В такие минуты Демко, хотя и стоит передо мною, смотрит на гетмана отсутствующим взглядом, и я уже не знаю, где бродят его мысли, и незлобиво говорю ему, чтобы шел он искать Иванца Брюховецкого, потому что тут они становятся неразлучной парой.

Выговский умеет быть и со старшинами, и со мной одновременно, и я никогда не мог поймать его на предательстве. Гибкое тело, гибкий разум, гибкая совесть. А что такое наша совесть? Это дар понимания греховности и духовного несовершенства, всех провинностей, допущенных и еще не осуществленных; этот дар дает возможность отличать добро от зла, сдерживать страсти и своекорыстные расчеты, отчетливо видеть незаслуженность своего положения. Совесть связывает всех людей воедино не рабскими путами, а высшим смыслом, она мучает тебя, терзает, не дает быть самодовольными, подвигает на непрерывное совершенствование, оберегает от унижений и приспособленчества, и потому она никогда не может быть гибкой, ведь для настоящего человека лучше сломиться, чем гнуться.

Выговский был далек от всех этих добродетелей, а я терпел его возле себя, не отгонял, он опутывал меня все крепче и крепче; укутывал, как безвольную куколку, потому что был верным исполнителем моей воли, а гетман без исполнителей не может, мужественных, храбрых, отчаянных ему недостаточно, нужны еще и преданные. Те избалованы свободой, они готовы были скорее идти на смерть, чем прислуживать, этот же был свободой угнетен и потому верен мне, как пес.

- Хочу попрощаться с убитыми, - неожиданно сказал я и свернул коня в поле, туда, где сквозь тяжелую дождевую стену посверкивали слабые огоньки.

- Такая непогода, и ночь темная, - попытался было отсоветовать мне Выговский.

- Мертвые ждать не могут, видели своего гетмана в битве, теперь ждут, когда придет склонить над ними голову. Будешь со мной, писарь, держись с нами и ты, сынок.

- Может, сначала к убитым полковникам? - осторожно спросил Выговский. Они под шатрами, где-то там, наверное, и отец Федор молится.

- Помолимся и мы без шатров и отца Федора, поворачивай, пан писарь, а полк отпусти!

Черная ночь, залитая черным дождем, и в ней помигиванье кроваво-красных огоньков, блуждавших между землею и небом, будто души погибших. Красное и черное, цвета нашей страшной истории, а не самих только вышитых сорочек и рушников, краски печали и радости, жизни и смерти. Конь подо мною, напуганный полем смерти, к которому мы подъехали, загарцевал норовисто, я слез с коня, передав поводья коноводу, пошел в темноту, слышал, как за мной, чавкая в грязи, идут Выговский, Тимош и несколько казаков Демка, но не останавливался, не оглядывался, углублялся в это поле павших, будто в собственную смерть. Дождь шумел потоками темной воды, оплакивал и омывал убитых, они купались в черных небесных слезах, лежали неподвижно там, где их застала смерть, а земля плыла под ними и вместе с ними, - так плыли они в вечность, чуждые всему, что осталось на этом свете, равнодушные к нашим хлопотам, страстям, надеждам и ужасам, равнодушные, будто земля, и терпеливые, будто земля. Наверное, вельми удивились бы они, узнав, что блуждает между ними их гетман, растерянный и беспомощный, не умея сказать и перед самим господом богом, над кем он гетманствует теперь - над живыми или над мертвыми, и не умерла ли и его собственная душа от этих инфернальных видений.

Осторожно обходил я тела павших в сплошной тьме, стал зорким, душой своей чуял каждого убитого каким-то неведомым мне чутьем, шел дальше и дальше, хотел увидеть вблизи хотя бы один из тех красных колеблющихся огоньков, которые блуждали в пространстве недостижимые и непостижимые, и какие-то словно бы шепоты звучали вокруг, и тихие всхлипывания, и сплошной стон в пространстве, над чертороями мрака и чертоломами пучины. Наконец один огонек сверкнул совсем неподалеку от меня, я увидел, что это слабенькая свечечка, накрытая узенькой прозрачной ладошкой, каким же хрупким, но одновременно и надежным укрытием от дождя, от ветра и от всех стихий на свете, и ладошка эта была - о диво! - женская! И как только увидел я склоненную женскую фигуру над убитым и эту свечечку, прикрытую женской ладошкой, как все неуловимые и недостижимые дотоле огоньки словно бы слетелись к этому месту, окружили меня светлым кругом, я увидел множество женских согбенных фигур с огоньками в руках, молчаливых и тихих, как сама печаль, как горе всего народа моего. Сотни, а то и тысячи женщин ходили по темному, заливаемому черными потоками дождя полю, будто искали своих родных, слетевшись сюда со всей Украины! Откуда взялись здесь, как прибились сюда, откуда узнали о поле смерти, кто они и что? О мои измученные, изгоревавшиеся сестры!

