Кисель проявил нахальство и на следующий день, когда я еще не пришел в себя после вчерашнего, прислал ко мне своего брата Николая и князя Четвертинского, и они стали просить назначить время для разговора с комиссарами. А прямо перед их приходом прискакали ко мне гонцы с вестью, что на Подолии какой-то Стрижевский захватил Бар, всколыхнул всю Украину и войну возвестил. Мною овладела фурия, не мог и видеть этих панков перед глазами. Сказал им: "Завтра справа и розправа, ибо сейчас я опьянел от вестей и семиградского посла отправляю! Скажу коротко: из этой комиссии ничего не получится - уже война, война должна быть, которую вы же сами и начинаете снова! Хотел возвратить вам невольников ваших - теперь жаль о том и говорить! Бог мне это дал. Отпущу их, когда уже ни одной зацепки на войну с вашей стороны не будет. На моей Подолии кровь христианская льется. Я уже велел посылать туда мои полки и живьем всех виновников шляхетских ко мне привести. За эти три или четыре недели переверну все вверх тормашками и растопчу так, что будете под моими стопами, а напоследок отдам вас царю турецкому в неволю! Король королем пусть и остается таким, чтобы и карал и рубил шляхту, богачей и князей - или имел волю: согрешит князь - отрубить ему голову, согрешит казак - то же самое учинить. А не захочет король быть вольным королем - как ему угодно. Скажите об этом пану воеводе брацлавскому и панам комиссарам: угрожают мне, будто Ян Казимир нанимает против казаков большое войско у шведов, - и те мои будут. А хоть бы и не были, хоть бы их было пятьсот и шестьсот тысяч - не одолеют русской и запорожской мощи. Правда и то, что я злой, малый человек, но мне бог это дал, что я есьм властелин и самодержец украинский! С тем и уходите! Завтра будет справа и одправа!"

Пахло снова войною, и к чему мне были теперь пышные комиссарские орации!

Кисель все же затянул меня на обед к себе, пугал меня неверностью хана крымского и султанских визирей, уговаривал: пусть хлопы пашут, а казаки воюют, восстание наше называл затмением, которое лишило нас отеческого, кровью и потом добытого света, жаловался, что потерял за Днепром на сто тысяч дохода, говорил до слез, но меня не разжалобил.

- Что же, пан сенатор, - сказал я ему, хочешь, чтобы отступил на Запорожье, сел там сложа руки и присматривался, как шляхта возвращается в свои имения? Все паны, а кто же будет свиней пасти? Думаешь, что победы мои были кратковременными и ничего не значили? Гей-гей! Когда Илья воскресил сына сарептской вдовы, а пророк Елисей сына самаритянки, а господь наш Лазаря и сына наинской вдовы, то чудо было не временное, а длящееся. Почему же вы считаете, будто наше казацкое чудо продлится лишь несколько месяцев, да и только?! Закрепим его на целые века! А для этого не должны послушно наклонять шею снова для панского ярма, поддаваясь лености духа и тела, а будем крепко стоять на своем впредь - будем биться, грызться зубами, если нужно! Саллюстий в своей книге о Югуртинских войнах говорил, что никто не был вписан в книги вечного бессмертия за леность и ни один отец, заботясь о потомках своих, не пожелал бы им безделия, ибо что же может быть пагубнее для человека? Так Исав утратил первородство, пожелав воспользоваться готовой едой, а не добывать ее трудом, и не Сципион, а Капуя, открыв без боя врата свои, положила конец победам Ганнибала. Хочешь, пане Адам, чтобы в наших шлемах трусливая наседка, никого не боясь, устроила себе гнездо, чтобы мечи наши перековывались на орала, сабли - на серпы, а уцелевшее оружие покрывалось ржавчиной? Как это сказано когда-то: ат тристиа дури милитис ин тенебрис оккупат арма ситус - печально во тьме съедает ржавчина доспехи закаленного в битвах воина, - этого вы хотели и от меня? Жаль говорить! Не только взял под защитную руку сию землю, а еще и выбью из панской неволи украинский народ весь. Поможет мне в этом чернь вся - до Люблина и до Кракова, которая не отступится от нас, и я не отступлюсь от нее, потому как это правая рука наша: кабы вы, покорив хлопов, по казакам не ударили. Прежде мы, повторяю, за свои обиды и кривды воевали, теперь будем воевать за нашу православную веру. Буду иметь двести, триста тысяч своих, орду всю при этом, ногайцев Тугай-бея. На Саврани мой брат, моя душа, единственный сокол на свете! Готов сейчас сделать все, что я захочу. Вечна наша казацкая приязнь, и ничто на свете не разрушит ее! Стану по Львов, по Холм и Галич, скажу шляхте: сидите там и молчите, панове! А если будут еще и там брыкаться, найду их и там! Не я начинаю новую войну - вы начинаете! Возвращайтесь к королю и к сенату, напишу королю обо всем, что творится, пусть знает, что кровавые горести наши к тому нас привели, что задумали мы искать чужих панов и кровавой войной выбиваться из неволи.

Уезжали комиссары уже без всяких торжеств и без проводов пышных, а под насмешливые казацкие выкрики, да и то еще хорошо, что били их только словами, а не чем-нибудь более тяжелым. Пока выбирались из Переяслава, всюду окружал их люд, швыряя вслед слова тяжелые и немилосердные:

- С чем приехали, с тем и уехали!

- Несолоно хлебавши уезжают!

- Вишь, сколько их набежало!

- Оно и не чудно, что конь сдох, да кто же псам дал знать?

- Говорят, хотели гетману нашему шею нагнуть?

- Видали их! Залезли в чужую солому да еще и шелестят!

А я пошел к отцу Федору исповедаться в грехах своих, которые он и отпустил мне, прочтя мою любимую молитву еще с времен первого нашего русского митрополита Иллариона, поставленного когда-то в Киеве самим Ярославом Мудрым: "Не воздеваем рук наших к богу чуждому, не последуем какому-либо пророку, не держимся учения еретического. Не напускай на нас скорби, глада, внезапной смерти, огня, потопления, немного накажи, немного помилуй, не сильно порази, но милостиво исцели, ненадолго оскорби, но вскоре утешь. Врагов прогони, мир утверди, народы укроти, голод вознагради изобилием, государей наших сделай грозными народам, города распространи, достояние твое соблюди, мужей, жен, детей спаси, находящихся в рабстве, в пленении, в заточении, в путешествии, в плавании, темницах, алчбе, жажде и наготе всех помилуй, всех утешь, всех обрадуй, подавай им радость телесную и душевную".

Радость телесную и душевную - кто бы не хотел такого!

31

Панове комиссары отомстили мне "Памятной книгой" Михаловского, написанной одним из тех, кто якобы был в Переяславе и, мол, правдиво воссоздал весь ход событий тех дней, тяжелых для Киселя и его спутников. Мы не заботились о том, чтобы перейти в вечность в словах пустых, и сам писарь мой генеральный не имел времени на пустую похвальбу перед историей, только и знал что составлял послания к иноземным владетелям и универсалы к полкам, городам и селам, этому же неприязненному человеку чужая неграмотность помешала писать, вот и вышло так, что в его "Памятной книге" на каждом шагу наталкиваешься на то, что гетман пил у Чарноты, гетмана застали за горилкой с товариществом, гетман приехал к Киселю пьяный с товариществом, которое зачастую забавляет его и обещает счастья на войне.

Другой напишет, что гетман боялся заглянуть в свою душу. Что может быть дальше от истины? В душу свою заглядывал каждый день и каждый час, а потом в душу всего народа и там читал письмена тайные и великие, и ждал, когда обе души эти сольются воедино. Сливались ли и когда? Может, в те неуловимые мгновения, когда пролетел могучий дух рождения нашего под Желтыми Водами и под Корсунем? Может, когда волею своею ставил над шляхтой их короля? А может, и тогда, когда отсылал из Переяслава королевских посланцев ни с чем?

Был гетманом, но одновременно и простым смертным, так стоит ли удивляться, что нуждался в поддержке своего положения и своих намерений не только в битвах, но и в повседневном быту, поэтому радостно созывал всех своих приближенных для совета и душевной отрады, а там бывало всякое.

Поставить каждого на свое место, оставаясь над всеми, - вот мудрость полководца и владетеля державы. Это только в небесах никому не разрешается стоять позади ближнего и смотреть ему в затылок. Потому-то иконописцы не знают перспективы, кроме обратной, и на их иконах то, что впереди, всегда мельче того, что позади.

На земле все было иначе, и никто, собственно, и не суперечил установившемуся порядку, каждый принимал это радостно и с воодушевлением, и чем ближе к вершинам, тем больше воодушевления. Я поставил своих соратников выше родичей: те были возле меня по происхождению, а эти пришли по велению сердца. Наверное, я часто бывал неразборчивым, ибо измерял ценность своих помощников одной лишь совестливостью и показной верностью, и они это понимали, и никто из них не пробовал возвести меня в сан святого и пророка, но и не жалели слов для восхваления моей доблести, высоты духа, щедрости души. Не все они были искренни, не всем нужно было верить до конца, как говорится: в одной руке пальцы, да неодинаковы. Но я упивался их словами, будто крепким напитком, они кружили мне голову, часто видел я неискренность и нарочитость, но это не раздражало меня, наоборот, - я чувствовал себя наверху блаженства от этих прозрений своих и умения проникать в сокровеннейшее, читать в умах и душах, видеть каждого насквозь, самому оставаясь - темно-загадочным и величественно неприступным.

Они вспоминали мои слова, которые я уже давно забыл (а может, никогда и не произносил?), распевали строчки из песен и дум, сложенных мною в часы душевного смятения (неизвестно только, как могли их услышать, - может, подслушали?); восторгались решительностью моей в битвах, хотя в этих же битвах корили меня прежде всего за нерешительность; превыше всего ставили мою эдукованность, которая, вообще говоря, для многих из них, не умевших и расписаться, не стоила и понюшки табаку; удивлялись моему умению объединять людей (и не только своих единокровных, но и иноверцев), хотя за спиной называли меня продайдушой за мой союз с ханом и приязненные отношения с Портой; на все лады расхваливали мою бескорыстность, чтобы, выйдя из-за стола, тыкать через свое плечо большим пальцем и сквозь зубы шипеть: "На золоте ест, из золота пьет!"; соглашались не только с моими мыслями выраженными, но и еще с несуществующими, ведь все равно каждый считал, что будет делать по-своему; поддакивали даже моим глупостям, крепко усвоив ту нехитрую науку, что поддакивающий тем и живет, что языком играет, а сами с плохо скрываемым злорадством ждали прихода тех времен, когда отомстят мне за свои добровольные унижения; кричали наперебой о своей любви ко мне, глаза же при этом у них были такими холодными, как камни под осенним дождем; состязались в пышнословии в мою честь, я же видел скрытую пену злобную, но не прерывал ни шума, ни восторга, платил им тем же, отдавал полученное от них, отбрасывал слова, приглашения, восхваления и величание, раздавал на все стороны, был щедр и расточителен, не жалел ни голоса, ни восклицаний, ни приглашений, ни слов, слова лишь прикасались к значению, как ветер к полям, они пролетали над смыслом, слегка затрагивая его, скользили, будто лучи свечей по раскрасневшимся лицам, и сквозь потливость, гомон, разноголосье, усталость и изнеможение слышался вроде бы какой-то слабый шорох, шелест лучей, и слов, и всего скрытого, и того, что должно быть еще сказано.

Человек одинаково неспособен видеть ни ту низость, которой он окружен, ни ту бесконечность, которая неминуемо и неотвратимо его поглощает. В неправдоподобном единении и путанице предстает все таинственное и нескончаемое, величественное и земное, божественное и сатанинское - и все это в моей личности, в происхождении моем, в моих поступках, в мысли и в самом имени.

- Здоров будь, Богдане наш!

- Богом данный!

- От бога все имеешь!

- Силу, и разум, и отвагу, и...

- А душа? У кого еще такая душа, как у нашего гетмана?

- А сердце?

- За твое сердце великое, пане гетмане!

- А благородство?

- Пусть славится твое благородство, Богдане!

- Какая еще земля рождала такого сына!

- Батьку ты наш!

- Ясновельможный!

- Если не ты, то и никто!

- Пропадем без тебя!

- Живи сто лет!

- Вечно живи!

- Вечности батьку нашему дорогому!

- Руку твою дозволь поцеловать, гетмане!

- К ногам твоим припасть!

- Все мы твои дети!

- Виват!

- Слава!

Тяжкий угар застолья угнетал тело, прижимал его к земле, уничтожал плоть, но дух возносился в неоглядную даль, неудержимо до самого бога! Поэтому лучше всего я чувствовал себя после обеда и под знаком Ориона, похожего на протянутую руку. Рука судьбы. Куда вела меня, на что указывала?

Матрона была теперь со мною, сопутствовала мне на пирах и торжествах, охотно склонялась к величаниям и прославлениям, но улавливала каждый раз миг, чтобы тихо пожаловаться:

- Мне страшно.

- Не бойся, дитя мое. Ведь что такое жизнь? Жизнь - неистовство. И надо не пугаться его, а брать в руки. Посмотри, какие руки у этих людей. Посмотри на мои руки. Они грубые, натруженные, неуклюжие, но неутомимые и какие же умелые! Дай прикоснуться к твоему личику! Видишь, какой мягкой и ласковой может стать эта рука? Видишь? Вот где чудо величайшее! И в нем тоже неистовство жизни и жизненности! Рука эта защитит тебя и спрячет. Хочешь, спрячемся с тобой и никого к себе не допустим?

- Где же теперь можно спрятаться?

- А где ты пряталась от меня?

- В Субботове.

- Хотя бы и там.

- Это могло случиться только потому, что ты великодушен. Мелочный человек на твоем месте никогда бы не отступился. А ты оберегал мою честь. Однако много ли на этом свете таких, как ты? Мелкие души повсюду, ох какие же мелкие!

- А мои побратимы? Мои рыцари?

- Не заглядывала в их души. Они и сами не заглядывают в них.

- Нет у них ни времени, ни возможности. И кто же их осудит за это? Углубляться разумом в недоступное - величайшая радость для человека, но это дано только схимникам, пророкам и святым. А где они в нашей земле?

- Ты соединил в себе всех.

- Если бы! Даже неумолимое высокомерие вынуждено платить дань природе. Дух угнетается темными инстинктами, плоть бесконечно далека от чистоты, от этого боль и стыд, от которых не спасешься ничем, кроме любви и бегства в одиночество. Убежим с тобой в Субботов, Матронка?

