Никто не поверил в то, что случилось. Давка толпы, кричащие рты, руки, тянущиеся ко мне и к моим сторожам, назойливые крики, требования, советы и подсказки, веления и презрительное прищуривание глаз. А ну-ка пусть этот гяур еще раз сделает, то, что он якобы сделал! Пусть покажет, если может что-нибудь показать!

Молодые малатьинцы наперегонки стали бросать мне орешки, я рассекал их играючи, и рука моя не утомлялась, и глаз не утрачивал меткости, мне даже самому становилось странным, или, может, проснулась во мне великая сила жизни, которая поднимает безногих, возвращает голос безмолвным, делает зрячими слепых. Первые взмахи мои ятаганом были еще словно бы и несмелыми, нерешительными, казалось, сила исчерпается вскоре и неминуемый позор будет наказанием за мою дерзость. Но вскоре незаметно для меня самого пришла уверенность, я рванулся вперед с такой силой и страстью, что турки залопотали и мой сторож поскорее отобрал у меня оружие, еще и пригрозил: дескать, не гневи аллаха и верных слуг его такими нечестивыми забавами. (Уже освободившись из неволи, я попытался дома повторить это, но никогда больше мне не удавалось. Мог разрубить яблоко на лету, но чтобы маленький орешек так разве что один из десяти. Наверное, ничто на этом свете не повторяется, кроме несчастий и горя. А мой стамбульский поступок воспринимался будто чудо, будто наваждение какое-то, будто сам дух жажды воли овладел мною и водил моей рукой, что ли.)

Но все же капудан-паше, моему вельможному хозяину, дали знать о том, что случилось на Египетском базаре, и тот захотел сам посмотреть на меня, созвал еще и гостей, в раззолоченных кафтанах и дорогих тюрбанах, натянут был для них навес от солнца, простелены ковры, поданы холодные напитки и сладости, а я должен был тешить их глаза, бросать им под ноги свою казачью честь, свою славу и волю. Да, собственно, разве не растоптано все во мне было, разве я не был несчастным обломком, униженным невольником, никчемным пленником?

Не ведал я тогда, кто были эти гости капудан-паши. Разумеется, ни одного постороннего, одни лишь сыновья своего очага, как они любили говорить. Еще молоды все, может, сыновья тех султанских псов, которые потопили в крови восстание болгар в Тырнове и сербских гайдуков в Банате, а перед тем рубили головы своим собственным джелялям. Могли там быть Ибрагим Печеви, который вскоре напишет историю, и высокообразованный Карачелеби-заде Абдулазиз, автор "Сада проповедников", и сын поэта Нави Атаулла Атайи, который не доживет до моего вознесения и не сможет его описать, как описал он османских шейхов и улемов.

Все они были неизвестны мне, да и сам я еще не видел своего будущего, ибо что можно видеть, имея от роду каких-нибудь двадцать лет?

Все же взбунтовалась моя душа, когда сказано было, чтобы я рубил саблей головы баранам, которых будут выталкивать на меня слуги капудан-паши. Если уж сабля, то нужен и конь, а когда казак на коне, давай ему настоящего врага, а не тупого барана! Я сказал это смело самому капудан-паше, и только тогда он вспомнил, что я тот пленный, который владеет многими языками. Ему понравилось такое сочетание во мне знания и смелости, и он милостиво велел, чтобы дали мне и коня, и спросил, что же я хотел бы рубить, скача по двору перед их глазами? "Головы вот тем голомозым", - хотелось мне ответить, но я осмотрительно сдержал свою разволновавшуюся душу и сказал, что можно и чучела, на которых они обучаются искусству владения саблей. Но не ставить чучела неподвижно, а посадить на диких коней и разогнать коней по просторному двору, чтобы уж если и не будут нападать на меня, то пускай бы хоть убегали так, что и не догонишь. Это понравилось капудан-паше и его гостям, было сделано все, как я сказал, с полдесятка шальных коней с привязанными чучелами на седлах были выпущены против меня, кони беспорядочно заметались по двору, зрелище было неистовое и в то же время глумливое. Разве мне гарцевать между мнимыми противниками вот здесь по тесному двору перед конюшней паши, а не на вольной воле, где кони непойманные и неоседланные, где свист хищных стрел и крик орды, где казак становится настоящим казаком, который не боится ни огня, ни меча, ни третьего болота. Жаль говорить! И конь подо мной был не мой, а чужой, турецкий, и вся моя воля вмещалась в лоскут стамбульского двора, обгороженного высоким забором, запертого воротами еще более высокими, и сабля моя падала не на врага, а на мертвых истуканов, и смотрела на меня не земля родная и не матерь божья, а вельможные убийцы, за каждым из которых стояли целые кладбища. Разве мало видели убийств, смертей, разве мало слышали свиста сабель, убийцы лютые, бессердечные, звероподобные душой? Наверное, никогда не натешатся зрелищем убийства, резни, разрушений, потому что обладали они врожденным желанием любоваться, пусть даже ненастоящими, мнимыми, но убийствами. Жестокие и немилосердные, как и мир, в котором приходилось жить, смотрели на меня удивленно невинными глазами, будто покрытыми пеленой ленивого равнодушия. У негодяев всегда невинные глаза. А у святых великомучеников глаза - огнистые, неистовые, невыносимо исстрадавшиеся, сплошная боль. Был я тогда великомучеником, но должен был одолеть болото стамбульского рабства хотя бы мысленно, хотя бы бессмысленным поступком, потому и стал я рубить безжизненные чучела, рубить так, что летели из них опилки и клочья, а кони дико ржали, становились дыбом, и глина из-под их копыт летела под навес, где расположились вельможи. Пусть! Плечо мое было молодым и крепким, мышцы лежали валами, удары саблей были страшны. Турки покачивали головами, закатывали глаза под лоб. Откуда у гяура такая сила и такая ловкость? Капудан-паша горделиво объяснял, что этот пленник происходит из вельможного рода, потому что так владеть оружием, это же ясно, может только знатный человек. Странные и загадочные люди! Тут живописный спокойный быт, гармония, которую исповедовали еще древние греки, потом византийцы, а теперь унаследовали их победители, превратив Стамбул в украшение не только земли, а может, и неба. А там - кровожадность, где ценится лишь звериная ловкость и лошадиная выдержка и где даже вельможность ставится в прямую зависимость от умения владеть оружием.

Самый младший из гостей, собственно, такой, как и я, не удержался, подбежал ко мне, раскинул в восторге руки, будто хотел обнять меня и моего коня, закричал:

- Еши ёк, еши ёк!

Был он жилистым, высоким, длинноруким, легко дотянулся до моей правой руки, дергал ее так, будто хотел стащить меня на землю, приговаривал:

- Ты для меня еши кардаш, потому что ты еши ёк! Это говорит тебе сам Бекташ, который умеет рубить людей, как капусту, но не может сравниться в своем умении с тобой, о джавур!

Лишь тогда взглянул я на этого Бекташа и увидел, что он в грубом янычарском плаще, а пучок перьев на его высокой шапке удерживается золотым обручем - знаком храбрости и заслуг. Молодой убийца, но уже заслужил почет то ли у старого султана Ахмеда, то ли у бешеного Ибрагима.

Он все еще продолжал сжимать мою руку, и я, вымученно улыбаясь, сквозь пот и изнеможение, впервые смог ощутить на этой земле хоть чью-то благосклонность. И даже тогда, когда Бекташ, впоследствии став всемогущим янычарским агой, как ни странно, будет помогать в моих великих намерениях. Но это еще должно было быть или не быть, а тем временем после того случая капудан-паша явил ко мне свою милость, приблизил к себе, брал для бесед с чужеземцами, возил много раз на море, велел начать сношения о моем выкупе, сначала чуть ли не с самим королем, а когда из этого ничего не вышло, то деньги взяли у моей матери, и через два года я был отпущен уже словно бы и не как раб, а как приближенный человек турецкого адмирала, чуть ли не его друг и кардаш молодого янычара Бекташа. В плаваниях наших по морю, когда ничто не скрывалось уже от моего зоркого глаза (потом это мне пригодится!), капудан-паша пробовал как бы оправдаться передо мною, уверяя, будто я был его совестью или судьей. Все свалил на султана, таинственного, недоступного, всемогущего и неправедного. Если бы не султан - и они все были бы не такими, и мир знал бы их людьми мягкими, мудрыми, богобоязненными, чадолюбивыми, ибо кто же они на самом деле? Поэты, мечтатели, странствующие суфии, заботятся лишь о жизни небесной, а земную свою плоть истолковывают так, что, получив маленький коржик, она думает, будто обрела тысячу гурий, а все их устремления - к аллаху, о котором поэт сказал:

И когда я посылаю тебе поклон - этот поклон ты.

И когда я посылаю тебе молитву - эта молитва ты.

И получается, что они рабы не аллаха, а султана, который может позвать любого из них в любое время и спросить: "Ты мой раб?" - "Да, высокий повелитель земли и неба". - "Я могу делать с тобой что захочу - убить или оставить в живых?" - "Да, ваше величество, воля ваша". Ибо что может простой смертный? Для правоверного каждое место - мечеть, каждый день его пятница, все месяцы его рамазан, то есть время поста и молитвенного бдения, а каждый султан - тень аллаха на земле, ведь сказано же в коране: "Мы возвысили одних степенями над другими, чтобы одни из них брали других в услужение".

Я внимательно слушал капудан-пашу, не забывая, что был рабом его, хотя и доверенным, еще помнил о своей молодости, хотя вместе с тем, видимо, были и преимущества над вельможным турком в образованности, но знания мои не смыкались и не перекрещивались почти нигде и никак с опытом и знаниями паши, за которым стояли загадочные тысячелетия Востока с его мудростью, часто недоступной для непосвященных, запутанной и приторно-жестокой. Собственно, у каждого народа есть своя ложь, в которую люди свято веруют. И может ли кто-нибудь хвалиться, что он идет путем праведным? До султана мне было далеко, лишь издали через залив, на самом краю Стамбула видел я султанские дворцы Топ-капы, султан был или не был, а империя его катилась, будто гигантский железный воз, наполненный камнями для тяжести, и раздавливала колесами все, что встречалось на пути, и остановить эту колесницу смерти уже не могли ни люди, ни дьяволы, а навстречу османской колеснице неудержимым потоком катились запускаемые со всех сторон большими и меньшими властелинами еще и свои колесницы, и простой человек метался среди этих угроз и смертей и уже не имел надежды спасти ни тело, ни душу, ни веру свою.

Человека, который пообещал бы людям спасение, могли поставить над всеми богами. Но откуда бы взялся такой человек?

Тогда моя образованность еще не стала мудростью, смерть отца, позорное отступление из-под Цецоры, скитания по горам и лесам молдавским, беспорядочные переправы через многочисленные реки, потом неволя тяжкая и унизительная и прозябание стамбульское среди рабов бессловесных - все это камнем легло на молодую мою душу, душа барахталась изо всех сил и криком кричала, жаждала одного лишь: жить! А жизнь для меня сосредоточилась в воспоминании о маленькой тонконогой девочке на зеленом спорыше у боковой стены хаты. Ганна!

Возвратившись, нашел ее, узнал и не узнал, потому что стала уже расцветшей женщиной, хотя и сохранила в себе давнишнюю, еще детскую хрупкость и просветленность*. Помнила меня (хотя, может быть, и не того), но и не ожидала меня, ибо в свое время стала мужней женой, родила двух дочурок, а потом овдовела, что уже никого не удивляло на скорбной нашей земле. Я протолкался в Переяславе всю неделю, не зная, как подступиться к Ганне, потому что уже решил не уезжать отсюда без нее.

______________

* Не такая, как написано будет о ней через триста лет: "Запаска туго облегала стан, роскошная пазуха вышитой сорочки колыхалась от быстрой походки молодицы". Если уж нет сил рассмотреть через 300 лет женщину, то взглянули бы хоть на меня. Роскошная пазуха и великий гетман? Гей-гей...

А сердце вновь в бегах! Куда сбежало? К Ганне!

Известно, что оно стремится к этой панне

Всего охотнее. Ей приказать бы строго

Бродягу этого сейчас же гнать с порога.

Пойду на поиски. Но вдруг у панны этой

Застряну сам? Как быть, Венера, посоветуй!*

______________

* Кохановский Ян. О Ганне. Перевод Л.Мартынова.

Потом, наконец, была ночь в травах над Трубежом, горькие губы Ганны, тревожный шепот: "Что ты делаешь, бесстыжий! Что ты де..."

Говорят, бог благословит того, кто возьмет вдову во время войны. А поскольку земля моя никогда из войны не выходила, суждено было брать только вдов. Для меня это была Ганна. Ганна, Ганна! Воспоминания болезненные и сладкие. Бросал ее, возвращался, снова бросал. Все в походах и скитаниях, в молодечестве и в прислужничестве - и так половина жизни. Пчелу пасечник не оставит без присмотра, хлебороб нивку не запустит, а я жену свою оставлял и оставлял, убегал от нее то в степь, то на море, то против орды, то против турка, то к королю, то к королятам, ветрами упивался, дождями умывался, и дороги стлались передо мной, будто женские косы. Уже родила Ганна мне сына Тимоша и дочь Катрю, уже и второго сына Юрася подарила, а я все не мог остановиться на долгое время в своем доме. Гнало меня дальше и дальше, кидало туда и сюда, и не было спасения: весь мир стал бездомным и бесприютным. Люди сорвались с мест и покатились по земле, будто перекати-поле, вечный поход, вечный побег, блуждания и страдания, порой казалось им; что придерживаются каких-то дорог, находят пути в безвесть, а на самом деле шли по долинам рек, через заросли терна, подальше от буераков, с попутным ветром, по бездорожью, под солнцем и звездами, среди могил и холмов, спасали свое тело или душу свою - кто же это знал? - погибали, как птицы в перелетах, и никто не замечал их смерти, не плакал над ними: они странствовали незамеченными, не по дорогам, а по извечным шляхам нужды и горя, и у каждого на правом плече был ангел, а на левом дьявол, и уже этим двум силам надлежало драться за душу грешную и несчастную.