Тихо ушел я оттуда и шел так долго, что уже начало рассветать, и только тогда попал я в шатер, где лежали в только что сколоченных дубовых гробах мои полковники Бурляй и Морозенко, один изрубленный и иссеченный, весь в давних шрамах, собрав в своих морщинах тяжких все ветры степей и моря, а другой совсем юный, красивый, как молодой бог, с печатью мудрости на челе и после смерти. Кто повинен в их смерти? Кому и как отомстить?

Долго стоял я у этих гробов, покрытых красной китайкой, этой заслугой казацкой, чтобы и на том свете видели, какая кровь казацкая красная и горячая, как горит она неугасимо в обороне земли своей и воли.

Выговский придвинулся ко мне, без слов указал своими невыразительными белыми глазами: пора, гетман.

Я вышел в дождь, коноводы подвели коней, Демко спросил, куда теперь едем.

- Куда же? - сказал я. - К полкам передовым. Надо будить панство, а то бока позалеживают, пролежни наживут. А поскольку дождь - еще и подопреют...

- Подкрепиться бы тебе надо, гетман, - напомнил Выговский.

- Кому страва*, а кому слава, пане Иван, - кинул я ему через плечо. Как сказано в Экклезиасте: горе тебе, земля, если князья твои едят рано. Мертвые вопиют, слышишь, пане Иван! Требуют мести!

______________

* Страва - кушанье, блюдо, яство.

Я бросил на шляхетский табор всю свою силу, ударил сразу отовсюду, снова рвался сам во все пекла битвы, в диком натиске, в стрельбе, криках и ярости прошел этот день, а за ним еще день и еще. Дождь лил непрерывно днем и ночью, и люди мокли в воде, как конопля. Сухари покрывались плесенью даже в деревянных бочках, порох промокал и не выстреливал, пушки увязали в грязи, трупы стлались густо, но дух казацкий не умирал, и еще гуще сыпались шутки, насмешки летели на ту сторону валов вместе с пулями и стрелами, сильнее пуль и острее стрел.

- А что наш дождик - не донимает?

- Воды - хоть умойся!

- Не очень огорчайтесь, панове: чему висеть, то не утонет!

- А кто и выплывет, того повесим хорошенько!

- Отдадите уж нам свои сафьянцы, свои саеты, адамашки и кармазины!

- А мы вам - хотя бы и свои кобеняки заханлюженные.

- Эй, паны! - кричали казаки. - Хватит вам по шанцам лазить, дорогие кунтуши портить!

- Идите уж в ясырь в Крым, там хоть конины пожуете!

- А то ведь у вас тут три пана на один сухарь выпадает!

- Когда же вы, панове шляхта, чинш на Украине собирать будете?

- Вот уже год есть, как мы ничегошеньки не платили!

- Вот вам, панове, роговое очко!

- Вот вам аренды, ставщизна, панщина, пересуды и сухомельщина!

- А может, придумаете еще какую-нибудь панщину?

- Вот и со скотины до сих пор не брали десятины!

- Кони ржут, и быдло ошалело, на ярмарку хочет!

- Что ж вы там спрятались за валами, что и Украины не видите?

- Глаза больше живота!

- Паны не целые сани, да еще и ноги висят!

Всю неделю ежедневно и ежечасно продолжались наши непрестанные штурмы и крики; так что шляхта и выдержать не могла такого натиска. Дееписец шляхетский горько промолвит впоследствии: "Напрасно мудрые ищут пекло in centro terrae*. В Украине - там настоящее пекло людской злобы". Я гнал на лагерь вражеский тысячи волов, чтобы осажденные тратили на них свой порох и боеприпасы, стращал всяческими неожиданностями, фортелями, криками, а тем временем казачество насыпало и насыпало свои валы, которые все плотнее сжимали кольцо осады. Под прикрытием деревянных щитов, гуляй-городин, мешков с землею казаки копали шанцы, насыпали валы, выставляли такие высокие шанцы, что в шляхетском таборе видели все как на ладони, - легко могли попасть даже в собаку. За неделю панство окружило свой табор, возведя намного короче внутренний вал, и потихоньку перебралось туда. Казаки тотчас же заняли первые вражеские укрепления и продолжили свое неутомимое копание. Четыре раза, по мере того как редело шляхетское войско, гибли кони, исчезали припасы, Вишневецкий уменьшал и свой табор, подобравшись с ним уже вплотную к Збаражской крепости, и уже теперь казаки, возведя свои шанцы высотою в два коня, забрасывали вниз на длинных веревках крюки, зацепляли польские возы с припасами, а то и самих шляхтичей и тянули к себе. Паны рыли норы, как кроты, от голода были иссохшими и близкими к египетским мумиям, выбивались из последних сил, а я уже не посылал казаков на напрасную смерть, надеясь взять Вишневецкого и его воинство голыми руками.

______________

* В центре земли (лат.).

Страшные дела творились по ту сторону валов: голод, смрад от трупов, ели коней, мышей, собак, сапоги и ремни с телег, грызли зубами ссохшуюся землю. Не один пан заплатил пошлину головою на шляхетском базаре и воды, бедный, не напился без кровавой платы, да и ту пил с червями и сукровицей из трупов.