- Далеко отсюда. Снега. Мороз.

- Не знаю, что это - далеко. Никогда не знал и не пугался расстояний. Всю жизнь в странствиях, переездах и блужданиях, даже удивлен, что уберег до сих пор свою душу, не стала она блуждающей, - наоборот, упрямо окаменела и поднялась, будто горный хребет гранитный.

Мне ли было бояться переездов?

Еще вчера на том берегу Днепра, а уже сегодня - на этом, уже стелются степи чигиринские, а там и Тясьмин, и пруды таинственные, все в инее серебристом, загадочные пути в долю и недолю.

Субботов...

Узнал и не узнал отцовское гнездо, гнездо Хмельницких. И дом наш просторный многооконный, и ворота дубовые под козырьком, и церковь деревянная, и три криницы, и груши над ними, и склоны знакомые, и холмы, и степь, и речка, все то, что было, и одновременно не то, потому что хаты подсоседков словно кто-то отодвинул в сторону, а мой хутор оброс валом, и стена из дубовых бревен поверх вала, и три башни дубовые оборонные, а четвертая каменная, и точно такая же каменная угловатая возле дома, а внизу, вдоль вала, широкий ров - замок Хмельницкого.

Я хотел сравнить Субботов со своими воспоминаниями о нем и не узнавал воспоминаний. Все было как когда-то, и все стало иным, осуществилось даже несказанное, простой хутор стал настоящим замком, крепостью, неприступным убежищем!

- Кто же это? - спросил я Матрону. - Неужели тот Захарко бестолковый?

- Делал, как ты велел ему, гетман. Потом присматривал еще за ним Тимош. Башни каменные велел поставить. Хотел, чтобы все были такими, но не успел до твоего возвращения.

Мое возвращение. Куда и когда?

Желание остаться наедине с Матроной, спрятаться от всего света поразило меня при взгляде на новый мой Субботов, пронзило, как молния, подобно тому небесному огню, который раскалывает камень и превращает людей в соляные столбы.

Я оставил за порогом субботовского дома все: славу, величие, землю; я вошел в этот дом, как в райскую обитель, я лишился даже своего непоколебимого духа, сбросил его с себя, будто астральную оболочку для миров великих и бесконечных, ибо замкнутый мир нашего одиночества не определял ничего, кроме вещей простейших и безымянных, кроме воспоминаний и нежности.

Матрона сама топила печи дубовыми дровами, как давно когда-то, и так же, как тогда, просила меня играть на кобзе и слагать свои думы, и, как тогда, пролетала невидимо между нами темная волна страсти, и мы уже не знали ничего, только нежность и бессмертные надежды. Мы будем вместе вот так всегда и вечно. Мы будем вместе даже после смерти. Вознесенные на небеса или брошенные в пекло, мы будем вместе, иначе зачем же эта жизнь и этот мир и зачем сотворены люди?

Лишь несколько коротких зимних дней и бесконечных ночей одиночества в Субботове, а могло казаться - целые годы счастья! Давно уже я перестал быть гетманом, послушно подчинялся всем Матронкиным капризам, молчал, когда она молчала, пел, когда хотела, чтобы пел, носил дрова для печей и воду из криницы, я жаждал опрощения и очищения от всего несущественного, суетного и временного, я жаждал покорности, ибо не мы ведем женщин, а они нас, и неизвестно, к добру или к злу, - улыбкой, голосами, благоуханием и теплом тела. Назойливая страсть. Низвергающая сила женской красоты. Иногда тревожный непокой все же овладевал мною: как ни высоки и ни крепки стены истой любви, все же держава возвышается даже над ней, но я пытался уходить от дум о державе, имея возле себя эту молодую женщину, свою долю и свою надежду. Державу не объять ни мыслью, ни воображением, она требует от тебя жертв, и нет этому конца, она вся в себе, а женщина была вся возле меня, стоит лишь протянуть руку, как она опутывала меня объятиями, заглушала голосом, окружала дыханием своим, будто облаком, чаровала взглядом, улыбкой, своим легким телом, которому я воздавал мысленно наивысшую хвалу. Руки, губы, глаза, волосы, брови, плечи, все тело легкое и невесомое, да будет оно благословенно в своей щедрости, красе и счастье! Любовь - это такое же неистовство, как и слава. Это мука еще более тяжкая, а неистовство еще более смешное. Нет, любовь - это благословение жизни.

В те субботовские ночи меня охватило такое самозабвение, что я лишился сна. Ходил, топтался, как домовой, до самого рассвета, снимал нагар со свечей, подкладывал дрова в печь, поправлял покрывало на Матронке, которая спала всегда улыбающаяся, наверное, видела радужные сны и в них карликов с длинными седыми бородами и молодых рыцарей на резвых конях.

При свете восковых свечей спящая она была похожа на золотистый дух.

Утром я тихо будил ее, прикасаясь руками к ее лицу, она каждый раз бессознательно вздрагивала, а когда раскрывала глаза и видела меня, улыбалась так ласково, что я готов был бросить к ее ногам весь мир.

Перекрещивая руки, обнимала себя за голые плечи, прячась от моих тяжких, жадных глаз. Нагота, прикрытая только опущенными ресницами. Беззащитность. Хрупкость. Детскость. Ничего от женщины. Застенчивость. Чистота и целомудрие. В ней самой всходило для меня солнце.

Шелковая девочка. Золотая девочка.

Я думал: неужели снова придется покидать ее, разлучаться с нею и идти в битвы? Тревожась, спрашивал Матрону: "Будешь теперь со мною?" Она отвечала одними глазами, взглядом, улыбкой. "Всегда?" Она отвечала изгибом губ. "И мы будем вечны с тобою?" Темный крик бился в серых глазах: "Не знаю! Не знаю! Не знаю!" Крик, как мои ночи бессонные и бесконечные, когда я утомленно блуждал по дому, стоял на крыльце, подняв лицо к небу, и звезды ужасали меня своей недосягаемостью.

Первые радости отлетали от меня и забирали с собою всю невесомость духа и тела, вместо этого заполняло меня что-то смутное и гнетущее. Что это? Усталость? Истощенность? Старость? Все становимся смертными, когда умолкает любовь, и даже тогда, когда она утомляется. С ужасом убеждался я, что невмоготу мне больше нести бремя одиночества нашего и безмолвия Матроны. Она молчала упорно, загадочно, с улыбкой, но сквозь это молчание я уже улавливал ее скрытые жалобы, ее замкнутость, наше несоответствие. Как в притче турецкой: если на одну чашу весов положить двадцать окка, а на другую шестьдесят, то шестьдесят окка перевешивают. Я перевешивал Матрону тяжкостью своей, годами, величием, может, страданием и великим непокоем души, и с течением времени все острее ощущал свою старость, свое одиночество, от которого - теперь я видел это отчетливо - не мог спасти меня и сам господь бог. В такие минуты терзался мыслью, что так безрассудно покинул Киев и замуровался, зашпунтовался здесь в Субботове, в этом гнезде родовом, в которое, влетев, можно успокоиться и навеки, я же не хотел покоя!

В эти ночи призывал я к себе Самийла, но он упорно не появлялся, может благоразумно выжидая, пока не испытаю и высочайших вознесений духа, и его падений.

Дух вознес тело и снова поверг его. Бесконечное восхождение вверх, когда каждый раз все приходится начинать сначала. Выбрасывал из памяти все, что знал и умел, чтобы иметь полнейшую возможность утешиться своей беспомощностью перед лицом мира, перед землей, небом и звездами и услышать слова гения, еще и не сказанные:

"Будь народам многим царь, что тебе то помогает, еще внутрь душа рыдает?"* Разум приносит величайшие муки. Только безумные всегда веселы. Разум - наш высочайший дар, страсти терзают нас и угнетают, но мы охотнее отбрасываем разум, чем страсти, и часто ненавидим уже и не сам разум, а тех, у кого он проявляется наиболее остро.

______________

* Г.С.Сковорода.

Так я дождался наконец Самийла, когда уже не верил, что он появится, когда очистил душу от страстей, а память от воспоминаний, когда усталость налегла на меня такая, как при скончании мира, и я сидел, подперев спиной дверь, на той же скамье, что и много лет назад, наигрывая на кобзе юной еще тогда Матронке.

Самийло не знал ни препон, ни преград, он легко проникал и сквозь запертые двери, и сквозь крепчайшие стены, потому и родился он передо мною освещаемый красными отблесками угасающих дров дубовых, тихо догорающих в печке.

- Челом, гетмане, - беззвучно промолвил он.

- Благодарение тебе, Самийло, за то, что пожаловал. Нарушил мое одиночество, и вельми кстати.

- Жаждал же ты одиночества, вот я и не хотел мешать.

- Жаждал, а теперь не знаю, что с ним делать.

- У тебя власть над людьми, а ты спрятался от них. Не можешь без людей. Власть способна и погубить человека, если переполнит его и не найдет выхода, как дождь из тучи. Ведаю это по себе, ибо имею власть над словами, и они тоже душат меня, если некому их передать. Выходит, высочайшее наслаждение для человека не в том, чтобы брать, а в том, чтобы отдавать, освобождать себя от того, что порой с такими трудностями, а то и с муками собрано.

- Так утешь меня словами, Самийло.

- От власти нет утешенья, кроме самой власти, Богдан.

- А разве любовь не выше?

- Тогда я спрошу тебя: а что такое любовь? Разве не власть одного человека над другим? Когда мы были с тобой малыми, нас учили, что спасение от всего можно найти в вере, но даже вера должна быть надлежащим образом обряжена и украшена, чтобы привлекать сердца. Отцы иезуиты ведали весьма хорошо, что скукой сердец не завоюешь, наверное, потому и выдумали барочное слово, барочные храмы, барочный стиль искусства и всей жизни, упругий, патетичный вплоть до истерии, грозный стиль сей, который соответствует настроению нашего времени, верящему больше сабле, чем рассудительности.

- Правду молвишь, Самийло. Все рождены своим временем, и неважно простой ты казак, гетман или король. Какова моя вера? В чем она? Сабля - мой крест, победа - мой бог, а дума - моя молитва. Может ли быть свобода без войны? Примирить свободу и мир - можно ли? Кто подскажет? Нидерланд Гроций провозгласил мысль про вечный мир. Но входить в мир порабощенным - кому охота? Я уже сожалею, что так безрассудно покинул Киев.

- Ты спешил к своей любви, гетман.

- Может, и к любви, хотя изведать мог ее и в Киеве. Не это гнало меня оттуда в Чигирин, а потом в Переяслав, а потом снова в Чигирин, Самийло. Наверное, искал я в этих заснеженных степях свою Украину, искал ее будущее и не мог найти. Где же эта Украина? Где ее искать? Есть ли она на самом деле? Я послал в прошлом году из Черкасс Лист в вечность, но до сих пор нет на него ответа. Обеспокоенность и растревоженность моя не имеет предела. Теперь я тяжко казнюсь, что не задержался в вечном городе нашем, не собрал всех, кого хотел бы услышать, не окружил себя умами величайшими своего народа, может начиная еще от митрополита Иллариона и Клима Смолятича, не послушал их речи, их мысли. Или, может, призвать их сюда, в нашу светлицу, Самийло, в мои бессонные ночи и в мою усталость?

- А что скажет молодая гетманша?

- Она спит. Она спокойна. Пока ее тело живое, женщина не думает ни о душе, ни о разуме. Но вернусь к началу своего повествования. Как там сказано? Когда засыпают утомленные от любовных ласк влюбленные. Я влюблен, потому и не сплю. Дух мой превосходит не только все пережитое, но и меня самого. И все же пусть подтвердят это великие сыны земли моей. Пусть соберутся живые, мертвые и еще не рожденные, пусть прозвучат голоса вблизи или издалека, из прошлого и будущего, пусть заговорят все великие и безымянные. Может, пришел бы к нам сам Нестор-летописец, и славный Боян, и Митуса с ним, а потом Туровский и Ореховский, Дрогобыч и Рогатинец, Филалет и Кальнофойский, Копыстенский и Княгиницкий, Беринда и Косов, пусть бы дух Вишенского спустился с Афона и заклокотал гневом на земле нашей, как это сказано у него: "Внутрь души мрак и тьма, на языце же вся их премудрость". Пусть услышали бы потомки высокоученое слово Петра Могилы, а ему ответил бы Иннокентий Гизель.

- Не думаешь ли ты, Богдан, что для стольких умов тесновато будет в твоем Субботове? - спросил Самийло осторожно.

- А где же их собрать? Нужны мне там, где я, а не в другом месте.

- Нужны тебе, а нужен ли ты им? Может, для них и не ты и не все мы, а Киев более всего важен? Мысль твоя простирается аж до митрополита Иллариона, так вспомни же, как обращался он к князю Владимиру: "Встани, о честная главо, от гроба своего, встани, отряси сон! Виждь же и град величеством сияющ, виждь церкви цветуще, виждь христианство растуще, виждь град иконами святыих освещаем блистающеся и тимиамом обухаем и хвалами и божественными пении святыми оглашаем, - и си вся видев, возрадуйся и возвеселися!" Многие века мысль в нашей земле неминуемо имела формы святости, а более всего святынь имел в себе Киев. Так если бы и в самом деле должна была быть такая необычная встреча умов, о которой молвишь, то непременно в Киеве, в каком-нибудь славном монастыре, среди святых отцов, высоких воспоминаний и еще более высоких напоминаний.

- Тогда надо найти монастырь без клопов и комаров, - засмеялся я.

- Знаешь же, как написано в святых книгах, Богдан. Огонь и град, голод и смерть - все это создано для отмщения. И зубы зверей, и скорпионы, и змеи, и меч... Разве родились бы эти умы в спокойствии и благодати?

- О, вельми хорошо ведаю, что их родило. Даже здесь слышно, как до сих пор еще спорят, отстаивая свои мысли, как топают ногами, гремят голосами, как кипят и клокочут страстями. Гнев уже и нечеловеческий, а словно бы небесный, как стихии, напряжение мысли огромное. Может, мне не дороги их истины, а только их страсти. Я хотел бы представить каковы они, каковы их лица, каковы голоса, во что одеты, как будут добираться до Киева, как встретят друг друга, примут ли меня в свое общество и что скажут мне.

- Не скажут тебе ничего, гетман, потому что слишком озабочены своими яростными спорами. Ты сам должен найти в их словах полезное и нужное, ибо ты - гетман.