4

Почему я думал обо всем этом по пути в Краков, думал именно в это время, в возрасте далеко не молодом, собственно на склоне лет своих? Наверное, не мог бы признаться и на Страшном суде. Меня бросало в жар от малейшей попытки быть искренним перед самим собой, загонял назад в душу все то, что скулило, рыдало, гремело, ломая и разрушая все вокруг, и меня самого тоже.

Считал когда-то, что ничто на этом свете не повторяется, кроме несчастий и горя, а теперь с ужасом убедился, что повторяется самое сокровенное, и причем угрожающим образом. Моя Ганна, которая до сих пор еще возникала в воспоминаниях маленькой девочкой на углу переяславской сомковской хаты, и эта Реня, маленькая дочурка несчастной пани Раины, невинное дитя, которое я спас от оскверняющих взглядов в Переяславе. Поначалу я не улавливал между двумя этими видениями никакой связи, ничего общего, кроме разве Переяслава, но и это не принимал во внимание. Когда привез их на свой хутор Субботовский, пани Раина поставила условие дать ей какую-нибудь работу, не хотела есть хлеб, нищенствуя, побираясь, я назначил ее экономкой, определил ей плату, сделал Ганниной помощницей, у Ганны ведь и без того было довольно хлопот с детьми да и со мною, и уже вскоре пани Раина изменилась до неузнаваемости. Покупала у чигиринских лавочников одежду только шляхетскую, стала пышной и гордой, краса ее засверкала таким блеском, что поразила и ослепила мое заскорузлое от невзгод сердце, и я со страхом ходил вокруг нее, будто вокруг красивой змеи, которая переливается всеми красками, но все равно когда-то ведь укусит. Пани Раина никогда не забывала о высокой порядочности и о благодарности ко мне, помнила, что я женат, и подчеркивала это своей чрезмерной почтительностью к Ганне, но ведь она тоже была женщиной, радовалась при виде моей встревоженности, терпеливо и уверенно ждала, когда бес ударит мне в ребро и я разнуздаю слепого коня влечения, выпущу поводья из рук. Пани Раина не прибегала ни к ухаживаниям, ни к пустому кокетству, одно только ее присутствие на хуторе уже делало свое дело, может, и из-за этого я убегал каждый раз оттуда, хотя казалось, что убегаю то от гетмана Конецпольского, то от его сына Александра, то от королевского комиссара, то от чигиринского полковника шляхетского Закревского. Время утрачивало непрерывность, оно расчленялось на обломки и куски, красота пани Раины только посверкивала перед моим взором и снова забывалась - не была она устойчивой и не могла завладеть всеми помыслами, как завладела когда-то мной Ганна, придя лишь в воспоминании. Но, убегая от красоты одной, я незаметно попадал под чары вовсе не предвиденные. Как медленно и незаметно завоевывает сердце разум, чтобы взорваться внезапно, будто в один день, в один миг, и ослепить навеки, так и красота, как цветок, как золотистый плод, как солнце на востоке, как дождь, упавший и просочившийся в лоно земли, рождается незаметно, а поражает вспышкой, после которой уже светит неугасимо.

Опасности всегда подстерегают там, откуда их никогда не ждешь. Я старался избегать пани Раины, чтобы не помутилось мое душевное спокойствие, а должен был бы уже тогда понять, что не эти чары страшны для моего сердца, очерствевшего от скитаний и борений. Отправляясь за покупками в Чигирин, пани Раина, если я в тот момент был дома и не успевал спрятаться хотя бы на пасеку, капризно упрашивала, чтобы сопровождал ее в город и "охранял от орды и гультяйства". Когда же скакал на коне впереди экипажа, в котором ехала пани Раина, то проклятая шляхтянка непременно добивалась, чтобы я сел к ней в коляску, потому что ей страшно одной - либо холодно, либо жарко, либо еще что-нибудь. Я отвечал, что негоже казаку рассиживаться в колясках. Тогда она заявляла, что тоже хочет ехать верхом, как и пан сотник. "Но ведь нет коня!" - пытался я найти выход. "Пусть челядинец выпряжет из коляски".

Да и это еще было - полбеды. Все началось, когда пани Раина откормилась и стала пышнотелой, а к тому же еще и познакомилась с целым гуртом чигиринских пани-шляхтянок. Вот тогда она заявила, что не может дальше изнывать на этом хуторе: она еще молодая женщина, урожденная шляхтянка, имеет дочь пригожую и шляхетную, и они обязаны начинать выезжать "на баль". Для казака весь "баль" был в шинке да в поле, или смерть, или свадьба, казаку все едино, совсем иное дело - шляхта. Молодой Конецпольский, получивший староство от своего отца, привез в Чигирин огромное множество пьяниц и проходимцев, таких, как его подстароста Чаплинский и зять Чаплинского Коморовский. Строили огромные палаты, каждый день гремели балы, на банкетах серебряная и золотая сервировка, хрустальные чары, от звука труб и дудок тучи поднимались, веселое сборище без устали служило Бахусу и Венере, страшно было и подумать, чтобы отдать в этот вертеп чистую душу, а пани Раина хотела идти туда не одна, а потянуть вместе с собой и дитя несмышленое.

Может, только тогда и увидел я Матронку как следует, и сердце мое старое вздрогнуло, и мир закачался у меня перед глазами. Скажет потом наш перворазум: "Всяк человек есть тот, какое сердце в нем, всему же человеку глава есть сердце - оно и есть истинный человек". Не раз и не два мною было замечено, что, когда ранено сердце, разум утрачивает гибкость, тупеет, собственно, умирает в тебе вовсе.

В своих частых вынужденных отъездах с хутора, в своей тяжелой экзистенции, в нечеловеческом напряжении, в котором я пребывал, наверное, начиная с момента составления тяжелой боровицкой субмиссии (да и один ли я!), - в таком состоянии души я упустил тот миг, когда дитя перестало быть дитем, не заметил, как Матронка становилась девчонкой, девчушкой, девушкой.

Ближе всех Матронке был мой старший сын Тимко, хотя и моложе ее на два или три года. Тимко, который с трех лет уже взбирался на коня, и в пять держался в седле репейником, пробовал учить Матронку ездить верхом, но был слишком неуклюжим и нетерпеливым, поэтому приходилось браться за это дело мне самому. Подшучивая, подбрасывал я одной рукой легонькую девчонку в татарское седло, ехал рядом с нею, придерживая, чтобы не упала, потом ссаживал на землю, и рука моя почти не ощущала тяжести ее тела, она лишь непривычно словно бы немела. Вскоре Матронка уже летала наперегонки с Тимком, изгибаясь в седле так, что чуть не доставала затылком крупа конского. Какое-то неистовство жило в ней, в ее глазах, в голосе, во всем поведении. Голос у нее изменился, стал глубоким, настойчивым, как звук текущей воды. Для меня еще оставалась дитятей с Переяслава, она же видела во мне своего отца, полузабытого, который то ли был на самом деле, то ли приснился, бравого шляхтича, чей смех еще звучал в ее памяти, человека, пропахшего конским потом и железом, как я, точно такого же усатого, с таким же взглядом из-под бровей, с песнями и безудержной мечтательностью. Образ отца шел к ней, витал над нею в снах и воспоминаниях, когда же открывала глаза, видела меня и была благодарна, что так вовремя и кстати заполнял пустоту, в которую неминуемо должна была бы низвергаться каждый раз.

Так длилось долго и продолжалось бы, может, бесконечно, ведь что может быть чище и благороднее того от бога данного сочетания "отец - дочь", извечная связь, освященная тайной крови и происхождения? Но беда в том, что здесь была чужая кровь. Чужая кровь! Пока она невинна, не вспыхивают вокруг нее страсти, когда же забурлит, заиграет, заклокочет, тогда - счастье неизмеримо или беда и горе еще более неизмеримы.

Пани Раина уже начисто забыла о своих рыданиях переяславских и о той угрозе, от которой я тогда спас ее маленькую Реню. Теперь, будто сто чертей вселилось в шляхтянку, рвалась она с невидимых привязей, ей очень хотелось самой бывать на ночных шляхетских гульбищах да еще и свою маленькую дочь бросить в этот содом! Когда же я оставил без внимания эти ее домогательства, она стала допытываться, почему не приглашаю на хутор шляхетское товарищество, а только казаков, этих вахлаков толстокожих, да прячусь с ними на пасеке, в кустах и лозах, как бездомный.

Так оказался у меня на хуторе подстароста чигиринский, пан Чаплинский, сидел в светлице, пил мои мёды, гладил свой ус литовский, гладил свой пухлый живот, нахально осматривался по сторонам, причмокивал при виде моих достатков, визгливо покрикивал:

- Однако ж, пан сотник, пан кое-что здесь подсобрал, ко всем дьяволам! О прекрасных панях и говорить боюсь. А это что за райский цветок у пана? Тоже дочь? Ах, это дочурка пани Раины? Целую ручки! Целую...

И уже полез было своими слюнявыми губами, чтобы через стол дотянуться до тоненькой Матронкиной ручонки, так, что она отдернула брезгливо руку и ударила из-за стола взглядом не по пану Чаплинскому, а по мне: отец, почему же не защитишь свою дочь?

А я словно бы ждал этого взгляда, перехватил его, поскорее спрятал в себе, никому не дал, не показал, только себе, только для себя, потому что это был первый взгляд уже не ребенка, а будущей жены. Серые глаза под темными бровями. Приплывали из далекой дали, из безвести, а взгляд будто из веков, будто жили мы с нею давно-давно, тысячи лет назад, знали там друг друга, были только друг для друга, а потом века разъединили нас, чтобы теперь возвратились мы на землю и нашли друг друга снова. По крайней мере нашел я. А она? Я взглянул на Матронку тяжелым, изболевшимся взглядом и увидел, что ее тоже охватило наваждение, такое же, как и меня, и она так же обрадовалась, а еще больше испугалась, даже дрожь пробежала по лицу. А я? Старый, женатый, многодетный, в сущности дед, чьи дни сочтены, - а грех гремит в сердце, будто пасхальные колокола.

Пани Раина о чем-то без умолку говорила, обращаясь то ли к Чаплинскому, то ли ко мне, но я не слышал ничего, был не в состоянии понять ее слова, кровь во мне клокотала, я хотел бы бросить душу до самого неба, но должен был сковать себя.

Еще недавно, когда был в Корсуни, прослышал о мудрой ворожке в Богуславе и заехал к ней, хотя потом и пожалел. Ворожiш оказалась не старой и мудрой, а смазливой залетной молодицей, играла глазами, ловила мой взгляд, сказала почти весело: "Ты женат, но способен вести распутную жизнь. Ты вскоре овдовеешь и снова женишься тоже на вдове невысокого происхождения, к которой все будут испытывать отвращение, но ты вспыхнешь к ней такой страстью и будешь так ослеплен ею, что она возьмет тебя в руки и будет водить за нос как ей вздумается". (Она сказала еще оскорбительнее: "будет водить, как быка за кольцо".) Тогда я подумал, что речь идет о пани Раине, и стал еще больше опасаться и избегать шляхтянки, получалось же нечто неожиданное и угрожающее. Как сказано в песне: "Ой, я з кумою розкумаюся, з куминим дiвчам iзвiнчаюся".

Потому с немалой радостью ехал я по королевскому приглашению в Краков, потому что единственное, чем я теперь мог спастись от вероятного греха, только дальней дорогой. Servili genio corruptus - поддавшись человеческой слабости, как говорили отцы иезуиты. Раз поддавшись, не хотел больше, потому и убегал из Субботова. Чем дальше, тем лучше!

Все домашние вышли провожать меня с моими джурами, подводили коней подседельных и под вьюками, желали счастливого пути, Ганна целовала меня так, будто отправляла на смерть, пани Раина еще раз перечисляла свои заказы на панские выдумки, которые я должен был привезти из Кракова, дочери мои целовали руку отцу, маленький Юрась сидел у меня на руках, а Тимко поправлял седло на моем коне. А Матронка? Где же она? Несла мне мою шапку-кабардинку. Маленькой любила надевать эту шапку и кружиться по светлице, пританцовывая, теперь несла, прижимая к груди, смотрела на меня своими хищно-серыми глазами, а я не мог оторвать взгляда от ее тонких рук, в которых она держала мою шапку. Гладила эту шапку. Гладила пальчиками еле заметно, ласково, нежно, утопая в мягком мехе, затем высвобождая и снова прикасаясь, а мне казалось, что гладит мою душу. Жаль говорить!

Свободной рукой притянул я к себе Матронку, поцеловал ее сверху в голову, боясь взглянуть ей в лицо, ласково оттолкнул от себя, отдал малого Юрася Ганне, вскочил в седло - и свет широкий, воля!

Как сказано: "Но Давида полюбила другая дочь Саула, Мелхола... Саул думал: отдам ее за него, и она будет ему сетью..."

Должен был рваться из сети! Рвать сеть и свою душу!

До сих пор слышится мне топот копыт того коня, что вынес меня из Субботова. Уже давно нет того коня и еще множества других, которые носили меня верно по бесконечным шляхам, уже и меня давно нет, а я до сих пор еще слышу топот мертвых коней, всех коней, носивших меня, - сквозь ночи, сквозь туман и дожди, сквозь вьюги и теплую тишину, сквозь небытие.

5

Тогда я спросил себя: имею ли я даль в душе? Вот обо мне услышали уже и в Варшаве, уже и послы чужеземные знают обо мне, а кто я и что? Жизнь заканчивается, а жестокости вокруг стало ли меньше? Вышло как у Мономаха: "Смерть, и гонения, и напасти, и вся видимая злая перед глазами ти да будут по вся дни и времена". Может, потому, что мой век был слишком жестокий? Люди всегда живут в жестокие века. Но тот был особенный. Кто хотел жить, должен был и спать в железе, чтобы сонного не проткнули мечом. Собственно, и спать никто не мог, а только дремать по-заячьи, по-журавлиному на одной ноге, чтобы при малейшем шорохе срываться и лететь, лететь, спасаться. Бегство, вечное бегство. Род людской стоял на краю гибели.

