Ева прекрасно ладила с соратниками Гамлиэля. Она сразу же прониклась их хлопотами за беженцев — до такой степени, что предложила свою помощь. Прежде всего финансовую, но не только: она была знакома со многими адвокатами, журналистами и, когда возникала нужда, знала, к кому обратиться.
Особенно ей понравился Диего. Бесстрашный маленький литовец-еврей-испанец развлекал ее гривуазными историями, воспоминаниями о войне в Испании, рассказами о своем анархистском прошлом и приключениях в Иностранном легионе.
— Ах, — восклицала она, — я бы многое отдала, чтобы увидеть все это своими глазами.
— В Испании, — подхватывал Диего, — ты бы воевала танцовщицей у нас, шпионкой у них. Но только там: в Легион женщин не допускают.
— Я бы переоделась мужчиной, — парировала Ева.
У Диего был своеобразный юмор. Хотя он старался не раскрывать рот слишком широко и не показывать зубы, сильно пострадавшие от франкистской полиции, смешливости его это не мешало: бывало, он хохотал до слез, даже когда яростно поносил фашистов и сталинистов.
— Порой, — признавался он, — я сам не мог понять, кого следует больше опасаться. Фашисты убивали своих врагов открыто, в уличных схватках, сталинисты казнили своих союзников тайно, в подвалах, стреляя в затылок. Вот умора, помереть со смеху.
Однажды он рассказал им историю Хуана:
— У меня был приятель Хуан, антифашист, как и я. Но выше меня ростом. Настоящий великан. Вообще-то мы оба были скорее анархистами. Что вы хотите, нам претила власть, какой бы она ни была, — нас от нее воротило. Своими учителями мы считали Нечаева и Бакунина. Мы перед ними преклонялись, нам хотелось жить и умирать, сражаться и любить на пределе. Угрюмых рож в своих рядах мы не терпели. Этого и не могли простить нам сталинские коммунисты, напрочь лишенные чувства юмора. Стоило лишь поглядеть на них: убийственно серьезные с утра до вечера, тупо и бездарно серьезные. Безмолвные, тоскливые, они испытывали отвращение к жизни — даже если пели и плясали, провозглашая вечную славу великой советской отчизне. Прямо не знаю, как они занимались любовью. Когда франкисты нас схватили, мы сумели сбежать в первую же ночь. Охранник услышал, как мы смеемся, и захотел узнать, что это на нас нашло. А мы сразу присмирели. Он подошел поближе и сам начал смеяться. И так хохотал, что уже ничего не замечал. Тут мы и набросились. Разоружили, связали, сунули в рот кляп. И все это смеясь. Но он уже не смеялся.
Ева поцеловала его в щеку.
— Браво, Диего! Мне опять захотелось быть там, больше, чем когда-либо. — Затем, став серьезной, она добавила: — Я спрашиваю себя, что бы я делала, но ответа не знаю.
— Зато я знаю, — объявил Диего. — Ты бы смеялась вместе с нами.
Ева повернулась к нему:
— А Хуан, что с ним стало?
Лицо Диего окаменело.
— Я не хочу говорить об этом, — сказал он сквозь зубы, хриплым голосом.
— Ну же, Диего, — не отступала Ева.
— Хуан, — сказал Диего.
И повторил: «Хуан». Потом произнес:
— Хуан умер.
— Когда?
— Не в тот раз, — ответил Диего. — Позже.
Взгляд Евы стал пронизывающим.
— Хуана пытали и убили, — сказал Диего свистящим шепотом. — Казнили. Не франкисты. С ним расправились наши тупые боевые товарищи. Коммунисты. По приказу из Москвы.
Ева взяла его за руку и долго не отпускала.
— Мне так больно за тебя, Диего.
Маленький испанец передернулся:
— Я же тебе говорил: помереть со смеху можно.