- Хотел бы найти слова о добре как наивысшем проявлении красы, о правде, как всеобщем и коренном начале человеческого мироздания, о сердечном целомудрии, чести и благородстве души.

- Может, найдешь и это, хотя больше будет слов и страстей вокруг веры, в особенности же той, которая когда преследуется, тогда процветает, когда притесняется, тогда возрастает, когда презирается, тогда преуспевает, когда уязвляется, тогда побеждает, когда укоряется в непонимании - понимает и стоит непоколебимо. Разве не об этом "Апокрисис" Филалета, "Палинодия" Копыстенского, "Фератургема" Кальнофойского, "Эксегезис" и "Патерикон" Косова, "Литое" и "Парафимия" яснопреосвященного отца нашего Петра Могилы.

- Сердцеломные умы. Пока был молод, приводили меня в восторг их острые слова и неугомонные сердца. Но теперь я устал.

- Не можешь утомляться, потому что ты - гетман, - напомнил Самийло.

- Когда вспоминаю названные тобою книги да и другие еще, то что же вижу в них? Каждый ставит свою веру выше других, и все призывают только к ненависти и войне. А о мире должен думать полководец - одинокий в этом мире злобы, ненависти и вражды. Даже "Литое", эта мудрейшая, может, из книг наших времен, потому что приводятся там мысли и отцов и учителей церкви, и философов, и составителей хроник, и великих схоластов, даже "Литое", говорю, написан не для провозглашения и утверждения спокойного мыслей своих, а вет за вет предателю Саковичу, который переметнулся из православия в униаты, а потом и в католики и написал "Перспективу", где насмехался над православной верой, над нашими церквами, над народом нашим. Это словно бы горсть перца, посланная Александром Македонским царю персов Дарию взамен присланного им мешка маку. Сакович, не имея что сказать, собрал всякие непотребства и наши беды и вставил в свою "Перспективу" злоречивую. Дописался до того, что и поклоны наши в церквах стал высмеивать, мол, православные кланяются в церквах неучтиво и невежественно, головы на землю положив, а зады, как пушки заряженные, выставив вверх. Ну и что же ответил ему отец преосвященный Могила со своими велемудрыми помощниками? Ответили они Саковичу: эти начиненные пушки выставляются православными на тебя и на подобных тебе людей. А в придачу обозвали Саковича безмозглым клеветником, недоучкой, дураком, расстригой, архисхизматиком, застаревшим в злых днях фарисеем, каином, лицемером, смутьяном, кургузым софистом, болтуном, дубиной, простофилей, рабом брюха, старым пирожником.

- Взяли себе за образец слова апостола Павла: "Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом". Разве сам ты, Богдан, не живешь страстями? спросил Самийло. - Даже мой дух не может очиститься от страстей, и это именно они переносят меня на своих крыльях каждый раз туда, где возникает самая настоятельная потребность. Сакович в своей "Перспективе" написал, что коли на Руси нет сильных панов, то она неправо верит. Неправо верить неправо и жить. Вот как получается. Так как же тут не браниться?

- Именно тут Петр Могила ответил этой продажной душе спокойно и с достоинством, как и надлежало имени, которым он подписал свой "Литое", Евсевий Пимин, то есть благочестивый или православный пастырь. Петр ответил ему, что первобытная церковь христианская получила свое начало не от панов, а от убогих рыбаков. Как это сказано у псалмопевца: "Не надейтеся на князи, на сыны человеческие, в них же несть спасения". Но надолго ли хватило этого спокойствия? Там, где речь идет о вере, не ищи благоразумия, ибо так или иначе все заканчивается кровью. Недаром ведь сказано, что и самое крещение бывает трояким: водою, духом святым и кровью. Потому не собирал бы я отцов велемудрых, как ты советуешь, ни в монастыре киевском, ни на княжеской горе, ни в замке воеводском, а нашел бы где-нибудь на Подоле шинок уютный, чтобы подавала отцам горилку и меды длинношеяя, дебелая мадонна украинская.

- Хотел бы показать, как пришел в упадок Киев и, забыв о своем заранее определенном призвании быть средоточием духовности и свободы, стал заботиться разве лишь о свободе винокурения? Пока Варшава танцует, Краков молится, Львов влюбляется, Вильно охотится, - Киев знай шинкует горилку, будто в подтверждение слов князя Владимира: "Веселие Руси пити есть". Шинкуют мещане, казаки, магистрат, Лавра, монастыри Софийский, Михайловский, Микольский. И ты, гетман, испугавшись этого упадка, бежал оттуда и осел в своем Чигирине. А что Чигирин в сравнении с Киевом? Теперь еще захотел и мудрые умы собрать не в каком-нибудь последнем прибежище мысли и благочестия, а в презренном шинке, где грех выглядывает из каждого угла, а искушения пляшут с утра до вечера на столах и под столами.

- Шинок - это жизнь, Самийло. Грязь и блеск, убожество и пышность - все стекается туда, как смех и слезы, скаредность и растерянность душ. Почему бы и не посмотреть на все это умам смышленым? Может, хоть на один вечер угомонились бы их неистовые души, и от споров о таинствах евхаристии и причастия перешли бы они постепенно к размышлениям простым и болезненным, обнимая разумом землю и небо, простого человека и небожителя, хлеб насущный и пищу для птиц небесных.

- Хотел, чтобы забыли все, чем горели их сердца, и пережевывали что-нибудь из Фомы Аквината? О том же самом небе: "О награде для святых не говорится, чтобы она воздавалась на небесах материальных, но под небесами имеется в виду возвышенность (альтитуда) благ духовных. Но все же существует материальное место, то есть небо эмпирейское для святых, не из потребности оного для блаженства их, а во имя сообразной пристойности и украшения".

- Для горения сердец я сыграл бы им на кобзе и спел какую-нибудь свою песню. Хотя бы вот эту:

Ой, бiда, бiда чайцi-небозi,

Що вивела дiтки при битiй дорозi.

Киги! Киги! - злетiвши вгору.

Прийшлось втопитись в Чорному морю!

Жито поспiло - приспiло дiло,

Йдуть женцi жати, дiток забирати.

Киги! Киги! - злетiвши вгору.

Прийшлось втопитись в Чорному морю.

Ой дiти, дiти! Де вас подiти?

Чи менi втопитись? Чи з горя убитись?

Киги! Киги! - злетiвши вгору.

Прийшлось втопитись в Чорному морю!

I кулик чайку взяв за чубайку.

Чайка кигиче: згинь ти, куличе!

Киги! Киги! - злетiвши вгору.

Прийшлось втопитись в Чорному морю.

А бугай: бугу! - Гне чайку в дугу:

- Не кричи, чайко, бо буде тяжко,

- Киги! Киги! - злетiвши вгору.

Прийшлось втопитись в Чорному морю.

- Як не кричати, як не лiтати?

Дiтки маленькi, а я їх мати!

- Киги! Киги! - злетiвши вгору.

Прийшлось втопитись в Чорному морю.

Вот так, пане Самийло, и наша Украина. С одной стороны король, с другой султан, а с третьей - разве что Черное море.

- Король же тебе дружбу предлагает, слышал я.

- Гей, брате Самийло! Знаем мы с тобой греческих богов, римских императоров, все созвездия на небе и ветры в степях, да и всех королей знаем! Как сказал когда-то Курций: квос вицерис каве амикос тиби эссе кредас - берегись дружбы побежденных тобою. Война будет! Снова война и насилие!

- Никакое насилие не ослабляет истины, а только служит ее возвышению.

- Душа утомляется от насилия - народ и земля утомляются. Дружбы жду со стороны четвертой, о которой и вспомнить боюсь. Жду и никак не дождусь, может, потому так и встревожен.

- Вот я и хотел сказать тебе, что едет посол к тебе от московского царя, - молвил Самийло.

- И ты молчал всю ночь!

- Не решился прерывать твоей речи вельми занятной и поучительной даже для духа.

- За такую весть обнять бы тебя, как брата, Самийло!

- Разве можно обнять дух? - сказал он горько и исчез, а на дворе заржали кони и запылали факелы.

Прибыли Выговский и сын Тимош с вестью, что в Чигирин едет посол царя московского Унковский с письмами и подарками.

32

Душа моя встрепенулась. Весть из Москвы! Весть благая и добрая - или же злая?

Пан Иван по обыкновению своему занудливо начал пичкать меня всякой мелочью, приберегая самое главное в конец, но тут прервал его мой Тимко, невоздержанный на язык.

- Гей, пане писарь, - крикнул он, - не дури голову гетману, а говори дело! Посол московский направляется в Чигирин! Уже за Днепром. В Переяславе. Встречать надо или как, батько гетман?

Я знал и не знал про посла - не мог же сказать, что дух Самийла извещает меня обо всем, поэтому промолчал и взглянул на своего генерального писаря. Он снова начал было о Подолии и о шляхте и о том, что сам канцлер Оссолинский обещает мне мир без битвы и победу без опасностей, но тут снова наступил на него Тимош, отстраняя своей тяжелой рукой короткие руки писарские, удивляясь и возмущаясь разом упрямству пана Ивана, крикнул:

- Да ты про пана посла молви, пане писарь! Слышишь ли? Встречать надо или как? Я и сам могу поехать к Днепру.

Все родное всегда чуточку нахальное. Это неизбежно. Может, так и надо. По крайней мере на этот раз я был благодарен Тимку, что он спас меня от занудливости Выговского, перед которой даже я часто был беспомощен.

- Встречать посла будешь под Чигирином. Сопровождать же его должен сам полковник переяславский. Я еще неделю пробуду в Субботове.

- Не все еще сказал тебе, батько, - молвил Тимко, хитро щурясь. - Не затоскуешь здесь, в Субботове.

- Что там у тебя?

- Этого уже пан писарь не сказал бы, наверное, никогда.

- Не дури, Тимош.

- Да что! Пани Раина едет сюда вместе с пани писаревой.

Я взглянул на Выговского. Тот опустил глаза.

- Позвал жену к себе.

- Никто не упрекнет тебя, пан Иван.

- Подружилась она с пани Раиной.

- Вот и хорошо.

- Подружились они и еще с кем-то, батько! - захохотал Тимко. Зачаровал их этот недомерок зегармистр! Привезут его к тебе, гетман, чтобы и ты тешился его речами.

Я уже и забыл об этом зегармистре, только теперь вспомнил, но, вспомнив, снова забыл, а мне напоминали так назойливо и так не вовремя.

Матрона обрадовалась, услышав о прибытии пани Раины, а во мне эта радость отозвалась тяжкой обидой. Хотел сказать ей: чему радуешься? Теперь смогу обнимать тебя лишь взглядами. Закончилось наше одиночество благословенное.

Не сказал ничего, только погладил ее плечо худенькое.

Хочешь сделать все для людей, жить с ними и среди них - и изо всех сил жаждешь одиночества. Как согласовать это? И можно ли согласовать?

Я вспоминаю и предугадываю себя, рассказывая и о самом сокровенном. Изведал ли я полной мерой счастье - или так и умереть должен был в сомнениях, неопределенности и подавленности? Никто никогда не бывает свободным до конца. Но одни борются за свободу, другие только влачат существование в угнетении, делая вид, что они довольны. Счастье и не в том, чтобы иметь свободу, а в том, чтобы бороться за нее - и не столько словом, сколько делом. Часто я бывал слишком раздражительным и высказывался торопливо, не успевал очистить слова спокойной мыслью. Часть своей жизни я говорил, часть - молчал. За слова порой приходилось раскаиваться, а за молчание - никогда. Может, потому умел молчать перед Матронкой?

Пани Раина была вся в черном бархате, только две нитки жемчугов на белой шее и уста, сжатые округло, будто жемчуг, в двойном чванстве шляхетском и тещи гетманской. Пани Выговская, маленькая светловолосая шляхтянка, начисто терялась рядом с пышной пани Раиной и, видно, целиком покорилась ее чарам, а обе пани в свою очередь еще более покорились чарам неизвестного мне человека, которого привезли с собой, подаренного мне королевскими комиссарами вместе с драгоценными дзигарями зегармистра Циприана.

В Переяславе у меня не было ни времени, ни охоты рассматривать этот подарок, и я тогда так и не понял: домеренный этот человек до конца или недомерок. Теперь присмотрелся повнимательнее и уже не сомневался: действительно, карлик! Но поскольку туловище пана Циприана возвышалось над тщедушными ножками, как мощный ствол, вот он и казался словно бы обыкновенным человеком. Не так ли повсюду ведется: измельчавшие духом кажутся для окружения порой чуть ли не великими только благодаря тому, что возвышаются над малостью?

Пани Раина и пани писарева привели зегармистра на гетманский ужин, не спрашивая меня, и я должен был еще раз удивиться, потому что за столом пан Циприан уже не казался ни карликом, ни недомерком, возвышался, как и все, сидел на скамье, будто на постаменте, черный и прекрасный, как дьявол.

Он ничего не ел и не пил. Тимко попытался подливать ему в бокал, пан Циприан, казалось, и отпивал, но голова у него была будто деревянная, не брало его никакое зелье, и ничто людское не задевало этого затянутого в черный бархат человека. Такой не растеряется и на том свете и скорее начнет продавать свечи, собранные с покойников. Говорил не о часах, и не о своем деле, и не о пани, которые были в таком восторге от него, а о деньгах и только о деньгах. Он долго жил в Вене и оказывал какие-то важные услуги дому Фуггеров. Кто такие Фуггеры? Прославленный банкирский дом, финансирующий всех монархов Европы. Если бы султан турецкий сумел договориться с Фуггерами, он завоевал бы Европу без единого своего дикого воина.

Глава дома держал все семейство, как фараон евреев в египетской неволе. Однажды старший сын шел по улице Вены и увидел, что горит какой-то дом. Где-то там в огне кричала женщина. Он кинулся на помощь, но не спас женщин и сгорел сам. Старший Фуггер собрал весь род и сказал: "Он опозорил нашу фамилию. Может, это и к лучшему, что он погиб. Ибо дело должно было когда-то перейти в его руки, а теперь видно, что он не развил бы его, а погубил бы. Бросаться в огонь только потому, что там кричит женщина? В огонь и в воду вы должны бросаться только тогда, когда будете точно знать, что там есть золото. Оно само спасет вас даже в аду!"

Видно, у пана зегармистра душа была такой же черствой и скупой, как у этих Фуггеров. Он захлебывался словами так, будто вот-вот должен был подавиться и проглотить вместе со словами и свои жадные красные губы. Говорил на латинском языке, засоренном глупыми словечками "где-то", "как-то", "что-то", но все равно зачаровал пани Раину так, что она не могла сдерживаться и ежеминутно восклицала: "Ах, Фуггеры! Ах! Ах! Ах!"