Тогда я спросил себя: как же так, что на Украине такая беда повсеместная? Нигде ведь нет такой земли плодородной, такого злака пахучего, такой травы цветастой, такой пчелы звонкой. Но налетело панство, превратило всю землю нашу в дикую заимку вместе с людьми, там жившими делало все, чтобы не было права, кроме панского склоняло под свою веру всякую голову, римскую веру стало внедрять, будто какую-то высшую моду, как и свое гербованное шляхетство. Творятся горькие притеснения греческой веры по поводу унии. Маетности владычные и монашеские отняты, священники в унижении, униаты прислоняют к их горлу нож. Где же еще в каком-нибудь уголке осталась истинная отцовская вера, там иезуитские проповедники пускают в ход разные поклепы. Все мольбы православных на сеймах остаются напрасными или откладываются с одного на другой - само лишь упоминание о православной вере вызывает у них гнев. Забыта давняя слава казацкая. Как только придет война, казаков высылают в наибольшие опасности и заманивают, используя для чужого добра их отвагу, а когда опасность пройдет, снова ни во что не ставят их кровь и их самих. Так произошло после той сеймовой ординации, когда было упразднено казацкое самоуправление, дорога на Низ преграждена Кодаком и подъездами в степи на Ингуле и Ингульце, отнимают у казаков лучшую добычу ловецкую, поборы от рыбы и от добычи татарской, запрещено варить пиво и горилку, сотницкие уряды раздаются не по заслугам, а за взятки, поборы панские и арендаторские замучили людей, паны обычным способом требуют работы и чиншей, да еще и сыновей забирают. Кварцяное войско свирепствует, будто в неприятельской земле. У панов нет предела своей жестокости, и, вылив весь запас ярости своей на головы невинных подданных, объявляют их бунтовщиками, напускают на них войско, а оно иногда подчистую вырезает целые села. Нет границ горькой неволи. Королевская власть, вместо того чтобы защищать народ, подданных своих и кормильцев, отдает их на произвол шляхте, потому что власть всегда смотрит на народ сверху, а что увидишь глядя вниз? Одни лишь головы. Потому-то и хочется ей всегда рубить эти головы. Народ же, глядя снизу, никогда не видит у власти головы, а замечает только брюхо, жадное и ненасытное. Потому-то и хочется проткнуть это брюхо, если уже не саблей, то хотя бы щепкой!

Француз Боплан, приглашенный для строительства Кодацкой крепости, проезжая через всю Украину, на что уж чужеземец, заметил всю неправду панскую и записал в своем диариуше: "Шляхта живет как в раю, а крестьяне как в чистилище, а если еще крестьянам придется попасть в неволю злому пану, их положение хуже положения галерных невольников - сия неволя многих из них вынуждает к побегу, а самые отважные устремляются на Запорожье".

Я выехал из Субботова, умоляя людей, землю и небо, чтобы оставили меня с моей раной, которая так неожиданно растравила сердце, ехал, не слыша, что происходит вокруг, вслушиваясь лишь в свою боль, но уже за Росью, когда сказал хлопцам свернуть на знакомый мне издавна, милый глазу моему хутор и не нашел того хутора, тогда ужаснулся и спросил сам себя: имею ли я право на собственную боль и могу ли прислушиваться к ней и не слышать стона и плача земли моей?

Золотаренков хутор был сожжен, разрушен, уничтожен. От домов - одни лишь стены, деревья обгорелые и изломанные, колодцы засыпаны, нивы вытоптаны. Уцелела лишь деревянная церквушка, она стояла нетронутая, и свечи горели на аналое, и отец Федор стоял на коленях перед иконами и молился.

- Как же так? - спросил я его.

- Налетели от пана комиссара казацкого Шемберка или от кого другого. Уничтожали и топтали все, как орда хищная. Может, за Ивана, убежавшего на Запорожье, и на твою Сечь, пан Хмель.

- Какая же моя Сечь, отче? Жаль говорить!

- Все разбежались с хутора, теперь и не соберешь, стар и млад. А я остался беседовать с господом да прислушиваться, не проскачет ли где-нибудь казак. Казак - сущая буря и ветер в поле. Мы, рабы божий, средь сего ветра подобны былинам божьим: гнемся, но не переламываемся, делаем свое дело. Господу благоугодно, чтобы мы были как розы среди терновника. Понеже без колючки ничего и доброго не будет.

- Хорошо молвишь, отче Федор. Был бы я гетманом, взял бы тебя своим духовником.

- А ты стань.

- Пошел бы ко мне?

- Почему бы не пойти к самому гетману? На такое сам господь бог благословит.

Я поцеловал ему руку и оставил разрушенный хутор, что был будто мое истерзанное сердце.

Тогда я спросил себя снова: доколе же все это будет, доколе?

Ехал дальше и собирал кривды. А попадались они на каждом шагу, летели слухами ко мне, приносили их люди, услышав, что еду в Краков, чуть ли не к самому королю, смотрели на меня с надеждой, как будто был не простой чигиринский сотник, а посланец небес или же сам спаситель. Избавлялись от несчастий уже одним тем, что рассказывали мне обо всем, что случилось, и никто не видел, как все тяжелее и тяжелее становилось у меня на сердце, и никто не мог угадать, как страшно ударит когда-то эта тяжесть по неправде.

За Черкассами услышал я о налете шляхтича Мисловского на лесную смолокурню. Люди Мисловского разрушали и опустошали все вокруг, челядь смолокурни ловили, избивали, стреляли. Мисловский со своими адгерентами-приверженцами поташ с ворохов рассыпал, захватил рогатый скот, волов и коров шестьдесят, овец пятьдесят, коз сто, коней девять, инструментов в шафарне - топоров двадцать семь, сверл двенадцать. А шафар от этой опасности едва успел, в чем был, с божьей помощю в добром здравии в лес уйти.

На Житомирщине жаловались мне селяне, что шляхтичи (лащевцы) Павло и Ян Серховецкие совершили налет на село Великие Старосельцы. Во время налета били, истязали и грабили крестьян. Бегая по домам, били саблями, палками, обухами и дубинками, истязали, до синяков и крови, Федора Костющенко, схватив, на коня его же усадили, под брюхо конское подвя ав ноги, палками, обухами, копьями и нагайками посекли; у Мартына клячу гнедую, купленную за сорок золотых, волов разной шерсти шесть, стоили сто двадцать золотых; у Анисчихи клячу тисавую, стоила сорок два золотых, у Макара клячу вороную с жеребенком, стоили золотых шестьдесят, волов пять разной шерсти, стоили золотых сто тридцать; а еще у Карпа, у Прохора, у Моисея, у Костючихи, у Ильи - клячи, волы насильственно забрав, к себе домой отправили и присвоили для собственной надобности.

Не довольствуясь этим, великими угрозами и похвальбой стращают тех, кто протестует; людей разных, осмеливающихся протестовать, на дорогах засаживают, огнем и сожжением грозят им и вообще похваляются опустошить, уничтожить, обратить в ничто маетности всяческих протестующих.

Во время шляхетского наезда на ходосовских крестьян, пахавших в поле, побили, их плуги попортили, а волов искалечили.

Снасти плуговые, ярма, колесницу - все дотла посекли, изрубили, попортили.

Крестьяне оставили вольную мелиорацию пану возному, чтобы записал в городские судовые книги. А что выйдет из этой протестации?

Жолнеры королевские, едучи в Киев, в Вольске и нескольких селах учинили насилие над мещанами и предмещанами, ограбили их, многих до смерти избили, а одну хозяйку в огонь втолкнули. Тащили все: баранов резали, вепрей откормленных били, гусей брали, кладовки разоряли, полти масла, сала и сыра на свои возы грузили, живность, разное зерно, возы букшованные, хомуты с набедренниками, железо плуговое, шкуры воловьи, топоры брали, сермяги, белье, как женское, так и мужское, шерсть в рунах, косы, мед пресный, жупаны и гусарские доломаны, шиптуховые кожухи тоже брали.

Из поместий Киселя, Вишневецкого крестьяне убегали из-за больших притеснений и грабежей немилосердных. Когда же шляхтичи заезжали в те села, где скрывались беглецы, то крестьяне не только не допускали к ним, но еще и били их.

В какой-то придорожной корчме жаловались мне на кривду уже и не простые люди, а два пана, тоже попавшие в такое село.

Пан Марциан и пан Бенедикт, как люди спокойные, ни перед кем и ни в чем не должные, ни в чем не повинные, имея всего лишь по одному челяднику, пару коней и коляску и коня подводного, ехали, и в каком-то селе жители, запомнив строгость права посполитого, с косами, заряженными ружьями, дубинами, обухами и палками, одни с огородов, другие с тыла, а третьи с улицы с громким криком и шумом окружив, начали бить, осыпая ядовито-срамными и нелестными словами, унижающими их шляхетское достоинство, громко выкрикивая при этом: "Бей!", "Убивай!", столкнули их с коляски, так что они, видя пыл хлопов, через огороды, мимо села пешком в лес от своего скарба - от коляски, коней, челяди, шкатулы, стрельбы, коберцов, ковров к речке бежали, а те хлопы, подобно разбойникам, нас гнали, а другие тотчас на коляску набросились, челядинцев наших поймавши, стащили их и дубинами, обухами позорно и безжалостно избили, замордовали, назад руки, как ворам, связав, все себе забрав и растащив: коляску крашеную, кованую, стоящую золотых пятьдесят; шкатулку, в которой было червонных золотых сто двадцать пять и монетой разной золотых двести; коберец аджамский, стоящий золотых шестьдесят; ковер турецкий, стоящий золотых пятнадцать; бандолей пара в коляске, стоящих золотых сорок; опунч новых две, стоящих золотых двадцать; бандолет на челяднике, стоящий золотых пятнадцать; коней пара в коляске, стоящих золотых пултретя ста; конь подводный гнедой, стоящий золотых сто двадцать; радик на коня, в нем было гривен серебра три; пистолетов пара, стоящих золотых тридцать; седло с платом и войлоком, стоящее золотых осьмнадцать; кляча под челядником, стоящая золотых восемьдесят; седло, стоящее золотых семь; пушорок с уздами, стоящий золотых шестнадцать.

Не оставили дело так, а пожаловались в городском суде, чтобы этих хлопов наказали за этот деспект, ибо как же иначе! Гультяйство следует заставить уважать права и придерживаться справедливости.

Я хотел было спросить: откуда же эти паны набрали столько добра? И сколько его у вас, когда вы, отправляясь в недальнюю дорогу, тащите с собой всякое богатство? Больше награбленного, чем нажитого, вот так, панове!

А кому об этом скажешь?! Канцлеру Оссолинскому? Королеве? Жаль говорить!

Мы ехали с королевским листом, проездным Litterae passus, который обеспечивал для нас ночлег, харч, корм для коней и всякое благоприятствование в пути. Письмо это, собственно, нам вовсе было ни к чему, ведь казак привык находить для себя все и без чьей-либо помощи, но мой Иванец Брюховецкий всюду ссылался на королевский вызов, заботясь уже не столько о всех нас, сколько, наверное, о самом себе, чтобы придать себе необычайный вес. Меня он в присутствии посторонних людей никогда не называл сотником, а только паном старшим, - это придавало веса не столько мне и моим казакам, сколько опять-таки самому же Иванцу, ведь если ты приближен к какому-то таинственному "пану старшому", имеющему королевские полномочия, ты и сам, выходит, человек немаловажный.

Между Иванцем и Демком, хотя оба они были моими джурами, не было ничего общего, кроме самой службы. В то время когда Демко послушно ехал рядом со мной, улавливая каждое движение моей брови, готовый кинуться в огонь и в воду за своего сотника со спокойным мужеством и бескорыстием, Иванец косил глазами во все стороны, высматривая - где, что и как, изо всех сил прикидывался внимательным и почтительным ко мне и ко всем, кто стоял выше; на самом же деле, как это со временем вскрылось, заботился лишь о себе и думал от самой колыбели только о себе. Жизнь моя складывалась так, что у меня не было ни времени, ни сил, ни возможностей пристально присматриваться к людям, изучать их глубже, как священник или судья, они проходили мимо меня то близко, то на расстоянии, проскальзывали тенями, порой лишь мелькали, были как бы не существами во плоти и во крови, а лишь печатью тех или иных достоинств и качеств, символами доблести, мужества, доброты, честности или, наоборот, коварства, хищности, ненасытности. Умирали возле меня, а я так и не знал до конца, кем были на самом деле, как не ведал и о тех, которые окружали меня не день, не месяц, иногда и долгие годы, был как ребенок доверчивый, наивный, легко обманываемый. Может, так и следует жить, а не вгрызаться в человека, как летучая мышь в кость, когда упадет на тебя с перепугу и отчаяния, что ослепла на миг, и вот схватилась за твой палец.

Иванца я воспринимал так же, как и Демка, хотя и видел отчетливо их различие, но не придавал особого значения ни чрезмерной преданности Демка, ни пронырливости Иванца.

Как-то утром, когда мы были уже за Любаром, прибежал Иванец, который целую ночь где-то метался, будто охотничий пес в поисках зайца, и поднял шум.

- Пан старшой, - кричал, поводя своими выпученными глазами, - пан старшой!

- Уже где-то продал пана сотника с потрохами, - пробормотал Демко, слишком хорошо знавший своего сотоварища.

- Что там у тебя? - поинтересовался я.

- Пан старшой! Здесь неподалеку в местечке сегодня будут набивать на кол человека!

- Вот уж радость, - не удержался Демко, - ничего лучшего не мог ты нам принести из своих ночных блужданий.

Я заметил, что наказание колом не относится к милым развлечениям и вряд ли нам нужно было об этом и слышать.

- Но пан старшой приглашен на это зрелище! - выпалил Иванец.

- По чьей милости? - спросил я без удовольствия.

- Зачем спрашивать? - сплюнул Демко. - Это же ему не спится и не лежится, все ищет да вынюхивает. Вот и донюхался!

- Что там - говори толком? - уже сурово спросил я Иванца.

- Да тут за лесом местечко, оно и не местечко, а так - двадцать домов из поместья пана сенатора Киселя, и в окрестностях завелся збуй какой-то жестокий. Крал волов, когда их гнали в Гданьск на продажу, погонщиков убивал насмерть, а волов якобы перепродавал другим погонщикам, уже из имения не Киселя, а Корецкого, что ли; никак не могли этого разбойника ни выследить, ни поймать. Наконец поймали и приговорили к колу. На муках огненных пытался оправдаться тем, что не хотел, мол, чтобы добро, нажитое простым людом, то есть волы рогатые, шло куда-нибудь в чужую землю, для чужих ртов, а должно бы оставаться тут для потребления тем, кто его нажил. Над этими словами панство только посмеялось. Ничто не могло спасти преступника. Действовал один, без сообщников, потому и наказание понесет сам, и никому его не жаль, вряд ли кто и помолится за его грешную душу. Местный державец, шляхтич Низдиковский, услышав, что пан старшой едет по приглашению самого короля, вельми обрадовался и сказал, что приедет сюда сам, чтобы оказали ему честь и побывали у него в гостях.

