Комиссары двинулись со своим полком под Староконстантинов, но по дороге услышали, что казаки захватили Острог - еще одну неприступную крепость. Кисель написал мне, чтобы отступили от Острога, - он же едет с миром. Я ответил, что Кривонос пошел под Острог и не с войною, а за брашнами. Если же пан сенатор хочет заверить нас, что идет с миром, пускай даст заложников, тогда мы уйдем из Острога в спокойствии. Кисель дал троих людей из придворных Оссолинского: коморника черниговского Верещаку, Сосницкого и Братковского да еще пятерых гербованных товарищей из хоругви своего брата новогрудского хорунжего Николая Киселя: Малинского, Трипольского, Грачевского, Красовского и Тренбинского. Но когда казаки начали отходить от Острога, на них внезапно налетел стражник польный коронный вишневеччик Ян Сокол и попытался ударить отнюдь не по-соколиному. Кривонос, считая, что это коварство пана Киселя, велел отрубить головы пятерым заложникам из хоругвий его брата, Верещаку, Сосницкого и Братковского поставил смотреть на все это и ждать своей очереди. Все-таки этих троих помиловал, только посадил каждого в отдельности под строгую стражу, а ночью велел препроводить к себе Верещаку и имел с ним беседу с глазу на глаз такую страшную, что уже и после смерти Максима этот Верещака несколько лет исправно и верно служил казацкому делу, сидя при королевской канцелярии в Варшаве, так что я ведал обо всем, что происходило в столице, будто сам там пребывал.

Может, это мое упорное выжидание, эта моя упрямая медлительность порой шла от боязни потерять самых дорогих людей, товарищей своих вернейших, настоящих храбрых и отчаянных рыцарей, которые и в огне не горят, и в воде не тонут! И может, иногда злился я на Максима за его горячность и нерассудительность, предчувствуя его близкую гибель? Кто со мной, тот переходит в вечность не по моей милости, а по велению самой истории и судьбы. Лишних десять лет жизни не приблизят человека к вечности: она не измеряется временем и суждена тем, кого нельзя покорить ни железом, ни золотом. Но все же как страшно было терять рыцарей, которые, может, превосходили и меня самого! Мог ли я знать, что Кривонос не доживет и до конца этого великого и победного года нашей истории - 1648-го? Видел ли я смерть великого самоборца Ганжи на пилявецком поле не от меча противника, ибо не было такого меча на свете, а от бессмысленной слепой пули? Почему судьба так немилосердна к цвету нации, к ее величайшим надеждам, к ее славе?

Каким бы ни был я осмотрительным и осторожным, все же терял то одного, то другого из золотых своих рыцарей, а ко мне тем временем протискивались, окружали меня те, которые не были убиты, не знали болезней и старости в прислужничестве, всегда торчали перед глазами, готовые на все доброе и злое, у меня не было выбора, и я назначил их полковниками и генеральными старшинами, - так и получалось, что достаточно было человеку иметь здоровье, а не разум, чтобы командовать людьми, вести их на смерть. Впоследствии я убедился, что зло так же непобедимо, как и истина, но что я мог поделать? Жизнь - это невосполнимые утраты, битвы - это утраты еще большие, потому-то и был я упорно осторожен там, где должна была проливаться кровь и где (я знал это наверняка) прежде всего понесу потери я сам, где частица моей души будет отмирать с каждым павшим.

Вот так, придвинувшись под Староконстантинов, я выбрал для своей стоянки местность за болотистой Икавой под Пилявецким замчишком, заброшенным и запущенным (паны презрительно называли его "курятником"), и стал терпеливо ждать, кто же первый придет ко мне: комиссары пана Киселя или войско, которое региментари с Вишневецким скапливали под Чолганским Камнем? Войска этого насчитывалось уже свыше 30 тысяч, да еще втрое больше было обозной службы с мушкетами. Сто тысяч возов с припасами двигались к Пилявцам. Какие дороги нужны были для них? И что это за войско, отягощенное таким имуществом? Не только важные паны, но и обыкновенная шляхта тронулись в этот поход, горя желанием подавить ребелию и растоптать казаков. Выбрались панки не столько с железом, сколько с серебром и золотом, выступали с необыкновенной роскошью, ехали в позолоченных рыдванах, везли дорогие одеяния, драгоценную посуду со всех концов короны, клейноды, дорогие вина, отягощенные Церерой и Бахусом. Семь воевод, пять каштелянов, шестнадцать старост - и все хотели командовать: что ни панек, то гетманек. Похвалялись, что такое войско сможет хоть и Стамбул взять. Никогда не имели такой собранной силы ни Жолкевский, ни Ходкевич, ни Конецпольский, ни сами короли.

О моем же войске паны и не ведали как следует. Презирали его, высокомерие ослепляло их, а там еще Семко Забудский, которого я за нестерваровскую резню велел приковать к пушке, перегрыз как-то цепи и с ошейником, будто пес, прибежал в шляхетский табор и поднял дух панству: мол, у Хмельницкого войско хотя и большое, может и до ста тысяч, но утомленное, начисто измотанное, голодное, все в невзгодах, две третьих без стрельбы, с одними лишь дубинами, хлопство пришло на войну прямо от плуга, теперь удирает, окопа нет никакого в таборе, предосторожностей тоже, а само войско каждый день пьяное. Семко сам прибежал пьяный, паны и поверили.

Двинулись на нас, уже считая мертвыми. Я терпеливо ждал: пускай придут и попробуют ударить. Не мы идем - на нас идут. Так чья же вина и кто грех берет на душу?

Перед этим я снова и снова писал письма чуть ли не всему свету, сносился с ордой и Портой. Мне еще не верили, ко мне присматривались и приглядывались, хотя после Желтых Вод и Корсуня уже заметили. Великие владетели не торопились принять в свой круг простого казака, тем большую радость принесло для меня письмо из Стамбула от моего старого знакомого Бекташ-аги, который не только не затерялся за эти годы, а проник в запутанные дебри султанского двора, стал воспитателем султанского наследника, а теперь уже был "названным отцом султана". Только что на трон сел его воспитанник, семилетний Мехмед, сын Турхан-валиде, родом из казацкой земли, а потому он, Бекташ-ага, охотно принимает в свои названые сыновья и гетмана украинских казаков Хмельницкого, доблесть которого ему давно известна. Молодой султан уже велел хану Ислам-Гирею ударить всей силой на королевство, чтобы помочь казакам, а он сам, хотя еще только и семилетний, хочет идти с ними в этот сиятельный поход.

Впоследствии будут говорить, будто переворот в Стамбуле учинил Хмельницкий, убив султана Ибрагима, чтобы посадить на трон сына украинки. Может, и хотел бы я иметь такие длинные руки, но жаль говорить. Да грех было и пренебречь таким подарком судьбы, потому-то велел я пану генеральному писарю прямо из табора нашего готовить достойное посольство в Стамбул и не пожалел отправить из войска одного из своих самых лучших полковников Филона Джелалия, ведь он был когда-то вместе со мною в неволе и тоже немного знал Бекташ-агу.

Составил я письмо к султану, без обещаний, но и с надлежащим уважением:

"Наияснейший милостивый цисарю турецкий, пане наш великомилостивый! На долгие и бесконечные лета доброго здоровья и счастливого над всеми господствования вашей цисарской милости желаем, поклон и службы наши!

Из письма Бекташ-аги видим, что ваша писарская милость, пан наш милостивый, к нам, слугам твоим, ласковым быть благоволит. Очень этим мы ныне радовались всем Войском нашим Запорожским и очень просим вашу писарскую вельможность, чтобы к нам, слугам своим, был ласков. Потому что мы за всякое братство и приязнь с ханом готовы всегда к услугам вашей цисарской вельможности и против каждого неприятеля стоять.

Так же казакам велели, чтобы в панства вашей цисарской милости не вторгались. И всегда будем следить за тем, чтобы ни один неприятель не пришел и зла в панствах ваших не учинил. Так нам в согласии за это стоять с татарами, друг с другом вместе, дай боже так навеки быть в приязни, недобра желать каждому неприятелю, а за ласки вашей цисарской милости благодарить".

Будут ломать еще голову над моими посланиями султану, но никто как следует их так и не истолкует, так как великую игру в состоянии понять только великие умы и державные мужи, руководствующиеся не повседневными хлопотами, а высшими потребностями. А известно ли вам, к слову, что "цисарь" по-латыни означает "чуприна"? А что писал к малолетнему хлопцу, то делал это, не имея другого выбора. Ведь известно же, что все послания читает не сам султан, а его лукавые придворные, кроме того, в таком великом царстве уже не имеет значения, какой султан - старый или малый, мудрый или глупый, такое царство, как я уже когда-то говорил, напоминает огромный тяжелый воз, который с силой столкнули с высокой кручи, и он покатился уже сам по себе, не разбирая, есть ли на нем возница, запряжены ли кони; воз катится безостановочно, сбивая и ломая все, что стоит на пути, и нет такой силы, которая могла бы его остановить, разве лишь камень какой попадет под колесо - и от этого воз свернет немного в сторону, да и снова помчится еще более неистово.

Сколько этих возов, если посмотреть вокруг, катилось уже на этом свете, и все словно б на мою землю, открытую всем ветрам и бедам, а вот уж и тут панство направило на меня сразу своих сто тысяч возов, карет и рыдванов, будто намеревались подмять все казачество под колеса, растоптать лошадьми, устлать себе дорогу казацкими трупами к медоносным степям да к молочным рекам на Украине. Свое войско паны разворачивали нарочито широко, чтобы напугать казаков. Мол, когда Хмельницкий увидит такую страшную силу, вскочит на быстрого коня и спрячется в своем Чигирине, а оттуда, если тесно будет, и на Запорожье пойдет.

Я изнурял шляхетские полки наездами, рассыпая их аж до Луцка, Острога, Сатанова, но на главные силы, двигавшиеся от Чолганского Камня, не нападал. Выбрал себе место малоприступное: глубокие балки, бугры, речка Икава, разлитая в озера и болота, водовороты и крутобережье, - для казаков эти яры, болота, воды будто дом родной, а для шлехетской конной езды пропасть и погибель, ни продвинуться, ни передвинуться, ни разогнаться, ни погнаться. Переправившись через Икаву под Пилявцами, я занял удобную позицию, вокруг меня были леса, засады, трудные для врага переправы через пруды и болота, табор свой по обыкновению фортифицировал как окопом, так и возами, соединив их по казацкой науке в шесть рядов, войско все свое замкнул в своем окопе так, что ни подступиться, ни вырвать ни единого человека было невозможно, спрятал так, что и не сосчитать.

Капкан был поставлен, теперь я должен был заманить в него шляхетскую мышь. Как только панское войско подошло под Староконстантинов, казацкая застава встретила его огнем и держалась весь день при крепости так, будто тут и должна была развернуться великая битва. Однако ночью я отозвал гарнизон оттуда, что панством было истолковано как испуг перед их силой: "Господь бог всемогущий нагнал такого страха неприятелю в глаза, что ночью он бежал из сильной крепости, оставив нам свободными все переправы".

Какие бы головы не вскружились при такой фортуне! Еще когда отправлялись в поход, паны больше думали о праздновании победы, чем о битве. Везли вина и посуду для банкетов, сотни возов нагружены были железными цепями, чтобы заковать в них пленников. "Как медведей, будем вести казаков в цепях за возами!" - похвалялись паны. Чтобы честь подавления ребелии не досталась кому-нибудь одному, избраны были три региментаря, а к ним приставлена войсковая рада из десяти человек, без которой региментари не могли с места сдвинуться. Никто не знал, кого надо слушать, кто здесь начальник, кому что делать, да панство не очень-то и ломало над этим голову, считая свой поход торжественным шествием к славе, а не к стычкам и боям. Беглецы, тучами удиравшие из шляхетского табора, присоединялись к моему войску, рассказывали, будто панство в своем тупом зазнайстве уже и к самому богу обращалось с такой молитвой: "Господи, ты не помогай ни нам, ни казакам, а только с высоты своего трона смотри, как мы расправимся с этими хлопами!" Паны похвалялись, что для казацкого хлама жаль и оружия достаточно будет палок и канчуков.

Таким людям нужно было бы наряжаться в перья, чтобы легче было, подобно индюку, важничать.

Заняв Староконстантинов, паны выслали под казацкие позиции передовой полк нашего давнего знакомого Зацивилковского, который был когда-то казацким комиссаром. Зацивилковский бился яростно, придвинулся почти вплотную к нашим окопам и стал табором, не выбирая места. Так необдуманно расположил обоз, что шесть гор собою покрыл, а между ними яры и болота. Отдал я панам это поле, чтобы они сломали себе ноги.

Вот тогда и погиб Ганжа. Мне хорошо было видно из Пилявецкого замочка, как он с несколькими самоборцами перескочил через гать на ту сторону Икавы, как вызывал на поединок шляхтичей, видно было, как рубится с одним, и с другим, и с третьим, всех одолевает, а потом невидимая пуля прилетела, ударила в живот, и Ганжа склонился на коне, сломался, но все же нашел в себе силы и, уже умирая, снова сражался, пока и не выпала из мертвой руки сабля. А я все это видел и терзался в душе, что бессилен помочь, спасти, воскресить своего рыцаря. Где же торжество жизни, где тайны и восторги, когда все заканчивается так жестоко, позорно и несправедливо? А может, и вправду, чтобы стать героем Украины, надо погибнуть? Как Байда, Пидкова, Наливайко? Только я живой и сущий в своем неизмеримом величии, которое не только возносит, но и угнетает.

Несколько дней присматривался я, как паны хотят захватить переходы через Икаву, одну плотину трижды добывали и теряли снова. Завладев переходом, сбили казаков с поля и загнали в окоп. Теперь имели намерение придвинуться вплотную к моему замку, но тут я неожиданно вывел все свое войско и ударил по распыленным панским силам, погнал их через реку, топя в воде, уничтожая в давке и в непроходимых местах. Сам с гетманским полком помчался в битву, летел в лаве, приникая к конской гриве, восклицал: "За веру, молодцы, за веру нашу!", левой рукой держал повод, а правая висела где-то внизу, сбоку, далекая и бесконечно длинная, безгранично продленная и отягощенная саблей, повисла для глухого удара, для крови, смерти и победы. А вокруг все смешалось: люди, кони, мир, залитый кровью, неистовый мир, в ненависти, в криках, в стонах, песнях, развернутых хоругвях. Бились не только за свою землю, но и за свое достоинство, за славу и историю, потому-то и стала это битва несчастливой для шляхты, их войско сразу же утратило сердце, и теперь не я чувствовал себя жертвой, а те, кто еще вчера в своем безмерном зазнайстве и чванстве ни во что нас не ставили и уже праздновали викторию, еще и не добыв ее.