Ева проводила много времени в маленькой группе апатридов. Она находила атмосферу в ней живительной, а бывших беженцев считала интересными людьми, отвергающими низкие условности общественной жизни. Неисправимый шутник Яша потешал ее забавными историями о ГУЛАГе, а Болек, которого она знала давно, стал ее другом — с ним она делилась всем. С Яшей ее сближала также любовь к кошкам. Яшиного кота звали Миша: этот умный проворный зверек играл так, что казалось, будто у него с хозяином совершенно одинаковое чувство юмора. Нужно было видеть сияющее лицо Яши, когда Миша с урчанием вылизывал ему щеки.
— Знаешь, Яша, — сказала однажды Ева полушутливым, полусерьезным тоном, — если бы ты любил женщин так же, как этого котика, они все были бы твои.
— Они и так мои, — ответил Яша. — Благодаря кошкам.
Он был убежден, что в Мише обрел новое воплощение средневековый шут, карлик по прозвищу Шрулик-Великан, который обладал даром возвеселять печальные сердца.
С некоторых пор Ева уделяла особое внимание Болеку. Она угадывала в нем какую-то тайну, и это ее очень интриговало.
— Он чист, — объяснила она Гамлиэлю, — но его что-то гложет.
— Он из тех, кто ищет самого себя, — ответил Гамлиэль, — только не самом себе, а в других.
Однако Болек удивлял их своим спокойствием в безмятежном состоянии духа и унынием в часы депрессии. Часто он воодушевлялся, и энергия била в нем через край. Гамлиэль напомнил, как счастливо он живет с Ноэми и с какой горделивой радостью говорит о Лие, их единственной дочери.
— Это верно, — признала Ева. — Но все же… Может быть, у него есть любовница?
Гамлиэль засмеялся:
— Нет. Только не у него. Он очень влюбчив, но никогда не заходит далеко.
— Проблемы со здоровьем?
— Нет. Во всяком случае, я так не думаю.
— Денежные затруднения?
— Тоже нет.
— И все же, — настойчиво повторила Ева, — интуиция редко меня обманывает. Я умею читать лица, разгадывать их. Если у кого-то есть на сердце тайна, я это чувствую.
Но Болек сам поведал ей о своей драме в тот день, когда она пригласила его пообедать в ресторане. Он зашел за ней в ее квартиру, где каждая вещь свидетельствовала о роскоши и вместе с тем о строгом утонченном вкусе. Гамлиэля не было. Она предложила ему выпить. Сидя в гостиной перед шахматной доской, где были расставлены фигуры незаконченной партии, они непринужденно болтали о пустяках. Внезапно Ева наклонилась вперед и пристально взглянула ему в лицо.
— У нас есть полчаса перед выходом, когда поговорим, до или после?
— Почему бы и не сейчас, — ответил ничего не подозревающий Болек.
— Прекрасно.
Ева глубоко вздохнула, словно собираясь с силами.
— Слушай, Болек, и не перебивай, — начала она тоном, которому умела придавать убедительность, приводившую в смятение, — позволь мне высказать то, что тебя, возможно, обидит. У тебя есть верные друзья, и ты им очень дорог. Что до меня, я думаю, мы близки с тобой, как никогда. Ведь я люблю тебя, ты сам знаешь. Наш разговор лишний раз это доказывает. — Она сделала паузу. — Ты можешь ломать комедию с другими, но не со мной.
— Почему ты говоришь…
— Я просила тебя помолчать. Ты будешь задавать вопросы потом. Я кое-что подозреваю, хотя точно не знаю. Подобно всем, ты носишь маску, и я хочу сорвать ее. Тебе больно? Полагаю, да. Но почему ты скрываешь свою боль от тех, кто окружает тебя? Не пытайся уверить меня, что я ошибаюсь. Боль мне хорошо знакома. Как и потребность утаить ее.
Болек напрягся, устремил на нее взгляд, не пытаясь отвести глаз. Потом внезапно его прорвало.