Забыла свои босые ноги и голодраное шляхетство. Ну да все равно. Я мог позволить себе роскошь поначалу не замечать пана зегармистра, но простодушному Тимку дико было терпеть рядом с собой такую мертвую душу. И он сразу же выдумал наказание для пана Циприана, добиваясь, чтобы тот непременно научился ездить верхом, раз уж попал к казакам да еще и к самому гетману ясновельможному.

Зегармистру не выпадало отказываться, он послушно взбирался на коня, поддерживаемый с двух сторон пахолками, стремена ему подтягивали под самое седло, он беспорядочно дрыгал коротенькими ножками, клонился туда и сюда, а Тимко с хохотом стегал коня, тот срывался с места в карьер, и пан Циприан на полном скаку валился на землю.

Падая, не жаловался на Тимка, не бежал с обвинениями, поднимался, стряхивая снег с одежды, приводил себя в порядок, подымал очи ко лбу, кривил губы в непостижимой улыбке, разводил руками: как-то не удержался, где-то не вышло, что-то помешало. А где же оно это "как-то", "что-то", "где-то" в нашем жестоком казацком мире, где все требует ответа безошибочного, где правда никогда не гнется, а разве лишь ломается вместе с человеком.

Даже Тимко вынужден был отступить от пана Циприана и взялся за Матронку. Подговорил ее скакать в степь верхом на конях, и они летели в сизую мглу без сопровождения, без стражи, даже я стал тревожиться, а может, и самому хотелось броситься следом, однако сдержался. "Вернется, - думал спокойно про Матрону. - Вернется - и только ко мне".

Сказал лишь Тимку, чтобы брал с собой сотню, а то может натолкнуться на орду или какой-нибудь заблудший чамбул.

- Меня орда знает! - беззаботно ответил Тимко.

Но через два дня Матрона не захотела больше ехать в степь и пожаловалась мне, что Тимко принуждал ее к давнишней, еще детской их забаве с воротами. Подъехав на коне под ворота, ухватиться за верхнюю перекладину руками и так повиснуть, а коня тем временем джуры проведут на задний двор и погонят сквозь ворота так, чтобы ты вскочила в седло, когда он окажется под тобой. Матрона призналась, что Тимко заставлял ее делать это еще в Чигирине, когда приехал в прошлом году из-под Львова, а теперь снова принялся за свое уже здесь, в Чигирине, пани Раина попыталась было отчитать его, но он расхохотался:

- Может, вы, пани Раина, хотите со мной позабавиться?

Так и родился слух, будто Тимко был безецным к пани Раине.

Я должен был бы накричать на сына, но что-то мне мешало, то ли несмелость, то ли стыд. Сказал только Тимку:

- Ты учил бы уж своего зегармистра.

- Научу! - дерзко вскинул головой Тимко. - Уж я его научу - ноги стропилами! Карлик никчемный, душа деревянная!

Я мог только позавидовать такой силе ненависти. Гетман не может давать воли своим чувствам. С заклятейшим врагом вынужден обниматься, когда этого требует держава. Так было у меня с паном Киселем, преследовавшим меня в течение всей жизни - неотвязным, как черная тень. Поэтому какой-то зегармистр должен был казаться мне не зловещим, а смешным, а то и вовсе достойным сожаления. Если бы я ведал, что человек этот станет причиной величайшего несчастья в моей жизни!

Внимание мое раздваивалось между делами гетманскими, которыми заваливал меня Выговский, и Матронкой, потому на зегармистра, собственно, не оставалось ни времени, ни сил, но этот человек наделен был способностью лезть в глаза на каждом шагу, и я уже начинал понимать раздражительность своего сына.

Пан Циприан напоминал паука. Опутает любую муху. Как ни барахтается она, как ни жужжит, ни просит и ни плачет, он знай себе плетет и плетет паутину, обматывает неутомимо, упорно, с палаческим равнодушием, не остановится, не передохнет, не знает усталости, чуждый сочувствию, равнодушный, порой и вовсе не заинтересованный в жертве, потому что не голоден; он оставит муху в паутине, так и не прикоснувшись к ней, забудет начисто, пускай себе высохнет в порошок, но так надо, ибо для этого он пущен на свет и должен исполнить свое назначение.

Я не знал, ест ли пан Циприан, спит ли когда-нибудь, где он и с кем он. Мог встретить его в любое время суток. Слонялся по дому и по двору, как и я в моей бессоннице, следил за звездами, составлял гороскопы, перечитывал календари и без устали говорил о Фуггерах. Если бы был нашей веры, то мог бы заменить своей неутомимостью, наверное, и самого Выговского. Но в письме он разбирался не вельми, наша речь в его устах была и вовсе искалеченной, поэтому, как я уже говорил, он пользовался латынью, не вельми отборной.

- Пан гетман тоже как-то не спит? - встречал он меня своим странным бормотаньем. - Понимаю, понимаю. Хлопоты государственные, а у меня где-то небесные. Судьба и несудьба человека, смерть и жизнь узнаются в зависимости от движения звезд. Звезды обозначают в конце концов все. Добрые и злые времена, благоприятная пора на то и на се, где-то на сев и прививки, а где-то на кровопускание выборочное, доброе время на исцеление через конфакты, доброе время на исцеление через напиток. Наконец Сатурн и Марс так окрепли ныне, что только благодаря Юпитеру их злость может быть сдержана. Надеялся ли я оказаться в гнезде самого Юпитера как-то? Пан гетман интересуется календарями польскими? Они даже лучше европейских. Где-то имею уже календари Адама Рузги, Матеуша Орлинского, Дамьяна Паецкого, Себастьяна Стриевича и Николая Журавского, астролога самого его королевской мосци Яна Казимира. Слышал ли когда-нибудь пан гетман, как высмеивали профессора астрономии академии замойской Станислава Невесского? Сказано где-то так: "Не угадает пан Невесский, что сотворит пан небесский!" Как-то смешно, правда? Имею презент для ясновельможного пана гетмана. Календарь краковский настенный Николая из Шадка. С гравюрами. Печать где-то удивительная. Вкус и изысканность.

И смотрел на меня ласковыми глазами безумного ангела так, что мне становилось даже страшно. Я бормотал что-то невнятное и не вельми учтиво поворачивался спиной к зегармистру, но это не обижало его и не тревожило.

- Ну, так, - молвил он вдогонку, - где-то оно все как-то. В конце концов...

От этого человека веяло каким-то словно неземным холодом. Он мог нагонять ужас точно так же, как немые звезды в ночном небе. Чужой всем и всему, неизвестно где и рожденный, вечный изгнанник, вечный скиталец. Даже если бы сохранил родной язык, он не стал бы ему родным домом, а лишь ненадежным прибежищем, потому-то и язык свой он утратил прежде всего, перейдя на неразборчивую латынь.

Может, этот зегармистр - одно из коварных действий Адама Киселя?

Я почти бежал из Субботова.

В Чигирин въезжал вечером, чтобы не поднимать большого шума, но все равно встречали меня стар и млад, детвора бежала впереди гетманского похода с шутками и смехом, казачество кричало виваты, старушки, замотанные в толстые платки, кланялись и крестили меня, Матронку, Тимка, а уже перед самим моим двором одна старушка протянула мне краснобокое какое-то граненое яблоко, и я передал его Матроне, будто тот древнегреческий пастух своей богине красоты. Матрона засмеялась, держа яблоко перед лицом, въехала во двор, ее конь споткнулся, и яблоко выпало у нее из рук. Так и запомнилось навсегда и осталось в памяти: Чигирин, будто сотканный из сизого дыма и снегов, взлохмаченные дымы и снега до самых стрех, и теплый свет из маленьких окошек, и краснобокое яблоко в снегу перед крыльцом, выпавшее из Матронкиных рук.

Может, это была дурная примета? Но я не верил приметам.

Ждал, что привезет мне посол московский, дворянин царский Унковский Григорий, которого от Переяслава под самый Чигирин сопровождал Филон Джелалий с казаками.

За версту от Чигирина в чистом поле встретили Унковского Тимош с Чарнотой, с Выговским и Тетерей, который был вроде бы вторым писарем у пана Ивана, есаулом Демком, войтом Павловичем, сотниками и атаманами, поселили посла с его людьми в доме чигиринского атамана Лаврина Капусты, привезли сразу же туда мяса разного, хлеба и сыра, вина всякого - мальвазии, венгерского, двойного и простого, пива и меду, а если понадобится кому из питья или пряного зелья, то я велел посылать на мой двор, откуда все будет выдаваться.

На следующий день Выговский с Тетерей, с есаулом Демком, с войтом и атаманом привезли послу мое приглашение, послал я для него и своих коней самых лучших. Подьячий Козлов, прибывший в посольстве, впереди вез царскую грамоту, за ним ехал Унковский, а Выговский со старшинами сопровождали их для большого почета пешком до самого крыльца моего дома. Там Выговский просил послов пожаловать в светлицу, где у дверей встретил уже я сам с обоими сыновьями, генеральными старшинами и полковниками.

Унковский был мужчина в силе, примерно моих лет, лицо у него было открытое, глаза умные и внимательные, в богатой шубе, покрытой парчой в зеленых травах, да еще в высоченной шапке соболиной казался выше всех нас, но не подавлял собою, а вел себя достойно и тихо. Понравился вельми мне этот человек, и, наверное, я тоже ему понравился, потому что не раз и не два еще он будет направляться ко мне с посольством, беря с собою и сына своего, чем-то вроде бы похожего на Тимоша, - так удивительно сближаются люди на этом свете.

Выступив на середину светлицы, Унковский передал мне царскую грамоту с красной печатью. Слева от меня стояли сыновья Тимош и Юрко, Чарнота и Выговский, старшины и полковники. Я принял грамоту, к печати приложился и поцеловал, потом дал поцеловать Чарноте.

После этого посол сказал мне и войску царское милостивое слово, то есть спросил о здоровье моем, полковников и всего Войска Запорожского православной христианской веры. За это царское милостивое слово все мы кланялись, и я тоже спросил от себя, от старшины и от всего войска о здоровье царском. После этого посол подал царские дары: мне три сорока соболей, один сорок за сто рублей и два по пятьдесят, гетманше две пары лучших соболей по тридцать рублей, сыновьям и ближним людям, старшинам и полковникам по паре соболей ценою по десять рублей - всего тридцать пар.

Порадовавшись царской ласке, я молвил, что теперь буду веселиться и угощать послов. Унковский сказал краткую речь, ссылаясь на царскую грамоту. Я распечатал ее и начал читать, как стоял, но не вслух, а потихоньку про себя. Царь не обещал пока военной помощи Войску Запорожскому, ссылаясь на то, что имеет с Польшей вечное докончание, то есть вечный мир, но надеялся, что его со временем изберут польским королем, и тогда обещал всяческое покровительство. Не царские это были слова, а боярские! Бедный, бедный царишка, как скажет о нем огнепальный протопоп со временем, но и я сказал бы то же самое, однако должен был сдерживать свое казацкое сердце, сжать зубы и набраться терпения, ибо для дел великих и вечных его нужно более всего.

Прочитав грамоту царскую, я поцеловал печать и передал Выговскому, тот тоже поцеловал и дал поцеловать Тимошу, после чего спрятал в своих писарских шкатулках.

Я поблагодарил за царскую ласку и пригласил послов на обед. Посадил Унковского и Козлова на скамью возле себя, старшины разместились напротив, я выпил первую чарку за здоровье царя и его семьи и велел стрелять из пушек за здравие государя. Когда ударила пушка, я встал из-за стола, снял шапку и промолвил: "Дай, господи, чтобы здоров был государь и великий князь Алексей Михайлович всея Руси". Потом велел стрелять изо всех пушек, угощал послов нашими напитками и яствами, не забывая приправлять все это и словами, порой и укоризненными. Сказал, что ждем помощи от царя православного уже вон сколько, да не дождались и до сих пор, потому получили подмогу в битве за веру от басурманов. Говорил еще: недалек тот час, когда и басурманские и разных вер державы перейдут под руку восточного царя, - не знаю только, суждено ли мне дожить до этого времени. Говорил, что направлю еще и свое посольство к царю и снова буду просить защиты, ибо скорее языки людские назад повернутся и из затылка вырастать будут, чем шляхта снова над нами будет властвовать.

Унковский ответил уклончиво и осторожно, но я и не сердился на него, ибо сказано ведь: посол что осел - везет то, что на него взвалят.

Провожали Унковского с большой пышностью и почетом. Я подарил ему и подьячему Козлову по коню и луку с колчаном, просил отвезти царю серебряный золоченый кончер, но посол отказался, потому что без царского указа не смел брать. Деньгами дано в дорогу Унковскому сто ефимков, из них московскими деньгами тридцать рублей, подьячему Козлову пятьдесят и их людям по тридцать ефимков. До Днепровского перевоза проехали с послами Тимош и Чарнота, полковники, есаулы, писари, сотники и атаманы с гетманской хоругвью, с литаврами и трубами.

С Унковским же снарядил я и свое посольство к царю, поставив во главе Федора Вешняка, давнего моего товарища, полковника чигиринского. Посылал в подарок царю коня, лук турецкий дорогой и седло роскошное, в своем письме к нему призывал объединить силы, писал: "А за таким совокуплением всего православия надежда на бога, что всякий неприятель на голову погибнет".

А между тем и далее оставался один против целого мира. Праведник не спасется, если не примет ложных клевет и напастей. Отмерено мне было полной мерой и клевет, и напастей, все должен был вместить в своем натруженном сердце, ибо был гетман, был Богдан. Жаль говорить!

Чем живут державы? Войной, торговлей, законами? Но в войнах поражения, в торговле - соперничество и обман, в законах - насилие и бессмыслица. Когда измельчается цель и назначение державы, мельчают и души людские. Для величия государству необходимо утверждение свободы и высокого человеческого достоинства. Нам не хотели давать свободы и не признавали достоинства, потому нужно было брать их силой. Народ никогда не хочет войны. Он хочет свободы, своей правды и своего разума. Иногда ждет этого целые века, да так и не дождется...

Я уже перестал ждать, когда дадут. Знал: надо брать самому! Закончилось прислужничество. Не будем больше слугами и у самого господа бога! Война так война.

Шла весна, а народ вынужден был браться не за плуг, а за сабли и мушкеты.