Надеясь возвратить себе утраченную над нами власть, считали, что для этого достаточно лишь занести меч над нашими головами. Но какую же власть можно добыть мечом? Разве лишь над мечом. А если он окажется острее? А у меня была власть великая над землей, над солнцем и дождями, над собственным потом и холодными снегами, вся в терпении, в тысячелетнем ожидании, было в ней наслаждение победы, отчаяние перед стихией, радость, когда над головой кричат журавли и раздаются голоса сушие и те, что еще когда-то будут: спаси и помоги отойти от смерти, помоги, чтобы травы топтали кони неседланые, чтобы сычи плакали над своей долей, а не над людскою, чтобы дожди омывали головы влюбленных, а не убитых, чтобы ветры завывали в зеленых буераках, а не над пожарищами.

Я стоял под Пилявцами одинокий, беспомощный, на мое голодное и босое войско, на моих голодранцев и галайстров наступал в своей золотой пышности наглый панский мир, который не хотел отказываться от награбленного и завоеванного их предками, а то, что дано нам было историей, жизнью, природой и богом, презирал и насмехался над этим.

Я рассчитывал под Пилявцами на собственные силы, потому что даже мой неверный союзник, хан крымский, прислал сказать, что до окончания байрама орда не может прийти мне на помощь, а слова нового турецкого султана о способствовании в моих намерениях должны были остаться на бумаге чуть ли не навсегда.

Но о своем одиночестве должен был знать только я, панству же нужно было дурить голову, будто стою я так долго и упорно потому, что жду хана, и силистренского пашу, и самого черта-дьявола. Я посылал отчаяннейших казаков, которые должны были якобы добровольно перекинуться в панский табор и рисовать там как можно больше ужасов о том, какая страшная орда подходит мне на помощь, потом для большей веры подослал панам еще и попа, который на месте поклялся, будто орда уже в одном переходе отсюда, а уже после этого прибег я и вовсе к детской штучке: попросил Кривоноса переодеть своих молодцев в татарские одежды, вывернув кожухи шерстью наизнанку, и под вечер прискакать из степи в мой табор с татарскими выкриками, свистом и топотом. Кричали в моем таборе изо всех сил "алла!" еще и в темноте, разводили множество костров, так, будто сила моя увеличилась вдвое или втрое: мы с полковниками сидели в моем шатре и ждали панского перепуга, не очень и веря в него, на самом же деле получилось так, что занес я руку, а назавтра оказалось: ударить некого.

Региментари, перепугавшись "орды", созвали войсковую раду, и после криков, проклятий, обвинений решено было отвести табор в Староконстантинов, на более удобное место, и там укрепиться как следует, а войско должно было остаться тут под рукой Вишневецкого и сдерживать "ничтожного казачка", как называли меня паны между собою. Возы Заславского, Конецпольского и других видных панов тотчас же двинулись из табора, в темноте никто ничего толком не мог разобрать, вмиг облетел слух, будто региментари со своей конницей удирают, оставляя всех на произвол судьбы, шляхту и ее службу охватил ужас, им уже казалось, что со всех сторон наступают на них казаки с татарами, хотя это наступали их собственное высокомерие и глупое чванство, своевольство, неправда, притеснение бедных, и уже теперь ни страх, ни любовь к отчизне, ни гонор, ни угрозы, ни кара инфамии - ничто не могло удержать этих перепуганных никчемных вояк, и они бросились бежать, началось, может, самое позорное exodus* в их деяниях, бежали, забыв о своем шляхетстве, о стыде, о том, в каком положении оказывается Речь Посполитая. Заславский бежал в свой Вишневец, Конецпольский в Броды, Остророг в Олесск, Вишневецкий на простой подводе домчался до своего Збаража, а уже на следующий день был во Львове, имея при себе всего лишь двух людей, оставшихся из всего его войска. Пан Кисель, бросив свою сенаторскую карету, несмотря на подагру, схватил коня и удирал наперегонки с молодыми шляхтичами. "Бегут все, и я с ними бегу в искалеченном своем здоровье - сам не знаю куда, - жаловался он горько. - О Вислу уже некоторые за это время оперлись".

______________

* Отступление (лат.).

Оборонялись только немцы, наемники из королевской гвардии Оссолинского, но их была горстка, все они погибли, и перед моим казачеством предстал огромный, не виданный ни в каких войнах, покинутый на произвол судьбы табор.

Сто тысяч возов, карет, рыдванов без упряжки, без единого коня, дорогие шатры, устланные коврами, с золотой и серебряной посудой на резных столах, с вином, налитым в драгоценные кубки и невыпитым, бронзовые ванны с нагретой для купания панского водой, зажаренные туши быков и кабанов над угасшими кострами, на столах вылитые из сахара львы, козы, лани, деревья, посуда из бесценного фарфора и серебра. Даже рукомои из чистого серебра. Ехали будто и не на войну, а на ярмарку, чтобы обменять свои драгоценности на казацкие рядна и попоны. Луки на седлах серебряные, чепраки вышиты золотом, сабли с серебряной насечкой, шпоры золотые и серебряные, стремена позолоченные, кунтуши бархатные с опушкой из дорогих мехов, на груди золотые цепи, с шапок свисали нити с самоцветами. Теперь удирали так, что потеряли и шапки. Все брошено, паны шляхта удрали, как стояли, покидая все свое добро, спасая одни лишь души. Один оставил платье, подшитое соболями, с бриллиантовой каймой, стоимостью в 80 тысяч золотых; молодой казак, схватив, бросил его на спину коню вместо попоны, другой шляхтич забыл уздечку, саженную драгоценными камнями и стоящую, быть может, и все сто тысяч, - казак нашел ее спрятанной в сумке; у другого были приготовлены литые из серебра латы и шлем, которые казак считал оружием самого святого Юрия Змееборца; тот привез с собой, а теперь бросил 40 бочек вина угорского, а тот - шелком и золотом обшитые шатры, взятые еще у турка под Хотином, - казаки разрезали эти шатры, чтобы привезти подарки женам; еще один шляхтич привез сюда двадцать тысяч червонных, наверное, чтобы выкупиться из неволи, в которую мог попасть; а тот привез карету стоимостью в 30 тысяч золотых, надеясь ехать послом в Порту после победы над казаками. Князь Заславский потерял даже булаву региментарскую, саженную бирюзой и яшмой. Да что булава, когда честь навеки потеряна, бросились наутек, гонимые лишь собственным страхом, топча друг друга, как это было под Староконстантиновом, где обломились на мосту и, будучи не в состоянии переправиться через Случь, погибли.

Случилось это в ночь на четверг перед воздвиженьем, в эту ночь пилявецкого позора для шляхты закачалось все королевство и стало разваливаться, и уже никто никогда не мог ей помочь. Считали нас хламом, самим грозным видом своего наступления намеревались усмирить, пышностью и роскошью стремились ослепить и привести в замешательство. А мы же вышли из степей скифских, может, и происходили от тех скифов, о которых Геродот говорил: "Среди всех известных нам народов только скифы обладают одним, но зато самым важным для человеческой жизни искусством. Оно состоит в том, что ни одному врагу, напавшему на их страну, они не дают спастись, и никто не может их настичь, если только они сами не допустят этого".

Когда поднимается весь народ, его не одолеет никакая сила. Не одолеет и не подступится извне. Зато может подточить изнутри. Как шашель, вслепую, упорно, неотступно. Эта злая сила - жадность, завистливость, юрность. Я должен был столкнуться с этим под Пилявцами, а в дальнейшем - еще больше.

Тем временем войско мое гудело, будто пчелы к весне. Бросились на табор беспанский, остолбенели от богатств, лежавших в грязи, набросились на добычу, начинался Судный день. Давка, ссоры, крик, смех, разгарш.

- Вот так паны!

- И плюдры оставили!

- Так темно же было надевать!

- Сказали бы нам, мы присветили бы им саблями в глаза!

- Они и сами похваляются, мол, что ни пан, то и сабля!

- А у нас что ни казак, то и воля. А волю никакой саблей не возьмешь.

- Кого пан припугнет, то потом и торба спать не дает.

- Вот и расторговались паны на нашей земле, а теперь мы их сребро-злато подуваним.

- Да тут больше награбленного, чем нажитого.

- Таскал волк овец - потащили и волка!

- Как нажито, так и прожито!

- Потряслись же паны! Проскакали, как рысь-коза.

- Пусть бы их черт на глубокое не носил, они бы и не утонули.

- Как бежал беглец, так и настиг его конец!

- Не жалей ухналь - подкову потеряешь!

- То-то и оно: не жалей алтына - отдашь полтину!

- Снимай, хлопцы, кожухи да одевайся в шубы панские!

- Тю на тебя! Да разве в своих не тепло?

- Тепло-то оно тепло, да только в кожухе - свобода, а в шубе прислужничество.

- Не только же саламатой да щукой-рыбкой казачеству питаться!

Обрадовавшись до безумия добыче, которая тысячекратно превосходила корсунскую, запели и песню обо мне, только что сложенную:

Ой, Хмелю, Хмелику!

Вчинив єси ясу

I помiж панами

Велику трусу!

Однако, кажется, эта песня и не пошла дальше пилявецкого поля, потому что уже там более осмотрительнее запевали другую:

Отомане наш,

Не дбаєш за нас,

Бо вже наше товариство,

Як розгардiяш!

Но много ли было осмотрительных? Старшина казацкая тоже кинулась на добычу великую в сокровищах и фантах, когда каждый тянул себе, вырывал у другого из рук, а потом еще и подбегали к гетману, чтобы разнял и установил справедливость. Мой генеральный обозный Чарнота, чтобы поддобриться к гетману и утвердиться вторым человеком в войске, кинулся отбивать имущество якобы для меня, а потом в самом деле свез к моему шатру множество бочек с серебром и золотом, сундуков с богатыми одеждами и тканями, посгонял более сотни породистых турецких коней, а непородистые тысячами бродили по табору, тщетно разыскивая хотя бы травинку.

- Что это? - спросил я Чарноту.

- Отправим в Чигирин, может, сам гетманич и довел бы обоз, чтобы спрятать дишкретно.

- Ага! Чтобы снова говорили, что Хмельницкий закапывает в землю клады? Видишь, какой у меня шатер, какая у меня одежда и какая еда? Нужно ли мне все это, притащенное тобой? Лишь бы ранкоры супротив гетмана вызвать!

- Да если же бог дал так много всего, грех не поживиться! - засмеялся Чарнота. - Если сам не хочешь, я спрячу. Пригодится в нашей нужде великой.

Выговский, который, кажется, единственный из моих старшин не погрел рук возле добычи, заметил без своей привычной осторожности:

- Вместо свободы добыли у шляхты только имущество.

- Кто чем обладает - то и теряет, - ответил я пану писарю генеральному, - или тебе, пан Иван, жаль богатств братии своей?

- Смешно мне, гетман, смотреть, как хлопство с татарами на серебряных блюдах конину вяленую ест.

- А разве не одинаковый рот - у пана и у хлопа и разве не к лицу каждому серебряное блюдо?

Выговский вздохнул.

- Пугает меня, гетман, как бы пилявецкие донативы не повредили в нашем деле великом. Ведь когда драгоценности мешками станут продаваться за бесценок, не случится ли то же самое и с человеческой жизнью!

- А когда она ценилась дороже?

- Да и к обычному разорению привести все это может. Уже сегодня вол, за которого гданьские купцы давали двадцать золотых, идет за четыре, а то и за два: за барана дают лишь шестнадцать грошей, а за вепря только четырнадцать, тогда как кварта горилки идет за двадцать.

- Эй, пане писарь, не пугайся демонов золота! Откуда же возьмутся сапоги, свитки, барабаны, хоругви, самопалы и пушки, если не будет золота?

- Кто же станет заботиться о хлебе и мясе при таком обесценении?

- Уряд, который возьмется накормить народ, неминуемо вынужден будет признать свое бессилие. Народ сам себя кормит, тут не помогут ему ни цари, ни боги. Уряд умеет есть только сам, а не кормить других. Я же должен кормить войско, поэтому беру у народа то, что мне нужно. Потребности же эти бывают неодинаковы. Одна власть угнетает народ, другая хочет его освободить. Одна живет несправедливостью, как хлебом насущным, другая завоевывает справедливость для всех. Золото тоже может дать справедливость, когда оно доступно для всех.

- Не верю в такую его доступность, - откровенно молвил Выговский.

- А я верю!

Пан Иван смолчал. Самийло не смолчал бы, если бы не соглашался, а Выговский не решался углубляться в спор со своим гетманом, я же не придал этому значения, а жаль. Человек беззащитен перед собственным положением, в особенности когда оно высокое. Я должен был бы внимательнее присматриваться к тем, кому раздавал уряды, кому доверял души и будущее. Тайные мысли, тайные намерения, затаенные и притаенные, - кто раскроет? Как узнать, как заглянешь в чужие души? Перед этим останавливается не только наивысшая власть, но и сам господь бог. Приходили в мой шатер, благодарили за ласку, уверяли в преданности, пили за здоровье гетманское, а потом шли в свои полки - и каждый делал что хотел. И в этом безбрежном мутном море я должен был быть повелителем, Посейдоном и Амфитрионом? Как же далеко оно от сплоченной плечом к плечу когорты, неодолимой фаланги, железного легиона римского! Раскачавшаяся неудержимая стихия страстей, желаний, своеволия. Кто мог овладеть этим, для каждого найти нужное слово, оставаясь и человеком, и гетманом одновременно? Жаль говорить!

Я созвал старшин со всего войска и спрашивал: что будем делать дальше? Не скрывал подавленности духа, ибо после кровавых битв под Желтыми Водами и Корсунем эта пилявецкая странная баталия казалась мне каким-то зловещим знаком.

