чем когда-либо, она свысока обращалась со всеми, кто только приближался к ней; даже в отношении самой императрицы она держала себя открыто, как ее соперница, считая себя, как говорит один летописец, "истинной царицей, и больше чем царицей". Так шли дела в течение трех или четырех лет, когда одна драматическая случайность свела маркизу с ее врагом.

Влеммид был в 1248 году настоятелем в монастыре Святого Григория Чудотворца близ Эфеса. Фаворитке пришла в голову мысль, в виде вызова, отправиться туда. В парадном царском облачении, в сопровождении блестящей свиты, она нагрянула в монастырь, причем ни у кого не хватило смелости затворить перед ней двери, и вошла в церковь как раз в ту самую минуту, когда община отправляла там богослужение. Влеммид одним движением тотчас останавливает священника, бывшего в алтаре, и прерывает священное служение; затем, обратившись к маркизе, приказывает ей оставить святое место, которое она вдвойне оскверняет, будучи недостойной по своему поведению участвовать в общении верных и нанося своим присутствием публичное оскорбление священным законам религии. При таком ужасном поношении маркиза невольно отступает; затем разражается слезами, умоляет монаха не изгонять ее из святого места; наконец, охваченная священным ужасом, она соглашается на уступку и выходит из церкви. Но вооруженные люди, бывшие в ее свите, возмущаются унижением, нанесенным их госпоже. Их начальник, некий Дримис, заявляет, что после такого оскорбления игумен недостоин жить, и, присоединяя к слову дело, хочет обнажить меч. Но тут - о чудо! - меч остается прикованным к ножнам, и, несмотря на все усилия, офицеру не удается извлечь его. Обезумев от гнева, Дримис выкрикивает оскорбления и шумит. Влеммид, невозмутимый, заявляет, что ско-{358}рее умрет, чем нарушит закон Христа. В конце концов, невольно пораженные такою смелостью, осаждающие удаляются; но вслед за тем императору приносится жалоба на дерзкого монаха, осмелившегося противиться фаворитке. Подстрекаемая своими приближенными, маркиза требует мщения, утверждая, что в ее лице было оскорблено само императорское величество. Дримис со своей стороны заявляет, что в дело замешано колдовство, что только таким образом он не мог извлечь своего меча из ножен, и требует наказания колдуну. И уже Влеммид начинал испытывать некоторые опасения за последствия, какие мог иметь его смелый поступок.

Сохранилось его послание, своего рода циркуляр, обращенный им в это время ко всем монахам империи, чтобы до известной степени выведать об общественном мнении относительно этого случая. В нем он рассказывал о деле во всех подробностях, оправдывал свое поведение, и, в крайне сильных выражениях восставая против фаворитки, он определял, какого поведения должен был держаться служитель церкви в отношении такой женщины и при данных обстоятельствах. "Тот, кто хочет угождать людям, - писал он, отнюдь не есть истинный служитель Божий"; и кончал свое послание так: "Вот по каким побуждениям мы, не колеблясь, изгнали нечестивую из святого места, ибо не могли дать святое причастие женщине бесстыдной и нечестивой, равно не могли и ронять перед той, что погрязает в пороке и нечестии, драгоценные и дивные слова божественной литургии"

Однако император Ватац тем не менее, по-видимому, отказался потакать мстительности своей любовницы, несмотря на пыл своей страсти к ней. Он удовольствовался только тем, что со вздохом и со слезами на глазах сказал ей: "Зачем хочешь ты, чтобы я наказал этого праведника? Если бы я сам сумел жить без позора и без стыда, я сумел бы и уберечь императорское величество от всякого посягательства на него. Но я сам дал повод ко всяким оскорблениям, которые сыпятся теперь на мою особу и на мое достоинство. Поэтому я только пожинаю то, что сам посеял".

Тем не менее, несмотря на добровольное милосердие царя, враги монаха устроили так, что он хоть иначе, а все-таки искупил свою смелую выходку. "Было, - замечает Влеммид в оставленной им любопытной автобиографии, много беспокойства и смуты". Это очень неясно. Но, во всяком случае, достоверно известно, что в 1250 году игумен был в некоторой немилости. В это время, к большому его счастью, на Восток прибыли папские послы, и так как была большая нужда в богословской эрудиции и в диалектическом красноречии ученого грека для участия в спорах при собеседованиях в Нимфее, то этим самым он очень кстати возвратил себе {359} прежнее влияние, что позволило, ему, главным образом, избегнуть дурных последствий того печального случая, в какой он попал, вступив в борьбу с всесильной фавориткой, "одно имя которой, - как он сам писал, - возбуждало ужас".