- Хорошее гостеприимство - человека на кол будут набивать! - промолвил Демко.

Я махнул рукой, ведь все равно уже ничего не поделаешь, раз Иванец так продал нас этому услужливому шляхтичу.

В самом деле, через какой-нибудь квадранс появился и сам Низдиковский, верхом на коне, в новом кунтуше со шнурками, в сопровождении десятка сорвиголов, усатых и остроглазых, будто лащиковцы из наших краев, был весьма учтивым, повел речь о Варшаве, затем о наших общих знакомых, выразил сожаление, что не знал заблаговременно о нашем прибытии и не смог приготовить для нас лучший прием, чем быть очевидцем тяжелой кары, от которой у него тоже переворачивается все внутри, но что он может поделать, если здесь во весь голос говорит суровый закон, перед которым все мы лишь дети несмышленые. Он охотно пресмыкался и перед законом, и перед королевским именем, и даже передо мной, потому что у меня было королевское письмо, но одновременно делал все это с таким высоким достоинством и гордостью, что мне даже завидно становилось. Пан Низдиковский был будто чистокровная шляхта, какой я знал ее в течение всей своей долгой и трудной жизни. Она никогда не была простым орудием разрушения, которое защищает короля и Речь Посполитую без любви, уничтожает все преграды без ненависти. Виделось что-то вольное и дерзкое в их покорности, что-то благородное в самом их унижении - и это при чрезвычайно развитом чувстве личной независимости, спеси и гоноре. Им казалось, что они сражаются за величественную красавицу, не замечая, что на самом деле защищают отвратную зловредную ведьму. Но сказать им об этом значило тотчас же вызвать крик, что не за короля и не за вещи неприкосновенные бьются они, а за давние знамена, что развевались в стольких битвах над головами отцов, и за алтари, перед которыми они получали руки своих невест, красавиц, коих не видел свет, и это будет правда. Да, они были вежливыми, любезными, нежными к женщинам, обладали изысканным вкусом, любили веселое общество - и сажали на колья, мол, мы за столами в золоте и серебре, а хлопство и казацкое гультяйство - на кольях.

Пан Низдиковский, наверное, и меня приглашал на судное зрелище с намерением тайной мести показать, что ждет всех тех, кто восстает против шляхетского порядка. Но делал это с высочайшей любезностью, и я вынужден был отвечать тоже любезностью, позвал Федора Вешняка и велел ему поднимать казаков и ехать следом за нами.

Дорога была не такой уж дальней, но пустынной. Кони увязали по самую щетку в сыпучем песке, из сосновых зарослей чуть не под конские копыта выскакивали на дорогу напуганные тетерева и удивленно квохтали на такое неожиданное нашествие; наконец оказались мы на плотно забитой людом и обставленной возами местечковой площади, с другой стороны, будто нас ожидали, прибыли на двухколесном экипаже два солидных пана - пан судья Кордуба и пан возный Коструба, жолнеры, протолкавшись сквозь толпу, поставили поодаль от нас обреченного - невысокого смуглого человека, в полотняных штанах и полотняной длинной сорочке, с взлохмаченными волосами, рыжими, будто обмазанными глиной.

Пан судья и пан возный раскланялись со мной и казаками, после чего пан Коструба, проклиная все на свете, но, заметив, что должен выполнить свой уряд, - шляхтич без уряда что пес без хвоста, - начал вычитывать из длинного листа преступления этого невзрачного человека, и толпа молча слушала, то ли веря, то ли, может, и не очень, так как речь шла, наверное, не столько о провинности неизвестного им человека, сколько о самом зрелище.

Появился и палач, безухий цыган, в красной сорочке и синих шароварах, босой, с равнодушно-жестокими глазами. Он пригнал пару серых волов, наладил кол, длинный, шесть или восемь аршин, хорошо выструганный с острым железным шпилем на конце, длиной в два аршина.

Пока не было палача с волами, обреченный стоял неподвижно, будто столб, но теперь посматривал мрачно перед собой и сказал тихо, но с ударением:

- Священника.

- Богомольный збуй! - обрадовался пан Коструба и подал знак рукой себе за спину.

Оттуда сразу выступил старенький батюшка в рыжеватой поношенной ряске, старый и изможденный, вытертый какой-то, как и вся его одежда. Приблизившись к приговоренному, он протянул ему большой крест, натянув цепочку, на которой крест висел у него на груди, но обреченный выбросил вперед руки и сердито выкрикнул:

- Икону! Божью матерь! Или должен умирать здесь, как собака?

Священник растерялся: иконы с собой не принес, а в церковь идти было далеко.

- Панство думает, что ему так уж необходимо поцеловать икону? - спросил возный. - Этот драб хочет продлить себе жизнь! Разве я не знаю этих фармушек-финтифлюшек?

- Пусть принесут икону, - болезненно поморщившись, промолвил пан Низдиковский.

- Но ведь на это же уйдет уйма времени! - воскликнул удивленный возный.

- Пусть принесут! - твердо повторил шляхтич.

Мы стояли и ждали. Обреченный снова стоял неподвижно. Казалось, умер. Но ожил, как только батюшка подал ему икону. Кивнул своей лохматой головой то ли поклонился, то ли хотел поцеловать. Потом снова замер. Священник осенил его крестом и отступил. И уже теперь отступила от потемневшего хлопа жизнь. Отдав волов погонщику, который должен был, судя по всему, быть помощником палача, майстора, сбоку подошел к осужденному, умело сбил его с ног одним ударом, стянул за спиной его руки так, что посинели пальцы, затем начал привязывать к его ногам две ременных постромки, вторые концы которых были прикреплены к ярму на волах. Погонщик по знаку палача прикрикнул на волов, они пошли медленным, равнодушным шагом, помахивая хвостами и жуя жвачку, палач прислонил свободный конец кола к низенькому столбику и придерживал, чтобы кол не соскользнул, а острый его шпиль начал входить в тело несчастного. Железо пронизывало внутренности обреченного так быстро, что не успевала выступить даже кровь, все казалось ненастоящим, какой-то игрой или дурным сном, тем более что обреченный человек, переборов муку смертную, еще нашел в себе силы по-молодецки крикнуть почти бодро:

- Криво кол идет, майстор! Следи лучше!

Набивать на кол нужно было так, чтобы не повредить жизненных органов и направлять шпиль не в сердце, а чтобы вышел он спиной на пол-аршина. Тогда кол с набитым на него человеком поднимали, закапывали свободным концом покрепче в землю - и несчастный сидел на шпиле до тех пор, пока не засохнет и высушится, как вяленая рыба, так что когда ветер повеет, то тело его вертелось и тарахтели косточки.

Наверное, этот безухий майстор не был слишком опытным в своем деле: повел кол слишком криво, о чем ему снова хотел сказать обреченный, но на этот раз слова у него слились в какой-то хрип или клекот: "Кр-р-р..." Когда же палач с помощником подняли покаранного и установили кол в заготовленную яму, и начали поскорее утрамбовывать землю вокруг него, несчастный человек на железном острие завыл от боли и страдания. Выл низко, утробно, по-волчьи, так, что молодые казаки затыкали уши, а Иванец подскочил ко мне и зашептал: "Пан старшой, дозвольте укорочу ему муку! Дозвольте, пан старшой!" Я промолчал, лишь пожал плечами, а Демко, тоже шепотом, промолвил, обращаясь к своему спутнику: "Не вмешивался бы ты в божьи дела", - но тот уже выхватил пистоль, подскочил к человеку на колу и прострелил ему грудь.

Все покрылось моим королевским письмом. Пан Низдиковский распрямил плечи и заявил, что у него камень спал с души, ведь он привык рубиться с врагом в поле, а не вот так истязать пусть даже и величайшего преступника. Пан судья сказал, что он только судья, а над ним закон, пан возный снова повторил о своем "псе без хвоста", священник неторопливо перекрестился, отпуская грехи всем виновным и невиновным. Так и закончилось это неурочное присутствие, только Демко скрежетал зубами на Иванца и шпынял его до самого Кракова, обещая отплатить ему не таким еще "развлечением". Я молча посмеивался, зная, какая это пустая похвальба у Демка, Иванец же огрызался добродушно, удивляясь, что никто достойно не оценил его добровольную и бескорыстную старательность.

Не мог он понять, какую тяжкую услугу оказал всем нам, добавляя к тому, что видели по дороге, еще и это страшное зрелище. А я думал тогда: никогда не забывай о встречах со страданием и смертью, забудь все, но только не это.

6

Пока добирались до Кракова, израненными были души не только у казаков пожилых, немало переживших за годы своей трудной жизни, но и у молодых. Еще не осмеливались сказать мне в глаза, потому подбивали Демка и Иванца, а уж те, спеша друг перед другом, уговаривали меня:

- Пан сотник, а что, если вот так пробиться к королю и все пропустить через его уши?

- Говорят, он за русский народ.

- Короли всегда за народ, да паны мешают!

- Сказать ему о всех гонениях и насильствах.

- Хотя бы о том, что видели собственными глазами.

В ответ на это я кивал головой, поддакивая. Кто бы упустил такой случай, если бы оказался перед королем? Была какая-то надежда, что король в самом деле допустит меня хотя бы поцеловать руку (и уж тогда я сумею сказать ему кое-что!), ведь и на похороны королевы я с полусотней своих казаков ехал якобы по приглашению самого Владислава. Он был благосклонен ко мне, мог иметь даже сантимент, вспоминая о годичном служении ему (тогда еще королевичу) во время его путешествия по Европе. Но только когда же это было! Двадцать лет назад! Все уже подернуто маревом даже для меня, а для монаршей памяти? Гей-гей...

Краков был переполнен людом и еще больше - слухами. Говорили и не о королеве (она же мертва) и ее похоронах, а все больше о короле, потому как нечасто бывал в древней столице польских королей и был обижен, кажется, на краковского воеводу, который во время элекции не поддерживал Владислава. Гнев на воеводу обернулся холодным отношением к краковянам, и хотя во время коронации Владислав вроде бы и простил их, но теперь снова вспомнил свою обиду и, прибыв на похороны, не стал въезжать в город, а остановился в Лобзове. Делегация краковских мещан вынуждена была приветствовать короля в Лобзове, но, пока райца (советник) трудился со своей речью, Владислав незаметно надел перчатку на свою правую руку, так что когда райца приблизился и встал на колено, чтобы поцеловать королевскую руку, то увидел, что должен целовать перчатку. Райца вынужден был встать с коленей, чтобы через миг, снова застыть на коленях перед властелином, но снова перед ним была рука, спрятанная под мертвой кожей. До предела растерянный, посланец гордых краковян вторично встал с коленей и упорно опустился в третий раз, имея намерение поцеловать закрытую королевскую руку, но именно тогда Владислав, мстительно улыбнувшись, снял перчатку и протянул райце свою пухлую руку для поцелуя.

Еще труднее пришлось воеводе краковскому Станиславу Любомирскому. Он был болен и вынужден был добираться в Краков из своего замка в лектике. Не застал в городе короля, кинулся в Лобзов, но Владислав не хотел его принимать. Когда же наконец принял, то довольно резко выразил ему свою неблагосклонность за то, что тот якобы противился его элекции. Любомирский каялся и клялся в верности до тех пор, пока не был прощен.

Король, судя по всему, был печальным, больным и гневным. Никого не хотел видеть, принимал только своих канцлеров Оссолинского и Радзивилла, с ласковой грустью выслушал приветствие примаса Польши Мацея Любенского, который тоже прибыл на похороны и посетил Владислава в Лобзове, но больше никого к королю не допускали в те дни. Куда уж там простому казаку!

Была надежда, что допустит пред светлые очи казацкую депутацию хотя бы гетман Конецпольский, который тоже прибыл вместе с другими вельможами на похороны, но знал ли он о нашем тут присутствии, а если бы и знал, то лишний раз не захотел бы, наверное, лицезреть своевольного Хмеля и его товарищество.

Так пришел день погребения.

Процессию открывали две тысячи пеших. Земли и воеводства, княжества и вольные города, шляхта неимущая, ходачковая, и мещане, купцы и ремесленники, воины из пограничной стражи и просто хлопство, все в трауре, в темном, даже в глазах темнеет и мир окрестный меркнет от такого зрелища. И в этом мрачном кондукте, похоронной процессии, от несколькомиллионного народа украинско-русского лишь горсточка казаков, потому как и народа такого не существует для панства, а есть только казаки, а земля разделена на воеводства Киевское, Черниговское, Брацлавское, Волынское, Русское, и так от воеводств и выступали в процессии опечаленные усатые шляхтичи, а нас затолкали куда-то к хлопству и чуть ли не к цыганам, хотя и идем мы довольно солидно и чинно: в синих шароварах и жупанах, в черных легких киреях, оселедцы свисают с круглых наших голов, будто сабли, сами же сабли скрыты внизу под киреей, так что мы расталкиваем вокруг себя процессию, а там, оказывается, уже посвободнее. За нами тянулись длинными шеренгами отцы духовные всех законов. Четырнадцать золотых тиар украшали процессию сверканием высших капелланских достоинств. Краковская академия шла перед музыкантами, которые траурными мелодиями углубляли общую печаль. Слуги везли на кресле недужного воеводу краковского Станислава Любомирского - хозяина земли, где навеки почиет тело Цецилии Ренаты. За Любомирским воевода бжесский литовский Теофил Тризна, воевода поморский Герард Денгоф и воевода Русский Якуб Собесский несли инсигнии шведские, а воевода познанский Кшиштоф Опалинский и воевода сандомирский Кшиштоф Оссолинский - инсигнии польские. Корону покойной королевы шведской и польской Цецилии Ренаты нес каштелян краковский, гетман коронный Станислав Конецпольский. Шестерик коней, покрытых до самых ног черным сукном, тянул печальный повоз, на котором лежало тело покойной, укутанное со всех сторон драгоценной золотой тканью. Повоз сопровождали придворные со свечами в руках.