- Занес руку, а ударить некого! - сказал я, обращаясь к старшинам. Бежали паны перед нами, как перед карой божьей. В их таборе было серебра больше, чем свинца, и больше слуг, чем воинов. Серебро мы забрали, слуги бежали. Теперь ждет нас только свинец и только воины. Начиная свое дело святое, стояли мы перед выбором: погибнуть с позором или со славой. Теперь показали всему миру, что не погибли, живем и разрастаемся в силе. Враг когда-то был страшен для нас, теперь, хотя и одеты в железо, умирают, едва увидев казака. Нет уже перед нами ни Жолкевских, ни Ходкевичей, ни Конецпольских - одни только Тхоржевские и Заянчковские. Печальное зрелище. Увидели мы тут, под Пилявцами, что войско оленей с вождем львом лучше, чем войско львов с вождем оленем. Сто тысяч бежало от нас, потеряв в стычках, может, какую-нибудь тысячу. Знак недобрый не только для врага, но и для нас, ибо мы не знаем теперь своей силы. Сто тысяч - это еще не весь народ и не все королевство. Можем идти дальше хотя бы и до Вислы, до Варшавы, можем загнать панов сеймовых до Гданьска, или даже в Нидерланды, или к французскому королю, но хватит ли нашей силы и есть ли необходимость выходить за пределы родной земли, которая помогает нам каждой былинкой, а врагу - злая мачеха на каждом шагу? Что скажет честная рада? Возвращаться ли под Белую Церковь, разойтись по полкам, наводить порядки в своей земле и отдыхать от трудов - иди подойти к Львову и освободить весь народ украинско-русский вплоть до Люблина и Сандомира? Не надеюсь на мнение единодушное, потому что единодушие существует только между мертвыми. Когда римский сенат трижды подряд принимал единогласные постановления, приходили преторианцы и разгоняли его мечами. Разве нам нужно такое единодушие? Хотел бы, чтобы каждый, кто имеет свое мнение, высказал его тут перед всеми.

- А что думает пан гетман? - спросил Кривонос, у которого рука была на перевязи: задела-таки его пуля под Староконстантиновом. Был он очень печален на вид, как и я сам, и что-то странное появилось в нем, я даже не узнавал своего храбрейшего полковника.

- Если скажу о своем намерении, многие из вас побоятся суперечить гетману, и я так и не узнаю ваших мыслей, - ответил я.

- Кому бы хотелось потерять голову! - мрачно пошутил Нечай.

- Да уж только не тебе с твоим дебелым гамалыком, - кольнул его Богун.

- Не знаю, как ты, пане гетман, - сказал Кривонос, - что же касаемо меня, то мне не хочется ни во Львов, ни в Варшаву.

- Резонно молвит полковник Кривонос, - тотчас же вмешался Выговский. Войску нужен отдых, да и о зиме следует подумать. Поспольству пора возвращаться к плугу, по всей Украине не пахано, не сеяно. Привыкнув казаковать, отучатся пахать землю и будут пробовать жить одним разбоем и грабежами.

- Сразу видна шляхетская душа пана писаря! - засмеялся Кривонос. Когда я говорю, что ни во Львов, ни в Варшаву не шел бы, то не хочу и стоять табором, а двинулся бы раньше всего на Волынь, чтобы очистить ее всю, а потом, может, и о другом подумал.

- Чего нам здесь топтаться на месте? - закричал Чарнота. - На Варшаву веди нас, батьку, и все! Застукать панство, пока оно тепленькое, в гнезде!

- Удерет твое панство, Чарнота, как и тут, - сказал я ему, - а в Варшаве останется сто тысяч голодных ртов. Имеешь ли чем их накормить?

- Вырезать всех под корень!

- А если резанут тебя? Кто мы - воины свободы или заурядные головорезы? Хочешь стянуть на нас проклятия всего мира? Да и почему это мы должны идти в чужую землю. Свою еще не взяли всю в руки. Вот и кажется мне наиболее правильным идти на Львов, потому как грех был бы не показаться под его стенами.

- Ежели так, зачем же нас спрашивал? - недовольно заметил Кривонос.

- Чтобы утвердиться в своем намерении, - ответил я ему и всем тем, кто выражал несогласие молчаливое или выраженное, как это сделали Чарнота и генеральный писарь.

Выговский, словно бы поощряя полковников к сопротивлению гетманским намерениям, снова взял слово и начал перечислять, сколько всего нужно для войска и какая тяжкая руина ждет нас, если не возвратим посполитых назад к земле, но тут уже с ним срезался Чарнота, а я сидел, смотрел на пана Ивана, которого купил у татарчука под Желтыми Водами за клячу, и пробовал угадать: друга себе купил или врага заядлого, помощника верного в своем деле тяжком или душу ненадежную и предательскую? Тогда еще не мог себе ответить. Каждого видел насквозь, душу каждого читал, как раскрытую книгу, а душа Выговского оставалась темной для меня и неразгаданной, хотя внешне человек был самым послушным, самым верным и самым предупредительным.

Кривонос снабжал меня вестями неутомимо. Умел не только брать укрепленные города, но еще и имел повсюду свои глаза и уши, все знал, все выведывал своевременно, и уж если запустил верного своего человека и в королевскую канцелярию, что тут говорить!

Львов на пути в Варшаву был теперь самым большим городом, поэтому следовало ожидать, что бежавшие из-под Пилявцев сгрудятся хотя бы там, чтобы защититься и остановить нашу силу. Однако паны региментари скорее бросились к своим родовым гнездам, чтобы выхватить из-под носа у казака и спасти хотя бы самое ценное из своих богатств неправедных. Я послал казацкие части на Вишневец Заславского и на Броды Конецпольского, однако ни того, ни другого там уже не было. Конецпольский направился чуть ли не в саму Варшаву, не заскакивая и во Львов. Заславский только попас коней под Львовом и очутился уже под Ржешовом. Остророг появился в нашем славном городе, как беднейший пахолок, измученный и почерневший, без епанчи и приличной шапки. За ним прибежал и Вишневецкий, оставивший в своем Збараже все пушки и припасы, будто для того, чтобы я забрал их, направляясь на Львов, и добавил к своим ста пушкам, взятым под Пилявцами.

Про львовские дела будет писать Самийло Кушевич, райца городской, напишет он хотя и без расположения ко мне, но все же по возможности правдиво, об этой осаде написано и еще, так нужно ли мне о ней слишком много?

Вишневецкого после долгих споров и уговоров провозгласили во Львове вождем начальным над всем войском. Ярема согласился с неохотой и предостережением, не вельми веря в свою удачливость, не захотел брать всю власть на себя и назначил себе в товарищи Остророга, который был возле него, и Конецпольского, о котором никто не знал, где он находится и жив ли вообще. Собрано было миллион золотых в монете и на триста тысяч серебра с церквей и монастырей, что должно было быть перебито на монету. Располагая такими деньгами, Вишневецкий смог нанять себе свыше трех тысяч войска, а потом взял этих наемников и все деньги и бежал вместе с Остророгом в Замостье. Как сказано: дали коням шпоры и пошли наутек из Львова, который плакал в своем сиротстве.

Перед Збаражем Выговский по своему плутовскому обычаю поздно ночью после всех дел, уже стоя на пороге моего шатра, промолвил небрежно:

- Там у меня человек из Валахии пребывал.

- Какие-нибудь вести?

- Есть весть вельми приятная. Патриарх иерусалимский Паисий гостит у господаря Лупула. Вроде бы хотел добраться до самой Москвы, да заколебался, напуганный казачеством.

- Кто же его напугал? - спросил я, изо всех сил сдерживая себя, потому что вмиг возродилось в душе все, что я пытался уничтожить, воспоминания болезненные и сладкие ударили в душу с такой страшной силой, что я чуть было не застонал. Патриарх. Матрона. Ее брак тот горький и наше счастье и несчастье. - Кто может напугать православного патриарха детьми его добрыми и неразумными? Разве мы басурманы какие-нибудь?

- Может, и сам господарь молдавский, у которого одно око на султана, а другое на короля, - пожал своими узкими плечами пан писарь.

- Зачем же меня об этом извещаешь?

- Гетман все должен знать.

- Если бы все! Кто у нас из старшин образованные?

- Крыса - полковник белоцерковский, Гладкий - миргородский полковник.

- Полковников оставим здесь. Посоветуюсь с отцом Федором. Нужно выслать патриарху почетное сопровождение, пригласить его в Киев, с тем, чтобы потом оберегать его и на пути в Москву. Скажи Демку, пусть подберет сотню казаков, приготовь универсал, а старшого найду сам.

Выговский еще стоял, а я хотел остаться без никого и призвать к себе ту, которую отстранял из памяти все эти горькие месяцы, писарь же торчал передо мною, перебирал в своих коротких руках какие-то пустые бумаги.

- Чего ждешь? - неприветливо молвил я ему.

- Подумалось мне: может, написать патриарху про пани гетманову...

- Пиши то, что велят! Уйди с глаз!

Прогнал его, все во мне кипело, готов был наброситься на Выговского с кулаками. И это на человека, принесшего такую весть! Душа не выдерживала неслыханного напряжения сил, два существа жили и боролись во мне в это время: одно деятельное, твердое, сосредоточенное все на справедливости и великих событиях; другое - сонное, утопленное в спячке, будто умирающее, боязливое и почти ничтожное. С тех пор как уехал я из Чигирина, не увидев Матроны, я хотел думать о ней и боялся, ударялся о нее, как о мягкое теплое облако, а оно расступалось, и я оставался со своей неутоленностью и отчаянием. Всю жизнь привык иметь перед собой жестоких противников, состязался, бился с ними не на жизнь, а на смерть, а тут внезапно самый дорогой для тебя человек, твоя наибольшая любовь становилась вроде бы самой тяжелейшей ненавистью, однако не было ни любви, ни ненависти, сама неопределенность, пустота, небытие. Что может быть страшнее!

Выговский принес мне надежду. Патриарх иерусалимский может благословить брак с Матроной, мой брак, нашу любовь, нашу... Наша она или только моя? Разве об этом кто-нибудь думает? Могут ли женщины любить известных людей? Может, любят не их самих, а преимущества и удобства, которые дает их положение - богатство, власть, силу, славу? Получая все это в свои руки, они тешатся и гордятся, ибо что же для женщины может быть выше на этом свете! А что имела Матрона? Чем она гордилась и величалась? Была невинной жертвой шевлюги Чаплинского, теперь жертва пани Раины, а от меня - ни домогательств, ни просьб, ни слова, ни взгляда.

Быть бы мне не гетманом, а молодым казаком да бросить все на свете, сесть на коня и по дорогам известным и неизвестным, днем и ночью

Приїхав вночi, при яснiй свiчi,

Стук-грюк в вiконечко,

Вийди, вийди, коханочко,

Дай коню води...

А где же это окошечко, которое засветится на мой голос, где та рука, которая звякнет ведром, где все это? Жаль говорить!

Ночью пошел я к отцу Федору. Застал его перед образами за молитвой.

- Отпусти мне грехи, отче, - попросил его.

- Бог отпустит.

- Снова возмутила мне душу страсть греховная, и не ведаю, что делать.

- Разве любовь греховна, сын мой? Любовь к ближнему свершила неизмеримо больше великих дел, чем война и храбрость.

- К ближнему, да не к женщине же!

- А разве женщина не может быть ближним?

- Ох, отче Федор, бывает и самой близкой, но уж когда станет далекой, то ничто не сравнится с этой далью! Получил я весть, что у господаря молдавского гостит патриарх иерусалимский. Хочу пригласить его в Киев.

- Богоугодное дело задумал, сын мой.

- Пошлю сотню казаков отборных для сопровождения, а сейчас вот шел к тебе, чтобы посоветоваться, кого поставить старшим, да по дороге и сам надумал. Хотел тебя, отче, а потом испугался: с кем же останусь? Где-то тут в войске сотником сын киевского протопопа Андрея Мужиловского Силуян. Из хорошей семьи и хорошо обученный. Был в числе лучших учеников блаженной памяти Петра Могилы, и его имя стоит в книге "Евхаристирион, албо Вдячность Петру Могиле от спудеов гимназiум з школи риторiки". Такой человек не осрамит нас перед патриархом.

- Может, и лучше так. Знает этот Мужиловский все киевские нравы и политики, а с этим не считаться не следует. Но когда будешь просить патриарха в Киев, годилось бы и самому быть там для приветствия, гетман.

- Теперь надо думать и об этом, отче. Ведь откуда берется мысль? Рождают ее потребности.

Императив потребностей кроме меня почувствовал, наверное, наиболее отчетливо писарь мой генеральный, которого я мог поставить перед собой в любую минуту днем и ночью, не спрашивая, спал ли он, ел ли, здоров или нездоров, и уже вскоре среди старшин, а потом и среди казачества загудело осуждающее: "Продался наш гетман Выговскому, все войско заслонил ясновельможному писарь генеральный!" А что я должен был делать? Когда-то мне хватало Демка и Иванца, теперь и они, хотя обоих поднял до генеральных есаулов, уже не заполняли безбрежного поля, называющегося: гетманская власть.

Нужно ли удивляться, что еще тогда под Збаражем Выговский снова пришел ко мне первым с вестью, которая тогда казалась благой, а в дальнейшем обернулась на погибель мне и моему народу.

- Пане гетмане, - промолвил писарь генеральный, - пробился к тебе сквозь леса и казацкую силу со своим отрядом подкоморий киевский Юрий Немирич и просится на беседу.

- Чего ему от меня надобно, этому ляшскому льстецу?

- Хотел бы напомнить, что он из народа нашего и так же гонимый и преследуемый, как и весь народ наш.

Гонимый и преследуемый! Это тот Немирич, род которого имел беспредельные земли на Волыни и на Полесье, а потом еще и перекупили себе займанщины на Ворскле от впадения этой реки в Днепр до Кобеляк, Новых Санжар и чуть ли не до самой Полтавы! Пушкарь, полковник полтавский, согнал этого Немирича с Ворсклы, теперь он бродит в своих волынских имениях да заседает в сейме в Варшаве, препираясь там с паном Адамом Киселем - чья возьмет. Я еще помню, как этот Немирич раздобыл себе подкомория киевского в 1641 году. Когда умер Филон Воронич, который был подкоморием, к королеве Цецилии Ренате кинулся Степан Аксак, выпрашивая себе это положение. В королевстве все покупалось, поэтому Аксак выложил три тысячи талеров и уже имел обеспеченное себе положение. Однако гетман коронный Конецпольский обратился к королю Владиславу, чтобы подкоморием избрали Немирича, мужа высоких достоинств, который во времена Марса часто помогал королевским обозам и живой силой, и припасами. Известное дело, какие это были "времена Марса" и против кого помогал пан Немирич: против своих братьев единокровных, против народа украинского, из которого сам происходил, но о котором никогда не заботился, разве лишь стремясь иметь как можно больше подданных из него. Шесть недель длился тогда спор за место киевского подкомория. Сейм постановил, чтобы им был Аксак, но король не прикладывал печати к постановлению сейма, а послал своего лазутчика к Конецпольскому, который тогда тяжело болел. Если бы гетман коронный должен был перейти к предкам, король утвердил бы постановление сейма, но старый Конецпольский поднялся со своего ложа, снова выставил вперед свое широкое чрево, потому-то король, потребовав от Немирича тех самых трех тысяч талеров, сделал подкоморием его.