Из шляхетского табора ежедневно перебегали целые тучи беглецов, хотя региментари и рубили для острастки руки и ноги пойманным. Я знал все, что происходит по ту сторону валов, знал, что уже и сам князь ясновельможный Ярема жует дохлую конину, и терпеливо ждал своего часа. Должен был быть терпеливым, как земля.

И кто же захотел испытывать мое терпение? Писарь мой генеральный Выговский. Демко, сообщая мне о чем-то важном, имел привычку говорить вроде бы в пространство, тоскливо и небрежно. И чем важнее была весть, тем большая тоскливость вырисовывалась на его спокойном лице. Я только что возвратился в свой шатер после целодневного пребывания в полках, которые упорно штурмовали осажденных. Сидел, склонившись за столом, руки мои тяжко свисали, исчерпанность в каждой жилочке. День-деньской был с казаками, заохочивал их словом и обещанием, сам рыл с ними землю, мок под дождем так, что не было на мне сухой нитки, однако был не в силах и переодеться в сухое, а джуру, который попытался было подать мне смену одежды, прогнал прочь.

- Там наши разъезды перехватили посланца, - небрежно промолвил Демко, войдя в шатер и глядя куда-то в угол, будто именно там был этот перехваченный посланец.

- Чей посланец? Где? - встрепенулся я, мгновенно сбрасывая с себя усталость и отвращение ко всему на свете. Воин загорелся во мне, воин и гетман, я снова был уже деятельным, готовым к решениям и отпору, хотел иметь врага перед собой, был нетерпелив, как малое дитя. - Что за посланец? Почему молчишь?

- Думал, знаешь уже, гетман. Князь Ярема из табора выслал с письмом к королю шляхтича. Какая-то отчаянная душа! Проскочил аж за Львов.

- Как же он выбрался из табора?

- А черти его маму знают. Как-то, вишь, выполз. Может, как крот или как ящерица. Очутился за Львовом. Если бы не наши разъезды, которые Богун разослал, то видели бы мы его, как прошлогодний снег. Такой резвый! Отбивался, как черт. Не отдал письма, пока и головы не лишился.

- Где письмо?

- Да где же? У писаря пана Выговского.

- Зови Выговского!

Казак, посланный за генеральным писарем, возвратился быстро, однако один.

- Ну? - нетерпеливо взглянул я на него.

Казак был немолодой, воин опытный и человек бывалый. Он прищурил глаз и пустил улыбочку под усы.

- Пан писарь принимают ванну под своим шатром.

- Ванну? - не поверил я услышанному.

- Ну да, - кашлянул казак уже с откровенной насмешкой.

- Тащите его сюда с его ванной! - затопал я ногами так, будто казак был виновен в шляхетских нравах моего писаря.

- Гетманское веление! - крутнулся казак, и уже его не было, уже он кинулся созывать товарищество, чтобы поскорее выполнить это веление.

Пан Иван сначала и не сообразил, что происходит. Когда влетела к нему в шатер дюжина казаков, он, наверное, думал, что это его многочисленные пахолки, которые носили ему горячую воду, подливая в шляхетскую ванну, чтобы напарить да поманежить белое холеное тело писаря. Но когда казаки дружно схватились за края ванны и покачнули ее вместе с Выговским, он взмахнул своими короткими руками, гневно крикнул:

- Эй, что за шутки!

Казаки молча тащили ванну с писарем из шатра. Там уже сбежалось множество люда, так что Выговскому, чтобы закрыть свой срам, пришлось по самую шею погрузиться в воду. Казаки тем временем подняли ванну выше и понесли ее вокруг Писарева шатра, будто в этакий крестный ход, в насмешку и надругательство над генеральным писарем. Отовсюду бежали казаки, чтобы потешиться таким зрелищем, Выговский пускал пузыри в ванну, мочил усы в обмылках, пенился от ярости на тех, которые тащили его неизвестно куда:

- Лайдаки! Головы поотрываю!

- Не хлопочи, пане писарь, о наших головах! - добродушно отшучивались казаки. - Ты поотрываешь, а пан гетман снова приставит. Еще крепче будет сидеть на плечах.

Я стоял перед своим шатром и смотрел, как приближается ко мне этот чудной поход.

- Что, пане писарь, теплая ли водичка? - спросил насмешливо, когда ванну с Выговским поставили передо мною. Пан Иван не мог вымолвить слова. Понял уже, что это не простая шутка самих казаков, что тут речь идет о чем-то другом, может и страшном.

- Где письмо Вишневецкого? - тихо промолвил я. - Манежишься в ванне, а гетман должен тебя ждать! Где письмо, спрашиваю!

- Письмо у меня. Но ведь, гетман... Такое обращение...

- Какого же еще хотел обращения! Почему сидишь в своей ванне? Письмо!

- Я ведь не одет... Не могу так... Оскорбление маестата...

- Вылезай из своей ванны как есть, и одна нога там, а другая тут! Жаль говорить о каких-то маестатах! Ну!