— Ева… Ты потрясающая, — сказал он глухим голосом, внезапно утеряв всегда присущий ему дар четкой речи. — Воистину… Проницательна… Все видишь… Как тебе удается… Ты одна на свете… Ты одна почувствовала… догадалась… Даже близкие люди, даже Гамлиэль, никто не знает… И Ноэми тоже… Я хочу сказать, она знает не все… Так лучше для нее… Я — другое дело… После войны… Зачем огорчать ее? Да и все равно, она ничего не смогла бы сделать. Я знаю, что в какой-то мере отстранил ее… Это несправедливо… В общем, я лишил ее права участвовать, вмешиваться… Ничего не могу с собой поделать… Я слишком ее люблю… Слишком боюсь за нее… Я притворяюсь безмятежным… Держу свои тревоги при себе… У всех вас своих забот хватает, к чему добавлять мои? Но ты…
И Болек открыл ей причину своих терзаний: Лия, его маленькая Лия, его сокровище, его радость, его жизнь, так вот, Лия несчастлива, что делает еще более несчастным ее отца.
С разрешения Болека Ева рассказала его историю Гамлиэлю. Впрочем, позже и Болек объяснил другу, что решился открыть свою самую сокровенную и самую тягостную тайну только благодаря разговору, который состоялся у них в связи с тем, что довелось ему пережить в гетто. Конечно, сыграла свою роль и его привязанность к Еве. Кроме того, Ева умела слушать: некоторые вещи женщина понимает лучше, чем мужчина.
Лия, история Лии, страдания и несчастья Лии — как смог ее отец хранить все это в сердце своем, ничем не выдав себя?
Попав в автомобильную катастрофу, Лия несколько недель пролежала в больнице. С целью облегчить страдания ей начали колоть обезболивающие препараты. Они превратились в необходимое средство: без них она не могла спать, есть, читать, смотреть телевизор, разговаривать с родителями и друзьями. Морфий стал ее повседневной пищей. Она пристрастилась к нему. И, выйдя из больницы, была уже законченной наркоманкой. Кокаин, героин, безуспешные попытки пройти курс лечения. Преподавательнице университета, которой еще несколько месяцев назад сулили блестящее будущее, пришлось уйти с кафедры: ее продолжительные отлучки больше не желали терпеть. Журналы возвращали ей рукописи статей. Ее перестали приглашать на международные конференции. Ее карьера была сломана, и она опускалась все ниже, поощряемая своим приятелем, которого Болек уже не мог выносить: он был убежден, что Самаэль хочет только одного — завладеть состоянием семьи.
Самаэль. Человек злонравный, мутный, беспокойный, бездушный. Гамлиэль познакомился с ним, не догадываясь, что тот разрушит его жизнь.
Свела их Ева. Она встретилась с ним, чтобы оказать услугу Болеку, который старался оторвать его от дочери:
— Пообедай с ним, когда он приедет в Нью-Йорк. Потом расскажешь, как он тебе.
К несчастью, Ева по доброте своей согласилась. Гамлиэль никогда не узнал, как прошла их первая встреча. Наверное, не без приятности, поскольку они стали назначать друг другу свидания все чаще. Гамлиэль не встревожился — просто иногда спрашивал ее, что находит она в этом типе, если проводит долгие часы в его обществе.
— Знаешь что? — сказала она однажды. — В следующий раз присоединяйся к нам.
При первой встрече в ресторане Самаэль не вызвал у него недоверия. Он даже обнаружил нечто привлекательное в провокационной стороне его натуры. Элегантный, красноречивый, любезный и подчеркнуто сексуальный, Самаэль, несомненно, пользовался большим успехом у женщин. В темно-сером костюме и белой сорочке с синим галстуком он походил на банкира, завсегдатая Уолл-стрит. Уверенный в себе краснобай, он не подавлял высокомерием, но внушал уважение своими почти энциклопедическими познаниями. История, литература, музыка — он имел свое суждение обо всем. Он жаждал нравиться и завоевывать.