Словом, Немирич - человек коварный и неверный. Как, кстати, и его предки, которые, забыв свое происхождение, окатоличились, стали шляхтой, не хотели иметь ничего общего с народом, из которого вышли. Единственное, что могло смягчить мое отношение к пану Немиричу, - это его арианство. Он порвал с католичеством, присоединился к отважным умам, которые не признавали ни папы, ни догматов, вынужден был на длительное время укрыться даже в Нидерландах, отстаивая свои убеждения, объединяясь с польскими еретиками-социнианами, которые имели даже свои сарматские Афины в Ракове, где начато было издание Biblioteca fratrum Polonorum - это первое прибежище вольнодумства. В Нидерландах эту библиотеку в дальнейшем издавал поляк Любеницкий, а поскольку Немирич тоже бежал туда, то получалось, что и он присоединился к цвету умов высочайших. Был там украинец Синюта и защитник белорусского языка Симеон Будный, который перевел на язык своего народа протестантский катехизис с текстами из библии.

Так вот, зная все это о Немириче, как должен был я отнестись к уведомлению моего писаря генерального?

- Где он и что этот твой Немирич, пане Иван?

- Имеет высокие полномочия, пане гетман.

- От кого же? Не от самого ли господа бога!

- Хочет о том сказать сам.

В моей воле и власти было слушать или не слушать этого приблудного пана Юрия. Но ведь доля и недоля гетманская в том и заключается, что становишься жертвой всех приблуд.

Встал передо мною пан Немирич, бледный, бородатый, в темной делии, исхудалый, кажется, и не слишком низкий, но руки у него, как и у Выговского, были по-детски короткими. Почему это так: кто тяжко работает всю свою жизнь, копается в земле, у того и руки удлиняются до самых колен, а имеет он в этих руках разве что долю несчастливую, на большее и не зарится! А эти, короткорукие, с холеными пальцами, которыми ни к земле, ни к воде не прикасались, хотели бы заграбастать весь свет, и никто этому не удивляется! Как же это и почему?

Стоял пан Немирич перед гетманом всемогущим Войска Запорожского, смотрел остро и гордо, так, будто я был в чем-то виновен, молчал, я тоже молчал, ибо кто пришел, тот пусть и говорит. Наконец пан Юрий склонил в поклоне свою бородатую голову, промолвил:

- Челом, пане Хмельницкий.

- Садись, пане Немирич, - сказал я ему. - Знаешь обо мне все, да и я знаю о тебе, потому-то не будем терять зря времени.

- Принимаешь гостей не вельми доброжелательно, пане гетман.

- А какой ты гость? Должен бы сидеть сейчас на сейме да выкрикивать нового короля, чем слоняться по нашей земле.

- Казалось, будто я тоже принадлежу к этой земле.

- Чем же ты принадлежишь? Займанщинами? Так тут же - что бог дал, то и отобрал. В особенности если учесть, что ни твои предки, ни ты сам не вельми почитали нашего брата. Предки окатоличились, ты стал арианином, где-то аж в Нидерландах, говорили, искал свою веру. По моему разумению, кто меняет веру, тот человек навеки пропащий.

- И ты тоже, пане Хмельницкий, цеплялся когда-то душой за иезуитскую науку.

- Беда меня цепляла. Немаетный отец мой обрадовался возможности обучить сына gratis*, как это обещали отцы иезуиты. Так и оказался я в их школе. Не сидел никогда на передних местах, где были дети магнатов, которые щедро одаривали за обучение своих чад, но не оказывался и на "ослиной" скамье (для тугоумных), вот и вышел оттуда с душой непомутившейся и веры своей не продал.

______________

* Задаром (лат.).

- Пане Хмельницкий, - положил Немирич на стол свои холеные руки, зачем нам прибегать к напрасным конфронтациям? Не лучше ли поискать общий язык? Не пробивался бы к тебе ради напрасных споров, ведь не время и не место для них. Ты вождь казацкий, хотел бы говорить с тобою как с вождем.

- Казацкий или же и всего народа? - спросил я.

- А что народ? Кто его знает? Это еще не нация - для этого надобно иметь государя, двор, дипломатов, значение в мире. Разве вы все это имеете? Вы только казаки. А казаки - это элемент, право же, не державный. Введенные в державные ограничения, они неминуемо должны были стать врагами, губителями этой державы. Странно, как короли не могли этого заметить, еще и считали, будто сделают казаков защитниками своего величия. Однако теперь, когда своевольное казачество добилось собственного победного гетмана, когда оно впервые в деяниях своих может подать голос и влиять на судьбу королевства не только разрушительно, но и compositio inter status*.

______________

* Упорядочение положения, наведение порядка (лат.).

- Сам же молвил, что казачество не для согласия, а для возмущения мира возникло.

- Когда же обращается к нему сама история, пане гетман!

- Ага, история. Она диктует всем нам. Моими поступками и мыслями тоже руководит императив абсолюта. Но вот прибегает оборванный посполитый, весь в лохмотьях (даже душа в лохмотьях), и кричит: "Зачем тебе нужна история, гетман? Оглянись вокруг! Узри слезы! Услышь стоны!" Ты же, пане Немирич, приходишь и хочешь, чтобы слушал тебя.

- Хочу добра для народа, к которому принадлежу по своему происхождению.

- Знаю еще одного вельможного пана, имеющего такое желание. Пан сенатор Кисель.

- Не принадлежу к его друзьям.

- Знаю. Ведомо мне даже о том, как ты на сейме обвинял пана Киселя в дружбе со мною! Якобы я дал ему заверение, что его маетности будут сохранены в огнях войны казацкой.

- Это была обычная сеймовская конфронтация. В отместку пан Кисель добивался, чтобы все ариане продали свои имения на Украине, как это сделали они в Пруссах, ибо, мол, в Речи Посполитой только католики могут владеть землей и подданными. Но я прибыл по поручению более значительному и высшему.

- Уже догадался, что не от пана Киселя.

- Не спрашиваешь, от кого, гетман, ибо стекается к тебе в эти дни разве столько оферт. Но должен с надлежащим почтением отнестись к моим словам, когда скажу, что пришел от самого короля Швеции.

- Сдается мне, что в Швеции ныне не король, а королева Христина.

- Это так говорится для удобства, корона же шведская принесена была в Речь Посполитую Зигмундом Вазой, после его смерти перешла Владиславу, а теперь, когда умер и Владислав, - старшему из королевичей - Яну Казимиру.

- Ты бы еще сказал мне про московскую корону, которую украли из Кремля при самозванцах, а в придачу еще и прах царя Шуйского. Когда хоронили Зигмунда Вазу, возле него лежала шведская корона, на голове была московская, для польской же и места не нашлось. Зачем все это? Примеряют корону к своим головам вельможным, а каждый народ остается на своей земле, и не сдвинет его с этой земли никакая сила. Разве я не повел бы уже давно свое казачество на панские гнезда за Вислу и не пустил бы все таким дымом, что и сам святейший в Риме зачихал бы, но я не хочу отрывать народ от своей земли, ибо тут сила его и правда. Какую же правду принес ты нам, пане Немирич?

- Имею поручение от королевича Яна Казимира.

- Вот это уже речь настоящая: от королевича! Слушаю тебя, пане Немирич. Хотя, сказать по правде, считал, что прибыл ты не от Яна Казимира и не от брата его Кароля, а от трансильванского воеводы Ракоци. Ну, вишь, старый Ракоци умер, а за молодого ты еще, наверное, не станешь держаться.

На бледном лице Немирича промелькнула еле заметная улыбка.

- Пане Хмельницкий, Ракоци диссиденты, а корона польская может достаться только католику.

- Гей-гей, пане Юрий. А Стефан Баторий? Разве не был протестантом, а потом не перекрестился в католика, чтобы жениться на Анне Ягеллонке! Забыл ты, что Зигмунд Ваза молвил? Ради короны польской можно стать и иезуитом! Ну, да королевич Ян Казимир был уже и иезуитом, и кардиналом, теперь, говоришь, уже король шведский, а хочет еще и польским стать?

- Заверяет тебя, пане гетман, что когда станешь на его стороне при избрании и получит он корону, то объявит полную амнистию, удовлетворит все требования, приумножит казачеству старинные вольности и закажет ступать шляхетской ноге за Белую Церковь.

- Что же это за обещание: за Белую Церковь! А я уже Случь перешел и к Бугу иду, а там, может, и к Висле.

Немирич оставил без внимания эти мои слова, солидно продолжал:

- Королевич Ян Казимир, как ты, видимо заметил, пане Хмельницкий, не допустил никаких враждебных действий в отношении казачества. Кароль Фердинанд своим коштом выставил уже против тебя девять тысяч наемников, обещает содержать свыше десяти тысяч езды конной. Его поддерживают разве лишь такие безрассудные головы, как Вишневецкий. За Яна Казимира стоят все наши мужи державные, среди них сам канцлер Оссолинский и Радзивилл. Папский нунций Торрес имеет письмо к сейму от его святейшества.

- И папа решается назвать имя того, кто мил его сердцу? Не боится прогадать?

- Папа выражает надежду, что сейм увенчает короной природного королевича.

- Вельми осторожно!

- Однако нунций имеет полномочия от себя сказать слово в пользу Яна Казимира. Также послы короля французского д'Арпонжон и друг пана гетмана граф де Брежи...

- А также посол от королевы Христины, и от цесаризиков, и от электра Бранденбургского, и, наверное, от султана Мехмеда... Такая компания знатная, что куда уж там простому казаку со своими усами!

- Пане гетман, ты засвидетельствовал свою силу перед всей Европой. Королевство стоит беззащитное и надеется разве лишь на божье заступничество. Нужно ли говорить, как много значит сегодня твой голос?

- Ага, сегодня?! А завтра? Снова начнется то же самое, что длится уже целых сто лет? Пан Кисель шлет мне лживые письма, а в сенате обдумывает, как раздавить шляхетским сапогом мою голову. Наверное, слышал ты, как он распинался на сейме: "Я польский дворянин и сенатор. Предки мои хотя и русские, но Свентольдичи, которые своими советами и примерами соединили дворянство роксоланское с телом Речи Посполитой. Я не имею ничего общего с бунтовщиками: там нет шляхты". А я должен слушать всех этих лживых сирен? Гей-гей! Ты прибился ниоткуда с голыми словами - и я должен верить? Видел мой табор, пане Немирич? Это не слова, это живое могущество народа целого! А еще подходит орда с Тугай-беем, моим побратимом. Достаточно ли нам слов? Я иду туда, куда шел, и буду нависать над панством, как меч карающий! Передай об этом тому, кто тебя послал. И заверений твоих мне мало. От короля Владислава мы имели письма с королевскими печатями, а Потоцкий растоптал и эти печати. Жаль говорить! Пусть пришлет мне Ян Казимир своих послов туда, где я буду. А уж тогда посмотрю. Иду туда, куда шел!

Выговский тогда смолчал, о Немириче речи не заводил, но через несколько дней поставил передо мной нового гостя.

- Прибежал твой крестник переяславский, гетман, - сказал невыразительно.

- Как зовется? Кто такой?

- Говорит: Павло Тетеря. Ты, мол, его отец крестный.

- Тетеря? Ну! Где же он?

- Сейчас будет. Да только страшновато мне, гетман, становится, как погляжу, что отталкиваешь ты от себя людей ценных. Не случилось бы того и с крестником твоим. Он ведь тоже шляхтич индегнатованный и, кажется, образован вельми, может, как и пан Немирич, которого ты прогнал от себя ни с чем.

- Ни с чем? Как это? А голова на плечах - разве это уже такая малость? Одно мое слово - и казачество разорвало бы его на такие куски, что и в день Страшного суда никто не собрал бы вместе. Пришел ко мне целый и ушел тоже целый.

Выговский молчал осуждающе. Не отваживался встревать в спор, но и от своего не отступался. Стоял, будто упрек моим неразумным поступкам. А что же разумное? Только то, что считает мой писарь генеральный? И я должен был не отпускать этого проходимца с пустыми руками, а поскорее вручать ему свои универсалы гетманские на поддержку элекции Яна Казимира? Тогда кто же изберет короля - гетман Войска Запорожского или пан Немирич и пан Выговский? Раз уж я надумал, то снаряжу на сейм свое посольство казацкое и велю: поступайте так, а не этак - да и дело с концом. Или, может, хотел бы направлять руку гетманскую, пане писарь? Короткие руки бог тебе дал!

Рвалось все это из меня, но я подавлял эти слова в себе, только тяжело взглянул на Выговского, а пан Иван будто сник, и заерзал на своем стуле, и даже застыдился своей назойливости. Если бы я умел угадывать будущее не только всего народа, но и каждого, прежде всего тех, кем окружал себя, в ком хотел видеть опору! Увидел бы я тогда, как над моей могилой пан Выговский вырвет булаву из рук моего несчастного сына, а потом, размахивая булавой, уничтожит все самое святое, сделанное мною, оклевещет меня и мой народ, подольстившись к продажной старшине обещаниями нобилитации всех в шляхетство, попытается оторвать Украину от России, а его ученый радца пан Немирич, пуская в ход свое арианское красноречие, будет разрисовывать перед одетыми в свитки посполитыми райские видения свобод духовных, университетов, гимназий, типографий, ничего не пожалеет, лишь бы только вернуться с тощих полесских земель на жирный полтавский чернозем. Почему не прислушался я к словам чистосердечного, но мудрого Мартына Пушкаря, полковника полтавского, который уже в Чигирине молвил про Выговского: "Увидите, что за огонь из этой искры взнетится!"