Выговский выпрыгнул из ванны, прикрывая ладонью срам, под хохот и свист казацкий метнулся к своему шатру. У него не было времени одеваться, завернулся в какую-то кирею, сразу же и прибежал назад со своей писарской шкатулкой, где хранил самые важные письма.

Я пропустил его в свой шатер, вошел следом за ним, сказал спокойно:

- Садись и читай.

- Пан гетман, я ведь не одет.

- Читай.

- Нехорошо учинил со мною, гетман. За мою верность и...

- Слыхал уже.

- Кто еще так предан тебе?

- И это слыхал.

- Оберегаю тебя, как могу...

- Читай! - закричал я на него, готовый кинуться на Выговского с кулаками. - Чего канючишь?

Дрожащими руками достал он из шкатулки письмо Вишневецкого, отобранное у посланца, начал читать, как стоял, босой, мокрый, кутаясь в широкую одежду, и отчаянье в его голосе вельми созвучно было отчаянным жалобам, с которыми Вишневецкий обращался к королю в письме: "Мы в крайней беде. Неприятель окружил нас со всех сторон так, что и птица к нам или от нас не перелетит. На достойное соглашение никакой надежды! Хмельницкий надеется уже быть паном всей Польши. Голод необычайный и неслыханный, труды ежедневные и опасности переносим, но пороха не имеем и на несколько дней..."

- Садись, - велел я писарю, когда он дочитал письмо до конца. - Бери перо и пиши ответ пану Яреме. Пиши так: "Ясному князю Вишневецкому, приятелю нашему, хотя и недоброжелательному. Извещаю вашу княжескую милость, что письмо это твое с посланцем вашей милости перехвачено за Львовом в трех милях. Посланцу голову срубили, а письмо в целости посылаю. Надеешься, ваша милость, на какую-то помощь от короля - а почему же сами не выходите из норы и не собираетесь в одну кучу с королем? Так ведь и король не без разума, чтобы, будучи таким великим монархом, безрассудно терять людей своих. Как же он может прийти на помощь к вам? Без табора нельзя, а с табором - есть речки и речечки. Видит это король егомосць, что к себе нас ждет, и с ним может произойти определенное согласие и договор. А ваша княжеская милость не смей на нас жаловаться, на себя подивись: мы вашу княжескую милость не трогали и в целости в маетностях заднепровских хотели оставить, а теперь, коли так, по воле божьей, наверное, - вышло, изволь искать выхода по воле своей".

- Найди шляхтича пленного, хорошо упитанного, и отправь сие письмо сегодня же, - сказал я. - Иди и делай.

- Обидел ты меня тяжко, гетман, - пожаловался Выговский. - Но я обид от тебя не помню, знаешь об этом.

- Иди, иди. И запомни: с огнем играешь!

Может, был я иногда слишком суров и даже несправедлив к своим приближенным, но кто же будет справедливым со мною?

Не узнавал себя. Тяжелые обстоятельства ожесточили мой нрав, сделали крепким то, что было расслаблено, твердым то, что было размягчено, и полностью изменили всю мою жизнь. Часто мог быть грубым и гневным, чужд был какой бы то ни было изнеженности, был деятельным и обеспокоенным, требовал этого и от всех других, не терпел промашек и расхлябанности, никому провинностей не прощал, даже родному сыну. Я забыл о добродушии, презирал украшения, суровость сопровождала меня на каждом шагу, страх, а не милость ходили за мною следом, я не поддавался наговорам, советы слушал, а делал по-своему и уже чувствовал, что с течением времени все чаще не доверяю и науке, и самому разуму. Может, из-за того, что разум воплощался в таких моих приближенных, как Выговский? Жаль говорить! Когда-то, когда был еще во Франции, мне показывали старинный шинок "Под чертовым бздом", где собирались в течение целых веков умы беззаботные и неуправляемые (может, потому хотелось и мне собрать как-нибудь свои умы украинские где-то в шинке). За двести лет до меня в этом шинке великий поэт с берегов Сены сочинил "Балладу примет", написанную словно бы обо мне нынешнем:

Я знаю летопись далеких лет,

Я знаю, сколько крох в сухой краюхе,

Я знаю, что у принца на обед,

Я знаю - богачи в тепле и в сухе,

Я знаю, что они бывают глухи,

Я знаю - нет им дела до тебя,

Я знаю все затрещины, все плюхи,

Я знаю все, но только не себя.

Я знаю, как на мед садятся мухи,

Я знаю Смерть, что рыщет, все губя,

Я знаю книги, истины и слухи,

Я знаю все, но только не себя*.

______________

* Вийон Франсуа. Баллада примет. Перевод И.Эренбурга.

Но зато знал я вельми хорошо, что при всей моей терпеливости и внешней медлительности не могу позволить себе малейшего послабления и никакого промедления. Потому так сурово повел себя с Выговским, еще и пощадил его, ибо другого уже давно пустил бы под казацкие сабли за подобное небрежное, а может, и преступное промедление.