Гамлиэль не знал, чем занимался Самаэль в то время, ему было известно только, что дела часто вынуждали того приезжать в Нью-Йорк. Ева встречалась с ним все чаще и чаще, но противиться этому Гамлиэль не мог: каждый из них уважал свободу другого. Кроме того, надо было помочь Болеку, помогая его дочери. В чем состояла эта помощь, Ева не знала. Но после каждого обеда с Самаэлем она представляла детальный отчет несчастному отцу. Главная тема: состояние здоровья Лии, надежды на исцеление. «Я ее лучший шанс, — говорил Самаэль. — Она любит меня, а я люблю ее». Комментарий Болека: «Это ее худший шанс. Ее проклятие». Он был убежден, что Самаэль губит дочь, поддерживая в ней влечение к наркотикам и злоупотребляя ее повышенной возбудимостью. Если бы Еве удалось разлучить их, Болек был бы ей признателен по гроб жизни, ибо тогда все стало бы возможным. Спасение могло прийти только от нее.
— Быть может, Болек прав, — сказал Гамлиэль Еве. — Мне кажется, ты играешь в этой драме полезную, если не ключевую роль. Но в таком случае тебе скорее следовало бы встречаться с Лией? Ведь это она больна и нуждается в помощи.
Ева заявила, что согласна, однако добавила, что надо было с чего-то начать. Она отправится в Чикаго позже и там переговорит с Лией. Дело свое она считала священной миссией. Действительно, ее отлучки участились, она постоянно встречалась и с Лией, и с Самаэлем. А как же Гамлиэль? Он тосковал по ней. Что бы она ни думала, он любил ее. Она была его последней любовью. Она давала ему то, чего лишила Эстер: чувственное счастье, радость и негу до изнеможения. С Эстер он познал слияние двух душ, влюбленных в чистоту. С Евой — страстное обретение двух существ, которые и помыслить не могли о том, чтобы расстаться. И это тоже любовь, думал Гамлиэль. Конечно, другая. Но в конечном счете каждая любовь по-своему уникальна и сходна в этом со страданием. Сравнивать же внешние проявления любви означает опошлить ее.
Впрочем, он все же не был до такой степени слеп, чтобы не заметить, как Ева, несмотря на всю нежность к нему по ночам, постепенно отдаляется от него. Теперь она умолкала не затем, чтобы поразмыслить — чтобы улететь мыслью к Самаэлю. А когда она смотрела на Гамлиэля, у него создавалось впечатление, будто ей просто надо удостовериться, что он все еще здесь. Мог ли он тогда, должен ли был сказать что-нибудь, предостеречь ее? Показать, какая опасность ей грозит? Ведь придется выбирать между двумя мужчинами — тем, кто сделал несчастной дочь их друга, и другим, для которого она воплощала прекраснейший из даров, отречение и верность в любви? Но она отказывалась любить, равно как и быть любимой. Неужели любовь пугала ее, потому что она была вдовой? Гамлиэль ничего об этом не знал. Быть может, она предпочла бы говорить о связи или о дружбе? Она не желала употреблять и эти слова. «Слова ограничивают живое существо в попытке определить его, — говорила она. — Оставим их там, где им место: в словаре». У Гамлиэля имелось собственное мнение на сей счет — он хорошо разбирался в предмете. Но, желая польстить ей, напомнил, что Диоген также не доверял словам и критиковал речи Платона, находя их слишком длинными. А сам Платон ненавидел книги, потому что им невозможно задать вопрос. Оба они были не правы, полагал Гамлиэль… А она что об этом думает? Ева отмахнулась от вопроса, ясно дав понять, что сейчас не время блистать эрудицией. Говорить следовало не о мертвых философах, а о живой Лии. И живом Болеке. И ее встречи с Самаэлем продолжились. Из гордости, досады или смирения Гамлиэль решил держаться в стороне. Он наивно повторял себе, что все уладится само собой, нужно терпеть, ждать чуда. Он тупо ждал и дорого заплатил за свою тупость.
Теперь, по прошествии времени, Гамлиэль говорил себе, что не должен был позволять Еве встречаться с Самаэлем. Он должен был бороться, спорить, взывать к ее разуму, к ее сердцу. Должен был объяснить ей, что ему она тоже нужна. Быть может, ничего бы не случилось. Если бы она не решила проникнуть в тайну Болека, то не принудила бы его к откровенности, не узнала бы правды о его дочери, не испытала бы потребности помочь ему, не познакомилась бы с Самаэлем… Гамлиэль и Ева счастливо жили бы вместе до конца дней своих, как говорится в сказках.