Почему же то, что мы рождаем, нас съедает? Как самка паука, которая начинает сжирать самца, как только он начинает ее оплодотворять, и эта жестокая любовь неминуемо заканчивается смертью того, кто закладывает начало новой жизни. Вгнездившись, будто жирные вши на богатом воротнике, все эти рожденные мною выговские съедают меня, жрут, будто гусеница среди зеленых листьев, будто шашель, забравшийся в дубовый шкаф, будто червь, роскошествующий в теле убитого героя, - прожорливые, жадные, сплошные рты, глотки, бездонные пропасти ненасытности.

Получалось, что я окружал себя негодяями и всячески отстранял народ, который меня возвеличил. Неужели так заведено испокон веков, что народ всегда жертва измены? Испокон веков пишутся законы, предусматривающие жесточайшие наказания предателям, но карают не тех, кого следует. Главные предатели сидят в дворцах и направляют гнет всеобщий на малых, часто несчастных людей, оказавшихся в безвыходном положении. Свора приспешников. Свора...

- Позови пана Тетерю, - сказал я Выговскому устало.

Может, хоть этот не будет ничтожным червяком! Ведь и не похож он ничем на выговских и немиричей, высокий, красивый, брови вразлет, как у меня, глаза ясные, осанка гордая. Кинулся ко мне, с трудом сдерживая всхлип:

- Батько!

И я пустил слезу, обнимая своего крестника, которого давно уже не видел.

- Где же это ты обретался, мой милый крестник?

- Смотрел, как говорил когда-то еще Гораций, quid velit et possit rerum concordia discors*, - промолвил Тетеря.

______________

* К чему стремятся и на что способны гармония и раздор в мире (Гораций. Послания, 1, 12).

- Хвала, крестник, - усаживая его за стол и наливая крепкого сикера казацкого, сказал я. - Не терял зря времени, ухватил кое-что от сего скупого и скаредного мира. Потерял я тебя из поля зрения давненько, теперь очень рад, что ты здоров еси да еще и в добром настроении, как вижу.

Тетеря похвалил сикер (и это мне очень понравилось, потому что он не спешил поскорее подольститься к гетману), разгладил свои молодые, но довольно пышные и холеные усы, принялся рассказывать о своих годах учений и странствий великих, таких великих, что даже я мог бы позавидовать, если бы был помоложе. Учился в Минске у униата Суши, который потом стал холмским бискупом. Учился хорошо, потому что имел крепкую память, а уж от отцов иезуитов ведется, мол, знаю столько, сколько помню. Пан гетман тоже учился у иезуитов, он знает, как они прижимают в пямяти, стремясь всех своих выучеников сделать, быть может, и философами.

- Из меня, наверное, не сделали философа, крестник, - сказал я ему. Ведь что такое философ? Как говорит Платон в пятой книге "Государства", философы - это те, которые любят то, что знают. А есть еще филодоксы, которые любят то, о чем имеют собственное мнение. Я привык иметь мнение и о том и о сем, вот и называю себя филодоксом.

Ну, да ладно. Как ученик с каменной памятью он, Тетеря, от Якова Суши перешел на дальнейшую учебу в Пражмов, в имения влиятельных панов Пражмовских на Мазовше. Рекомендовал его к ним их родич, воевода минский Гедеон Раецкий. В Пражмове подружился он с Николаем Пражмовским, своим однолеткой, и когда тот должен был ехать в Рим для продолжения своего образования, то взял и Тетерю. Там они близко познакомились с королевичем Яном Казимиром.

- Может, и ты послан ко мне от королевича? - удивился я.

- Да где уж, пане гетман! Меня отправили из Рима уже вон когда. Никого и не видел из своих покровителей. Был регентом канцелярии городского суда во Владимире-Волынском, потом перешел на службу к брацлавскому каштеляну Габриэлю Стемпковскому в Луцке и стал его добровольным делопроизводителем. Теперь забрал все бумаги Стемпковского и прибежал сюда, потому что эти бумаги могут понадобиться для перечисления кривд шляхетских.

- Ах, мой крестник, - сказал я ему. - Что эти твои бумаги? У нас их целые пуздра. Арбы могли бы ими наполнить, да в бумагах ли наши кривды? В душах наших! Хорошо, что пришел ко мне. Останешься с нами или как? Не тянет тебя к твоим благодетелям-покровителям?

- Зачем же я бежал бы сюда, батько?

Растрогался я тогда, будто перед родным сыном, взял Тетерю, пригрел возле самого сердца, как и Выговского, а что получилось? Жаль говорить! Может, и тогда, если бы казаки не сожгли Луцк, не прибежал бы мой крестник в мой лагерь, а остался бы возле своих панов. Хочешь думать о людях как можно лучше, в особенности когда носил человека еще на купель церковную. А что же получается? Я не очень заботился о способных да образованных. Способного замечает народ и выставляет наперед себя, как бога в облаке против бед и стихий. Так был назван я. С тех пор я уже не искал способных, потому что мне нужны были послушные, кроме тех, которых уже имел. Из всех старшин лишь немногих имел образованных, среди них Выговского, Гладкого, Тетерю, Иванца Брюховецкого. И именно из образованных впоследствии вышли самые коварные изменники (хотя были же там и такие честные мужи, как Богун, Бурляй, Вешняк, Мужиловский, Пушкарь). Выходит, образованность еще не гарантирует порядочности и верности. Человек может обладать прекрасной памятью, оставаясь ничтожеством и плюгавцем. Если бы они предали меня при жизни моей, как это сделал Семко Забудский, - это еще было бы не так страшно. Но они предали мертвого, растоптали память и дело святое, те же, кто топчут память, недостойны называться людьми. Это порождение ехидны.

Система, созданная гением, должна была управляться ничтожествами. Жаль говорить! Почему я не был таким мудрым, как царь Соломон, понимавший не только речь и мысли людские, но и голоса зверей и птиц? Правда, благодаря волшебному кольцу, которое он имел. Но в гневе выбросил он это кольцо, когда соловей пропел ему, что ему изменяет девятьсот девяносто девятая жена. С тех пор все ищут это кольцо, а найти никто не может. Так кто же осудит меня в моем заблуждении властью?

Я взял Тетерю, послал писарем к Выговскому, в дальнейшем назначил его полковником переяславским, был он моим довереннейшим послом и в Царьград, и в Москву, потому что умел сказать слово, умел кланяться, улыбаться, а когда нужно - держать гордую осанку, - посол что осел: везет то, что нагрузят на него. Я радовался при виде своего крестника, и никто не мог сказать мне, как предаст он меня после смерти. Никто, даже Самийло из Орка.

Я приближался к Львову, к великому городу нашей с Самийлом юности, все во мне переворачивалось от воспоминаний, и Самийло приходил ко мне тогда ночами, и мы подолгу беседовали. "Поговорим о десяти заповедях и о пролитии крови, гетман", - говорил он. "А может, лучше о кобзарях и о неистовости их сердец, которая перейдет в века?" - молвил я.

Так и велись наши беседы. То он подкладывал мне мою парсуну работы неизвестного казацкого художника, то какое-нибудь письмо, то весть, то строчку из думы, порой и мною самим сложенной, то читали мы платоновские диалоги, которые прерывались гневными инвективами Скарги и цитатами из православных отцов, применявших к своим потребностям слова ярого иезуита с такой ловкостью, что позавидовать мог бы сам господь бог.

Потом читал мне Самийло из "Катехизиса" Петра Могилы. "Вопрос: какая разница между собственностями персональными и теми, которые к истности принадлежат? Отповедь: собственности, которые принадлежат к истности, значат единого бога быти, единой натуры, маестата, вельможности. А овые зась, которые персональные, суть в едином божестве, значат трех персон раздельность и размежевание, потому что собственность одной персоны другой придаваться не может".

- Малое утешение, брат Самийло, от этих словес, - сказал я ему. - А как же мне быть дальше?

- Никто не скажет тебе этого. Делай, что задумал. Судить же тебя будет вечность.

- Какая же она далекая и недоступная, а человек слаб. К тому же разве не сказал когда-то великий поэт: тайна человеческой души важнее всех тайн вселенной.

- Он не сделал душу своей Лауры великой, разве что возвеличивал свою любовь к ней. Но не всегда это упоминается. А есть величие, которое сопровождает людей в течение всей их истории. Ты встал на этот путь и должен устоять.

Так остановился я под Львовом осенью 1648-го.

Огромный четырехугольник меж гор, лесов, рек, обведенный двумя рядами стен, со рвом и валом между ними. Двое ворот вело в город: Краковские и Галицкие, да еще во внешней стене было две калитки: босоцкая возле валашской церкви и иезуитская возле иезуитов, та самая, которую стерег когда-то для меня Самийло во время моих отлучек. С юга город защищал своими стенами монастырь бернардинцев, с востока - монастырь босых кармелитов. На западе лежало малодоступное болото, на севере был нижний замок. В самом городе около полутысячи мест на каменный дом в три окна, каждый этот дом занимало три семьи. Однако более всего жителей было в предместьях, где насчитывалось свыше полутора тысяч домов, кроме монастырей, церквей, винокурен, пасек, садов с виллами. Город самый богатый в королевстве, богаче Варшавы и Кракова, многолюдный, дивный своей наукой, искусствами, ремеслами. Имел ли я намерение добывать этот город? На меня хотели произвести впечатление под Пилявцами панове шляхта, теперь я сам хотел произвести впечатление. Мое войско окружило Львов circum circa*, заняло все поля и горы. Я мог бы взять этот город одним приступом, но не велел этого делать. Послал полковника из шляхтичей Головацкого, который передал нам недавно Острог, с письмом к горожанам, обещая им мир и согласие и советуя открыть ворота своим братьям единокровным. Вишневецкий хотя и бежал из города, однако оставил комендантом старого артеллериста Арцишевского, который воевал и в Европе и на антиподах, а теперь возвратился домой, чтобы доблестно умереть. Этот же пан Арцишевский сказал мещанам, что не уступит казакам, и мне был дан уклончивый ответ. Дескать, мы не отвергаем вашу дружескую руку, если она искренна, но не можем вступать в союз с Войском Запорожским, пока не будет избран король Речи Посполитой.

______________

* Вокруг (лат.).

Хотя ответ был неблагоприятным, душа моя играла, я велел своему конюшему Петру Дорошенко оседлать белого коня и со старшиной отправился в объезд львовских стен, и вот тут кто-то выстрелил с этих стен, и пуля ударила под ноги моему коню.

- Хорошо, - промолвил я. - Ежели так, то попугайте малость львовских мещанчиков, товарищи-братья!

Я остановился в миле от Львова, в Лисенцах, а полки казацкие слегка нажали на город. Одни на Гончарной улице возле кармелитов, другие на Галицкие ворота, третьи на бернардинов. Можно было бы, повторяю, взять город в один приступ, но я отозвал полки и послал под стены городские трубача, который оставил на копье письмо с условиями почетной сдачи. Я не разрешил войску разрушать предместья, взял под опеку водопроводы, сдерживал орду от штурмов. Ну и что же? Бернардины начали распространять слухи, будто казаков удержало видение в облаках святого Яна с Дукли (будто мы не имели собственных святых!), потом послали из города наемных поджигателей, которые в одну ночь с четверга на пятницу подожгли все предместья. Сделано это было безрассудно и безо всякой надобности. Дескать, чтобы не дать прибежища казакам, которые врывались в незащищенные дома и храмы, выливали на плечи священникам горилку, поджигали, требовали сокровищ. Впоследствии обо всем этом напишет городской голова Зебринович, питаясь слухами, начисто забыв о том, что тот, кто берет в руки перо, должен служить правде, а не пустым пересудам и черной клевете.

Хотели сжечь казаков, а сожгли свое доброе имя. Сколько людей от этого впало в отчаяние, сколько смертей, нищеты, горя причинили эти поджоги! Стоны, крики, ужас. Черные птицы метались над пожарищами, будто черный пепел адский. Только дождь погасил то, что недогорело, люди же метались то к казакам, то к городу, нигде для них не было прибежища, спасались в церквах, в монастырях, так набилось множество и к отцам бернардинам, и те устроили трапезу для несчастных. Католики в это время отмечали пост, у православных он должен был быть позже. Вот бернардины и поставили два стола - один со скоромным, другой с постным. Кто русин, пускай ест мясо, кто католик - для него трапеза с рыбой и растительным маслом. Потом начали вызывать русинов по одному якобы для какой-то беседы. В монастырском дворе был глубокий колодец, именуемый бердыш. Монах подводил туда человека и говорил ему: "Гляди в бердыш, русин". Тот наклонял голову, а бернардин, стоявший с другой стороны колодца, рубил ему голову. Тело сбрасывали в колодец и звали следующего. Наконец те, что были за столом, спохватились, кто-то подсмотрел, что творилось возле колодца, все кинулись прочь, перебрались через стены, прискакали в казацкий лагерь, рассказано было об этом событии мне, и я в страшном гневе готов был сжечь весь город. Но потом опомнился и послал предупредить всех православных, чтобы укрывались в своих церквах, а не в католических. Кривоносу же, который стоял перед Высоким замком и рвался захватить его, сказал, что может теперь сделать это. Кривонос выгнал с Высокого замка ничтожный гарнизон, остававшийся там, установил пушки, и теперь казаки могли бы стрелять по курам на городском рынке, но я велел пушкам молчать или же постреливать только для острастки, потому как во Львове одно окно было дороже любого украинского города.

Я снарядил отца Федора с письмом к львовскому магистрату, требуя выкупа в двести тысяч червонцев для удовлетворения орды, пришедшей с калгой-султаном, Тугай-беем и Пин-агой. В городе уже не было денег, все захватил Вишневецкий со своими пилявецкими беглецами, едва насчитали 16 тысяч золотых. Вот тогда просить за Львов прибыл в Лисенцы мой бывший учитель риторики из иезуитской коллегии отец Андрей Мокрский.

Удивительно, как года стирают возраст! Тогда, много лет назад, для нас, недорослых, отец Мокрский казался чуть ли не стариком, а теперь получалось, что он чуть ли не ровесник мой. То ли отцы иезуиты овладели уже и тайной молодости, как овладели они всеми тайнами душ и мира? Когда восемь лет назад выпустили они к столетию своего ордена книгу "Картины первого века Товарищества Иисусова", то взяли к ней эпиграфом слова Исайи: "Цари и царицы лицом до земли будут кланяться тебе. Ты будешь насыщаться молоком народа и грудь царскую сосать будешь. И народ твой навеки унаследует землю".