Вести наплывали отовсюду такие - коня бы с ног сбили, а я держался. Сейм назначил в помощь Вишневецкому двух региментарей - каштеляна бельского Анджея Фирлея и каштеляна каменецкого Станислава Лянцкоронского - не для защиты отчизны, а для возвращения утраченных украинских земель, сплывавших когда-то для шляхты молоком и медом.

В костелах ксендзы в своих проповедях упрямо повторяли слово "восток", ибо и рай ведь был на востоке, и Христа распяли лицом на запад, следовательно, молясь ему, мы должны смотреть на восток. Из уст в уста передавались вести о знамениях, которые предвещали близкую и неотложную войну с казачеством. В Баре в ясный день вышла из костела процессия мертвецов, завернутых в белые саваны с криками: "Отомсти, боже наш, кровь нашу!" В Дубно три креста, которые перед этим стояли повернутыми на восток к казакам, не разрушив фундамент, повернулись на запад, то есть отвернулись от казаков. В Сокале монах, молясь иконе божьей матери, услышал, что она сама просит бога за Речь Посполитую и обещает победу. Даже в Крыму были небесные знамения, которые ханские мюннеджимы истолковывали как предвещание победы панов над казаками и ордой: мол, одновременно на небе появились два месяца один полный, другой молодой, и полный надвинулся на молодого и уничтожил его, так католики уничтожат исламский полумесяц вместе с его воинством.

Богун и Нечай на подольском пограничье с трудом сдерживали разъяренное панство. Нечай, отвечая на похвальбу Лянцкоронского быть вскоре в Брацлаве, писал насмешливо: "Прошу в Брацлав, в мой дом на добрый мед, на куфу-другую вина. Имею для этого банкета и несколько штук арматы и пороха несколько бочек, - будете себе стрелять на здоровье".

На Волыни паны с оружием в руках возвращались в свои имения, "наводили порядки", вели следствие, кто был причиной подданства казакам, сажали людей на колы, снова напускали на землю нашу демонов жестокости и разрушения, разжигали огонь неугасимый.

Долго шла степями и снегами ко мне весть о смерти Тугай-бея в бедных улусах ногайских, Выговский выложил ее мне уже тогда, когда я дал отпуск Унковскому, будто хотел уже добить меня, я не стерпел даже и резко отчитал его:

- Почему не сказал сразу, как только получил сию тяжкую весть?

- Не хотел нарушать твоего уединения, гетман, и твоего счастья.

- Неизвестно еще, где оно, это счастье. Как сказано: жениться - не все веселиться. Женился - навек заложился. Гул идет по земле, а гетман глух, не слышит.

- Да и весть такая тяжелая, думал, как облегчить.

- Чем дольше откладываешь такие вести, тем они становятся тяжелее. Говорил уже не раз и не два, чтобы извещал меня обо всем своевременно.

- Стараюсь располагать дела так, чтобы не причинять тебе лишних хлопот, гетман.

- И не замечаешь, как порой можешь опорочить святейшее дело, доводя его до бессмыслицы только потому, что несвоевременно о нем молвишь или заботишься? По тонкому льду ходишь, пане Иван! Не потерплю твоих игрушек! Или думаешь тайком противостоять Хмельницкому, как тот Ливии Друз когда-то противостоял Гаю Гракху, а Фемистокл Алкивиаду? Выбрось из головы историю и оглянись вокруг. У нас желуди растут вместо лилий и ненависть расцветает, как папоротник в ночь на Ивана Купала. Сметен будешь этой ненавистью.

- Ведаю вельми хорошо, - тихо сказал Выговский, - что ты, гетман, в гневе своем неистов, в справедливости неудержим, но в милости безграничен.

- Не я - народ мой, - немного успокаиваясь, ответил я своему писарю, который так умело всегда мог успокоить мою безудержную душу.

Тогда Выговский, будто и не было молвлено ничего перед этим, спокойно известил, что король Ян Казимир просит у папы диспенсы, то есть разрешения жениться на вдове своего брата Владислава.

- Хоть в этом король похож на меня, - засмеялся я. - Мне пришлось просить разрешения у патриарха, королю - у папы. На том и конец нашей общности. Выбрал я из двух королевичей менее злого, а он оказался никаким. А никакие хуже злых. Шляхта будет вертеть им сильнее, чем покойным Владиславом. Да уже и вертит. По-прежнему считают меня казачком мизерной кондиции, а народ наш - стаей грабителей и бандитов. По-прежнему и слушать не хотят о наших условиях и наших границах и слоняются вдоль них, как голодные волки. По-прежнему не могут смириться с мыслью, что у каждого народа своя земля, как свой язык и свой разум. И человек каждый имеет свои межи, которые, отделяя его от других людей, дают ему целость и сущность. Так почему же народ не может иметь своих границ - и не только иметь, но и защищать их? Я хотел мира настоящего, а король, выходит, - лишь для подготовки новой войны. Я прошу помощи у хана от ненасытного панства, а канцлеры в Варшаве молвят, что Хмельницкий зовет хана быть союзником в грабежах. Кому грабежи, а кому война за свободу!

- Может, с божьей помощью, избежим как-нибудь войны на этот раз, осторожно заметил Выговский.

- А как ты ее избежишь? Сам Кисель, всячески заигрывая со мной и склоняя к переговорам и к замирению, пишет одновременно канцлеру Оссолинскому: "Страшную и тяжелую войну имеем, на которую надо поднять последние силы Речи Посполитой". Ты не читал этого, пане писарь, а я читал. Готовь универсал к народу, ведь не сидеть же нам, пока придут нас уничтожать паны вишневецкие и конецпольские! Напиши: "Посылаем сейчас вам этот наш универсал, через который объявляем наше настоятельное желание, чтобы ваша милость, братья наши, выслушав его, сразу же, ни в малейшей мере не откладывая и оставив все теперешние дела хозяйственные, прибывали с добротным военным снаряжением (на каждого по два фунта пороха и сухарей вдосталь) к нам на военное соединение к Маслову Ставу, чтобы вместе с нами встать против главных своих врагов, не допустить разорения нашей отчизны, прогнать их глухоаспидские стаи, которые не хотят слушать закона божьего и желают людской резни, не допустить опустошения нашей страны, найти погибшую драхму наших вольностей, наполнив наши сердца весельем от этого достояния. А если ваша милость, братья наши, пренебрежете этим предложением и нашим желанием и из-за теперешних хлопот не захотите прибыть к нам в обоз, то знайте, что когда победят нас, то победят враги наши и вас, и ваш труд хозяйский пойдет на пользу им. Вы же вынуждены будете в голоде и ущемлении, с уязвленной своей православной совестью, увязнуть в схизматической погибельной тине, погибнуть горькой невольничьей несчастной смертью и так бесчестно вселитесь в вечность. Этого вам не желаем, но хотим искренне видеть вас возле себя, радостных и собранных в войско, чтобы вместе с вами мужественно и безбоязненно встать против своих вышеупомянутых врагов за веру и отчизну. Лучше за целость отчизны на воинском плаце пасть, нежели в домах своих, яко бабникам, побиенными быть..."

Пусть этот универсал поднимет и тех, кто еще оставался в лоне заблуждений.

- В тебя верят, как в бога, гетман, - взглянул на меня пан Иван почти влюбленными глазами. - На сторону казацкого войска переходит много шляхты, даже панны перебегают.

Я засмеялся на эту речь:

- Когда и панны верят, то следует опасаться искушений. А чем от них спасешься? Молитвой? Но ведь ее не слышно за мушкетным громом и казацким криком!

Кому я все это говорю? Был Выговский или его не было? Неслышно появлялся, бесшумно исчезал. Такого бы класть под кровать как средство от бессонницы. Когда я начинал говорить, он уже был здесь, сплошное внимание, сплошной слух, верность и преданность. Когда же я умолкал, передо мною снова была пустота - человек, рождаемый моими словами, человек для моих слов, для отведения души, как Демко для исполнения повседневных повелений или Иванец для излияния гнева.

Верный, как пес, присутствующий и не существующий как дух. Он исчезает, чтобы возникнуть из небытия неожиданно и непрослеживаемо, и каждый раз я знаю, что когда молчу сам, то выложит он передо мною какую-нибудь весть и весть эта непременно будет неприятной, может тяжелой и болезненной.

А каких еще вестей можно ожидать на вершинах власти? Это только отец семейства прежде всего заботится о хлебе насущном - это и проще всего, и доступнее всего для простого ума, и необходимее всего, - и в новогодний вечер садится в красном углу за пышным снопом пшеницы, и спрашивает детей своих: "Дети, видите меня?" - "Не видим, тато!" - отвечают дети. "Ну, так чтобы и на следующий год не видели". А достаточно ли этого тебе, когда ты стал отцом целого народа? Не хлебом, а душой возвысился человек над миром. Добро, истина, справедливость - вот чего ждут от тебя прежде всего, когда же нет свободы, тогда забывают обо всем на свете, а жаждут только ее, и любой ценой.

Может, и я бежал на самый край своей земли, чтобы уберечь собственную свободу от чуждых поползновений вражеских, поэтому теперь так ревниво относился ко всем, кто хотел прорваться в мое укрытие.

Умер киевский воевода Тышкевич, и в тот же день король отдал воеводство Адаму Киселю, снова снарядив его во главе комиссаров на переговоры ко мне. Однако в Киев ни пана Киселя, ни комиссаров казаки не пустили, вместо этого Иванец Брюховецкий, выбиравший место для весенней переписи казацкого войска, препроводил в Чигирин моих давних знакомых: пана Смяровского и отца Петрония.

Иванец по своему обыкновению, наверное, разглагольствовал перед комиссарами о своих влияниях на гетмана, но чем ближе подъезжал к Чигирину, тем реже вспоминал об этих своих влияниях, а на полпути между Черкассами и Чигирином и вовсе оставил Смяровского и Петрония и поскакал вперед, чтобы как-нибудь заладить дело, в которое впутался так неосмотрительно.

Выговский не стал играть с огнем и сказал мне про Иванца сразу. Я позвал его к себе.

- Где ты их взял?

- Под Киевом. В имении пана Киселя своим полком стоят.

- Почему же не прибыл пан Адам?

- Не отваживается так далеко углубляться в казацкую землю. Король ему кроме воеводства Киевского дал еще староство Черкасское, так он жаловался, что не может доступиться до королевского подарка из-за казаков. Передал этот дар брату своему Николаю.

- Ты же привел аж сюда Смяровского и того отца Гощанского?

- Привел, гетман.

- Кто велел?

- Смяровский похвалялся, что имеет письмо к тебе от самого короля. Вельми важное письмо.

- Читал это письмо?

- Кто?

- Да хотя бы ты!

- Как же мог его читать, если он тебе в собственные руки, гетман!

- Вот и хорошо. Иди себе и сиди, пока жив и невредим.

- А как же послы?

- Сказано: сиди и молчи!

Иванец не стал искушать судьбу, а я не распалялся дальше, ибо чувствовал, что здесь не все ладно. Прогнал Брюховецкого с глаз, а Выговскому сказал, чтобы Смяровского и Киселева игумена никто не встречал и не принимал, пускай добираются как знают.

Смяровского приняли враждебно, как плебея. Коней у него отняли, людей избили, избили бы и его самого, да спас Выговский, который пристроил комиссара в каком-то казацком доме и уговорил меня, чтобы я принял его, поскольку он имеет королевское письмо. Отец Петроний рвался что-то передать на словах от пана Киселя, но я уперся: достаточно с меня и королевского письма, а Киселева игумена, если хочет, пусть слушает сам писарь.

Не мог спокойно видеть и Смяровского. Опостылел он мне уже под Замостьем, где похвалялся проткнуть саблей Кривоноса. Что-то зловещее было в костлявой фигуре и в рыжих растрепанных усах королевского секретаря, зловещее и страшное, прибывал каждый раз как посланец смерти, и после каждого его появления в моем лагере смерть вырывала самых верных моих побратимов. После Замостья - Кривонос, после Переяслава - Тугай-бей. По чью душу прибыл теперь этот посланец ада?

- Так что, - спросил я, когда Выговский поставил передо мною королевского посланца, - чем станешь креденсовать в наших ушах на этот раз, пан Смяровский? Снова будешь добиваться, чтобы пустил я панов в Украину? Разве не слыхал моей речи в Переяславе? Сами можем пить свою горилку из золотых чаш. Или, может, наши жены должны были бы учиться поцелуям у ваших пани? Или цветы наши не могли расцветать без шляхетских надзоров и взглядов? Или птицы не знали, как лететь в ирий, и ждали, пока им покажут королевские старосты? Жаль говорить!

Смяровский тряс усами, тряс саблей, порывался что-то сказать, но я повернулся к нему спиной, пошел в другой конец светлицы, сел на простую скамью, не покрытую ковром, только после этого посмотрел на него:

- Так с чем прибыл?

- Унижение королевского комиссара! - взвизгнул Смяровский.

- Не играй словами, вельможный пане! Унижение, унижение! Ты унизил весь наш народ, перекинувшись в римскую веру, но мы ведь тебе не тычем в глаза. Обвинял Кривоноса, что его хлопцы захватили твоего добра в Полонном на много тысяч, а как ты нажил это добро, - мы ведь не допытываемся. В Переяславе ты слыхал о нашем несогласии на панское возвращение в Украину, а сам упорно прешься на казацкую землю, пренебрегая и нашим словом, и нашей волей. Почему же еще и разглагольствуешь теперь?

- Имею письмо его королевской мосци Яна Казимира и требую надлежащего уважения к нему! - наливаясь кровью, крикнул Смяровский.

- Имеешь, так давай.

У комиссара тряслись руки, пока он добывал из-за отворота своего кунтуша свернутое в трубку, запечатанное королевскими печатями письмо. Я же не стал рассматривать это послание, кинул его через стол Выговскому так, что письмо упало на землю. Пан Иван опрометью кинулся его поднимать, полез аж под стол, Смяровский ошалело посматривал то на меня, то на писаря генерального, наверное, ждал, что либо потолок упадет на наши головы, либо пол под нами провалится за такое пренебрежение к королевскому посланию, однако ничего не случилось, пан писарь вылез из-под стола, отряхнулся, расправил свои усики, глянул на меня белыми невыразительными глазами, спрашивая без слов, что должен делать дальше.

- Читай, - сказал я, - читай, а мы послушаем. Пусть пан Смяровский тоже послушает. Окажем ему такую любезность.