Короля, одетого в пышные черные кружева, несли в раззолоченной лектике, увитой черным брабантским кружевом. Он все время плакал, не скрывая, а в особенности тогда, когда появился его пятилетний сын королевич Зигмунд Казимир, которого вынес на руках из дома великого канцлера на улице Канонической воевода бельский Кшиштоф Конецпольский. Справа от короля шел его брат королевич Кароль как посол императора Фердинанда, а слева - посол князя баварского Максимилиана Виттельсбаха. Королевича Зигмунда тоже сопровождали послы князя бранденбургского Фридриха-Вильгельма и князя нойбургского (этим князем, собственно, был сам король Владислав, поэтому послом от самого себя уполномочил выступать великого канцлера Оссолинского). Когда перед костелом, где должна была быть похоронена королева, тело снимали с рыдвана, прибыли посланцы князя семиградского Ракоци.

- Только от турка да от хана не хватает еще послов, - прошептал кто-то из моих казаков.

- Уже, наверное, были, - ответил ему другой. - Три месяца прошло, как умерла королева. Было, видать, здесь люду, было!

- А она, сердечная, все лежала да ждала, пока похоронят...

- У королей завсегда так.

- Отчего бы это?

- А улеживаются, будто груши.

- Дурень: ждут, не воскреснет ли! Положат в боковушке и выдерживают, как копченый окорок, этак дней по сорок, а то и по целых сто.

- И воскресают?

- Кто его знает. Видно, воскресали, раз так держат.

- А что, пане Зиновий, - притиснулся ко мне вплотную Федор Вешняк, - не кажется ли тебе, что позвали нас, чтобы мы похоронили не только королеву, но и всю королевщину с Речью Посполитой вместе?

- Помолчи, Федор, - сказал я ему.

- Да это я так, к слову, пока покойницу в храм вносят. Да и маловато нас, если посмотреть.

Я осуждающе бросил ему, чтобы молчал, негоже в таком месте болтать, а сам подумал, что и впрямь могло бы нас здесь быть больше. Ой, еще и как больше - только позови!

В костел нас не пустили, ибо не той веры да и чина не того, а известно ведь: у каждого свой бог и своя церковь; торжества для нас закончились без службы алтарной и прощальных песнопений, но хлопцы мои не очень от этого переживали, только удивляло всех их, что допущены были до такой высокой церемонии, да еще и вызваны ради этого вон из какой дали - из самого Чигирина!

- Что бы все это значило, пане сотник? - допытывались у меня казаки, когда уже мы сняли с себя черные киреи и выпили по чарке краковского меда за здоровье живых и память усопших. Пока ехали в Краков, как-то никому в голову не приходило, какая честь им оказана, и только теперь поняли и не могли надивиться этому.

- Либо пойдет казак вверх, либо леший его маму знает!

- Пойдешь вверх, аж веревки затрещат!

- А может, это для пана сотника решпект?

- Если решпект, то сотню бы позвали, а то лишь полсотня, да и та неполная.

- Казацкого духа боятся!

- Потому и в костел не пустили, чтобы мы свечей им не погасили, когда дохнём!

- Не пустили, потому что сермяжники, а там одни лишь паны!

- Не сермяжники, а своевольные!

- Гультяйство!

- Разбойники!

Шутили сами над собой, произнося прозвища, которыми наградила их шляхта. Смех скифский, варварский, азиатский, дьявольский. Смеются над всеми, над собой прежде всего. Потому что вольны душой. Рабы не смеются - те плачут.

Уже в Кракове подробнее узнал о смерти королевы. Об этом гудел весь город. Была на сносях. Должна была родить еще одного сына королю. В марте выехали с королем в Литву на ловы - Владислав не мог и недели прожить без охоты. Короли всегда проливают кровь: если не на войне, то на ловах. Подскарбий надворный Тишкевич пригласил королеву быть крестной матерью его новорожденного, и она согласилась. А это был грех, потому что, когда соединяются святым сакраментом только что рожденный младенец и еще не рожденный, то один из них должен заплатить за такое нарушение смертью. Так и случилось. Через два дня на охоте псы выгнали из берлог двух медведей, один из них перепугал королеву так, что она ударилась о сани и повредила плод. Через неделю Цецилия Рената родила мертвого сына, а через день и сама закончила счеты с жизнью. В горячке неожиданно начала петь, чего от нее никогда никто не слышал, а потом на своем родном немецком языке якобы сказала: "О коварный мир, о Цецилия, о непостоянный мир! Нет в тебе ничего постоянного, что бы радовало!" После этих слов умерла.

Теперь я думал над этими словами, и они казались мне пророческими.

Еще когда направлялся в Краков, были у меня какие-то надежды, сам не ведая, какие и на что именно, а тут, затерявшись среди вельможного панства, полного надменности, должен был растоптать самые робкие свои надежды.

К королю не допускали даже канцлера коронного, что уж тогда говорить о казацком сотнике, хотя и дружившем в далекие годы с Владиславом.

Король снова засел в Лобзове, принимал и отправлял иноземных послов, потом призвал сенаторов и секретарей на тайную раду, затем до конца месяца окружил себя своими приближенными врачами: накопился у него за полсотни лет от невоздержанной жизни целый ворох болезней.

Я был ровесником короля. Мог бы поздравить его с началом пятидесятого года жизни (именно в июне был день рождения Владислава), был у меня и соответствующий подарок для короля - скакун золотистой масти, которого вел из Чигирина, никому не говоря зачем, выдавая за своего скакового коня, хотя так ни разу и не сел на него. У меня было что сказать королю, и не столько, наверное, о плаче, сколько о смехе, потому что, когда народ начинает смеяться, в этом - самая большая опасность.

Канцлер коронный Оссолинский принял меня в своем краковском доме на Канонической, но принял тайно, ночью, чтобы никто не знал и не видел, оказал мне милость на радостях - ведь только что состоялась помолвка второй его дочери Анны Терезы с сыном воеводы сераджского Зигмундом Денгофом, а его сына Францишека - с дочерью покойного воеводы поморского Дзялинского. Воротил от меня свой хитрый нос, без умолку сыпал пустыми словами, посверкивал лукаво глазами и вместе с тем словно бы и любезно.

- Рад приветствовать пана Хмельницкого, пане писарь генеральный.

- Всего лишь сотник, пане канцлер, сотник казацкий из Чигирина.

- Но всё ведь в ласке божьей и королевской. Почему бы и не стать пану Хмельницкому снова писарем войсковым, а то и выше?

- Сам себе удивляюсь: почему не становлюсь снова высочайшим писарем.

Так и обменивались мы словами, будто ударами сабли, а каждый думал о своем, каждый гнул в свою сторону. Я пробовал выведать, не допустит ли меня к руке король, а Оссолинский крутил-вертел, ничего не говоря прямо, но получалось так, что король нездоров и никого теперь уже не захочет видеть до самой Варшавы, а когда там будет, того не ведает никто; и выходило, что я тоже должен двигаться в столицу и там терпеливо ждать (чего и от кого?), потому что кто ждет, тот дождется, но в Варшаву не следует вести за собой целую сотню (я напомнил, что не сотня, а менее полсотни, хотя и называется полусотней), да-да, сотню казачества, от которого всегда можно ждать своеволия и бесчинства, поэтому следует взять с собою лишь прислугу для поддержания надлежащего достоинства, а остальных отпустить домой.

- Хотим видеть пана Хмельницкого еще и в Варшаве, и пренепременно, заключил коронный канцлер, после чего устроил мне угощение, хотя и небольшое, но довольно милое для нёба, если сказать коротко.

Так я, взяв лишь Демка и Иванца, направился в Варшаву, а казаков, поставив старшим над ними Вешняка, отпустил назад в Чигирин.

Странствия заменяют войну. Вот так можно перемеривать дороги месяц, и два, и целые годы, а то и целую жизнь тратить на это приятное занятие, утешая глаз раздольными равнинами и крутыми горами, тихими реками и густыми лесами, большими городами и живописными селами. Отдыхал бы и я вот так сердцем, с земли родной переехав в землю ляшскую, держа путь из Кракова в Варшаву мимо красивых каменных местечек со стройными шпилястыми костелами в каждом, с барочными дворцами среди зеленых трав и неприступными замками над обрывами и на скалах. Красивая земля и богатая, хотя и кажутся нивки слишком постными и неродящими, потому что всюду песок да суглинки, неизвестно, откуда и берется богатство, которым так кичатся все эти изысканные каменные строения. Моя же земля лежит где-то мощными валами чернозема, безбрежная в своей плодовитости и плодородии, а ни тебе каменных сооружений, ни дворцов, ни величаний и похвальбы - глиняные хатки, деревянные мельницы, земляные запруды и ставки, а самое большое убранство - разве что враги кругом, осаждающие тучами. Вот и получалось, что украшали мы не свои города и села, а только самих себя, и не драгоценностями и самоцветами, а железом и мужеством. Как это сказано у Мономаха: "Ни питью, ни еденью не лагодите, а оружья не снимайте с себе вборзе".

Короля видеть не суждено мне было. Он задержался под Краковом, развлекался ловами в Неполомецком старостве краковского воеводы Любомирского, убив там, как говорили при дворе, чуть ли не пятьдесят оленей. Потом принимал в краковском замке московских послов, там же дошла до него весть о смерти папы римского Урбана VIII, заядлого гонителя греческой веры. Урбан сидел на святом престоле 21 год 4 месяца и 23 дня и опостылел не одним лишь православным и диссидентам, но и католикам, о чем недвусмысленно сказано было в моем присутствии канцлером литовским Радзивиллом, когда встретил я его ночью у королевского секретаря Любовицкого. Любовицкий, ближайший человек канцлера коронного Ежи Оссолинского, позвал меня по обыкновению поздней ночью, видно, никак не хотелось вельможному панству открывать свои сношения с казаком. У секретаря застал я и канцлера литовского, который сидел уже за столом, разогревая свою голову вином. Был ли и он гостем королевского секретаря или они вдвоем ждали меня для каких-то переговоров, так мне и не удалось тогда узнать, потому что Любовицкий лишь намекал на что-то, просил меня быть терпеливым, не торопиться домой, побыть в столице, может, и возобновить свои давние знакомства (я подумал, что если так, то следует начинать с короля, ведь с ним я, кажется, знаком очень давно, к тому же его ровесник). Секретарь и канцлер, привыкшие к ночным сидениям, приглашали меня, как равного (ведь вольность в королевстве для всех!), отведать напитков и яств, не забывали и о насыщении своих утроб. Король любил видеть вокруг себя таких же, как сам, тучных, пузатых, пухлощеких, ненасытных и неутомимых в чревоугодии. Оба канцлера и секретари и даже приближенные лекари отличались толстыми тушами, будто властелин надеялся, что из этой обфитной плоти родится и соответствующий разум, разум же, известно, придает блеск и глянец всему тому сословию, к которому принадлежит человек. С разумом еще неизвестно как обстоит дело, но ораторы все они были искусные и не пропускали ни единого случая, чтобы покрасоваться словом то ли в сенате, то ли в сейме, то ли перед послами чужеземными, то ли перед королем или на пирах великопанских, а то и просто в такой вот ночной тайной беседе перед простым казаком незнатным. Как только зашла речь об умершем папе, Радзивилл, поглаживая толстую золотую цепь, висевшую у него на груди, а также золотой иезуитский крест, пустился в пышные и запутанные разглагольствования.

- Смерть святейшего у многих вызвала радость, а печаль принесла разве лишь роду Барберини, из которого был Урбан, и их сторонникам, - степенно промолвил хранитель малой державной печати. - Общий порок нашего мира это то, что всегда всем нравится новое, а старое и долгосуществующее вызывает пресыщение. Редкостная эта птица, чтобы светский или духовный владетель долго царствовал и оставил после себя печаль и желание продлить свою власть. Никто не смог придумать еще такое, чтобы жить вечно. Если случается, что монарх живет слишком долго, тогда рождается в нем желание существовать вечно, хотя и понимает, что это противоречит быстротечности жизни; сам себя вводит в заблуждение, делая вид, будто это ему нравится, а в душе чувствует уже потребность перемен существующего положения. Вот такое несчастье этого века, что властелины уходят на тот свет лишь тогда, когда загнали туда всех остальных. Плохие и хорошие - все в этом единодушны, разница лишь в том, что одни хотели бы жить и после смерти, другие же, похороненные в забвении, чаще воскресают в злобных пересудах.

Любовицкий посетовал на трудности переговоров с московскими послами, ожидавшими выдачи какого-то подляшского шляхтича Яна Лубы, который снова, как это было уже когда-то с двумя самозванцами, выдавал себя за убитого сына Ивана Грозного Дмитрия и рассылал письма, в коих подписывался царским сыном.

Я слушал молча. Еще и третий Лжедмитрий! Не слишком ли много? Давно ли два самозванца бесчинствовали в Москве и войско шляхетское грабило Кремль? Владислав во время коронации не удержался, чтобы не принять сан короля шведского, вспомнив, что происходит из шведской династии Вазов, а потом еще и назвался московским великим князем, хотя это уже противоречило не только положению вещей, но и просто здравому смыслу. Теперь, правда, не именовался московским князем великим, но и никогда не отказывался от незаконно присвоенного титула.

Более того, он пытался силой добыть корону российскую в 1618 году, двинувшись на Москву с великим гетманом литовским Ходкевичем и прихватив с собой казаков Конашевича-Сагайдачного. Так что же: снова казаков на Москву? Устилать трупом казацким всю Европу, чтобы потом вознаградить еще одной какой-нибудь сеймовой ординацией, подобной той, что была в 1638 году: "Все их давние права - старшинство, прерогативы, прибыли и другие достоинства за их верные услуги от предков наших полученные, а теперь из-за этих смут утраченные, на вечные времена у них отнимаем, желая иметь тех, которых судьба войны оставила в живых, за поспольство, превращенное в хлопов"?

Но мои собеседники на том и прервали свои жалобы, даже намеком не выказывая своих намерений в отношении казаков и в отношении меня, хотя и посоветовали терпеливо ждать возвращения в столицу короля или по крайней мере великого канцлера коронного, который всегда был благосклонным к пану Хмельницкому.