Я держал осажденных железной рукою, а тем временем пристально следил за королем, чтобы не дать ему соединиться с Вишневецким. Знал о короле все, он обо мне - ничего, потому что шел по моей земле, где все было враждебным для него и все летело с вестями к Хмельницкому. В Варшаве папский легат де Торрес благословил короля в день Ивана Крестителя и вручил ему освященное знамя и меч как воителю за католичество против врагов апостольского престола. Когда король выехал из замка, под ним споткнулся конь. Все сделали вид, что не заметили этого плохого знака. Пророчествовали викторию и славу. Магнаты приводили к Яну Казимиру свои хоругви, но не вельми торопились с этим делом, не вырывались друг перед другом, а наоборот: прятались друг за друга, выталкивая наперед самых старательных, или же самых глупых, как они считали. За месяц король прошел от Варшавы только до Замостья, долго выстаивал повсюду, принимал подарки и заверения в верности от вельмож, потом долго жаловал венецианского посла Контарини, принесшего ему в Люблин весть о разгроме венецианцами турецкого флота. Впервые за сто лет после того, как когда-то их отважный адмирал Андреа Дориа сражался с грозой морей капудан-пашой Сулеймана Великолепного Хайреддином Барбароссой, удалось купеческой республике добыть такую викторию на море, уничтожив шестьдесят турецких тяжелых галер и взяв в плен семь тысяч османцев. Канцлер Оссолинский нашептывал Яну Казимиру, что теперь султан немедленно отзовет от Хмельницкого хана, этого единственного виновника гетманского могущества и счастья, и казаки останутся одни перед могучей шляхетской силой. В придачу от Януша Радзивилла шли победные вести, и королевские придворные уже тешились мыслью, как вскоре Радзивиллово войско будет щупать под Киевом казацких жен. О том, что происходит под Збаражем, никто и в помыслах не имел. Считали, что не региментари окружены моей силой, а я сам сижу осажденный и, притаившись, как напуганный заяц, жду, пока егомосць король придет и ударит меня по затылку. Наставленный и поставленный мною его величество король Ян Казимир! Жаль говорить!

Собрав, наверное, до сорока тысяч войска с гвардией и надворными командами панов, король медленно продвигался на Сокаль, Радехов, Топоров, дороги были тяжкие, разбитые от дождей, несобранный табор не пригоден был для быстрого передвижения, действительно, были и реки и потоки, как писал я его милости князю Яреме, но в Топорове Ян Казимир забыл и о дорогах, и о реках, и о ручейках!

Вишневецкий, хотя должен был бы впасть в отчаянье после того, как перехватили его посланца, все же не отказался от мысли о том, чтобы известить короля, и ему удалось найти шляхтича, который выполнил это, казалось бы невозможное, поручение. Звали его Скшетусским, не принадлежал он к людям знатным, был обыкновенным пехотинцем, невзрачным человеком и, можно сказать, даже ничтожным, не из тех, что летают над землей, не касаясь ее поверхности, а из мелких болотных чертиков, кротов, дождевых червей, из пресмыкающихся и землероек. Он прополз сквозь все валы и подвалки, пронырнул сквозь все воды и болота, проник сквозь все наши заставы и заслоны, он смешался с землей и с водой, с ночью и дождем, забыл и о еде и отдыхе, забыл, может, и свое имя собственное и все на свете, помнил только о своем задании, - и это вынесло его из кольца смерти и привело к самому королю, и он упал к его ногам со страшной вестью: "Там, под Збаражем, наши уже погибают!"

Великий муж, хотя и малый телом!

Король был еще довольно далеко, чтобы сразу настичь своего грозного врага оружной рукой, поэтому намерился расправиться со мною хотя бы на бумаге. Со своим многомудрым канцлером, моим приятелем давним Оссолинским издали они из Белого Камня, имения Вишневецкого, универсал к черни в моем войске, чтобы покидали Хмельницкого, "самое многое за четыре дня возвращались к домам и были послушны панам своим". "А мы вас, - обещал милостиво Ян Казимир, - берем под свою защиту так, что никакой кары вам не будет и останетесь при правах и старинных обычаях ваших".

Из Золочева, куда вскоре прибыл король, послан был универсал и к полковникам, есаулам, сотникам, атаманам и всем молодцам Войска Запорожского. Его величество король ясновельможный свергал меня с гетманства, а на мое место назначал Семка Забудского, предоставляя ему булаву.

Я опередил эти жалкие королевские универсалики. Передвинул свои главные силы под Старый Збараж далее на запад, где холмы не давали осажденным увидеть перемен в казацком таборе, уменьшение казацкого войска я заменил ватагами посполитых, хан оставил на окрестных высотах всадников, чтобы маячили перед глазами шляхты, создавая впечатление, что вся татарская сила продолжает находиться на прежнем месте, сам же ночью вывел орду в поле, а за нею я повел и свое отборнейшее конное войско, и так без передышки и остановок кинулись мы навстречу королю, что в шести милях от Збаража перед Зборовом ждал, пока будут налаживать мосты и гати на болотистой реке Стрыпе.