Что думала о всех этих громких происшествиях императрица Анна, находившаяся в таком явном пренебрежении? Неизвестно. Во всяком случае, отец ее, Фридрих II, как кажется, ни мало о том не заботился, если только эти слухи дошли до него. Сохранилось несколько крайне любопытных писем, писанных по-гречески в 1250 году императором и адресованных "его любезнейшему зятю". Он выражает в них Ватацу "свою полную симпатию и искреннюю привязанность"; он объявляет ему об одержанных в Италии его войском победах, "ибо мы знаем, - пишет он, - что ваше величество радуется вместе с нами всякому нашему благополучию и всякому нашему успеху"; полный веры в самого себя и в будущее, он прибавляет: "Уведомляю вас, что поддерживаемые и руководимые божественным Провидением, мы находимся в добром здравии, в хорошем положении, ежедневно бьем неприятеля, и, что касается нас самих, все идет согласно нашему желанию". Затем он поздравляет греческого императора с успехами, которые тот в свою очередь одержал над латинянами, и в особенности предостерегает его против интриг папской политики.

Надо видеть, с какой силой и резкостью Фридрих II восстает "против этих пастырей Израиля, которые отнюдь не священнослужители церкви Христовой", и против главы их, папы, "отца лжи", как он его называет. Дело в том, что Иннокентий IV как раз отправил в Никею посольство с целью порвать союз между двумя императорами и восстановить единение церквей. Хотя Фридрих II поздравлял себя нарочно с якобы "крайней и непоколебимой любовью", какую Ватац сохранял к "своему отцу", он в душе несколько тревожился за последствия этого шага. Поэтому он спешил предупредить греческого монарха, что никак не "в интересах веры" было отправлено к нему это посольство, но единственно с целью "посеять раздор между отцом и сыном". И так как Ватац, одно время соблазненный папскими предложениями, решил вступить в переговоры с Римом и отправил в Италию уполномоченных, Фридрих II прибавлял: "Наше величество хочет, наконец, по-отцовски побранить сына за его поведение", ибо сын "без ведома отца" принял такое важное решение; и, напоминая, что он имеет опыт относительно дел Запада, он не без некоторой иронии прибавлял, что никогда не позволил бы себе ничего решить относительно дел Востока, не посоветовавшись с Ватацем, знавшим их гораздо лучше его. После всего этого он объявлял, что намерен принять уполно-{360}моченных царя прежде, чем они отправятся дальше. Это он и сделал действительно. Когда послы прибыли на Запад, он задержал их до нового распоряжения в южной Италии.

Во всех этих чисто политических письмах нет ни одного слова, касающегося императрицы Анны. Единственно только Фридрих II слегка касается ее, когда напоминает об отлучении, какому подверг его папа по поводу брака, однако "законного и канонического", в котором царь соединился "с нашей, столь любезной нам дочерью". Итак, несмотря на неверности Ватаца, несмотря и на интриги папы, дружеский союз между двумя монархами продолжал существовать, и, как видно, император усиленно упирал, с целью его упрочить, на близкое родство, соединявшее зятя со свекром. Однако в действительности именно начиная с этого времени связь между ними несколько ослабела; может быть, потому, что царица Анна не сумела достаточно заинтересовать своего мужа. Когда в декабре 1250 года великий император Швабский умер, эта связь должна была быстро распасться окончательно.

Получив благодаря этому обстоятельству свободу, греческое посольство прибыло к Иннокентию IV, и начались переговоры, приведшие в 1254 году к полному соглашению. По этому договору папа предоставлял царю полную свободу действия относительно латинской Константинопольской империи; в обмен на это греческий император обещал реализовать соединение церквей. Чтобы воссоздать вновь единство христианского мира, Иннокентий IV отнюдь не задумывался пожертвовать политическим учреждением, созданным четвертым крестовым походом. Чтобы вновь завоевать столицу империи, Ватац не задумывался пожертвовать независимостью греческой церкви. Со стороны обоих договаривающихся это была полная измена традиционной политике, и через это событие принимало первостепенное значение. Несомненно, оно обозначало конец греко-немецкого союза, подготовленного и освященного браком 1244 года.