Об отце Мокрском у меня были не самые плохие воспоминания. Разумеется, он заставлял тогда нас учить тексты Квинтилиана и Августина, однако, зная, что скукой сердец не завоюешь, знакомил с великими язычниками: Цицероном, Горацием, Сенекой, даже с Овидием. Наверное, за эти годы Мокрский стал уже профессором четырех обетов (тогда еще был лишь духовным коадъютором), ибо члены ордена твердо придерживались своего девиза "Amplius! Amplius!" "Дальше, дальше!". За своими учениками они следили всю жизнь, радовались за них даже тогда, когда не удавалось обратить в свою веру, ибо все равно считали, что сумма успехов в мире величина постоянная, потому-то воспользоваться ими могут только мудрые и ловкие, а себя они причисляли к самым мудрым.

- Что же, отче, - после того как мы поздоровались с моим давнишним учителем, обратился я к Мокрскому, - хотя и ускользнул я из-под опеки вашего товарищества, но, вишь, оправдал надежды, возлагавшиеся на нас, новициев. Обладаю высочайшей властью! А к власти иезуиты рвутся больше, чем к богатству, и неизмеримо больше, чем к знанию. Хотя вам я обязан именно знаниями.

- Сын мой, - прикрыл глаза веками Мокрский. - Наивысшая власть - в свободе. А разве ты ею владеешь? Вся в руках черни, которая бушует, как море, а ты лишь утлая лодка на разбушевавшихся волнах. Если бы ты имел настоящую власть, разве ты стал бы притеснять несчастный город наш?

- Свобода - это право смело ставить вопросы, как Иов! - воскликнул я. Тайна свободы не в божьем молчаливом всемогуществе, а в людском крике несогласия. Народ подает голос, а я - его уста. В народе возникают потребности - я их называю. Разве это так уж плохо? Разве это не согласуется с принятым у вас термином gratia sufficiens - достаточная благодать?

Отец Мокрский неожиданно заплакал. Этот высокий, суровый человек, который, казалось мне, в сухих глазах своих никогда не имел ни слезинки, плакал откровенно, неумело, словно бы по-детски, даже у меня кольнуло в носу, и я принялся успокаивать старика.

Он начал рассказывать о том, как бедствует Львов. Как ободрал Вишневецкий армян и евреев, вымогая грош ab intimis, попросту говоря, из души, как собирали серебро и золото с церквей и монастырей, как перебивали на деньги бесценные чаши сакральные, дарохранительницы, оклады книг. Как дети, осиротевшие во время пожара, и все несчастные погорельцы частично per inopiam victus*, частично от холода и непогоды на улицах умирали и по сей день умирают.

______________

* Из-за недостатка пищи, от голода (лат.).

Я тоже плакал, слушая отца Мокрского, однако ведал вельми, что ни мой приятель Тугай-бей, ни мои старшины не отступят отсюда, пока не получат то, чего они хотят.

- Не смогу помочь вам, отче, - сказал Мокрскому. - Дам тебе универсал охранный, пусть пришлет город ко мне депутацию для переговоров, а я позову своих старшин на раду. Что из этого будет - никто не сможет сказать.

Отец Мокрский снова завел речь о церквах и алтарях, но я не дал ему закончить. Слезы мои уже высохли, в душе жгло, перед глазами моими предстала вся наша земля.

- Не упрекайте меня алтарями, отче, - попросил я Мокрского. - Многие упрекают меня ныне, а я стою беззащитный и доступный для слов всяческих. Пан сенатор Кисель писал мне недавно под Пилявцы: "Неужели для тебя нет на небесах всевидящего бога? В чем виновна ойчизна, воспитавшая тебя? В чем повинны дома и алтари того бога, который дал тебе жизнь?" А я хотел бы спросить пана Киселя и всех остальных, которые теперь обвиняют меня в грехах. Где же вы были все, когда истязали мой народ? Почему не вспоминали тогда о домах и алтарях?

28

В той самой простой крестьянской хате, в которой я стоял под Львовом, была у меня бессонная ночь, одна из многих таких ночей, когда я заперся от всех, сел на скамью, подперев двери спиной, пел, наигрывая на кобзе, думы давние и мною сложенные, а потом как-то зацепился за слова:

А котрий чоловiк отцеву й матчину молитву

чтить-поважає,

Того отцева-матчина молитва зо дна моря винiмає.

Где это море теперь? Отдалялся от него больше и больше, годами и расстояниями, - увижу ли еще когда-нибудь, взыграет ли оно для меня крутой волной?

Но зацепился мыслью растревоженно не за море, а за слова о молитве отца-матери.

Вера народная.

Отец Федор, возвратившись из города, сказал:

- Помысли, гетман, почему не открыли тебе ворота единоверцы. Православных там больше, чем схизматиков латинских, стало быть, перевешивали не они. Так в чем же дело?

- А ты что скажешь, отче? - спросил я его.

- Сказал уже, а ты помысли. Пришел под Львов, стоишь - и ворот тебе не отворяют. А Киев открыл бы все свои ворота, но ты ведь его обходишь.

Думать приходилось гетману. Привилегия, долг и наказание. Львов не всякому здоров, не всякому. Не помогли мои заверения. Город не открыл мне ворот, души тоже не открыл. Бежал ко мне люд отовсюду, со всей Украины, из Белоруссии, с Дона и от московских воевод бежало так много, что нужно было каждый раз перекраивать полки, увеличивать их число, назначать новых и новых полковников, уже и не знал их всех в лицо, слышал одни лишь имена. Во Львове же не бежал ко мне люд. Стоял я на меже мира католического и православного, и уже недостаточно здесь было того, с чем шел до сих пор. С одной правдой напрямик не пойдешь. Казацкое безбожество помогло мне очистить Украину от шляхты, и я думал, что в этом прежде всего помог мне разум народа, к которому я обращал свои слова. Я считал, что разум - единственный посредник между человеком и миром, а теперь получалось: еще и вера. Ее можно отвергать на время, от нее можно отказываться, как это делали мы в школах, беря от католиков и униатов латинство и отбрасывая их догматы. Но совсем пренебречь верой невозможно: над человеком бремя абсолютных отрицаний, категорических противопоставлений, чистота сопротивления и незапятнанных обетов. Беря власть в свои руки, народ забывает даже о боге. Но потом он замечает, что власть снова в руках немногих, и тогда ищет спасения на небе. Нужно ли мне ожидать этого времени или самому упредить то, что должно неминуемо наступить, и еще неизвестно, где, когда и как?

Я сидел до самого рассвета и ждал Самийла. То ли он в самом деле пришел, то ли это были лишь мои мечтания?

Я спросил Самийла:

- Почему же не сказал мне о вере? Называешься духом моим, а молчишь.

- Для духа недостаточно веры, - сказал он. - Дух обнимает неизмеримо больше, и не вера в нем главное, а поиски истины и устремление в будущее. Кто начинает с веры, тому угрожает война бесконечная. Посмотри в историю. Столетняя война. Война Алой и Белой розы. Тридцатилетняя война в Европе между католиками и протестантами. А война между миром христианским и мусульманским? Когда началась? Длится целые века, конца ей не видно. Когда ты подружился с ханом крымским, что говорили в церквах? "Как не приличествует волку дружить с бараном, так христианину с басурманом". Каждый бог несет впереди себя свою правду, а человек стоит посредине, ничтожная игрушка, жертва судьбы и темных сил. У одних бог есть, но они не хотят в него верить, а другие и хотели бы верить, но не имеют бога. Твой бог свобода. Ты шел за ним - и хорошо шел, Богдан.

- Эй, брат Самийло, ведаешь ли ты вельми хорошо, что власть не дается во все руки сразу. Она как женщина, которая может принадлежать только одному мужу. Тогда что же такое свобода? Это вечная угроза власти или хотя бы попытка сузить ее возможности. Веру потому и выдумали, что ею можно щедро одаривать всех. Но послушай, что кричат вокруг? Каждый имеет целое море желаний, требований, надежд. Только единая вера дает общепонятный язык.

- Почему же не попробовал одарить?

- Считал, что это дело священников, а теперь вижу: мое тоже. Еще не знаю, с какого конца начать.

- Начни, как начинал. Снова отойди на Украину, начни рассылать универсалы в города и села, поставь церкви всюду, где их нет.

- А школы? Наш народ неграмотен. Митрополит Иов Борецкий говорил, что лучше поставить одну школу, чем три церкви. Слышишь: митрополит киевский! А я - гетман. Должен заботиться не столько о душах, сколько о разуме народа. Но, оказывается, и о душах тоже надо заботиться. А как? Кто скажет?

Самийло не ответил мне. Он исчез, вместо него пришел ко мне замученный из той страшной трапезы русинов у львовских бернардинов. По одежде и речи было видно, что это простой человек.

- Куда теперь пойдешь, гетман? На Варшаву?

- Пойду к Замостью и буду стоять там, чтобы избрали королем того, кого я хочу. Если понадобится - подойду и под саму Варшаву. Для впечатления, как говорят паны.

- Говоришь: паны. И всюду провозглашаешь, будто идешь против панов. А кто же вы сами будете, панове казаки? Сколько среди вас шляхты? Перебегает она к вам без различия пола, даже панны переодетые. Некоторые гербовые, отпущенные на волю казаками, не хотят возвращаться на сторону польскую. Некоторые стали уже и начальниками казаков, и ты закрепляешь за ними своими универсалами их маетности в Украине. Сколько в твоем войске оказаченных шляхтичей? Выговские, Недашковские, Ущапские, Кубылинские, Кончаковские, Сынгаивские, Пашковские, Закусилы, Меленевские, Барановские, Мышковские...

- Что же в этом плохого? А разве хлоп польский не искал спасения в наших степях, скрываясь от жестокости своих панов? Наверное же слышал ты "Лямент хлопский" ("Плач крестьянский"):

Бяда нам велька на те наше пани!

Правє нас лупион з скури, як барани.

Что же это за жизнь, когда на каждых шесть-семь хлопов приходился сторож с корабелей у пояса! И каждый десятый - шляхтич! Камень на шее народа! Потому-то и убегали все в леса да в наши степи.

Углублялся польский хлоп в степи, в чужой люд, изменял имя и веру, присваивал наш язык, обогащался всячески от народа русского. Не проповеди Скарги и не вирши Кохановского уже слушали они, очаровывала их песня наша, мягкость души, вишневый цвет и небо вишневое. Что же в этом плохого? Магнаты украинские, все эти збаражские, острожские, четвертинские тянули на запад, хлоп польский - на восток, там сосредоточивалось панство, а здесь хлопство. Теперь идем вместе за свободу против жадной, ненасытной шляхты и уже не спрашиваем, как ее называют.

- Кто же вы будете сами, гетман? Разве в твоем войске не отделяют казаков от посполитых и разве не отсылают твои полковники посполитых к плугу, будто скотину бессловесную? Казаки, может, еще хуже нашей шляхты. Завладели Украиной, как мамелюки Египтом, и правят ею с саблей и плетью в руке. У нас паном может быть только католик или униат, а у вас - казак. Ну и что? Равными люди могут быть только в вере. Поднимись, гетман, за веру, тогда пойдут за тобой все - и станешь ты непобедимым. А так - один идет, а другой ждет.

- Разве же я не за веру?

- Из чего это видно? Обходишь стороной Киев. До сих пор не поклонился его святыням. Топчешься вокруг безымянных городков. Львова не затронул. Пожалел иезуитов. Разве от народа что-нибудь спрячешь? Мы убиты за веру разве ты защитил нас?

- Ты несправедлив к казакам.

- Мертвые всегда справедливы, гетман.

Так я ушел от Львова с великим смятением в душе. Никто не заметит этого. Будут считать, на сколько тысяч подарков дано Хмельницкому, а на сколько Кривоносу*.

______________

* В "Хронике города Львова" перечислено все до нитки: "1. Выдано выкупа, который достался татарам, наличными - 16 тысяч золотых, в товарах 136 тысяч, в голубой шелковой материи - 91 тысяча, в полотнах - 11 тысяч, в одеждах разных - 4,3 тыс., в мехах - 4,8 тыс., в перце - 800 золотых, в сафьяне - 3 тыс., в серебре - 57,5 тыс., в золоте - 3,7 тыс., в кожухах и епанче - 60 золотых.

2. Хмельницкому на его особу талеров - 100, червонных золотых - 307, сережки бриллиантовые - 1,5 тыс., цепь золотая весом в 60 дукатов - 360 тысяч, крестик рубиновый - 150, ферезия соболиная - 2 тыс., дорогие кожи и шелка - 5,8 тыс., юфтевые шоры на коней - 300, ремень к переметным сумам 90.

3. Гловацкому - 100 талеров, 2 ремня - 150, рубиновые сережки - 150, червонных золотых - 90, две серебряно-золотистые сабли - 180, чекан серебряный - 36, будзиган - жезл старшинский серебряно-золотистый - 65.

4. Разным, как-то: татарину Парис-аге наличными и в драгоценностях 990 золотых; татарину Радоле - 300; татарину Рахману - 600; двум татаринам дали комиссары 200 дукатов; полковнику Чарноте - 510; Кривоносу - талеров 100; трем есаулам - 230; писарям - 390; хорунжим - 300; Захарке Казаку, оставшемуся с гарнизоном, - 230; попу, которого Хмельницкий первым в город прислал, - 280".

К этому описанию можно было бы добавить еще крик души купеческой (из записок львовского купца Андрея Чеховича) "Велика цена выкупа, тяжеленная глыба золота, но еще большая пасть лакомства поганского. Желудок чудовищнее, чем у страуса, жаднее пожирающий огонь похоти и ненасытной жажды, чем у саламандры, которая огнем питается. Что же делать с таким драконом? Как насытить такую пропасть!"

Может, были мы и ненасытными, жадными тогда. Но как же нам хватило бы этого невыносимого бремени? Или, может, это все оплатиться и окупиться?

Не корми коня кнутом, а корми зерном.

Скажут: многие умирали и не имели ничего, а ты послал сына в Чигирин с несколькими десятками возов, полных богатства. А я скажу: порой умереть проще и легче, чем жить.