Король соглашался чуть ли не со всеми пунктами, выставленными мною еще под Замостьем, а потом в Переяславе, соглашался увеличить казацкий реестр, расширить казацкие границы, не возражал, чтобы оформление реестра происходило не близко к волости, а как можно глубже в казацкой земле - возле Крылова или Чигирина, писал не только о сохранении прав и свобод, но и о "умножении украшений" уважаемого народа русского (цнего народу руськего), впервые титулуя так высоко народ мой. Для меня Ян Казимир прислал привилей на Медведовку и Жаботин с большими землями, посылал ласки и привилей для моих полковников, мне даже смешно стало от этой монаршей щедрости, потому что пока ясновельможные неправедно владели нашей землей, раздавали ее не казакам, а только магнатам и шляхте. Теперь же хотят купить нас тем, что сами утратили навеки. Нашим салом да по нашим же губам!

- Не так там написано! - посмеялся я на эти ласки. - Должен был король ясновельможный отдать мне в вечное владение все урочище между верховьем Ингула и Ингульца, начиная от моей пасеки субботовской через Ингулец и Черный лес до устья речки Бережка и до буераков и с другой стороны до устья речки Каменки в Ингулец.

Смяровский не мог взять в толк, шучу я или в самом деле недоволен данным мне королевским привилеем и хотел бы еще большего. Зато моего генерального писаря осенила догадка, и он склонился над королевским письмом, наверное вспомнив, как был выкуплен мною за клячу из татарской неволи именно в том урочище возле Княжьих Байраков.

- Еще не понял, пане Смяровский? - удивился я. - Молвлю о местах, которые панове шляхта должны были бы запомнить навеки. Желтые Воды! Там все началось, вот его величество король и должен бы дарить эту землю мне, потому что и так она никому другому не может теперь принадлежать. Там все началось, а конца не будет. Согласия не может быть. Ударится стена о стену - одна упадет, другая останется.

Не умел я сдерживать своего гнева. Смяровский был для меня словно бы последней зловещей шляхетской скверной, которую я непременно должен отринуть. Выговский раскрыл было рот, хотел, может, дать какой-нибудь благой совет, - я сердито махнул рукой: ко всем чертям!

Смяровский должен был пойти ни с чем, сидеть в Чигирине и ждать неведомо чего.

Ночью состоялась у меня секретная рада со старшиной. Я велел Чарноте перевести армату из-за Днепра - из Переяслава в Мошны, к передовой орде Карач-мурзы, кочевавшей под Черным лесом, послал гонцов предупредить, чтобы она была готова к походу за две недели до троицы. Тем временем буджакские татары готовы были идти к Днестру, хан тоже должен был теперь являться каждый раз на мой зов, потому что имел такое веление из Стамбула от самого султана.

Так весна должна была стать для нас снова войною. Неужели каждая новая весна будет нести и новую войну - и до каких пор? Печаль власти. Странное дело: чем больше у меня было власти, тем меньше мог сделать! Делалось вроде бы больше и полезнее по всей земле нашей, но уже не мною, а полковниками, сотниками, просто казачеством и еще неизвестно кем, а у меня все убегало из рук, события надвигались на меня зловеще и угрожающе, моя личность словно бы растекалась, становилась исчезающей, оставалось для меня одно лишь мое имя гетманское, а в руках - ничего. Когда-то в Субботове на пасеке чувствовал себя намного тверже и увереннее. Может, потому после Переяслава попытался уединиться с Матроной в старом гнезде своем, но и Матрона не дала успокоения, в сердце моем билась тревога за народ и землю, а над Матронкой неотступно стояла пани Раина, хотя и невидимая и не присутствующая, но всегда сущая, как бы за дверью. А те, что за дверью, страшнее тех, что сидят с тобой за столом...

Я не спал в Субботове, не мог спать и в Чигирине. Ходил по двору, прислушивался к темному весеннему небу, которое откликалось то журавлиными стонами, то клекотом диких гусей, то молчанием затаенным и угрожающим. В степи все с неба и от неба. Земля человеку вечный друг, а небо - вечная угроза и беда. Поэтому мысль возносится к небу, чтобы защититься. Когда человек оторвется мыслью от неба, он погибнет. Но тут было не только небо был еще Чигирин. Чигирин - межа между нетронутой степью и шляхетскими заимками. То, что стоит на меже, всегда таит в себе неожиданность и угрозу. Думал ли кто, что когда-нибудь осуществится это предназначение пограничного Чигирина?

Может, непокой, который сужден был Чигирину уже с момента его зарождения, теперь передавался мне, и поэтому мое смятение и растревоженность не имеют границ, и я будто больной, в страданиях и сожалениях, лишенный доступных всем смертным благ и удовольствий, забыл о страсти, гордости и тщеславии, в постоянном ожидании если и не смерти, то чего-то очень уж похожего на нее, неспособный воспользоваться тем наивысшим благом, которое добыл для народа своего, а значит, и для самого себя, но теперь получалось - не для себя, не для себя. Ибо разве не наивысшую свободу имеем в любви, а для меня любовь каждый раз оборачивалась словно бы иезуитским смешением бесконечного совершенства и греховной природы человека. Я ведь жаждал чистоты, а не иезуитского смешения, идеалов, а не естественности, абсолютов, а не приспособленческих относительностей. Все относительно на свете, но только не человек и не его жизнь, за которую я должен был бороться со всеми силами земли и неба, со всеми стихиями и смертями.

Зегармистр Циприан порождался не землей и не темным небом, он порождался тьмой. Невидимо возникал на пути моих ночных блужданий, сливаясь с тьмой, темным голосом на своей химерной латыни бормотал что-то, пытаясь пробиться к моему сознанию, а я не вслушивался в его слова, потому что не было в них ни смысла, ни потребности для меня. Однако в ту ночь, когда я выпроводил пана Смяровского, собственно выгнав его из своего дома, и стал на крыльце, вслушиваясь в низкий журавлиный плач над моей землею, пан Циприан возник неожиданно, как всегда, но не отступил в темноту незамеченным, а все-таки пробился к моему слуху своей беспорядочной речью, потому что на этот раз попал в мою боль и в мою растревоженность.

- Меркурий где-то угрожает Юпитеру, - сказал пан Циприан, собственно не обращаясь ни к кому, сказал, лишь бы сказать, по своему обыкновению, будто в пространство, ко всем и ни к кому.

Я молчал.

- Меркурий - это Гермес, впрочем, - объяснил он. - Посланец всех богов и бог всяких обманщиков.

Так, будто я сам не знал, что Меркурий - это Гермес и чей он бог.

- Пан принцепс принимал этого Смяровского? - Неожиданно от дел астральных перешел он к земным. Называл меня принцепсом, то есть князем, потому что в латыни не было слова "гетман" (говорят, что происходит оно чуть ли не от литовского князя Гедимина), но мне было все равно, как меня будет называть этот приблудный человек, ведь я его никогда не слушал.

- Велел ли пан принцепс хотя бы отобрать у него оружие, как-то допуская его к своей особе? - назойливо допытывался пан Циприан, нисколько не смущаясь моим молчанием.

- Может, еще позвал бы джур, чтобы держали пана Смяровского за руки, будто перед султаном турецким? - засмеялся я на эти его предостережения. Он же посол, а послы идут к нам так, как сами того хотят, - с саблей, а то и с колчаном.

- Впрочем, - осторожно заговорил снова зегармистр, - хотел бы растолковать пану принцепсу, что тот пан не есть собственно послом обычным, а только где-то послом смерти.

- Чьей же? Может, и это знаешь, пан зегармистр, читая в звездах и знаках небесных?

- Где-то, может, и самого пана принцепса, - голос пана Циприана стал совсем бесцветным, уже и не голос людской, а сама словно бы тьма обращалась ко мне зловеще, но одновременно и щадяще. - Впрочем, я не знаю, однако еще в Переяславе как-то был довольно близко от пана Смяровского и слыхал, как он угрожал, но сожалел, что не имеет денег для найма убийц, и вельми ругал за это пана Киселя. Ныне же планеты расположились как-то не вельми благоприятно, и Меркурий угрожает Юпитеру, несмотря на свою мизерность.

Он исчез сам по себе, без каких-либо моих усилий, без моего гнева и принуждения. Оставил меня с думами о смерти, со страхом смерти, который тяжелее самой смерти. Может, он и подослан был самим Смяровским, чтобы попытаться еще и таким образом изжить со свету казацкого гетмана? Так, будто не ведал я о том, сколько смертей посылали на мою голову в течение этого года все мои враги, начиная с паскуднейшего шляхтича и кончая самим королем? Королевские канцлеры удивлялись, почему я до сих пор жив, - мне говорили об этом. На сейме послы обсуждали способы "усмирения" Хмельницкого, считая мою смерть самым лучшим способом, - я знал об этом. В костелах ксендзы просили у бога моей погибели, - слышал эти молитвы их бог или нет, а я слышал, и слышал анафемы католические, страшные своим красноречием: "Да будет проклят с душой, телом, разумом, мыслью, всеми внутренними и внешними смыслами своими; да будет проклят в городах, селах, полях и во всех дорогах твоих; да будет проклят слышащий и спящий; да будет проклят едящий и пьющий, ходящий и сидящий; да будет проклято его тело, мозг, кости, жилы и все члены его от самой стопы до макушки; да будет гнилым; да придет на него проклятье, которое через Моисея в законе на вины безбожности господь допустил; да будет вычеркнуто и стерто имя его из книг живота и с праведными написано пусть не будет; да будет часть и наследство дедов его с Каином-братоубийцей, с Дафаном, Авироном и Сапфирой, с Симоном-волхвом, Иудой-предателем, с теми, что молвили богу: отступи от нас, известности даров твоих не хотим; да сгинет в день Судный без покаяния: пусть сожрет его огонь вечный с дьяволом его и ангелами его. Анафема ему, анафема, анафема, буди, буди!"

Одни стреляли в меня словами, другие пулями, одни нападали из засады, а другие подсыпали яд. В бою без потерь не бывает. У меня же был вечный бой, так что не знал я, откуда ждать напасти, какие еще коварства поджидают мою грешную душу.

Богатые рендари из имений Вишневецкого, Потоцкого, Конецпольского, Любомирского, Лянцкоронского просили у короля, когда попаду в руки живым, чтобы отдал им для расправы. Хвалились перед Яном Казимиром, какую смерть выдумали для меня за то, что выгнал их с Украины, оторвал от груди, из которой сосали уже и не молоко и не мед, а чистое золото, подобно Крезу мифическому. Мол, освежуют они тогда подольского вола и зашьют в воловью шкуру Хмельницкого голого, как мать родила, так, чтобы только голова видна была. Будут держать его в тепле, кормить вкусными яствами, будут давать изысканнейшие напитки, а в свежей воловьей шкуре тем временем будут размножаться черви и его же нечистотами питаться. А потом начнут грызть его тело, а чтобы от боли и гниения не умер быстро, они позовут самых лучших лекарей со всего света, и те будут поддерживать ему жизнь до тех пор, пока черви не источат его до самого сердца. Потом сожгут его перед пленными казаками, а пепел дадут выпить казакам в горилке перед тем, как набивать их на колы.

Все умели выдумать, да только не умели угадать, кто в чьи руки попадет: Хмельницкий к королю или король к Хмельницкому. Три вещи умеет человек от рождения: дышать, есть, плакать. Все остальное - наука. В течение всей своей жизни был я старательным учеником и учился всему, прежде всего - твердости и терпению. Могли ли запугать меня угрозами и предсказаниями моей смерти? Жаль говорить!

Однако могли и в самом деле подговорить Смяровского, которому уж нечего было терять, и тот проник в мою столицу, готовый на любую подлость. И кто же провел его сюда? Иванец Брюховецкий! Забыл уже о том бочонке золота под Корсунем и о моем нагоняе, о моей нагайке забыл, и снова взялся за свое. Уже паны заплатили моему есаулу или только обещали заплатить?

Утром я позвал Демка своего верного.

- Присматривай за этим Смяровским. Хотя у змеи и вырвали зубы, порой она еще может укусить.

- Батько, все уже улажено, - успокоил меня Демко. - Поставил я этого пана к Федору Коробке. Казак верный, присмотрит за Смяровским как никто другой.

- Коробка на Сечь с нами не ходил, - напомнил я Демку.

- Сам же, гетман, говорил тогда, что все не могут пойти с нами. А уже под Пилявцами Федор был и потом гетманичу снаряжал возы из-под Львова. Казак имущий, твердый, верный тебе, батько.

- Не вельми я полагаюсь на маетных. Голые ближе моему сердцу.

- Да где там! Голый ничем не дорожит. Какая в нем верность?

- Уйди с глаз! - прогнал я его. - Делай, что велел. А не то проторчишь еще здесь, я и не пойму, ты ли это или сам Иванец со своими разглагольствованиями. Еще придется связать вас в одну охапку и накрыть одной попоной. Иди и не спускай глаз с этого пана комиссара!

Снова я рассылал универсалы по всей Украине, призывая к себе тех, кто может на коне сидеть. Главная рада казацкая должна была состояться на Масловом Ставе на троицу, там же я хотел дать и отпуск Смяровскому, показав ему нашу силу, пускай поскачет к панам шляхте и расскажет, что слышал и видел...

Весна была поздняя, уже и не верилось, что закончится тяжелая затяжная зима, жаль было людей голодных и бездомных, даже русалок было жаль, ведь они должны были в такой холод на троицу сидеть без сорочек. Как говорится: на вербной неделе русалки сидели, сорочек просили...

Пан Смяровский не дожил до вербного воскресенья.

За две недели перед тем привел ночью ко мне Демко Федора Коробку, и тот показал мне королевский привилей на хутор под Жаботином с вписанным рукой пана Смяровского - именем Федора.

- Так щедро угощал пана комиссара, что он тебе выписал сей привилей? посмеялся я.

- Если бы, пане гетман, - хмуро промолвил Коробка. - Хотя хутора и наши, но все равно панство задаром их не раздает. Подговаривал меня пан Смяровский еще с четырьмя казаками свести тебя со света, - вот за это и даровал нам привилей королевские. Имеет их полную шкатулку, и в каждом "окошко" для вписывания имени того, кто пойдет против Хмельницкого.

И это посланец того короля, которого я сам поставил над шляхтой, надеясь на его благодарность! Если и души властелинов скроены так мерзко, так где же искать благородства и святости, где, где?

- Где же эти четверо? - спросил.