Сам я, забравшись с Демком на высокий дуб, следил за переправой королевского войска и посоветовал хану: спрятаться в этой же дубраве и оттуда внезапно ударить по вражеским войскам.

15 августа был день католического успения. Накануне король переехал через речку и в костеле слушал обедню, причащался, беседовал с вельможами. Утром его войско начало переправляться по двум мостам через Стрыпу с Львовской дороги и дороги на Озерную, которая вела в Збараж. Когда переехал король, шляхетские полки посполитого рушения начали обедать. Кто-то принес весть, будто по задней страже ударил какой-то татарский отряд, но посланца подняли на смех, ибо какой же заблудший чамбул мог бы отважиться встать на прю против такой силы да еще и во главе с самим королем! Продолжали обедать, запивая вином и похваляясь, как будут вязать под Збаражем казаков в лыки, и именно тогда казаки ударили по обедающим. Наступило большое замешательство. Зборовские мещане зазвонили в колокола, орда с дикими выкриками кинулась к мостам, слуги, перепуганные насмерть, побросали на мостах возы и загромоздили переправу, шляхетская конница вскочила на коней и, бросая своих пеших, кинулась наутек; казаки и татары начали бить порознь тех и других, на полмили все поле и болотистый луг покрылись трупами, кровь текла уже и не ручьями, а потоками черными, одних только шляхтичей было убито свыше пяти тысяч, пало много лиц знатных фамилий, так что летописец печально записывал впоследствии: "Много осталось замков и дворов без хозяев, воеводств и поветов - без начальников". Возы с припасами, пушки, вороха оружия достались победителям, изголодавшаяся и разозленная пустым стоянием под Збаражем орда тешилась добычей и вопреки своим установившимся привычкам рвалась к новому сражению, так что даже Нечай со своими молодцами только стоял да смотрел на такую рьяность наших ненадежных союзников, которые охотнее загребали жар чужими руками, чем прежде батьки в петлю соваться.

Король велел скорее разрушить мосты, чтобы не дать возможности соединиться казацкой и татарской силе, но и того войска, которое у меня было на этой стороне, хватило, чтобы целый день рубить шляхту как капусту. Трижды отступало панство под нашими тяжелыми ударами, их начальники угрозами и мольбами возвращали жолнеров обратно, некоторые шляхтичи бились, аки львы, шляхтич Ковальский, которому поручено было нести хоругвь Львовской земли, потерял правую руку, но не отступил, взял хоругвь в левую руку и звал за собой товарищей. Когда у него была отрублена и левая рука, он лег на знамя и так умер. Казаки встали над ним, сняли шапки, и не один из них позавидовал такой смерти. Ян Казимир выслал парламентера, который кричал казакам, что король поставит гетманом Забудского вместо мятежного и безбожного Хмельницкого, за голову которого назначает десять тысяч червонных. Это только еще больше разъярило казачество.

- Можем быть непослушными, но разве же продавали кого-нибудь? - кричали казаки.

- Отплатим за такое оскорбление!

- Потопом пойдем на шляхту!

Удар по королевскому войску был таким страшным, что шляхта кинулась наутек. Сам Ян Казимир, потеряв шапку, метался среди беглецов на коне, кричал: "Панове! Не покидайте меня! Не губите отчизну!" Его никто не слушал. Он хватал за уздечки коней, поднимал брошенные на землю знамена и пытался давать в руки то одному, то другому, грозил заколоть первого, кто покажет спину врагу, - его никто не боялся. Тучи стрел летали вокруг короля, но ни одна его не задевала, только это произвело впечатление, но не на шляхту, а на немецких наемников, которые вышли наперед и немного задержали наше наступление, так что до сумерек королю удалось удержаться и, сковав цепями возы, устроить кое-какой табор. Тогда я не придал значения этим стрелам, летавшим вокруг королевской головы, не задевая ее, когда же спохватился, то уже было поздно.

Да и почему бы я должен был придавать значение каким-то там приметам злым или загадочным? Ян Казимир был в моих руках, жалкие остатки его войска были окружены еще плотнее, чем полки региментарей под Збаражем, его величество должен был пережить последнюю ночь своего владычествования над казачеством и, убедившись, что спасения нет, завтра наутро сдаться на милость простому казаку Хмельницкому и признать перед всем миром рождение новой силы - непоколебимой, могучей, непокорной - силы казацкой. Ян Казимир казался мне теперь уже и не королем, а этаким короликом, тщеславие переполняло меня, тщеславие и погубило меня под Зборовом, собственно еще под Збаражем, когда я неразумно разделил свое войско и двинулся сюда лишь с отборной конницей, тогда как хан повел за мной всю свою орду. Знал ли об этом Оссолинский, который ночью, в королевском шатре, среди отчаяния и упадка духа, когда уже всем магнатам казалось, что нет никакого спасения, подал мысль о попытке отколоть татар от казаков. Никто в это не поверил, не поверил и король, однако ухватился за спасительную мысль своего хитрого канцлера и в дикой поспешности, брызгая чернилами, перечеркивая слова, не дописывая предложений, принялся составлять письмо к хану и ко мне. К хану писал - какое глумление! - под диктандо Оссолинского: "Ян Казимир желает здоровья крымскому хану. Твое ханское величество вельми обязано брату моему, светлейшему и могущественному, бывшему королю польскому, который благосклонно обращался с тобою, невредимо сохранил и даровал свободу; благодаря ему получил ты царство свое. А поэтому мы удивляемся, что, придя для укрощения раздора в державе нашей, застаем тебя подручным нашего мятежника, с поднятым на наше войско оружием. Надеемся, что бог не благословит такого дела. И все же, напоминая тебе о ласке брата нашего Владислава IV, предлагаем тебе дружбу нашу и желаем, чтобы она процветала обоюдно. Казаки всегда были тебе врагами, и хотя теперь прикидываются друзьями, но, укрепившись в силе, на вас же, своих побратимов, повернут оружие, как волчата, достигнув возраста, съедают козу, вскормившую их".