Мои невыигранные битвы. О выигранных известно все. Кто любил всегда ставить свое войско так, чтобы ударить на две или и на три стороны, кто разбивал врага на походе, не давая сосредоточить силы. Кто умело использовал засады. Кто играл местностью, загоняя врага в тупик. Кто умело и нарочито провоцировал людские амбиции, и тогда все в его войске рвались наперегонки. Кто прославился тем, что не оставил на поле боя ни одного раненого, поэтому и верили ему, как родному отцу. Кто имел счастье битвы самой первой, и уже потом победы сами шли ему в руки? Кто умел напугать врага, обмануть, задурить голову, прикинуться простачком или же ошеломить стремительностью и высокомерием.

Перед битвами невыигранными беспомощно разводят руками. В особенности если силы неравны, когда перевес одной из сторон ошеломляюще велик, когда полководцу победа сама шла в руки, а он отвернулся и отступил, как будто подействовала на него какая-то неведомая высшая воля.

Никто никогда не поймет, почему я не стал брать Львов, еще более непостижимым будет мое стояние под Замостьем.

Я двинулся на Замостье из-под Львова, получив выкуп с города в деньгах и всяких ценностях, чтобы иметь возможность отпустить орду, - дело шло уже к близкой зиме и прокормить столько коней не было никакой возможности.

На Замостье я двинул свое огромное войско, идя по следу Вишневецкого, который там засел, и чтобы ближе стать к Варшаве, создавая необходимую мне опресию на шляхту при элекции короля. Обещал Кривоносу, что отдам ему его ненавистного врага Ярему, а сам где-то в глубине души ощущал чуть ли не такую же самую растревоженность, как и тогда, когда шел на Львов. Был я десятилетним хлопцем, когда умер хозяин и строитель Замостья великий канцлер и гетман Ян Замойский. Король Стефан Баторий любил говорить: "Я властвую над людом, а бог - над совестью". Гетман Замойский, наверное, властвовал и над совестью самого Батория.

Учил короля любви к своим подданным, которых тот, собственно, и не знал как следует: "Можно из поляка Александра, а из литвина Геркулеса сделать. Для этого нужна лишь любовь". Любовь эту он понимал весьма ограниченно и распространял ее лишь на землю Ягеллонов. Дескать, все провинции наши пользуются равными правами, ни одна не несет дополнительного бремени, поэтому следует позаботиться о приобретении земель, которые можно будет нагрузить таким налогом, чтобы облегчить метрополии. Как умел Замойский обременять чужие земли (в особенности же мою), видно было когда он начал строить Замостье. Чудеса рассказывали о городе. Стена такая широкая, что на ней свободно могла разворачиваться карета, запряженная шестериком. Дворцы, костелы, рынки - все из привозного мрамора, и все сделано лучшими художниками и мастерами мира. В Замостье открыт третий, после Кракова и Вильно, университет в Польше. Руководил им Себастьян Клёновский, автор "Флиса" и "Роксолании". К Замойскому тянулись философы, историки, юристы, он был дружен с Яном Кохановским и Шимоном Шимоновичем. Замостье стало образцом мудрости, красоты, богатства, пышности.

Собственно, к этому времени от былой славы мало что осталось, кроме надменности и пышности, но разве порой воспоминания не дороже того, что есть на самом деле?

Я шел под Замостье почти в радости. Был в те дни приветлив и ласков, легкий ко мне имели доступ полковники, каждому я обещал то, что он просил. Полки шли ко мне от Львова грозные и страшные своей многочисленностью, шли с неисчислимыми табунами коней и рогатого скота, прилегающие к дорогам поля на восемь миль покрыли, невозможно было окинуть взором такие плотные полки, но вреда они не причиняли никакого.

"Если бы такая дисциплина была в нашем коронном войске!" - вздыхал Кушевич.

Мог бы он вспомнить вслед за канцлером Альбрихтом Радзивиллом, как по обыкновению возвращалось домой их войско: "И вот весело возвращалось войско, утешаясь миром, а еще больше радуясь надежде возвращения на родину, которая с печалью приняла их в свое лоно, когда жолнеры, будто враги, уничтожали добра шляхетские, духовенства и королевские. Силой требовали деньги, грабили живность. Дошло до того, что запрягали бедных хлопов вместо коней тянуть возы и стегали их кнутами. Отнимали в хлопских семьях детей и вынуждали выкупать их за деньги. Достойный сожаления образ короны и Литвы, где победа унижена страданиями и грабежами, и неизвестно, не хотели бы несчастные лучше видеть войну, чем такой мир".

Я окружил Замостье плотно и тщательно (хотя Вишневецкий ускользнул уже и оттуда), делал это неторопливо, готовился вроде бы и надолго, так что горячие головы из моих полковников вскипели, взбаламутились. Чарнота на раде кричал, что гетман жалеет Замостье, еще и не подступив к нему. Кривонос с Головацким стояли на том, чтобы из этих краев не уходить, а заканчивать эту войну или свою фортуну.

И в самом деле случится именно так. Через два с небольшим месяца Кривонос умрет от холеры - такой нефортунный конец жизни буйной и великой. Страшно молвить.

Ой не розвивайся ти, зелений дубе,

Бо на завтра мороз буде;

Ой не розвивайся, червона калино,

Бо за тебе, червона калино, не один тут згине.

Кто бы мог поверить, что такого человека сведет в могилу не пуля и не сабля, а смерть коварная и невидимая, будто рука судьбы неумолимая?*

______________

* Даже у далеких англичан были известны мои геросы, среди них и Кривонос. Но и там его смерть приписывали не черной эпидемии, а ране, полученной им под Замостьем. "The Moderat Intelligencer" 4-11 января 1649 года писала: "Report of Stokholm of November 21, 1648: "Newes was trought out Zamoscz that Krevinos was mortallu wounded at stormind a place..." Report from Danzin of Nov. 26, 1648, "at the third Assault of Wicht Place their Gen. Krevinos was wounded to death".

Я сам чуть было не погиб под Замостьем. Когда поехал посмотреть, как казаки перекапывают речку, чтобы отвести воду от города, ядро, выпущенное из пушки осажденными, ударило под ноги моего коня, как и пуля под Львовом. Никакого вреда это не причинило ни мне, ни коню, однако казаки окружили меня и умоляли поберечься. "Батько! - кричали. - Не можешь нас покинуть! Надо умереть, так для этого есть мы!" Я остановился в миле от города, в Лабунках, заняв простую хлопскую хату с добротной печью, которую мои джуры усердно топили, - единственная роскошь гетманская. А Чарнота никак не мог успокоиться: "Наш гетман так распился, что ни о чем не думает!"

Наверное, никто так не затуманивает мозги людей, как крикуны и горлодеры, эти шуты толп и неистовые пророки темных, ограниченных умов. Шутов не убивают - над ними смеются, а потом еще и награждают.

- Уподобляешься скотам несмысленным, которые живут днем нынешним, попытался я вразумить Чарноту. - Будущее имеет только человек. Потому-то и должен думать о будущем.

Однако Чарнота вряд ли слышал мои слова.

- Кончать со всем! - ревел он перед полковниками. - С этим Замостьем, со всей Польшей кончать!

- Был уже у меня сотник такой, который то и дело вопил: кончать! сказал я спокойно. - Где он ныне? Переметнулся к шляхте, как пес приблудный, с ошейником и цепью. Воюет против нас и точно так же вопит: кончать! Посмотри на себя. Кто ты есть? Откуда и где взялся и зачем? Существовал бы ты, если бы не я и не все мы? В своей малости замахиваешься на то, что существует целые века без тебя и точно так же будет существовать еще тысячи лет. Польша не может погибнуть. Даже от могущественнейших повелителей мира не погибла - так испугается ли раскричавшегося какого-то казачка? Поляки великий, мужественный и мудрый народ. Для поляков иногда что-то можно сделать, с поляками же - никогда. Допустили они королей к себе - сами их уважают, сами и ограничивают. Еще пять веков назад писал их хронист: "С покорностью уважать следует королей, не дерзко ими пренебрегать, ибо где есть покорность, там и честь, где честь - там боязнь, ибо честь это любовь, соединенная с боязнью. Упразднив боязнь, не имеешь места ни для почтения, ни для чести. Для того чтобы люд не возгордился, надо упразднить причины гордыни. Следует разумно их наказывать, чтобы слишком не развратились, ибо своеволие является мачехой чести и матерью гордыни". Допустили поляки, что каждый десятый у них пан, сами и искупают свою вину и сами в свое время встанут против своего панства. Мы же должны изгнать это панство из земли своей.

- Разве не изгнали еще? - удивился Чарнота.

- Не знаю. И никто не знает. А уж ты - и тем более. Может, этим криком своим и сам в панство норовишь?

- Я? Батько Богдан! Да разве же ты не знаешь меня?

- Сказал: не знаю. Надоел ты мне своим криком. Хочешь идти приступом на Замостье - иди. Обожжешься, то и на холодное будешь дуть. Иди!

Я велел готовиться к штурму. Послал на это напрасное дело Чарноту с самыми большими крикунами. Вместо оружия они набрали горилки, засели в гуляй-городине и были изрешечены плотной стрельбой со стен. Обороной Замостья руководил опытный старый воин Вайер. У него было полторы тысячи наемников и еще десять тысяч шляхетского войска. Паны были за крепкими стенами, в стальных панцирях, а на казаках - свитки да кожухи. Нужно ли было так опрометчиво взбираться на эти стены? Чарнота погубил всех своих людей, сам получил пулю в ягодицу и теперь на гетманских ужинах не мог сидеть вместе с полковниками, а стоял словно столб слева от меня под хохот старшин.

- Почему хохочете? - смеялся я. - Пан генеральный обозный стоит из уважения к своему гетману, это только вы расселись здесь неужиточно.

- Кто теперь скажет, будто Чарнота не второй человек после гетмана? кричал Чарнота, набравшись сикера, но на ногах держась прочно.

- Попроси Вайера, чтобы прострелил тебе еще и вторую ягодицу, так, может, и целым гетманом тогда станешь, - беззлобно поддел его Кривонос.

Теперь мои полки стояли спокойно. Осажденным я послал письмо, в котором писал: "Теперь, когда мы все вместе, уже не поможет вам бог больше на нас ездить".

Отряды мои разошлись по краю. В Нароле был Небаба, Перемышлем овладел Лаврин Капуста, который ушел из атаманства в Чигирине, чувствуя свою провинность передо мною из-за Матроны. На Покутье вспыхнуло крупное хлопское восстание Семена Высочана. Еще один мой отряд взял Брест-Литовский.

А в Варшаве панство на элекционном сейме, будто и не было никакой угрозы существованию всего королевства, шумело о liberum veto*, теряло дни в мелких словесных стычках, о необходимости помочь Львову канцлер Оссолинский обратился с речью к собравшимся только 30 октября, когда я уже отошел от города, про Замостье никто и не вспоминал, Вишневецкий изо всех сил рвался в главные региментари войска, которого, собственно, не было, пан Кисель, кажется, единственный не забывал про Хмельницкого, выдвигая свой план, как укротить казацкого тирана, однако пана сенатора не хотели слушать, смеялись над ним, напоминая, как обещал, что либо врага успокоит, либо собственной смертью заплатит, но не сделал ни того, ни другого. Панство было словно бы во сне летаргическом. Одни кричали, что надо избрать гетмана коронного, другие говорили, что следует избрать сначала короля, а не гетмана, учитывая отсутствие сильного войска. Мой давний знакомый Радзеёвский, который бежал из-под Пилявы, а потом вместе с Вишневецким и из Львова, пробовал как-то урезонить "засеймованное" панство, говоря: "Все погибнем, если не дадим Речи Посполитой головы. Без нее - прощай, тело!" Ему кричали, что единственная голова, будь она даже бриллиантовой, ничем не поможет против этого тирана (другого слова для меня у панов шляхты не было тогда), поэтому элекцию ускорять не годится, она должна продолжаться, как это постановил конвокационный сейм, по меньшей мере шесть недель, а не шесть дней, как это кому-то хотелось бы, - время здесь не имеет значения, короля можно избирать хоть и сто, и двести лет, лишь бы только ни в чем не нарушалась золотая вольность и были удовлетворены все шляхетские пожелания.

______________

* Право свободного голоса, в соответствии с которым любой депутат сейма мог одним своим голосом отклонить постановление, принятое всеми.

Король Владислав лежал незахороненным уже полгода*, а над его гробом продолжалась кутерьма. Его самого когда-то избрали за полчаса, теперь же двум его братьям Яну Казимиру и Каролю Фердинанду не хватило и полгода, чтобы договориться, кому же надевать корону. Оба рвались к ней, каждый заверял, что жаждет получить святую диадему не из амбиции, а только из любви к отчизне.

______________

* По существующему обычаю короля не могли похоронить, пока не будет избран новый монарх.

У обоих королевичей было много сторонников. За Яна Казимира стоял Оссолинский с многочисленными магнатами, за него были европейские дворы и Ватикан. За Кароля Фердинанда - Вишневецкий, Конецпольский, значительная часть клира и магнатерии, все Мазовше, а также - что особенно удивительно Замостье, которое я осаждал и которое, собственно, было единственной преградой на пути моего войска ныне.

Мои отряды взяли уже Белз и Грубешов, появились под Люблином, в самой Варшаве, как писал сановный Альбрихт Радзивилл: "Голос плебса дошел до такой смелости, что замышляют подложить огня и разграбить дома шляхты и сенаторов".

Я снарядил в Варшаву посольство с требованием избрать Яна Казимира. Подобрал для посольства эдукованных полковников Яна Гирю и Матвея Гладкого и писарей сокольницкого и черкасского, велел одеться в кармазины и дорогие ферязи меховые, говорить только по-латыни, чтобы панство видело, что не свинопасы и прислужники перед ними, а гордые рыцари свободы, которые во весь голос провозглашают свое диктандо всей Речи Посполитой.