- Трое сидят под замком и ждут твоей воли, гетман, - сказал Демко, - а один пытался бежать на Белую Церковь, так пришлось его придержать из мушкета. Захочешь послушать этих троих?

- Что же теперь их слушать? Разве что узнать, как думали убить меня? Да это и Федор вот скажет.

- Способов было много, - промолвил Коробка. - Пан Смяровский не давал привилея, прежде чем не перечисляли ему самое малое пять способов и средств, да и то таких, чтобы он принял и утвердил. Да мы же его знаем давно. Когда был когда-то подстаростой черкасским, глаза выкалывал нашим людям. И теперь не побоялся пробраться аж сюда, сидеть у тебя, гетман, под боком и кновать против твоей жизни.

- Отважный пан, а я отважных люблю, вот он и пробрался в такую даль. А ну-ка, Демко, зови Иванца!

Брюховецкий возник в дверях и смотрел на меня глазами праведника.

- Отдай есаульскую трость свою Коробке, - спокойно промолвил я.

- Батько! - встрепенулся Иванец. - За что?

- Побудешь простым казаком, а Коробка - есаулом, я же посмотрю, как пойдут дела.

- Батько! - заскулил Иванец.

Я отвернулся от него, махнул Коробке, чтобы тоже уходил; оставил возле себя только Демка.

- Созывай старшину. Генеральный судья и генеральный обозный пусть придут ко мне, отдам им пана Смяровского. Пусть судят.

Смяровский отпирался, кричал о своей посольской неприкосновенности, о королевском маестате, но когда Коробка принес его шкатулку и показал в ней полсотни привилеев с "окошками" на имена предателей, Чарнота первым кинулся с обнаженной саблей на шляхтича, за ним и все, кто там был. Изрубленного, полуживого Смяровского закопали в землю. Хотел посулами земли купить предателей среди нас, - накормили землей его самого.

Посланец Киселя отец Петроний бежал из Чигирина под прикрытием своего игуменского шлыка, правда, перед этим кинулся было, по подсказке Выговского, к Матроне, просил ее повлиять на меня, смягчить мою душу, но она вельми хорошо знала, в каком я состоянии, и посоветовала отцу превелебному, если хочет быть целым, исчезнуть из Чигирина как можно скорее. Пешком добежал он до самого Киева, а потом лесами и в Гощу со страшной вестью: казацкая сила поднимается снова!

Черную раду на Масловом Ставе я не держал, чтобы никто не знал, куда и когда буду идти. Перед праздниками устроил перепись казацкого войска под Киевом, на Лыбеди, потом сделал еще один смотр под Белой Церковью, и отправились встречать хана с ордой. А тем временем королевские региментари после бесконечных торгов, споров, переговоров, передвижений на волынском пограничье собрались вместе, чтобы положить конец этим метаниям, и начали закладывать общий табор под Збаражем.

Я продвигался туда медленно, ожидая, чтобы собрались там все мои самые "лучшие" знакомые, прежде всего Вишневецкий и Конецпольский, и, как только они вскочили в построенную собственными руками западню, тотчас же захлопнул ее.

Так началась еще одна моя битва, которая принесла мне наибольшую победу и наибольшее поражение одновременно.

Как можно совместить несовместимое? Снова выступал я неудачным чудотворцем и знал, что буду им, пока не осуществится тот мой замысел великий, который продиктовало мне в июньскую ночь черкасскую письмо к самой истории. История же никогда не торопится слишком, когда надо кого-то спасать, - это только уничтожает она без промедления и без сожаления.

33

- Чом ти, жайворонку, рано з вир'я вилетiв:

Iще по гороньках снiженьки лежали,

Iще по долинах криженьки стояли?

- Ой я тi криженьки крильцями розжену,

Ой я тiї снiженьки нiжками потопчу...

В прошлом году был незначительный мор, на людей, который едва и заметили из-за наших великих викторий. В том же году был недород из-за отсутствия дождей в весенние месяцы, только яровые уродили, чем люди и спаслись от голода. В то же лето страшная сила саранчи наползла на степи, так что негде было косить сено для коней. К тому же зима выдалась вельми долгой и тяжелой, скот нечем было кормить, саранча зазимовала на Украине, весной снова появилась, причинила большой вред, и потому поднялась огромная дороговизна. Поля наполовину были не засеянными, а где и сеяли, то ничего не уродилось, одна лишь падалица взошла в тех местах, где прошлым летом стояли войсковые лагеря. Кормили скот соломой со стрех, так что до весны и соломы на хатах не стало. После рождества жито продавалось по два злотых с лишком, а потом и по копе, в апреле осьмушка жита шла за сорок три злотых, осьмушка проса по три и десять, овес по два злотых. Я же должен был не только прокормить войско, но и удержать его от грабежей, показать его величие и достоинство.

Снова была передо мною земля сгорбленная, как натруженные люди. Все битвы мои среди таких холмов, а родились мы на необозримых равнинах, и души наши были далекими от ограниченности и скованности.

Региментари заложили табор на целую милю в длину для личных удобств и просторного стояния. Было у них войска двадцать или тридцать тысяч и в три раза больше челяди при нем, так что и получалось, может, на шестьдесят или семьдесят тысяч всего, как и у меня. Четыре орды, пришедшие с ханом, крымская, ногайская, азовская и белгородская - могли насчитывать тоже около шестидесяти тысяч, может, и больше - никто не мог бы сказать, даже Ислам-Гирей, потому что войско можно посчитать только тогда, когда кормят его, когда же оно питается самостоятельно, то как можно знать его количество? У меня было двадцать три полка казацких - и все неодинаковые: были и по пять тысяч, и по пятьсот, а посполитых прибывало каждый день тысячами. Канцлер Радзивилл считал, что под Збараж идут одни лишь обманутые Хмельницким: "Ницпон Хмельницкий обманывал плебс, заявляя, будто это сама шляхта вопреки королю и праву хочет уничтожить казаков, поэтому сгрудились в таком большом количестве. Несколько дней перед этим наши в вылазке убили множество из этого талатайства".

Не гультяйство и не талатайство собралось под Збараж, не кошмарно-кровавая азиатчина и варварская дичь, как говорили паны шляхтичи пренебрежительно, - пришел туда народ, поднятый великим духом и великой надеждой защитить добытую свободу, и были это уже не орды беспорядочные, а могучее войско, над которым стоял гетман Хмельницкий, вождь и полководец.

Что есть полководец? Пророки, апостолы, даже боги не идут в сравнение с ним, ибо никто из них не может повести людей на смерть, а полководец ведет, и люди идут за ним приподнято, с воодушевлением, даже с радостью. Кто может это объяснить? Полководца никогда не проклинают, потому что убитые молчат, а уцелевшие радуются жизни и прославляют того, кто сумел их сберечь. Ведя на битву, полководец обещает не смерть, а надежду и победу. Надежда всегда присутствует. Если бы никто не возвращался с поля боя, то никто бы и не пошел никогда на битву. Людей всегда ведет надежда.

Вишневецкий хотел запугать нас одними размерами шляхетского табора. Высокие валы тянулись, перескакивая с холма на холм, безмерно и беспредельно, неприступные и необозримые. Наученные под Пилявцами, региментари расположились на великих холмах, оставив для меня тесноватое и неудобное поле да еще окрестные болота.

Я ударил по шляхетскому лагерю, как только приблизился к нему. Окружил весь этот огромный лагерь казацкими пушками, и они засыпали его ядрами так, что легче было найти там пушечное ядро, чем во львовском уезде куриное яйцо.

А потом сам повел свое войско на штурм и был среди отважнейших, в самом пекле, грудь под пули подставлял, без страха, в хаосе, дыму, в пламени и резне, все замечая, всем руководя, с лицом льва, с оком орла. Казаки били из самопалов так густо, что подсекали шляхтичей, будто серпами, однако войско шляхетское было готово к этому натиску и отбивалось умело, мужественно и страшно. Брехали впоследствии, якобы Хмельницкий впереди гнал хлопство, паны кричали им падать, а сами стреляли в казаков. Я мог бы сказать, что не казак прятался за хлопа (когда это казак мог за кого-то там прятаться?), а наоборот, но и этого не хочу говорить, потому что в тот день никто уже не различал, где казак, а где посполитый, все дрались отчаянно, бесстрашно, даже орда, которая всегда выжидает, налегла тучей на панский табор, засыпая его стрелами, натиск длился целый день, валы были скользкими от крови, перед вечером уже сбили мы с валов полк каштеляна Фирлея и панство чуть не начало бежать в Збаражский замок, но спасли его ночь и дождь, который стал перед нами стеной, казацкие довбыши ударили на передышку, шляхта смогла вздохнуть свободнее.

Уже первый этот день принес тяжелые для нас утраты. Погиб от пули старый мой товарищ Бурляй, а молодой Морозенко, поставленный мною над нашей конницей, безрассудно прорвался в такой ад, из которого возврата не было даже самым отважным душам.

Ой Морозе, Морозенку, ти славний козаче!

За тобою, Морозенку, вся Вкраїна плаче.

В этой песне-стоне плач и кручина всех наших матерей, жен и дочерей, которые провожали нас на войну, и не день, не год, а всю историю.

Жены знай провожают мужей на войну. Когда встречают, того не видит никто. Мир только и видит, как провожают, как льют слезы, заламывают руки, бьются в отчаянье о сырую землю - неутешные, измученные, без надежды на возвращение тех, кто были их любовью.

И когда окровавливаются поля войны, тогда обливается кровью любовь людская, а над нею ненависть хочет поднять свой голос, но все равно отступает, побежденная и бессильная.

Я выезжал из Чигирина словно бы и не на войну, а только для переписи и смотра своего войска, Матрона не выезжала для прощания до самого поля, а провожала меня, стоя на крыльце, не было это отчаянное прощание Гектора с белораменной Андромахой, молодая гетманша не хотела оплакивать своего гетмана заживо, держалась с достоинством, молча смотрела, как я сажусь на коня, как подбираю поводья, поправляю саблю, но в серых ее глазах был то ли упрек, то ли мольба, то ли страх. А потом вспыхнул в них немой крик: "Нет! Нет! Нет! Не уезжай, не покидай меня, без тебя - лишь горе!", я даже боялся, чтобы этот крик не вырвался наружу, и поскорее ударил коня.

Добрая! Сердце себе не круши неумеренной скорбью.

Против судьбы человек меня не пошлет к Аидесу;

Но судьбы, как я мню, не избег ни один земнородный

Муж, ни отважный, ни робкий, как скоро на свет он родится*.

______________

* Гомер. Илиада. Песнь шестая. Перевод Н.Гнедича.

И там, на валах шляхетских, когда рвался я вперед со своими отважнейшими казаками, стоял в моих глазах этот темный крик Матронки, и страх охватывал меня - и не за себя, а почему-то за нее, все за нее.

Казаки заслоняли меня от шляхетских пуль, кричали встревоженно:

- Батько! Поберегся бы!

- Сами управимся!

- Настигли панов, теперь им уже не уйти живыми!

- Тут им и крышка! Тут им конец!

А я успокаивал их, как мог, и не отступал:

- Детки! Гетманы в битвах не гибнут! Гетманов убивает не пуля и меч, а только злоба. С вами хочу быть, дабы защитить всех вас, повергнув панов малой кровью. Не рад не только гибели людской души, но даже стебелька травы. Жаль говорить!

Вояки в шляхетском таборе на этот раз собрались твердые, бились мужественно и яростно, я понял уже с первого дня, что игрушки будут затяжными, а поняв - успокоился. Ничем не напоминал того написанного злою рукою гетмана, который, вернувшись в лагерь, рычал, как раненый зверь, рвал на груди жупан, царапал лицо; почти сходя с ума от ярости и досады, с пеной у рта, топал ногами и обеими руками рвал волосы на голове и кричал: "Горилки!"

Какая суетность вымысла!

Когда льется обфито человеческая кровь, затихает и самый великий гнев. Разъяряться можно на предателей, у нас же их не было, потому что все они были по ту сторону валов вместе с Семком Забудским, бежавшим еще перед Пилявцами с цепью на шее, как пес. Один неудачный штурм, как и одна неудачная битва, еще не означает проигранной войны, а я имел намерение выиграть не битвы, а войну великую, поэтому приготовился к этому прежде всего выдержкой и каменным терпением и менее всего напоминал того казачка, который мечется подобно фурии. Хотелось бы панству видеть меня таким, но тщетно!

Тот вечер, что был весь в крови и в тяжком, будто каменном дожде, не показался нам ни легким, ни слишком обнадеживающим. И когда в моем простом, но просторном шатре собрались старшины и полковники, я в самом деле крикнул джурам: "Горилки!", хотя Выговский буркнул у меня над ухом, чтобы я не пил, потому-де что хан может прислать за мной, а он не любит, мол, духа горилки.

- И ты с нами выпьешь, пане писарь! - крикнул я. - А если хан захочет нас видеть, то и его угостим! Окружены мы тут видишь каким изысканным товариществом! За валами сам князь Ярема Вишневецкий с панством вельможным. Возле нас великий хан Ислам-Гирей. От Люблина спешит его величество король Ян Казимир. Из Литвы намеревается ударить в гнездо казацкое, в Киев, гетман литовский Януш Радзивилл. Как говорили древние: conditio sine qua non. Или же по-нашему: вот где закавыка, да и только! Созвал вас для рады и размышлений, потому как стояние может быть затяжным и тяжким. Что бы ты сказал нам, отче Федор?

Мой исповедник, который теперь не часто мог быть рядом со мною, вздохнул:

- Рабов божьих не губи, гетман.

- И на штурм напрасный не толкай! - подбросил Матвей Гладкий, полковник миргородский.

- Валами панов надо окружить, - спокойно промолвил Богун. - И досаждать им подкопами да разными фортелями.

- Да какие валы, какие валы! - сорвался с места Нечай. - Ударить по ним завтра на рассвете - и захватить, как мокрых кур!

- Как мокрых мышей! - захохотал Чарнота.

Темнолицый Джелалий посматривал то на меня, то на полковников.

- Стиснуть их надо так, чтоб в горсти вместились и чтоб сыворотка из них потекла, - сказал он со спокойной злостью. - А уж когда и как, пускай решает гетман.