Король поплыл из Кракова в Варшаву Вислой. Плыл медленно, сходя на берег то у воеводы сандомирского, то в маетностях коронного канцлера. Всюду устраивали ему пышные приемы, преподношения богатых даров, а потом тратили время в многодневных ловах. Когда же прибыл наконец в столицу, то уладил дела с московскими послами и выехал в Полоцк, приглашенный братом своим королевичем Каролем Фердинандом, чтобы принять участие в его ингрессе в катедру, кафедральный собор.

За королем, как это и надлежало, потянулось все панство, и снова я должен был попусту терять время, разве только что пить горилку да петь со своими хлопцами песни, вспоминая о доме. "Ой ти, грушко, моя кучерявая! Ой коли ти зросла, коли виросла, на зелений явiр похилилася?.." Боялся вспоминать об этой грушке, боялся самой мысли о ней. Да и какой с меня теперь явор зеленый? Поверил в туманные панские намеки на возможные королевские милости, сижу здесь жалким подножком трона - так сбываются слова Боровицкой субмиссии, писанной мною от имени разгромленных казаков: "Мы, нижайшие подножки его королевской милости нашего милостивого пана..." В этом унизительном и безнадежном ожидании столичном невесть чего я становился похожим на самого презренного посполитого, который, увидев золотой порог, проспит под ним полжизни в надежде прикоснуться к золоту или дождаться, что на него упадет хотя бы отблеск его. О царедворцы в мужицких сермягах, о азиатские хитрости за высокими скулами, о показное равнодушие и покорность, за которыми клокочет гнев и угроза! "Равнодушный люд, а земля просторная".

Снова была у меня встреча ночная с королевским секретарем Любовицким, который на этот раз выступал уже вроде бы от имени великого канцлера, а то и от самого короля, хотя прямо об этом и не говорил. Крутил и вертел, наученный этой хитрой науке среди придворного коварства.

- Мог бы пан Хмельницкий встретиться с одним вельможным человеком?

- Собственно, для этого здесь сижу.

- Речь идет немного не о том, о чем думает пан.

- Тогда стоит ли говорить!

- Пан не является официальным лицом.

- И в Кракове не был официалистом!

- Торжества остались позади. Да и туда должны были бы пригласить кого-нибудь из старших казацкого реестрового войска, а не пана сотника.

- Почему же не пригласили? - спросил я, уже не скрывая гнева.

- Пана уважают при дворе за его морские победы. Никто, правда, не сможет доказать участия пана Хмельницкого в тех отчаянных походах, но повсюду известно, с каким умом это проводится. Ума скрыть не дано никому. На этом свете ум - драгоценнейший и украшеннейший клейнод. Потому, собственно, мы и позвали пана и так долго задерживали его, чтобы почерпнуть у него совета.

- Совет вещь бесплатная. Но только какой же из меня советчик здесь, при дворе его величества? Могу разве лишь жаловаться, да и то от себя самого, никто не давал мне полномочий высоких.

- Только что прибыл в Варшаву посол французского короля граф де Брежи. Мог бы пан встретиться с ним?

- Надо бы спросить посла, смог бы он встретиться со мной. А еще: о чем мне трактовать с французским послом? Еще с турком или татарином нашел бы что обсуждать, Франция же слишком далеко от Украины.

- Именно потому, именно потому, что далеко! Граф де Брежи заинтересовался вашим казачеством и имеет к пану Хмельницкому заманчивые предложения. Он остановился в Уяздове, там ждет пана Хмельницкого завтра или послезавтра.

Столько намерений, столько надежд, а теперь такая глупая оказия!

Я нарочно одел своих хлопцев в казацкие белые свитки, сам оделся так же и после обеда на следующий день отправился в Уяздов искать усадьбу графа де Брежи.

Наши белые свитки едва ли не более всего пришлись по душе пану послу. Он был в восторге и от свиток, и от сабель в просторных черных ножнах, и от наших пистолей, которые могли делать в человеке такую дыру, что кулак просунешь. Посол проявлял французскую порывистость во всем: и в речи, и в движениях, и даже в том, как тряс передо мной перьями своей широкополой шляпы, так что глаз мой ничего не мог увидеть за этим мельтешением, и я только слышал высокий, словно бы даже визгливый графский голос (или так уж он наладил его для королевских ушей?), каким посол напевал мне всяческую хвалу. И моей образованности, и моему уму, и моей латыни, хотя была и не моя, а еще из иезуитской коллегии от отца Андрея Гонцеля Мокрского, и моим походам на море (откуда он узнал о них?). Он сказал, что много наслышан о запорожских казаках и уже даже написал о них кардиналу Мазарини.

- Я написал, что это очень отважные воины, неплохие всадники, совершенная пехота, особенно способны они к защите и взятию крепостей.

- Placet*, - сказал я.

______________

* Согласен (лат.).

- Я написал также, что у запорожцев ныне есть очень способный полководец Хмельницкий, которого уважают при дворе.

- Displace!*, - промолвил я. - Что-то мне не приходилось слышать о таком полководце Хмельницком? Кто это сказал?

______________

* Не согласен (лат.).

- Это сказал я. А послы говорят только то, что хорошо знают.

Граф изо всех сил стал уговаривать меня, чтобы я поверил в существование этого полководца, намекая весьма прозрачно, что даже Франция могла бы достойно оценить такие способности.

- Франция далеко, - заметил я на эти слова.

- Пан Хмельницкий боится расстояний?

- Говорим не о расстояниях, а о достоинствах. Человек должен заслуживать их у себя дома.

Мне уже становилось теперь ясным, ради чего затеяно было мое пребывание в Варшаве. Кто-то (не сам ли король?) решил продать силу казацкую во Францию, то ли для того чтобы наладить более прочные связи с французской короной, то ли для удаления с Украины всех зачинщиков, представителей "мятежного плебса", который не давал шляхте спокойно спать, держал шляхту в постоянном напряжении. Реестровиков король не может посылать за пределы Польши, ибо этому воспротивится сейм, стало быть, речь идет о Запорожье, о всех беглых, о всех людях вне закона, безродных и бесправных, собственно, и не существующих. Спровадить их куда-нибудь, чтобы вельможное панство могло и дальше наслаждаться золотым покоем, которым оно наслаждается после 38-го года. Меня же хотели, как когда-то Грицка Черного, пустить в те камыши и лозы, чтобы созвал охочих и вел куда-то к черту в зубы. Но Грицка Черного, который пытался вербовать запорожцев на войну против шведов, казаки потихоньку убрали, а сами выступили против панства с Тарасом Федоровичем и хорошенько намяли бока гетману Конецпольскому под Корсунем. Стать еще и мне Грицком Черным, чтобы хлопцы малость попугали панов? Много уже раз пугали, а испугать как следует так и не сумели. Все жертвы были напрасными, такими они будут и дальше. А может, и в самом деле согласиться с хитрыми уговорами графа де Брежи и вытащить этих казачин из камышей, показать их миру, пускай удивится, замрет от восторга, а потом и содрогнется?

- А можно ли во Франции хотя бы вдоволь наесться? - в шутку спросил я графа. - Там ведь нет ни борща, ни саламахи.

Граф смеялся. Он уже видел меня с запорожцами на полях битвы, уже радовался достигнутому, а тут я неожиданно вылил на него ушат холодной воды, заявив, что не могу быть ни во Франции, ни где бы то ни было еще, а только у себя дома, на своем хуторе, где меня ждет все растущее и ползающее. Не добавил о серых глазах, ибо пугался самой мысли о них, да и не было у меня уверенности, что в самом деле это дитя ждет меня и как отца, и как рыцаря из победного похода. А какие же мои победы?

А может, мне не отказываться от искушений и обещаний льстивого посла? Ведь я готовился к чему-то, чего-то ждал, сидя терпеливо у подножия трона, так, будто не имел ничего за душой, имел только пропасть, и пустоту, и тьму беззвездную, а наполненность мог получить лишь из рук ясновельможных повелителей мира. Может, я и наполнился бы чем-то там, да не стоял бы под звездой, ведь только она над расцветшей грушей в Субботове - и все тайны, все упования, все отчаяние, все счастье и все несчастья мои обитают там, но все равно душа моя устремляется туда, потому что даже открытые настежь райские врата не смогли бы родить и пробудить во мне того блаженства, которое вызывает простое воспоминание. Принужденный жестокой жизнью к суровым делам, которые неминуемо огрубляют душу, я стремился спасать ее от отупения и измельчания в воспоминаниях. А кто же щедрее дарит на этом свете воспоминания, чем те женщины, которых мы любим, любили или будем любить когда-нибудь хотя бы в мечтах?

Так я пришел в восторг от обещаний французского посла, а потом отверг их, и снова пришел в восторг, и снова отверг.

Собственно, граф де Брежи прибыл в Варшаву не для переговоров с таинственными казаками, а для того чтобы выразить соболезнование королю Владиславу по поводу смерти королевы Цецилии Ренаты, что посол и выполнил с сугубо галльским красноречием, которому позавидовал даже сам польский златоуст Ежи Оссолинский, а потом, закончив с печалью, начал песню свадебную, уговаривая польского владетеля жениться на избраннице из Франции, положить конец родственным связям с австрийским и немецким домами. Анна Австрийская, регентша малолетнего короля Франции Людовика XVI, предлагала Владиславу на выбор сразу пять высокородных невест: семнадцатилетнюю Анну-Марию-Людвику, дочь дяди Людовика XVI Гастона Орлеанского, принцессу де Монпансье, именуемую Ля Гран Мадемуазель; тридцатитрехлетнюю Людвику Марию, дочь Карла I Гонзаги, принцессу де Неврскую; двадцатидевятилетнюю Марию де Лоррен, дочь Карла де Гиза и Генриэтты де Монпансье; двадцатипятилетнюю Анну-Женовефу, принцессу де Лонжевиль, сестру Людовика Великого Конде; и, наконец, Марию, дочь Карла де Конде и Анны де Монтофи.

Подружиться с Францией, учитывая ее силу и влияние в Европе, для короля, над которым нависали угрозы отовсюду, было бы спасением и избавлением, однако Владислав не забыл о надлежащем его сану уважении и монаршем гоноре и отправил посла без каких-либо обещаний. Сказано было графу де Брежи, что если король и решит вторично жениться, то попросит королеву-регентшу Франции, чтобы оказала ему содействие в его притязаниях на шведскую корону, на которую имел наследственное право еще по своему отцу Зигмунду, урожденному Ваза, и выведала у шведов, не захотели ли бы они сочетать Владислава с королевой шведской Христиной, иначе никаких переговоров о мире между Польшей и Швецией быть не может. Что же касается французских нареченных, то король не может выразить свою волю, потому что посол не привез портретов (австрийцы же прислали шестнадцать на выбор), кроме того, ничего не было сказано о пользе от такого брака для королевства Польского. Все это посол должен был передать в Париже и возвратиться весной, чтобы успеть до начала следующего сейма, на котором, если сенат позволит королю взять новую жену, будет утверждено это намерение и можно будет слышать голоса, что король делает это из любви к отчизне.

Так граф де Брежи отбыл в свою далекую столицу, не везя ничего определенного ни от короля, ни от "полководца" Хмельницкого, и я тоже начал было собираться в дорогу домой - и вдруг был приглашен к коронному канцлеру Оссолинскому, но приглашен не в служебном порядке, а тайно, ночью, в собственный дворец первого после короля человека в государстве.

Оссолинский принял меня в своем домашнем кабинете при одной свече, но на столе было хорошее вино и холодная дичь из литовских лесов, и глаза его в полумраке светились умом и, если так можно сказать, доброжелательностью, хотя от такого плута вряд ли следовало ожидать чего-нибудь подобного.

Мы поздоровались, называя друг друга просто по фамилии, слишком уж отличалось наше общественное положение и звания наши точно так же. Мои растрепанные, печально обвисшие усы никак не гармонировали с закрученными светлыми усиками пана канцлера коронного и его выхоленной, расчесанной так, что золотился каждый волосок в ней, бороды, но это мало меня беспокоило, я без церемоний принял приглашение Оссолинского сесть напротив него за столик, не отказался и выпить, и закусить как следует, а потом молча посмотрел на хозяина, ожидая потоков его обычного красноречия.

Невольно вспомнился мне шляхтич Низдиковский из маетностей Киселя. Что-то было в нем от Оссолинского. Такой же прилизанный до прозрачности, просветленный взгляд, доброжелательность во всем обхождении, а рядом сажают на кол человека, и это нисколько не отражается на поведении шляхтича, ибо, как говорит пан возный Коструба: не всовывай пальцы между дверей.

Оссолинский добродушно морщил свой большой нос, будто хотел сказать: "Пан ждет от меня красноречия? Пан его получит!" Из него всегда текли словеса, как из отверстия в бочке. Когда после элекции Владислава поехал послом к папе римскому, то к нему начал пробиваться какой-то итальянец, передавший через слуг, что возьмет всего лишь сто золотых, чтобы научить их пана необходимому красноречию. Оссолинский велел ответить, что он даст наглецу двести золотых, лишь бы тот его послушал и понял, что такое настоящее искусство произносить речи. Папу Урбана зачаровал тогда так, что тот присвоил ему княжеский титул. Вскоре получил такой же титул и от императора Фердинанда. А был к тому времени всего лишь подскарбием коронным. Своими высокими титулами, правда, не воспользовался, потому что сеймовыми конституциями 38-го и 41-го годов во имя сохранения вольностей шляхты было строжайше воспрещено употреблять какие-либо титулы, кроме тех, которые приняты в унии, зато сумел пан Ежи так склонить к себе короля, что тот очень скоро сделал его подканцлером, а потом и канцлером великим коронным, во всем доверился ему, Оссолинский обрастал славой, а еще больше - богатствами, и когда выдавал замуж свою дочь Анну Терезу за сына воеводы сераджского Зигмунда Денгофа, то свадьба эта была едва ли не самой богатой за все сто лет. На ней присутствовал король, все города польские, все воеводства, все вельможи изощрялись в изобретательности и щедрости, так что подарков молодым было навезено на сто пятьдесят тысяч золотых.