Я не потерпел поражения, уже давно думает Гамлиэль, я не сказал судьбе нет. Я склонил голову и погрузился в одиночество. В конце концов это мое природное состояние. После родителей, после Илонки, после Колетт я остался один. О, я знаю, что одному жить нельзя. Некий писатель сказал где-то, что «Бог один, а человек не может и не должен быть один». Я же по-своему трактую библейскую мысль: созданный по образу Божьему человек уникален, как Он. Человек — один. Как Он. Не обязательно только в смерти — и в жизни тоже. В несчастье и в счастье. Неужели я сказал «счастье»? После Будапешта это слово потеряло смысл. Оно словно бы ищет кого-то, чтобы тронуть сердце его и душу. А от меня бежит и знать меня не хочет.
Был ли я счастлив с Евой? Допустим, что я хотя бы познал вкус счастья. Внезапно безумная мысль вновь пронзает мой разум: а вдруг эта больная, изувеченная, неизвестная женщина — Ева? Нет, Ева моложе. Но как это определить, если все лицо сожжено огнем? Нет! Ева узнала бы меня. И я узнал бы ее… Ну и дурак же я! Ева совсем не говорит по-венгерски.
Ева. Прямая и откровенная. Взгляд ее был устремлен за пределы времени, но реальность она из виду не теряла.
Она сама возвестила о перемене, можно сказать, о конце наших отношений, иными словами, о моем возврате к одиночеству.
Был зимний день. Укрытый снегом город жил в замедленном ритме, как будто на осадном положении. Аэропорты — парализованы. Офисы в большинстве своем — закрыты. Лишь одно такси из десяти выезжало на обледенелые улицы. Машинам «скорой помощи» предоставили полную свободу: своими сиренами они нервировали шоферов, чьи потерпевшие аварию автомобили застыли у обочины на фоне ирреального, призрачного пейзажа. По радио постоянно передавали свежие метеосводки. Природа, как она немилосердна. Никакой надежды на потепление. Ева запаздывала. Я тревожился все сильнее.
— Какая мерзкая погода, — сказала она, стряхивая с сапожек снег.
Сняв пальто, она прошла в гостиную, где ждал я. Обычно я спрашивал, что было во время обеда с тем или иным из ее друзей. В этот раз я хранил молчание: она вернулась после свидания с Самаэлем. Начать следовало ей. Она села в любимое кресло прямо передо мной и пристально посмотрела на меня.
— Думаю, нам пришло время поговорить.
Она словно пощечину мне дала: «Пришло время». Торжественное предвестие катастрофы. Я кивнул.
— Хорошо. Давай поговорим.
Я догадывался о том, что она скажет. Объявит мне, что между нами все кончено. Пришло время расстаться. Прощайте, прекрасные обещания, если, конечно, они вообще имелись.
Я чувствовал себя оглушенным, в этой ситуации было нечто такое, что мне никак не удавалось понять. Почему Ева, умевшая читать то, что называла «внутренним лицом», раскрывать самые потаенные секреты, разгадывать самое сокровенное в живом существе, почему она не сумела разоблачить Самаэля? Что сделала она со своим знанием, с опытом, накопленным за многие годы? Почему знание ее и опыт не помогли ей распознать Самаэля, истинного Самаэля, того, кем был Самаэль — гениальный лгун, гениальный до жестокости, завистливый эгоист, не допускающий и мысли, что в человеческом сердце есть место доброму и чистому?
— Время пришло, — повторила Ева бестрепетно. — Самообманом я никогда не занималась. Мы были слишком близки и можем сказать друг другу правду.
Она сказала «мы были», подумал я, силясь не показать своей растерянности. Я был прав. Нам оставалось только прошлое.
— …а правда, — продолжала Ева, — состоит в том, что я выхожу за него замуж. Я должна это сделать.