Во всяком случае, несколько раньше этого, оттого ли, что маркиза исчезла, оттого ли, что, по мере того как она вырастала, юная императрица Анна приобретала некоторое влияние на своего мужа, но в 1253 году при никейском дворе произошел любопытный случай. После смерти Фридриха II одним из первых дел Конрада IV, его законного сына, было изгнать Ланчиев, то есть родных матери Анны и Манфреда. Изгнанники отправились искать приюта в Никею, и Иоанн Ватац очень радушно принял Гальвано Ланчию, дядю своей жены, и других ее родственников. Он даже оказал им такое явное покровительство, что Конрад IV счел себя оскорбленным и стал в довольно сильных выражениях жаловаться на поведе-{361}ние царя. Он отправил по этому поводу на Восток специального посла, маркиза Бертольда Гогенбургского, который своей миссией и высокомерным обращением оставил по себе надолго воспоминание в Никее. Таким требованиям греческий император должен был уступить. Но можно думать, что недовольство, какое он при этом испытал, окончательно отдалило его от Гогенштауфенов и бросило в объятия папы.

Происшедший разрыв оказался окончательным. Противно тому, что можно было бы предположить, наследник Конрада IV, Манфред, вступил в 1254 году на престол, не сделав ничего, чтобы сблизиться с мужем своей сестры; и, напротив, выказал себя крайне дурно расположенным к императору Никейскому. Так что, когда, в свою очередь, умер Иоанн Ватац, 30 октября 1254 года, союз, о котором мечтал Фридрих II, оставался не больше как одним воспоминанием.

* * *

После вышесказанного понятно, что, оставшись при таких условиях вдовой, Анна охотно возвратилась бы на родину. Ее положение при никейском дворе стало действительно после смерти мужа очень трудным. Наследник Ватаца, Федор II Ласкарь, относился крайне враждебно к латинянам вообще, и так как он был сыном от первого брака, он особенно ненавидел свою мачеху и дурно с ней обращался. Кроме того, так как политика Манфреда становилась все более и более враждебной грекам, новый царь, видевший в сестре короля Сицилийского драгоценный залог, считал выгодным иметь ее в своих руках и из предосторожности держал ее в полуплену. Таким образом, одинокая, нелюбимая в далекой стране, она, с другой стороны, не могла вырваться оттуда. Положение оставалось тем же, когда после смерти Федора Ласкаря Михаил Палеолог похитил трон и в 1261 году вновь завоевал Константинополь. Единственная перемена в положении Анны состояла в том, что вместе со двором она из Никеи, все такой же полупленницей, возвратилась в Византию. И тут с дочерью Фридриха II случилось последнее происшествие.

Естественно, что согласно византийскому этикету юная монархиня сохраняла положение и образ жизни, какие приличествовали императрице. Впрочем, она крайне скромно пользовалась своими преимуществами. "Она украшала свое существование, - говорит один летописец, - красотой своих добродетелей, и чистота ее нравов еще больше выдавала сияющую прелесть ее лица". Но, несмотря на это добровольное уединение, она отнюдь не оставалась незаметной. Ей было тогда лет тридцать, и она отличалась красотой. {362} Новый император Михаил Палеолог это увидел и сильно увлекся молодой покинутой женщиной. К тому же, как известно, это было в обычае византийских узурпаторов - брать себе в жены вдов своих предшественников, полагая, что такой способ действия являлся средством узаконить свою узурпацию. Но на этот раз Михаил Палеолог встретил достойного противника, когда решился открыть свои чувства. На его признания Анна отвечала с презрительным высокомерием, заявляя, что она, вдова императора и дочь Фридриха II, не могла унизиться и стать любовницей человека, считавшегося раньше ее подданным. Этот презрительный отказ не смутил претендента. Когда после новых настояний Палеолог увидал, что все его предложения отвергнуты, он сказал себе, что было одно только средство удовлетворить мучившую его страсть, еще усилившуюся от пренебрежительных отказов царицы. Раз она не соглашалась быть его любовницей, он предложил ей стать его женой.

Но дело в том, что Михаил был женат, и жена его Феодора была прелестная женщина, из хорошей семьи и безупречной нравственности; кроме того, она обожала своего мужа, которому родила троих сыновей. Имея такую жену, довольно трудно было найти предлог для развода и нечего было ждать ее доброго согласия. Находчивый император призвал тогда себе на помощь политику. Он объяснил у себя на совете великую опасность, грозившую империи, приготовления, делавшиеся латинянами, чтобы вновь взять Константинополь, численное превосходство их войск сравнительно с силами византийцев. Уже болгары были готовы вступить в коалицию; кроме того, следовало опасаться, как бы король Манфред Сицилийский, желая отомстить за сестру, не присоединился также к лиге. Поэтому в видах государственной пользы важно было сблизиться с ним через посредство брака. Таким образом его можно было отвлечь от противной стороны, и греческий император нашел бы большое подкрепление в поддержке этого могущественного принца, который в силу обстоятельств был бы другом и союзником мужа своей сестры. И Михаил приходил к тому заключению, что для блага государства он должен был развестись и жениться на Анне.