Еще писал король, что вельми сожалеет в связи с неуплатой хану упоминков и обещает уплатить все скопившееся за прошлые годы и в дальнейшем быть щедрым к крымскому владетелю.

В коронных книгах, куда вносились все королевские письма, об упоминках не будет ни слова. В книги вписано письмо совершенно иное, выправленное рукой самого Оссолинского, чтобы уменьшить королевский позор. В коронных книгах письмо больше укоряет, чем поощряет, на самом же деле - больше поощряло, чем укоряло.

Ко мне тоже было послано письмо, даже раньше, чем к хану, потому что моего удара боялись более всего. Это письмо вовсе не вписано в акты королевской канцелярии. Король называл меня: "Уродзонный, нам милый". Сначала написал "Уродзонный в верности, нам милый", а потом "в верности" зачеркнул, потому что в самом деле, какой же я верный! Вот так с перечеркнутой королевской рукою верностью и пришла ко мне цидула, принесенная каким-то священником. Ян Казимир ласку королевскую обещал, если я отступлю на десять миль от его войска, послав тем временем ему послов своих, чтобы сказали, чего хочу от него и от Речи Посполитой. Он же обещает все, что относится к свободам и вольностям Запорожского Войска, апробировать, успокоить и уконтентовать во всем.

Тем временем в шляхетском таборе кто-то пустил слух, будто король уже бежал, кинув свое войско по подсказке вельможных панов. Черная ночь, гудение дождя непрерывного, красные огни вокруг в казацком и татарском таборах и эта неожиданная весть о предательском бегстве короля - все это взбудоражило шляхту и ее слуг; кто копал шанцы, бросал лопату, у кого не было своего коня, хватал чужого, один тянул воз с припасами, а другой готовился к бегству, даже бросая оружие, чтобы легче было передвигаться. "Нас покидают на зарез! - вопили шляхтичи. - Переловят нас тут, как мышей! Порежут или заморят голодом!"

Это похоже было на пилявецкий побег шляхты.

Король молился в своем шатре, обещая, когда будет дарована ему победа, отправиться на моление к чудотворному образу матери божьей Ченстоховской. В это время придворный ксендз Тетишевский принес весть о панике в таборе.

Ян Казимир вскочил на коня и без шапки, показывая воинам свое грубое, некрасивое лицо, освещаемое с двух сторон факелами приближенных гвардейцев, кричал: "Вот я! Вот я! Я король ваш! Не убегайте от меня, дети мои! Не оставляйте, благородные шляхтичи, своего государя! Не покидайте, воины, своего командира! Богу было угодно послать на нас такую беду, но бог милосерден. Завтра с его помощью я надеюсь победить неприятеля. Я не покину вас и, если богу будет угодно, сложу голову вместе с вами".

Дождевые струйки стекали по щекам короля, а может, и слезы - кто же мог различить это в те минуты величайшего королевского позора? Одного этого позора для меня было бы достаточно, если бы я хотел утешить свое гетманское тщеславие. Но речь ведь шла не обо мне, не о гетмане Хмельницком, а обо всем народе моем, о его величии и будущем, которое так тяжко и кроваво добывалось уже целые века, а теперь пришло на этот темный и вязкий луг Стрыпы, чтобы либо лечь здесь навеки, в безнадежности, либо гордо поднять голову для великих чаяний.

Я знал, что самое важное - справа и розправа - должно произойти утром, и готовился к утру. Достаточно ублаготворять распутных и жестоких идолов шляхетских кровью лучших и отважнейших сынов наших, теперь пусть заплатят своей кровью и позором и своего цвета нации. Все лучшее, что было у моего народа, пришло сюда, под Зборов, точно так же, как король привел сюда всех знатнейших своих вельмож и магнатов. Сила на силу. Одна упадет, другая останется. Какая упадет, теперь уже было видно всем. Упадет то, что пошатнулось, поникло. Стоит лишь подставить плечо и подтолкнуть. Завтра утром я подставлю свое плечо уже и не гетманское, а казацкое, крутое плечо в литых мышцах, нараставших в течение многих лет от махания саблей. Почувствуешь, король, плечо Богдана!