— Ты его любишь?
— Если и есть человек, которому не следовало бы задавать мне подобный вопрос, так это ты. Любой может произносить это слово, кроме тебя. Ты очень хорошо знаешь, что я об этом думаю.
— Но значит…
— …нет никаких значит. Я должна выйти за него, чтобы помочь Болеку и спасти Лию. Все очень просто.
Даже и тогда я должен был оспорить это, привести свои доводы, напомнить ее собственные слова о браке. Но я промолчал. И она тоже. Я встал, выдвинул какие-то ящики, сложил свои книги и вещи в сумку, бросил на стол ключи. Не прошло и часа с того момента, как Ева вернулась. Без лишнего и бесполезного слова или жеста я закрыл за собой дверь.
Я никогда больше не видел Еву.
Опасения Большого Менделя оправдались. Его рабби и он сам в тот день не вернулись домой, в Щекешварош. Архиепископ Бараньи попросту не отпустил их.
— Нам нужно многое сказать друг другу, — объяснил он своим гостям.
— Что, собственно, все это означает? — негодовал Мендель, поскольку уже три дня их держали взаперти в комнате на другом конце коридора. — О чем говорит этот христианин? Меня они подвергли пыткам, уж не собираются ли теперь пытать и рабби? Умоляю рабби совершить чудо, чтобы мы как можно быстрее ушли отсюда! Во имя любви к небу, пусть рабби использует данную ему власть! Мы не должны оставаться в этой христианской тюрьме, нам нужно уходить, община ждет нашего возвращения, уйдем отсюда скорее, хотя бы и пришлось идти пешком!
Стоя перед окном, выходившим в громадный парк, молодой Учитель, углубленный в свои размышления, не отвечал. Мендель знал, что приставать к нему бесполезно, но остановиться не мог. В конце концов Хананиил, не отрывая взора от парка, очертания которого едва проступали из темноты, посоветовал другу и слуге не настаивать на своем:
— Все, что происходит на земле, решается на небе. Мы здесь, чтобы свершить нечто важное. Быть может, архиепископ прав. Нам с ним есть что сказать друг другу.
В дверь постучали. Священник, который явился за ними в Щекешварош, вошел с двумя чашками горячего чая. Мендель отверг их:
— Оставьте нас. Мы должны произнести утренние молитвы.
Священник удалился. Хананиил, все также неподвижно стоявший у окна, вздохнул.
— Видишь, Мендель, мы правильно сделали, что взяли с собой наши талес и тфилин. Мы знали, что вернемся не сразу.
Мендель воспринял это как незаслуженный комплимент:
— Рабби знал все, не я. Я бы предпочел, чтобы рабби ошибся.
Он стал вынимать ритуальные предметы из сумки, но вдруг замер.
— Рабби, я забыл, мне следовало задать этот вопрос в первый же день: имеем ли мы право молиться в доме, где царствует крест?
— Закрой глаза и повернись лицом к Иерусалиму, — ответил Хананиил.
Мендель молился быстрее, а Хананиил медленнее, чем обычно. Но к чаю оба они не притронулись.
— Сегодня мы должны поститься, — решил Хананиил. — Вспомни, Мендель: некогда, если какому-нибудь Мудрецу предстояла встреча с представителем христианства, все члены общины мысленно сопровождали его, очищая тело и душу молитвой и лишениями. Как можно прикасаться к еде, когда на кону стоит жизнь наших братьев и сестер? В такой тяжелый час необходима аскеза.
Два друга провели день в благочестивых размышлениях и молитвах. Хананиил произносил священные слова, стоя с задумчивым видом, Мендель — расхаживая по комнате, сплетая и расплетая пальцы. Время от времени он останавливался и вздыхал, словно от боли. Молодой Учитель был сосредоточен и дышал почти беззвучно. На колокол ближайшей церкви, отбивавший часы, они не обращали никакого внимания. Вечером архиепископ пришел за Хананиилом и отвел его в свой кабинет. Там прелат уселся в кресло, а молодой Учитель, как прежде, остался стоять.