Известно, что в это время папа, Венеция и принц Ахейский заключили союз против Греческой империи, что Манфред, возвратившийся к великим честолюбивым замыслам Гогенштауфенов относительно Востока, открыто выказывал враждебность византийцам и что, следовательно, соображения политические могли, так же, как и любовь, внушать Михаилу Палеологу мысль о браке, который сблизил бы его с сыном Фридриха II. Впрочем, он еще с 1259 года понял выгоду этого и напрасно пытался добиться распо-{363}ложения короля Сицилии. Он потерпел неудачу и на этот раз, но по другим причинам. Феодора, законная жена, противопоставила намерению императора отчаянное сопротивление. Она привлекла на свою сторону патриарха; последний, возмущенный, стал грозить Мануилу карой церкви, если он будет упорствовать в своих намерениях, и "разбил его убедительные доводы так же легко, как рвут паутину". Под угрозой отлучения, висевшей над его головой, царь уступил; он признал, что имел дело с более сильным, чем он. Тем не менее, так как, по его мнению, полезно было заручиться расположением Манфреда, он воспользовался царицей Анной, но иначе, чем думал раньше. Он возвратил ей свободу и отправил ее к брату.

В 1262 году один византийский полководец, кесарь Алексей Стратигопуло, тот самый, что отвоевал Константинополь у латинян, попал в руки деспота Эпирского, деверя и союзника короля Сицилийского, и был в качестве победного трофея отправлен к нему на Запад. В 1262-м или 1263 году предложили его освободить в обмен за освобождение царицы Анны. Михаил поспешил согласиться, чтобы угодить Манфреду, но, однако, это не привело к сближению с Гогенштауфенами, о котором он мечтал.

* * *

Итак, после почти двадцатилетнего отсутствия Анна-Констанция возвращалась на свою родину. Там ей пришлось присутствовать при другого рода катастрофах. В 1266 году Урбан IV поднял Карла Анжуйского против Манфреда, и вскоре поражение при Беневенто предало императрицу и ее близких в руки победителя. Но в то время, как жена и сыновья Манфреда были брошены в тюрьму, Анну, к ее счастью, сочли менее опасной. Ее оставили на свободе, и в 1269 году она удалилась в Испанию к своей племяннице Констанции, бывшей замужем за инфантом, доном Педро Арагонским. Тут-то после стольких приключений она нашла наконец мир. Здесь она в благочестии окончила свою жизнь, приняв пострижение в монастыре Святой Варвары в Валенсии; и чтобы показать этой святой и строгой обители свою благодарность, она по завещанию оставила ей в наследство чудотворный образ святой покровительницы монастыря и знаменитую реликвию - обломок скалы, откуда забила вода, послужившая для крещения св. Варвары. Как кажется, это было единственное, что она вывезла с Востока после своего долгого пребывания там.

Во всяком случае, в то отдаленное время, когда она вышла замуж за Ватаца, греческий император назначил ей вдовью пенсию: он подарил ей три города, многочисленные замки, и доход с этого {364} равнялся тридцати тысячам золотых. По завещанию она оставила все свои права на эти восточные владения племяннику своему, дону Жуану II, который позднее должен был этим воспользоваться. Что касается ее самой, она умерла в безвестности около 1313 года, восьмидесяти с лишком лет от роду.

Есть что-то печальное в судьбе этих западных принцесс - Берты Зульцбахской, Агнесы Французской, Констанции Гогенштауфен, отправившихся в XII и XIII веках царствовать в Византийскую империю, и эта печаль наложила на их неясные облики, почти стертые временем, печать трогательной прелести. Уехав по политическим соображениям далеко от родины, оставаясь почти всегда чужими новому миру, куда забросила их судьба, эти принцессы в изгнании доказали печальную невозможность для греков и латинян того времени понять друг друга. Участницы величайших исторических событий, они большею частью были их жертвами. Но достаточно, что их существование было связано с существованием Мануилов и Андроников Комнинов, императоров Никейских и последних Гогенштауфенов, чтобы оно продолжало возбуждать интерес. Они видели великие события, хотя крайне редко руководили ими. Пышность и великолепие Византии XII века, трагедии дворцовых революций, четвертый крестовый поход и основание Латинской империи в Константинополе, восточная политика Фридриха II проливают особый, обаятельный свет на туманные силуэты этих забытых принцесс. Но в особенности их история показывает, какую бездонную пропасть прорыли крестовые походы между Востоком и Западом. Никогда, быть может, эти два мира не приложили столь частых и искренних усилий узнать друг друга, понять, сблизиться. Никогда, несмотря на добрую волю, их попытки не приводили к такой полной неудаче. {365}

Загрузка...