Я знал, что канцлер презирает меня так же, как и всех остальных, как презирает он, наверное, и самого короля, потому что на сегодняшний день Владислав беднее пана Ежи, - но чего же иного я должен был ждать? Уважение к ближнему своему бывает только у бедняков. Богатство отнимает у человека способность уважать других, богачи любят лишь самих себя. Разница лишь в том, что выражают это по-другому. Глупые тычут тебе в глаза свое презрение и чванство, умные умеют скрывать свои чувства то за вежливым словом, то за молитвой, то за панибратством, то за показной доброжелательностью.

Пан Ежи сидел напротив меня, смотрел так откровенно и умно, доброжелательно морщил свой породистый нос. Он еще молчал, но я уже знал, о чем будет речь.

- У нас было адское лето, - нарушил молчание Оссолинский. - Канцлер Радзивилл, торопясь к королю в Варшаву из своей Олики, потерял любимого коня из-за несносной жары.

- Я тоже торопился к королю, но мои кони целы, - сказал я.

- Казаки умеют обращаться с конями.

- Не только с конями, пан канцлер.

- О, я знаю: с женщинами тоже! - засмеялся пан Ежи.

- И с врагами, - добавил я.

- Кто же этого не ведает, пан Хмельницкий? Фама об этом достигла уже и антиподов, думаю. Не один властелин завидует королю польскому, что тот имеет таких доблестных воинов.

- Пришлось слышать и это недавно.

- Но пан не торопится на этот зов?

- Сказал же, что торопился к королю своему. А к чужому - зачем должен был бы спешить? Да и будут ли тогда мои кони целы?

- У великих полководцев целыми бывают не только кони, но и люди, заметил раздумчиво канцлер.

- К сожалению, за всю жизнь мне еще не приходилось видеть великих полководцев, а я бы распознал их, потому как на них печать божья. Когда Велизарий переоделся нищим, то воин, встретивший его, все равно узнал своего великого полководца даже в лохмотьях. Мне же приходится видеть только великих кровопийц, жаждущих большого кровопролития. И все как-то так получается, что проливается кровь моего народа. Если не Жулкевский, то Ходкевич, а то Конецпольский или Потоцкий. А из этой крови не рождается ничего, кроме еще большей крови.

- Кровь может родить великих сыновей.

- В это мы верим, и многих уже выдвинул народ, но погибали они безымянными ватажками. Какой-то фатум преследует мой народ, и я завидую вашему народу, пан канцлер.

- А если бы я сказал здесь, что завидую пану Хмельницкому?

- Разве лишь как Иову поверженному?

- Говорил ли пану Хмельницкому граф де Брежи о его высоких способностях? - не слушая меня, быстро спросил Оссолинский.

- Обычная галльская любезность.

- Мне известно, что во Франции высоко ценят пана Хмельницкого как необыкновенно умного и способного полководца. Франция же знает это искусство как никто другой. Она еще никогда не проигрывала ни одной войны.

- Кроме той, которую проиграла Цезарю.

- Тогда еще не была собственно Францией, была лишь Галлией. Но теперь это могущественная держава с мудрейшими королями, с величайшими военачальниками. И вот там уже знают о пане Хмельницком и жаждут видеть его у себя на полях битвы.

- Когда святому говорят, что он способен на чудеса, то в дальнейшем их от него требуют. Неудобство от святости, пан канцлер.

- Это говорят не только святым, но и геросам. Морские походы, которые пан осуществил, вызывают удивление и страх даже у грозных османов.

- Пан канцлер хорошо знает, что я, сижу на хуторе и развожу пчел, а еще - тщательно исполняю свой сотницкий уряд в Чигирине.

- Совсем необязательно становиться огнем, чтобы быть в огне, пан Хмельницкий, необязательно. Ум простирается дальше, чем ядро из самой большой пушки, мне ли об этом говорить пану? Мы что-то знаем, о чем-то догадываемся, может, лучше не углублять наших знаний и догадок и не придавать им лишней огласки. Представляется прекрасный случай. Король Франции был бы рад видеть у себя отважных рыцарей запорожских во главе с их славным полководцем Хмельницким, и наш король не имеет против этого никаких возражений. Сейм не может разрешить вербовку нашего войска для чужой страны, потому что испытываем нужду в нем в своей державе, но ни сейм, ни король не могут возбранить вольным людям воевать там, где они хотят. А пан Хмельницкий и его казаки люди вольные. Это склоняет к ним сердца. Мое сердце тоже.

- Печь хлеб без муки, - сказал я. - Какие же у меня казаки, пан канцлер? Была полусотня из Чигирина на похоронах королевы, да и ту я отпустил.

Оссолинский наполнил мой бокал, наклонился через стол и тихо промолвил:

- Пан Хмельницкий начнет теперь свои фрашки. Дескать, сова сокола не родит, мышь глаз не выколет, хотя по соломе ходит. Я тоже имею свои фрашки. Но сейчас речь идет не об этом. Пусть пан едет в свой Чигирин, и если захочет, то прибудет к началу следующего сейма мартовского. Тогда здесь будет и пан Миколай де Флецеллес граф де Брежи. Я понимаю пана, но пусть пан поймет меня тоже. Мир слишком жесток, чтобы мы позволяли себе слишком затяжную игру.

- Да уж так, - вздохнул я. - Миром не играют - за него борются.

7

"Муж поистине имени гетманского достоинъ, много дерзновенъ в бедствiя входити советенъ в самих бедствiях бяше, в немъ же не тело коими либо труди изнуренно, ни блугодушество против ними наветь побеждено быти можаше, мраза и зноя терпенiе равно, пищи и питiя не елико непотребної иждивенiе, но елико естеству довлеяше вкушаше, сномъ ни в ноши, ни во дни побеждашеся, аще же тогда оть дел и упражненiя воинского времени избываше, тогда мало почиваше, и то не на многоцветнихъ одрехъ, но на постели воинскому мужу приличествуетъ, спящи же паки не печашеся, дабы уединенное коему место изберати, но и между немалимъ воинскимъ кличемъ, ничто же о томъ радящи з тихостiю сна прiимаше, одеянiе ничимъ же оть прочиiхъ разнствующее, оружие точию и кони мало что отъ иннихъ лучшее, мнози многажды его воинскимъ плащемъ покровенна между стражами отъ труда изнемогаша почивающа созерцаху, первiй же на брань, последнiй по уставшей брани исхождаше" (Грабянка, 153)*.

______________

* "Муж истинно достоин гетманского имени: смело поднимал он беды, находил утешение в самих бедах; тело его не утомлялось никакими трудами, хорошее настроение не падало ни от каких неприятностей. Одинаково мужественно переносил он холод и жару. Пишу и питье употреблял без излишества, а лишь столько, сколько природе нужно было. Когда от дел и военных занятий оставалось свободное время, немного отдыхал, и притом не на драгоценных кроватях, а на постели, которая приличествует военному человеку. И не стремился выбирать для спанья место где-нибудь в уединении, но спал спокойно среди немалого военного клича, нисколько от этого не страдая. Одеждой от других не отличался нисколько, только сбруя на коне была немного лучше, чем у других. Часто видели его укрытым военной свиткой, когда он спал между часовыми, устав от тяжких трудов. Первым выходил на бой, последним отходил".

Кто это? Князь Святослав, император ромейский Василий Македонянин, несчастный Валленштейн, коварно убитый в Егере? Написано якобы о Богдане Хмельницком уже тогда, когда он стал гетманом, был и пребыл, и когда легко втиснуть человека в привычные слова. У великих мучеников и великих негодяев всегда одинаковые жития. Так и обо мне. Никто ничего не знал до Желтых Вод. Дескать, обиженный и униженный бежал на Сечь, вокруг него собралась беднота и сорвиголовы. "Нетрудно было зажечь их, - говорит летописец (Пасторий), потому что как соловью пение, так им мятежи были присущи". Вот так: зажег души запорожских беглецов - и они мигом избрали меня гетманом своим! Слыханное ли это дело? Кто честнее и порядочнее, тот вынужден признать: когда это произошло и при каких обстоятельствах - нет никаких сведений. В самом деле: нет ничего. Утонуло в людской крови, засыпано пеплом, поглощено пожарами, развеяно ветрами - и слово, и мысль, и память, и воспоминания.

Мои универсалы, диариуши, письма и записи сгорели в огне, одежду съела моль, дерево источил шашель, от хоругвий не осталось даже золотого шитья, а сабля, которая была ближе всего к смерти, живет до сих пор. Все ли так на самом деле?

Вечность шепотом рассказывает мне, кто я и что я, и никто, кроме меня, того не слышал и не ведает.

Шепоты вечности.

Открою одну тайну. Может, неосознанно, но я знал издавна о своем назначении. И чем труднее становилась жизнь моя и моего народа, тем тверже был я в своем убеждении. Зачем Цицерон защищал свободу своих сограждан? Зачем Тит Ливии рассказывал историю Рима, начиная со времени свободы и до императорского произвола? Зачем Тацит предварил свою "Историю" такими словами: "События предыдущих восьмисот лет описывали многие, и, пока они вели речь о деяниях римского народа, рассказы их были красноречивыми и искренними. Но когда в интересах спокойствия и безопасности всю власть пришлось сосредоточить в руках одного человека, эти великие таланты перевелись. Правду стали всячески искажать - сперва по неведению государственных дел, потом - из желания польстить властителям или, напротив, из ненависти к ним. До мнения потомства не стало дела ни хулителям, ни льстецам"*.

______________

* Тацит Корнелий. История. Кн. первая. 1969, с. 5.

И зачем я все это изучал когда-то еще у отцов иезуитов? Чтобы сеять гречиху и пестовать пчел на хуторе над Тясьмином?

Я жил под угрозами, поэтому не мог довольствоваться тихим сидением на земле, - опасности бросали меня в дикие водовороты, из тяжелейших испытаний рождался мой гнев и моего народа тоже. Вся история под угрозами. Нигде человек так не открыт стихиям, как в степях. Земное горе и божий гнев обрушиваются на него одновременно, даже сны у него тяжелее, чем у других людей. Может, потому на этих просторах только звери и птицы, а люди пугливо ютились по берегам великой степи, селились среди лесов и болот, на гиблых землях или на песках, в звериных норах, среди топей, холодного дыхания дебрей и недр. Жизнь моя с самого начала сложилась так, что я очутился на самом краю степей, видел отсюда всю землю, охватывал ее взглядом и разумом своим. Что было на этой земле? Умерли следы и воспоминания, ни знаков, ни надежд. Только песни и плачи.

Закряче ворон, степом летючи,

Заплаче зозуля, лугом скачучи,

Закуркують кречети сизi,

Загадаються орлики хижi,

Да все-усе по своїх братах,

По буйних товаришах козаках!

Чи то їх зграбом занесло,

Чи то їх у пеклi потонуло,

Що не видно чубатих не то по степах,

Не то й по лугах,

Не то й по татарських землях,

Не то й по турецьких горах,

Не то й по чорних морях,

Не то й по ляцьких полях?

Закряче ворон, загруе, зашумує,

Да й полетить у чужу землю...

Я и сам брал отцовскую еще, вербовую тридцатиструнную бандуру, пел песни чужие, слагал свои и уже знал: бандура смеется струнами всеми своими и только приструнками плачет. Почему же людям приходится больше плакать, чем смеяться?

Я бродил по белому свету, сидел даже в королевском кабинете, исполнял уряд писаря войскового, видел гнев, невзгоды; властолюбие, раздвоение, зависть, вражду, раздоры с кровопролитием и другие, подобные этим, злоключения и непотребства и все больше и больше с сердечной скорбью убеждался, что на земле навеки нарушена связь времен и связь судеб людских, жизни и смерти людской. И это тогда, когда не пропадал на земле ни один лучик света, ни одна капелька дождя, ни один листик не упал напрасно, во всем была своя сообразность, своя цель и польза. Так и человек, думал я, должен иметь свою цель, а уж она принесет пользу.

Может, я слишком долго выжидал, был осторожен, стоял в каком-то раздвоении, не решался навсегда избрать только волю и отвагу, а больше ничего? Как сказано: воля и отвага либо мед пьет, либо кандалы трет. Кандалов и так было достаточно, я не хотел увеличивать их тяжесть, потому и колебался, выжидал, накапливал силы разума, искал надежд. Сколько раз рвались на волю, столько крови - а ярмо еще тяжелее, еще крепче.

А тем временем вокруг шла борьба добра и зла, бога и дьявола, борьба между мирской суетой и вечностью, и я невольно впутывался в эту борьбу, увязал в суету больше и больше и уже начинал опасаться, что не выполню предназначения, которое почувствовал в своей душе, потом рвался всеми помыслами и совершал такие поступки, о которых грешно и вспоминать.

Занесенный над моей головой палаш Конецпольского после моих дерзких слов о Кодацкой крепости открыл мне глаза, кинул в отхлань, в самые пекла, где клубились черные дымы преисподней, и тут я должен был либо погибнуть, либо родиться таким, каким суждено мне историей.

Я кинулся тогда на Сечь. Но знал, что меня, будто красного зверя, выследят и там, потому что после сеймовской ординации на Сечи оставлена польская стража из пятисот реестровиков и трехсот жолнеров и они теперь стерегли кош, никого не впуская туда и никого не выпуская без надобности. Мог бы я потолкаться на шумном базаре день или два, но и там не было надежды остаться незамеченным, вот и подсказал мне мой разум вещь дерзкую и неслыханную: без колебаний и промедлений создать свою собственную Сечь, затаенную, невидимую, будто и несуществующую, подводную и подземную, летучую и призрачную, которая будет жить только в случае необходимости, будет слетаться и разлетаться неуловимо, но как же грозно!

Степи пустоширокие, там ни тропинки, ни следа, как на море. Днем по солнцу и по кряжам высоким земным, по курганам-могилам и буеракам, ночью по звездам и ветрам узнавал я свой путь. Не было здесь никогда дороги надежной, были лишь извечные шляхи, и я знал эти шляхи и стал ждать на них таких же, как и сам, бесприютных беглецов, преследуемых, гонимых. Это было место, где у людей не было ничего, кроме самих себя. Достоинство ценилось дороже любви и даже свободы. Мы шли друг к другу, каждый приносил не что имел (потому что не имели никакой субстанции), а что умел. Один обладал чувством дорог, другой знал, где что растет, третий видел воду в земле, четвертый предвещал грозу, бурю, землетрясение, голод, засуху и лихую долю. Я принес им свой разум. Испокон веков считалось, что в битвах имеет значение не разум, а отвага и сообразительность. Умные слишком высокого о себе мнения, потому они боязливы. Однако для казаков разум был высочайшей святостью, может, потому, что брошены были в такие дебри жизни, где не было никакой святости. В старинной думе нашей говорится, как казаков застала на море буря и кошевой, чтобы спастись, предлагал дружине найти между собой грешника, который накликал на всех гнев божий. Тогда виновным перед богом и товариществом объявился писарь войсковой пирятинский попович Алексей, но казаки и слушать такого не хотели:

Ти ж святее письмо в руки береш, чигаєш,

Нас, простых людей, на все добро наставляєш,

Як же найбiльше грiхiв на собi маєш?