Еще лежали непохороненными Морозенко и Бурляй, а мои полковники рвались к новой битве, которая принесет новые смерти, может, и полковничьи. Дети неразумные, а я их отец такой же неразумный! Привел сюда чуть ли не всю Украину, чтобы истекала она кровью на этих высоких валах под шляхетскими пулями и пушками? Против Януша Радзивилла, который спускался по Днепру с верховий, чтобы добраться, может, и до Киева, послал своего давнего спасителя Кричевского и Илью Голоту, но не спасли они ни Киева, ни самих себя. Голота погиб под Загалем возле Мозыря в битве с хоругвями Винцента Госевского, а Кричевский неудачно повел битву с самим Радзивиллом под Лоевом на Днепре, казакам пришлось отступить, они кинулись вплавь через реку, было их так много, что за головами не видно было и воды, и великий канцлер литовский, родич Януша Альбрихт Радзивилл, сидя вдали от полей сражений, напишет, смакуя, об этом страшном отступлении: "Эти головы брали за цель наши пехотинцы, стоя на берегу так, что едва ли триста из трех тысяч их спаслось из этого погрома. Приятное это было зрелище - лицезреть стольких плавающих, а одновременно тонущих".

Тяжело раненный Кричевский попал в руки самого Януша Радзивилла. Тот спросил, не хочет ли пан Станислав Михаил для исповеди русского попа. Кричевский ответил по-казацки: "Сорока не хватит!" Тогда спросили его о католическом, но он только простонал: "Лучше хотел бы себе кубок воды". И умер не столько от ран, сколько от огорчения, что не Радзивилл попал ему в руки, а он сам в неволе, да еще и погубив войско.

У меня перед глазами все еще стоял страшный день нынешний. Когда пушки рыкали, будто дикие звери кровожадные. Когда шум голосов людских пересиливал гром мушкетов и пищалей затынных. Когда даже деревья выли, будто с них сдирали кору. Когда только смерть властвовала над огромным простором. Когда люди падали на землю, как вода небесная, которую уже никто не возьмет обратно. Когда казаки выливали из сапог пот и кровь, кровь и пот. Когда даже отвага заламывала руки в отчаянье. Когда трупы стлались, будто трава потоптанная.

И никакие покаянные рыдания не помогут.

Дети мои!

Они лягут в братских могилах под большими дубовыми крестами, и на этих крестах раскаленным железом казацкие писари-самоучки выведут, обращаясь то ли к гетману, то ли к самому богу: "Мы жили, ибо ты хотел. Мы умерли, ибо ты велел. Теперь спаси нас, ибо ты можешь".

Мог ли я?

Далее слушал своих полковников, которые состязались в храбрости теперь уже на словах, потому что днем имели возможность показать это на деле. Были в самом деле мужественными и дико отважными, принадлежали к вельми крепкой породе людей, которой удивлялась вся Европа, о чем писал когда-то Рейнгольд Гейденштейн, бывший попеременно личным секретарем у Яна Замойского, а потом и у королей польских Стефана Батория и Зигмунда Третьего. Уже никто теперь не имел сомнений в нашей прочности, в нашей стойкости, и ведал я вельми хорошо, что и тут, под Збаражем, придется проявить ее в полной мере. Но достаточно ли одной только прочности и отваги?

- Где моя трубка? - спросил я, неизвестно к кому и обращаясь, может вспомнив с болью, что нет рядом со мною Матроны, которая так любила натаптывать мне трубку табаком и одаряла каждый раз щедрой улыбкой своих серых глаз, становившихся еще более глубокими в сиянии драгоценностей, коими была украшена гетманша.

Кто-то подал мне трубку натоптанную и прикуренную, я окутался целым облаком дыма, спрятался от своих полковников, которые добивались моих слов и моих велений для новых смертей, для нового мужества и твердости.

Было превеликое удивление, когда я пообещал не викторию, какую от меня все ждали, будто благословения господнего, а промолвил черствые слова угрозы:

- Каждый из полковников заплатит мне головой, - сказал я из своего дымового облака, - горлом каждый будет приплачивать мне, кто пустит хотя бы одного человека из своего полка на грабежи или насилия. Стоять на этом поле придется не день и не два, шляхта от нас теперь не убежит, мышь оттуда не проскочит и птица не вылетит, осилим шляхту и додавим, но не одним штурмом, не за один раз. Нужно терпение, а не слепая отвага, необходимо нам и надлежащее достоинство. Сжать и зажать Вишневецкого с региментарями - этого мы уже достигли. Не можем слишком долго тут стоять, так как король хотя и медленно, однако идет сюда, собирая войско, которое дарят ему магнаты. Отовсюду шлет универсалы к шляхте, чтобы являлась на войну. Всюду идут к нему войска. Будет и он когда-то здесь, потому-то мы должны использовать свое время.

- Так кого же в осаде должны держать - панов или свое казачество? недовольно буркнул Нечай.

- И панов, и казачество, если хочешь, Нечай, - спокойно ответил я ему.

- Может, ты и орду удержишь, гетман? - рассмеялся мой непокорный брацлавский полковник.

- И орду удержу.

- Каким же образом?

- А вот поедем с паном Выговским к хану Ислам-Гирею да и начнем об этом беседовать. Поедем же, пан Иван? Или будешь ждать, пока хан пришлет за мною, как ты говорил?

- Знаешь же, гетман, мою преданность, - тихо промолвил Выговский. Если надо, готов и сквозь этот дождь пробиваться.

- Что казаку дождь? Божья роса, да и только. Вода пускай себе течет, на то она и вода. Когда же войско наше начнет растекаться, тогда беда. Но самая первая беда будет для вас, полковники. Запомните хорошенько! Поднимите сотников, есаулов, каждую десятку казацкую, присматривать следует за каждым казаком, чернь держать, и самим ни полшага отсюда - наказывать буду беспощадно и страшно! Довольно разглагольствовать, довольно непослушания! Покажем свою силу, но покажем и достоинство высокое!

В темноте, под черными потоками воды поднял я полк свой охранный, взял с собой Тимоша и Выговского и поскакал к далеким холмам, где была ханская ставка. Окруженный шатрами вельмож, ханский шатер из золотистой парчи сиял и в темноте. Было жаль, что мокнет под ливнем такая дорогая ткань, об этом и сказал я Ислам-Гирею, когда нас после проволочек и недоброжелательных переговоров с великим визирем Сефер-кази впустили к хану.

Ислам-Гирей сидел на толстых коврах, поджав ноги, кутался в большую соболиную шубу, мерз от нашей сырости, поджимал свои искривленные губы немилостиво, в красноватом свете турецких бронзовых каганцов вид имел отпугивающий и враждебный.

- Не ты дарил мне шатер, не тебе и жалеть его, - промолвил хан неприязненно, наверное бесясь, что так поздно потревожил его да еще и прибыл без подарков.

- Ведаю, что это подарок самого его величества султана твоей ханской милости, - попытался я размягчить суровую ханскую душу. Хотел еще добавить, что соболя на хане - тоже подарок, да еще и от самого царя московского, но вовремя удержался, не зная, как это воспримет Ислам-Гирей.

- Ты же даришь мне один позор! - снова поморщился хан. Он хлопнул в ладоши. Перед ним появился кофе в золотых чашечках.

- Твои слова звучат обидно, великий хан! - не удержался я, услышав его речь.

- Почему не добыл сегодня польский табор? - крикнул хан, грея пальцы о чашечку с горячим кофе.

- Видел сам, как отважно защищались польские рыцари.

- Они враги, а не рыцари!

- И врагов следует уважать, когда они проявляют высокий дух. Казаки бились мужественно и яростно, но и противники не хуже. Пало много храбрых. Потерял я двух своих полковников, может самых дорогих мне. Осада может оказаться затяжной. Потому и прибыл к тебе в такой неурочный час. Хочу просить тебя, великий хан.

- О чем можешь просить после такого позорного боя?

Я немного помолчал, прикидывая в уме, что за время моего молчания гнев ханский либо остынет, как кофе в чашке, либо еще увеличится, достигнув таких размеров, когда человек уже ничего не слышит, кроме самого себя, следовательно, тогда и ты можешь изливать собственный гнев как захочешь.

- Помнишь, великий хан, - промолвил я довольно спокойно, - как, принимая меня милостиво в своем дворце в Бахчисарае, угощал щедро и пышно, а потом вычитывал мою судьбу из такой вот золотой чашки? Говорил тогда, что достигну величия, но будет оно наклонным и будут скакать на него разные люди.

- Низкие люди, сказал я тогда, - напомнил хан, удивляя меня своей колючей памятью.

- Не хотел употреблять этого слова, но ты сам его произнес. В самом деле сказал ты тогда: "Низкие люди". Первое твое пророчество уже сбылось. Добыл я великие победы над своим врагом и достиг величия. Так должно ли сбываться и другое пророчество? Пока могу, не хочу его допустить. Забочусь уже и не о собственном величии, а о величии своего народа. Дал тебе для выжидания самые высокие места незанятые, потому ты мог хорошо видеть мое войско. За день битвы, хотя и недоволен ее результатом, мог ты видеть и великий дух моего народа. Не хочу допустить его принижения и буду отсекать каждую руку, которая посягнет на него.

- Чего хочешь? - будучи не в состоянии проследить ход моих мыслей, спросил Ислам-Гирей нетерпеливо.

- Только что у меня состоялась рада великая. Молвилось там не столько о завтрашней битве, которую начнем снова, как только начнет рассветать, молвили мы о том, чтобы удержать свое огромное войско в порядке, не давая ему растечься или пуститься в грабежи и насилие.

- Прибыл об этом сказать нам?

- Прибыл просить тебя, великий хан, чтобы ты тоже удержал свою орду.

- Орда - это не отара послушной черни, которую ты имеешь под своей рукой, Хмельницкий. Орда не может долго стоять на месте. Истоскуется, рассыплется в чамбулы, пойдет на добычу, никакая сила ее не удержит.

- Ты великий хан и властелин, если захочешь, так сможешь удержать свою орду.

Ислам-Гирей, видно, тешился моей простоватостью. Забыл даже о своем гневе, рассматривал меня с любопытством и сочувствием.

- Ладно. Своим словом я удержу орду на месте. Но она голодна и своевольна и начнет рубить казаков, если они не захватят польский табор и не дадут ей добычи тут.

- Почему не подумал ты, хан, о том, что и казаки могут точно так же рубить орду? Отвернусь от шляхетского табора и ударю всей своей силой по орде, когда замечу своевольство, и тогда бог нам судья!

- Ты смеешь со мной так разговаривать! Забыл, как целовал мою саблю?

- Я клялся соблюдать верность. Разве я нарушил ее?

- Ты забыл, кто ты такой. Не хан, не король - простой казак. Хвалишься своим величием, а как оно тебе досталось? Не в наследство, не по происхождению, а как добыча, как грабеж. И цена ему такая.

- Не ты мне добыл его, а я сам, своей собственной рукой, - сказал я. Разве твоя орда хотя бы один раз пошла в бой вместе с казаками? Стояла и выжидала, чей будет верх, кого грабить. И теперь стоишь и ждешь здесь, а мы умираем. Не стану ломать ваших привычек - не мое это дело. Однако хочу, чтобы достойно вели себя в моей земле. Сказать об этом и прибыл к тебе. Прости, если нарушил твой покой, хан. Будь здоров!

С этими словами я встал и пошел из ханского шатра, ведя за собой Тимоша, посмеивавшегося в ус, и Выговского, который с перепугу забыл присесть и так и проторчал перед нашими глазами в течение всей моей перепалки с ханом.

- Отомстит хан за твои слова непочтительные, гетман, - вполголоса промолвил мне пан Иван, - ой отомстит.

- Не боюсь его мести. Смерть вокруг летает тысячекрыло, так что мне угрозы чьи бы то ни было, даже владетелей? Король тоже угрожает мне, забыв, как помогал я ему добыть престол. Уже назначил цену за мою голову, а того и не ведает, что цена ей - вся Украина, которую панство потеряло, как золотое яблоко, навеки! Ты моя тень, пане Иван, должен помнить, что в прошлое возврата не будет никогда! Жду вестей из Москвы и буду ждать их упорно, как величайшую надежду. Запомни это, не думай ни о чем другом и отбрось все свои страхи! Будешь моей тенью, иначе не будет тебя при мне. Оставайся человеком обыкновенным, спи со своей новогрудской шляхтянкой, заботься о своем добре и достатках, для меня же знай свое дело - и больше ничего! Слышишь, пане Иван?

- Кто еще так предан тебе, Богдан, как я? - идя слева от меня, обиженно промолвил Выговский.

Дождь проглотил эти его слова, вряд ли я их и услышал, а Тимко с правой стороны хохотал, потешаясь над ханом, которому довелось, может, впервые за свое ханство услышать такие слова дерзкие и возмутительные.

- Да, батьку, посадил ты хана голым задом на ежа нашего украинского! Теперь не будет спать всю ночь, будет молиться аллаху да посылать проклятия на твою голову.

Боялся ли я проклятий?

Другой страх охватил меня. Неожиданный приступ одиночества и покинутости после слов Выговского о его преданности. Если бы я услышал эти слова хотя бы от родного сына (но тот должен быть преданным без слов), пусть бы промолвил их самый незаметный казак или самый убогий посполитый - и эта ночь дождливая, полная тревог и неопределенности, засияла бы мне как светлейший день! Но не слышал этих желанных слов, лишь дикие выкрики ханской стражи позади, черный шелест дождя да какие-то темные стоны неведомые в окружающем просторе, будто жалобы безвинно убитых детей и вдов осиротевших. Думал о народе, заботился о его свободе и величии, а что же слышал от него в этот час печали и заброшенности моей душевной? Народ всегда отсутствующий, когда тебе тяжело, и какой же силой надо обладать, чтобы самому удержать на плечах невыносимое бремя. Кто поможет, кто подставит еще и свое плечо, кто соблюдет верность, на кого можешь положиться? Выходит, что всего лишь и преданности что твой единственный приближенный писарь, привязанный к тебе долгом, страхом да еще, может, какими-то своими смутными надеждами, проникнуть в которые не дано не только мне, но и всем дьяволам преисподней. Даже мои вернейшие полковники то становятся вокруг меня стеною так, что могу опереться на любое плечо, то незаметно отходят, отскакивают в стороны, когда им это нужно, когда выгода говорит громче гетмана или же собственный нрав толкает на поступки нерассудительные и дерзкие. Ну и что? Верный мой Демко Лисовец, ничего не нажив на службе у меня, порой тянется к маетному казачеству, проявляя ему то внимание, то почтение, может надеясь получить если и не прямую выгоду, то хотя бы благосклонные взгляды этих мужей, умеющих твердо стоять на земле и топтать под ноги все, что попадается у них на пути, не исключая и родного брата.

Загрузка...