— Продолжим, вы согласны?
Хананиил кивком принял предложение.
— Чего вы ждете от меня?
У Хананиила уже был готов ответ:
— Спасите нас.
— Вы думаете, что вам всем грозит смертельная опасность?
— Я так думаю.
— Как вы можете это знать?
— Я знаю.
— Вам говорит об этом небо, да? Но в таком случае, если само небо хочет вашей смерти, почему я должен спасать вас?
— Навуходоносор-вавилонянин сказал то же самое, когда испепелил Храм, и Господь покарал его.
Архиепископ вздрогнул всем телом.
— Вы равняете меня с вавилонским язычником? — завопил он, побагровев от ярости. — В те времена евреи, возможно, были невиновны, но потом все изменилось. Господь послал им своего Сына как Спасителя, а они отвергли его. И сами вы каждый день называете его самозванцем, ренегатом. Как же вы хотите, чтобы Бог Отец продолжал любить вас? — Потом, внезапно потрясенный дерзновенной мыслью, добавил: — Вы желаете, чтобы я спас вам жизнь? Согласен. — Он умолк, прежде чем уточнить свое предложение, и внезапно стал говорить молодому Учителю «ты»: — Да, я готов спасти твою жизнь и жизнь твоих близких. Но при одном условии: дай мне спасти и душу твою. Ты слышишь? Я предлагаю тебе спасение в обмен на твою греховную веру. Остальные меня заботят меньше: пусть пребывают в заблуждении. Но ты — дело иное. Твоя душа принадлежит Спасителю.
Хананиил застыл, потом наклонился к архиепископу:
— Посмотрите на меня, — сказал он совсем тихо. — Нет, не так. Посмотрите на меня хорошенько. Вблизи.
Архиепископ ощутил тайную, неодолимую силу, которая овладела им и заставила подняться.
— Ты пытаешься запугать меня, еврей? Ну, так тебе это не удастся. Церкви Господней нельзя угрожать или бросать вызов, такое не остается безнаказанным. Кто ты такой, чтобы приказывать мне? От чьего имени говоришь? Кто послал тебя? — Голос его вдруг пресекся: — У тебя такой вид… Ты похож…
Не теряя спокойствия, не склоняя головы, не отводя взгляда, Хананиил ответил:
— Ты сам знаешь, кто я. Ты узнал в первое же утро.
И после паузы, исполненной глубочайшего смысла, добавил:
— С каждым умирающим евреем ты вновь распинаешь Господа своего на кресте. Тебя это не страшит? Скажи мне, муж Церкви, думаешь ли ты о том, что ты делаешь со своим Господом, позволяя убийцам истреблять потомков Авраама, Исаака и Иакова? И ты смеешь желать спасения моей души, когда твоя собственная душа в крайней опасности?
Архиепископ, вновь усевшись в кресло, обхватил голову руками и, не глядя на собеседника, признал свое поражение:
— Я готов укрыть тебя здесь. И твоего слугу. Под моей защитой вам ничто не грозит.
— Нет, — ответил Хананиил.
Ошеломленный архиепископ поднял голову:
— Я перестаю понимать тебя. Разве не ты сказал мне…
— То, что я требую от тебя, не имеет никакого отношения ко мне и к моему спасению. Я требую, чтобы ты спас всю мою общину.
— Да ты сумасшедший! Куда мне деть ее, твою общину?
— Всех или никого.
— Но здесь нет места.
Лицо Хананиила приняло столь решительное выражение, что архиепископ заметно смягчился:
— Сколько людей в твоей общине?
— Несколько сотен человек.
— Включая детей?
— Да, вместе с детьми.
Архиепископ в отчаянии стал обдумывать, как отнестись к столь нелепому требованию.
Что до Хананиила, то он спрашивал себя, откуда пришла к нему эта сила, эта воля и даже дерзость перед лицом человека, воплощавшего могущество Церкви. Тогда он вспомнил о провале своего мистического предприятия.
— Я обязан сделать это для общины, да, обязан сделать хотя бы это.