Я выбрал для себя остров посреди Днепра, в проливах и заливах, в запутанности и непроходимости Великого Луга, в миле от Сечи, и там начал собирать еще более отчаянных людей, чем те, что были на самой Сечи, задумав вырваться в море, пойти в море и самому хотя бы один раз, чтобы прогремело оно нашей славой и нашей силой, от которых содрогнулось бы все близкое и далекое. За мной было первенство, был разум, и это объединило вокруг меня людей, каждый из которых по-своему был или мог стать великим. Как они помогли мне тогда? Теперь их имена известны всюду. Когда началась великая война моя, все они стали полковниками, родились словно бы из ничего, а я знал их всех задолго до Желтых Вод и Корсуня, любил за их умение, за их непокорность, за неудержимость и даже за строптивость - любишь ведь не того, с кем хочешь в рай, а того, с кем готов попасть и в пекло. Теперь все они мертвы: Кривонос и Нечай, Пушкарь и Чарнота, Ганжа и Бурляй. Жаль говорить! Уже не могут приблизиться к живым, сопровождают их издали, не могут подать голос, но я говорю с ними так же, как с первым писарем моей потаенной Сечи Самийлом из Орка. Эй, Максим, говорю я, брат мой, рано ушел ты от нас, ой как рано... А ты, Данило! Почему не поберегся? А великий самоборец Ганжа, неужели хотел взять на свои плечи весь мир, как тот Атлант? И ты, Бурляй, победивший море, а на суше споткнувшийся. А Пушкарь, чистый и честный, как и его дейнеки полтавские, - может, ты оказался самым благородным, потому что бился за дело Богданово, когда налетели на него коршуны, чтобы расклевать. А ты, Чарнота, морока наша и всего света, гениальный добытчик челнов, весел, и оружия, и огневого припаса, где ты и как и почему не слышно твоего неудержимого голоса?

Они все говорили порой слишком громко. Не любили шепотков, ненавидели недомолвки. Они говорили лучше, чем знали, не имея даже никаких знаний, говорили, как великие ораторы, и понимал их только я, а они понимали меня. О своей прошлой жизни вспоминать не любили, потому что все жили надеждами на жизнь будущую. Бога поминали, когда им было неизмеримо тяжело, и забывали, когда становилось легко, хотя это бывало и весьма нечасто. Когда клялись ложно, вспоминали бога еще чаще и осмотрительно сходили с места, чтобы гром кары небесной не поразил их. Умирали под своей, а не под королевской хоругвью, так как честь для них была превыше всего. Не знали дорог, преград, не боялись просторов, волн, моря и пушек. Привозили полные челны заморского оружия, дорогих тканей, серебра и золота, женских украшений, хотя никогда не имели возле себя ни единой женщины, были молодцами по обету и по нужде, а мир будто ошалел и половину своих усилий тратил на женщин, на их одеяния, прихоти и выдумки, вторую же свою половину - на владетелей и их ненасытную жажду власти. Налетали на турецкие берега так внезапно, что не слышали собственного дыхания, и исчезали еще быстрее, чем доносились до них стоны и плачи погибших. Хотя ходили каждый раз на море, жили на земле, без устали окапывали свой остров, рожденные в земле, были землей, ею становились после смерти. Никто не встречал их с победой, зато никто не упрекал и за поражения. Жизнь и смерть давалась им одинаково легко и просто, а все, что является простым, одновременно является и разумным. Сегодня едим саламату на Днепре, а завтра будем есть жирные пловы в Стамбуле, потому-то не наедайтесь слишком, дети мои! Они же не имели ничего своего, даже петуха, который прокукарекал бы рассвет, и ничего не должны были миру, зато поклялись в верности своему товариществу, а товарищество это было - будто целый народ и его земля со степями, реками, лесами, небом и солнцем. Когда ничего не имеешь, нечего и терять. Показывали друг другу только руки. Садились и выкладывали их на стол, шевелили пальцами, переворачивали ладони вверх, потом снова накрывали что-то невидимое, а глаза их отдыхали на этих руках, единственном их богатстве, их породе, их величании и будущем. Руки загорелые, с обкуренными пальцами, с поломанными ногтями, мозолистые, в рубцах и шрамах, в бороздах от тяжелых самопалов и твердых пик. Еще когда младенцами лежали в зыбках и видели над собой потолок и угловатую матицу на нем, то и тогда не имели лучшей игрушки, чем собственные растопыренные пальцы. Радость и чудо величайшее для человека - его рука. Берет и дает, карает и милует, ласкает и уничтожает, строит и жжет, творит и любит.

И вот был я с ними и не с ними, лишь один раз пошел на море в то первое лето, а потом ограничивался одними лишь советами, зная вельми хорошо нрав турецкий; хорошо, о моей тайной Сечи не знал никто и никогда не догадался; и вот я не потерял доверия ни у короля, ни у его приближенных, никто не трогал меня, сам Конецпольский, казалось, забыл о своем гневе и только перед смертью пожалел, что не сжил меня со свету; и вот я прибыл в Краков будто бы по приглашению самого короля, чтобы увеличить число опечаленных подданных у гроба королевы, а вышло, что меня заманили в самую столицу, чтобы сказать прямо и недвусмысленно, что кто-то знает о неизвестном, кто-то выслеживал все эти годы каждое мое движение и теперь от моего поведения будет зависеть, может, и жизнь всех тех, кто доверился мне. Переступлю ли я через них? Кто переступает через людей, через их могилы, через их слезы, тот переступит и через весь мир. Чего же достигнет? И где окажется? Как я мог предать своих товарищей!

Тяжкой и долгой была моя дорога из Варшавы домой, и еще более тяжкие думы охватили мою немолодую голову. Согласиться с домогательством Оссолинского или и дальше прикидываться тихим хуторянином и рачительным сотником чигиринским? Вон даже сам коронный гетман Конецпольский благодарил мою сотню, когда зимой под Охматовом была разгромлена, как никогда, орда. Реестровые бились плечом к плечу с жолнерами, объединились в мужестве и желании, чтобы весь мир узнал об этом мужестве и чтобы все обидчики чужеземные обходили их земли, не трогали, боясь их молодечества и их боевой дружбы. Татары были так безжалостно и беспощадно разгромлены под Охматовом, что когда, удирая, какой-то их чамбул встретился со свадебным шествием, то крымчаки не кинулись грабить, а тихо поснимали шапки и стояли неподвижно, пока свадьба не проехала мимо.

Теперь речь шла не о реестровых, а о моих потаенных побратимах. Пан Оссолинский не отступит. От черта откажешься, а от людской назойливости ничем не открестишься. Но и распоряжаться чужой жизнью мог ли я? Только собственной, но о моей жизни речь не шла, ибо то, что я создал, казалось кое-кому значительнее моей жизни. Уничтожить созданное мною - уничтожить меня самого и мои намерения. Так размышлял, наверное, и пан канцлер великий коронный, и я должен перехитрить этого великого европейского лиса, посмеяться над ним моим горьким смехом. Смелость и осторожность в сочетании с хитростью - вот что присуще казакам и крестьянам. Я казак и крестьянин одновременно. На всех высотах и перепадах жизни не забывал об этом, не утратил своей первозданной сущности - и в этом моя сила сокровенная. Стоит один лишь раз свистнуть - и никакой моей Сечи, и никого и ничего, ни следа, ни духа, потому что все мои побратимы в случае необходимости становились пастухами, рыбаками, чабанами, жили под ветрами и непогодами, уже и не люди, а тени и отблески света, неуловимые, как молнии на небе. Не боялись ни бога, ни черта, все убегало от них, от их пропитанных дегтем сорочек, от их пик и мушкетов и их ненависти. Воины, с которыми они имели дело, всегда почему-то были пышно одеты, так, будто заблаговременно готовились к смерти. Султаны были слишком великими, ханы и мурзы слишком никчемными, чтобы побеждать одних и других. Да и не ради геройства подставляли казаки свою грудь, а для защиты и обороны родной земли и народа своего становились они живым валом. Теперь этот вал должен был покатиться куда глаза глядят, даже в неведомую Францию. Зачем? И есть ли в этом целесообразность? Посмотрим, пан Оссолинский, посмотрим.

8

Какой неземной страх налегает на душу, когда, погруженный в дела повседневные, кажущиеся тебе сутью жизни твоей, внезапно оказываешься над бездной вечности и безнадежности, видя, как самый близкий тебе человек медленно и неминуемо уходит в иной мир, замкнутый в своей боли, как покинутая церковь, будто одинокий остров среди разбушевавшегося моря. Потусторонний холод проникает в него, вливается такими мощными струями, что никакие огни земные не способны уже задержать горение жизни в теле, - будто слабая угасающая звезда посреди безбрежной черноты небес.

Вознамерился спасти всю землю, а тем временем бессилен помочь самому близкому человеку! Так я сидел возле свой Ганны, брал ее прозрачную руку, прислонял свою обветренную всеми ветрами щеку к ее холодному обескровленному лицу и не мог удержать слез отчаяния и раскаяния. Ганна, Ганна! Как же так? За твою чистоту, безгрешность - и такая несправедливая расплата. Ты так щедро дарила жизнь, а у тебя жизнь отнимается без милосердия и без сожаления.

Еще тяжелее мне было от мысли о том, что я изменял Ганне, имел грех перед нею, пусть еще не осуществленный, даже не осознанный, спрятанный так глубоко в сердце, что и сам не мог его разглядеть, но это уже был грех, он уже завязывался и неминуемо должен был прорасти, зазеленеть, радостно и буйно уничтожая все вокруг, распростираясь пышно и, я сказал бы, неистово. Мотря. Матронка. Роня. Когда въехал во двор в день своего возвращения из Варшавы, первой увидел ее. Стояла на крыльце, будто предчувствуя мое прибытие, будто ждала там уже много дней и недель, не замечала ни дождя, ни ветра, ни холода, одетая кое-как, посверкивала серыми своими глазами навстречу мне, придерживала тонкой рукой одежду, которую рвал на ней ветер. Стояла, будто грех воплощенный. Рука тонкая, но округлая, уже женская, и тело под заветренной одеждой таилось уже не девичье, а женское. А еще вчера было детское. Когда набрало силу? И как растет тело женщины? Тайна тайн.

Я отвел взгляд от Матрониной руки, смотрел на свои руки. Руки для дружеских пожатий и для трудов праведных, руки, чтобы брать, давать, пестовать и карать, руки для сабли и для пера, для грубости и нежности. Какие же неуместные они рядом с тонкими девичьими руками, созданными только для любви, выросшими для ласки и наслаждений.

Внезапно забыл, кто я и что я, остановился перед молодыми глазами, будто на смотринах, сам на себя взглянул со стороны и был доволен. Не отличался красотой, зато знал, что имею добрую презенцию, благородные черты, орлиный нос, взгляд открытый и смелый, брови вразлет, как и мысли, легкость слова, мужская осанка, лицо обгорело от ветров и солнца степного, борозды на щеках - следы дум и переживаний, седина ударила в голову - лишнее доказательство опытности и ясности суждений.

Хлопцы мои Демко и Иванец бросали какие-то глупые шутки молодецкие Матронке, она отшучивалась, а мне казалось, что смотрит лишь на меня, но не осмеливается промолвить мне хотя бы слово, и я тоже растерял все свое мужество и молчал, будто в оцепенении. Но тут выскочил на крыльцо Тимко, за ним с визгом выкатился маленький Юрась, я соскочил с седла, одной рукой прижал к себе чубатую, уже казацкую голову старшего сына, а другой подхватил малого Юрка, а уже и дочь Катря шла к отцу, и пани Раина появилась будто ниоткуда и рассыпалась в своих шляхетских радостях и восторгах, только тогда приблизилась и Матронка, и я вплотную увидел ее серые глаза под темными бровями, и сердце мое резануло страшной болью от давнего-давнего воспоминания, еще переяславского, когда такие же глаза из-под таких же бровей смотрели на меня с любовью, страхом и надеждой. Серые глаза под темными бровями. Ганнины глаза.

- Где мать? - спросил я детей, не видя Ганны. - Что с нею?

Никто мне не ответил, но я уже и сам знал, и неземной страх овладел мною.

Теперь гладил Ганнины помертвевшие руки и плакал над ее судьбой и над своей. Человек умирает, угасает медленно и неуклонно, и не помогут ни короли, ни боги, никто и ничто. Где тайна жизни и смерти, существования и небытия?

- Ой Богдане, Богданочку, - шептала мне Ганна, - как же один останешься? Бог вразумил тебя, что ты приютил у нас пани Раину. Она добрая женщина и пригожая. Будет тебе хозяйкой и женою. Послушай меня, Богданчик, обещай мне...

Даже на смертной постели не могла проникнуть моя несчастная Ганна в мрачные глубины моего сердца, не почувствовала затаенного, не даровано ей ясновидение того, что свершится, - таким великим и непростимым был мой грех.

- Прости меня, Ганна, - попросил я ее, - прости.

- За что? Разве ты виновен?

В самом деле, виновен ли? Что делал до сих пор, как жил, какими нуждами, заботами и страстями? Дал ли волю сердцу своему хотя бы раз, думал ли о нем, позаботился ли? Человек должен отшуметь смолоду. Целые годы молитв и сурового воздержания у иезуитов, два года жестокой турецкой неволи остановили меня, будто коня на скаку, сломилось во мне все надолго, будто и навсегда, когда же проснулась душа, почувствовал: не будет теперь мне удержу ни в чем! Знал, что и смерть Ганнина не станет преградой, а, может, только откроет мне дорогу к греху.

Загрузка...