Было в этом злорадство, гордость и сознание собственных сил, вера в свое счастье и провиденциальное назначение? Грубый гетман с грубой душой что может быть несправедливее? Если бы кто-нибудь мог заглянуть в мою душу, увидел бы там неуверенность, смятение, иногда даже беспомощность. Тяжкий разум мой. Не было в нем легкости и игривости, не было веселого света и открытости, наоборот: чаще он был хмурым, а для врагов даже зловещим. Вид мой был грозно-отталкивающим - сердца сжимались, подгибались колени, мир казался слишком малым для меня. Жить бы мне только в степи, ходить под небом, под ветрами и дождями, даже спать между небом и землей, как той хищной птице, гнезда которой никто никогда не видит. Великая беспредельность степей жила во мне, дух диких полей, плеск щедрых весенних вод и тот ветер с Днепра, который поднимает жалобный шелест в прошлогоднем репейнике. Но дух людской не упал с неба. Он рождается в человеке и живет в удивительном сочетании совершенства и порочности, величия и малости, и голоса этих противоположных сущностей одинаково мощны и заманчивы, так что самого сильного порой сводят и изводят, и нет от этого спасения. За неполный год удалось осуществить то, чего не удавалось в течение целых веков, это наполняло меня великой силой, решительностью, от моего голоса трепетали враги, полегала трава, клонились деревья, воды выходили из берегов, тучи исходили дождями. Но внезапно меня охватывали уныние и растерянность, не было у меня друга, кроме собственной тени, ложе мое пустым было, как воздух, чувствовал я бессилие перед простейшими делами, никто не видел этого, не знал, хотя и замечали порой странные приступы безволия, охватывавшие меня в минуты, когда от гетмана ждут действий немедленных, решительных, может, и жестоких. В Чигирине я отступил перед слабой женщиной, не пытаясь побороться за свое счастье хотя бы словом. Затем невозмутимо присматривался к жестокостям, которые чинили отряды самозваных ватажков. Пошел под Львов неизвестно для чего. Не для того ли, чтобы вспомнить свою далекую беззаботную юность? Теперь сидел под Замостьем, как сокол с Карналем на голове. Задался целью не уходить отсюда, пока не будет избран король. Провозгласил это свое решение и назвал своего кандидата. Перед этим у меня были странные видения о потребности встать не только за людей, но и за бога. Легко смирился с тем, хотя душа и бунтовала и я упрекал небесного владыку: "Неужели ты хочешь, чтобы мы всегда проливали свою кровь, а ты не пролил и слез?" Может, и король нужен был мне для упреков и обвинений? Ведь в противном случае все они падут на меня, а я еще не чувствовал себя способным взять на свои плечи такое невыносимое бремя. Еще вчера никому не известный сотник из Чигирина, человек кондиции если и не мизерной, то по крайней мере не вельми знатной - и уж вождь, дукс (князь), герое и повелитель. Не хватало сил так легко перейти из неизвестности в славу и власть. Хотелось иметь и в дальнейшем тарчу, которую выставлял бы впереди себя, защищаясь от неудач, бед, угроз, наговора. Кто мог послужить таким щитом? Король и бог? Король лежал мертвый, бог должен был обращаться ко мне со словами разве лишь в Киеве. Потому-то я вознамерился добыть здесь короля, а уж потом бога.

Выбирать, собственно, мне было не из кого. Мог бы считаться претендентом на престол семиградский князь Ракоци, но он умер как раз перед элекционным сеймом, а его сын Жигмонт никому еще не был известен. Ни один из братьев покойного Владислава не шел в сравнение с ними своими достоинствами, я встал за Яна Казимира только потому, что он хотя бы внешне сдерживался все это время и ничем не проявлял враждебности ко мне и к казачеству, как это делал Кароль Фердинанд. Я вельми хорошо знал королевича, он стоял у меня перед глазами, будто мы только вчера с ним виделись, - низкорослый, мелкий, утлый, какая-то заплесневевшая кожа, лицо некрасивое и простецкое, однако выражение на нем всегда было королевское, и он хорошо презентовался, когда хотел. В противовес Каролю Фердинанду, который еще в молодости обручился на всю жизнь с церковью, Ян Казимир старался выработать в себе Марсову натуру, служил полковником в армии австрийского императора, был участником Лотарингской компании, когда в 1637-м Владислав женился на австрийской принцессе Цецилии Ренате, Ян Казимир ездил в Вену за нареченной для своего монаршего брата.

В 1638 году Ян Казимир отправился в путешествие по Европе. Из Вены добрался до Генуи, там сел на корабль "Диана" и поплыл в Испанию товарищем посла польского Яна Конопацкого. На Иберийском полуострове его ожидало положение вице-короля Португалии и адмирала испанского флота. Но в Тулоне и Марселе королевич слишком долго задержался, кардинал Ришелье заподозрил его в шпионстве в пользу Испании и велел арестовать. Два года просидел Ян Казимир во французских темницах. За него просили папа Урбан, король английский Карл, Венеция и Генуя, только Фердинанд Австрийский, швагер и союзник, не пошевелил и пальцем. И лишь в феврале 1640 года посольство воеводы Смоленского Криштофа Госевского добыло Яну Казимиру свободу. Король Людовик принял польского королевича в монаршей спальне в соответствии с церемониалом для принцев второго ряда. Через некоторое время Владислав выпросил для него у папы кардинальскую мантию, и Ян Казимир стал еще и кардиналом.

И вот теперь экс-шпион международный, экс-иезуит и экс-кардинал должен был стать королем польским. Отец его Зигмунд Ваза никогда не отвечал на поклоны плебса. Ян Казимир в своем презрении продвинулся неизмеримо дальше. "Предпочитаю смотреть на пса, чем на поляка", - это были его слова.

Однако королей избирают не за способности, а за происхождение. Имеет значение королевская кровь, и ничего больше.

Мне и нужен был король бесхарактерный, невыразительный, чтобы можно было подтолкнуть его куда захочешь. Именно таким казался мне Ян Казимир. (Может, и Выговский показался мне таким настолько, что я назначил его писарем генеральным, будучи не в состоянии заглянуть в его душу? Такая доверчивость - тяжелейший и опаснейший из пороков, в особенности у человека, имеющего в руках высокую власть. Но этот порок почему-то считается незначительным, на него не обращают внимания, за него не судит даже наш самый суровый судья - история. Жаль говорить!)

И все же не я первый подал руку Яну Казимиру. Не обратил внимания и на странный случай с Немиричем, который прибился ко мне под Збаражем, будто бы как посланец королевича, а может, только чтобы выведать мои помыслы. Я ожидал от Яна Казимира посла настоящего, ждал его под Львовом, ждал под Замостьем и своих послов на сейм снарядил только тогда, когда прибыл из Варшавы королевский секретарь, мой давний знакомый nobilis roxolanos* Якуб Смяровский. Представился он, как и Немирич тогда, послом от "шведского короля", но был послом настоящим, потому что привез письмо от Яна Казимира с королевскими печатями.

______________

* Украинский шляхтич (лат.).

Не казак кланялся королю - король склонял голову перед казаком! Не напрасно я проявлял такое поистине нечеловеческое терпение в разбушевавшемся море страстей, возмущений, домогательств и непослушания.

Я вызвал в Лабунки генеральных старшин и полковников, погрел их в своей теплой хате, вспомнив, как это нынче неуютно панству в Варшаве на элекционном поле* под ветром и снегом, угостил каждого чаркой горилки из гетманских рук, спросил не без лукавства:

______________

* Короля должны были избирать на сеймовом поле под открытым небом, только для сенаторов была "шопа" (навес).

- Так как будем встречать королевского посла - в пышности или пренебрежении?

Старшины предусмотрительно промолчали, откликнулся лишь Кривонос:

- Делай как знаешь, гетман, я же умываю руки, потому что с паном Смяровским у меня счеты еще с Полонного.

- У нас счеты со всей Речью Посполитой, - заметил я.

- Видишь ли, у меня тут не все так просто. В Полонном была тогда семья пана Смяровского, а хлопцы мои озверели: очень уж сильно палило в нас панство из пушек. В душу каждому целились! Ну, а уж если разойдутся мои хлопцы, то за руку не удержишь. Несчастье случилось и с семьей секретаря королевского.

- Жаль, Максим. Не знал я об этом. А хотел, чтобы ты встретил посла королевского перед Лабунками и сопроводил ко мне. Приучать уже следует шляхетских панов к нашему казацкому маестату. Тогда что же? Пусть встречает пана посла генеральный обозный Чарнота? Или он еще не выкричался? Как, Чарнота?

Хохот покрыл мои слова.

- Да ведь пан Чарнота не способен сесть в седло! - крикнул Головацкий. - Разве что будет стоять в стременах, как последний пахолок.

- И постою для нашего гетмана! - огрызнулся Чарнота, который после своего глупого ранения и до сих пор еще не мог присесть. - А чего тут хохотать? Хоть я и крикливый, зато верный. Хочу быть вторым человеком после гетмана - так и говорю, потому как ни о чем другом не думаю. Ты же, гетман, бойся тех скрытных, которые низко сгибаются, а голосами играют так тихо, что и паутина не шевельнется. Нутрецы! Гнутся перед тобою в три погибели, а глазами, как татары на добычу, - так и режут! И всё на гетманскую булаву косятся! А Чарнота крикнул раз да другой - вот и вся его вздрячка.

- Вон булава на столе, - сказал я спокойно. - Хочет кто - лишь протяни руку. Взять - не штука. Удержать - вот забота.

- Гей, пане гетмане, - махнул рукой Чарнота. - Доброе твое сердце, если ты такого мнения о людях. Кто бы там думал, как удержать? Мысль одна - как ухватить! А уж там - что бог даст.

Я прервал этот разговор, напомнив о после, да, собственно, и не имея охоты продолжать его дальше: к чему?

Не было тайны, что некоторые старшины грызлись между собой, готовые утопить меня в ложке воды, и для каждого лишь булава сверкала, а что за булавой - никто не хотел видеть, никто не знал, какая она тяжелая, сколько за нею труда, дум, напряжения, страданий сердца и мук душевных. Скупой свечки в церкви не поставит. О души рогатые, о персть земная!

Сидели, молчали, пили, аж испарина с чубов шла, и никто и не догадывался, что вижу их всех насквозь. Жаль говорить!

Смяровский прибыл в сопровождении, сотни всадников из королевской гвардии, я выслал ему навстречу шесть тысяч конных казаков. Под звуки труб и бубнов его проводили мимо стен Замостья, и осажденные, думая, что принесена весть об избрании короля, высыпали на стены и встречали пана Смяровского виватами. Перед Лабунками выехал встречать посла генеральный обозный Чарнота, и он и его свита на пышно убранных конях, все в дорогом оружии, в мехах, с хоругвями в золотом шитье и бунчуками.

Я приветствовал посла во дворе своей хаты, так что мог он впоследствии похвалиться, мол, виделся с гетманом in solemni forma*. Часто палили из пушек, били в бубны, провозглашали виваты и славу.

______________

* В торжественной обстановке (лат.).

- С милостью и миром приехал я сюда, - сказал Смяровский.

Я проводил его в хату. Был я тогда в скарлатном жупане с серебряными петлицами, в ферезии, подшитой лучшими соболями, с золотой саблей на боку, не для пустого величия все это, а для надлежащей торжественности. Булава гетманская лежала на краю стола, я сбросил ее на пол.

- Не держусь за эту булаву, пане Смяровский, - сказал я послу. - На первую весть об избрании Казимира сниму с пояса саблю, и лук отложу, и отдам ему надлежащую покорность. Если бы королем стал не Казимир, которому я хочу служить и кровь за его достоинство проливать, то пошел бы я прямо на Краков и, взяв в сокровищнице корону, отдал бы тому, кому считал нужным отдать.

Начали входить мои генеральные старшины Выговский, Чарнота, Зарудный, есаулы Демко и Иванец, я называл каждого, Смяровский присматривался к ним внимательно, будто искал кого-то, я даже не удержался, спросил:

- Имеешь кого-нибудь знакомого у нас, пане Якуб?

- Лучше и не имел бы! Правую руку твою - Кривоноса. Говорят у нас о нем, что он гетман неназванный. Не дай мне его видеть: если бы меня даже на куски изрубили, я все равно в него свою саблю воткну!

- Что-то там между вами было, и он, как человек учтивый, не пришел на встречу, - промолвил я успокаивающе.

- Говоришь "что-то", гетман? - вспыхнул Смяровский. - В Полонном жену мою и детей Кривонос побил, сына восьмилетнего орде продал, забрал моего имущества на сорок тысяч!

- Не он ведь сам - это его хлопцы, наверное. Ты же, пане Якуб, где тогда был? В Варшаву от казаков бежал? Сам бежал, а жену с детьми покинул? Что же это за шляхетство такое? Да уж не для того ты прибыл, чтобы мы упрекали друг друга.

Смяровский передал мне письмо от Яна Казимира с королевскими печатями, я велел Выговскому читать это письмо, разломив печати собственноручно.

Казимир извещал о гарантированном своем избрании, советовал казакам отступить "на обычные места", просил меня не идти на Варшаву и не препятствовать элекции, обещал в случае избрания полную амнистию казакам и приумножение вольностей.

Смяровский от себя добавил, что Кароль Фердинанд отрекается от борьбы за престол, уже есть договоренность между братьями об этом, Казимир уступил брату бискупства Опольское и Рациборгское и обещал получить от Речи Посполитой согласие на два аббатства. Стало быть, избрание Яна Казимира дело решенное. Теперь ждут дня, когда архибискуп Любенский пропоет: "Veni, Creator" и приступят к подаче голосов.

Я начал приветствовать избрание Яна Казимира, Чарнота дал знак, и снова была поднята такая пальба, что, казалось, земля содрогается. Тут я пригласил пана посла на обед казацкий, а тем временем полковники, старшины, казаки просили королевское письмо и читали, разбирая каждое слово. Когда же дочитались, что подпись не короля польского, а только шведского и печати тоже Шведского королевства, поднялась невероятная буча.

- Слышишь, пане Смяровский? - сказал я послу. - Обмануть себя не дадим никому. Пока не станет Казимир королем польским и пока не получу от него заверений, не отступлю никуда. Нужно мне переполоскать все волости до Вислы. Готов и зимовать здесь. Жечь и убивать запрещаю, гумна охраняем сами, чтобы не допустить голода. Расскажи, что видел здесь. В Замостье паны умирают с голоду, а казаки мои если и умирают, то от чрезмерного переедания. За меня хан и султан, Москва, Валахия, Ракоци. Все за меня, значит, когда признаю свое подданство перед королем, затихну и вернусь в Украину, чтобы ждать комиссаров, то не от слабости это сделаю, а по доброй воле, из сыновних чувств к короне.

Загрузка...