И именно в этот решительный момент мне нанесен был удар, откуда и Не ожидал. Удар в спину, жестокий и коварный.

Все было как под Збаражем, когда я поздней ночью прискакал к хану в его роскошный шатер и пригрозил уничтожением орды, если она не будет надлежащим образом вести себя в моей земле. Все было так и не так. И ночь, и шатер, я и хан, только шатер теперь не ханский и не из парчи султанской, а мой, гетманский, простенький, хотя и просторный, и светились здесь не каганцы стамбульские, а простые свечи, хотя и яснее и уютнее. Точно так же гудел на дворе дождь и хан зябко кутался в царские соболя, дарованные ему, но тогда я кричал на хана, теперь кричал на меня он. Правда, поначалу Ислам-Гирей говорил вещи даже приятные. Хвалил казаков, хвалил меня, радовался, что так быстро и умело окружили королевскую силу, заверял, что будет со мной до конца и не даст в обиду моих казаков, выпросив у короля самый благоприятный договор со мной.

- Выпросить? - удивился я. - Что молвишь, хан? Нам ли просить, когда король у нас в руках? Это он должен будет завтра выпрашивать нашей ласки!

Вот тут хан и закричал. Он кричал, что я не знаю своей меры, ибо кто я такой? Простой казак без рода и племени, не знающий, что такое величие от рождения, а не приобретенное случайно и временно. Он, хан, монарх урожденный, узнал свою меру, с братом своим королем польским пришел к доброму согласию, ибо его панство уже и так достаточно разрушено, и теперь не допустит, чтобы королю был причинен еще больший ущерб.

Я слушал его молча. Ждал, пока выкричится, потом спросил:

- Так что же я должен делать? Может, отступить на десять миль, как просит меня король?

- Можешь бить его войско еще и завтра, - сказал он, - но не трогать его величества короля.

- Пуля не разбирает, - ответил я.

- Мои стрелы различают, так пусть твои пули тоже научатся - крикнул он, и только тогда осенила меня догадка, почему днем стрелы не задевали Яна Казимира.

- Значит, ты, хан, уже вчера продал меня? - закричал я. - Сколько же тебе обещано, потому что платить у короля, знаю, нечем. Или его величество добавил еще к тем десяти тысячам, обещанным за мою голову, и ясырь с моей земли? Потому что не ведаю, как заведено у монархов, как они сторговываются между собой.

- Не имеешь родовитости, не можешь и ведать, что это такое, - чванливо кинул мне хан, искривив свои губы, похожие на пиявок.

- Не заносись своей родовитостью и титулом, - спокойно ответил я, зная, что великим можно быть лишь благодаря себе самому, а не только тому, что получено в наследство. - Мне король тоже написал. Меня он тоже величает "уродзонным", но я не обращаю на это внимания.

Хан встал. Был мрачен и немилосерден.

- Сказал то, что сказал, - кинул мне, как я ему когда-то под Збаражем. - Короля не трогать. Головой поплатишься. Не послушаешь - ударю всей ордой по твоему войску. Король поможет мне охотно. Никто отсюда живым не выйдет. И ты не выйдешь. Аллах велик!

Его визирь Сефер-кази насмешливо поклонился мне, я шагнул к лукавому царедворцу, берясь за рукоять сабли. Выговский испуганно схватил меня за плечи.

- Гетман, что делаешь?

- Успокойся, писарь, - отмахнулся я от него. - Должен был бы лучше подсказывать мне там, под Збаражем, что нехорошо делаю, пуская за собой всю орду, а ты промолчал. Да и никто не подсказал.

- Боятся твоего гнева, гетман. Никто не хочет потерять голову, супереча тебе.

- Когда голова глупая, ее лучше потерять, чем носить на плечах! А теперь возле глупых и моя глупой стала...

Это была фатальная ночь не только для меня, но и для всей земли моей. Величайшая моя победа обернулась одновременно и величайшим поражением, слава покрывалась позором, великие надежды рушились в безнадежность.

О проклятье власти! За все приходится платить ценой наивысшей, вплоть до отречения от всего человеческого. Получаешь право повелений, а лишаешься, может, самого дорогого: быть порой слабым, как женщина или дитя, тешиться этой слабостью и первозданной наивностью. Простое человеческое счастье заслоняешь призраком величия и знания тайн. Какое это счастье иногда - не знать, ибо что означает знание по сравнению с жизнью? Знание может мучить, терзать, убивать, как вот сейчас меня в эту ночь, когда никто ничего не знал, горели огни, звенели кобзы, звучали песни и крики в одном таборе, другой притаился, съежился в темноте, в тревоге и безнадежности. И моя душа была подобна этому табору предсмертному. Хотелось умереть. Нет! Не хотелось ни жить, ни умирать. Даже те, которые завтра падут в битве, были безмерно счастливее меня, потому что сегодня радовались жизни, радовались завтрашней победе, верили в будущее, открывалось оно им в огнях костров, в звоне бандур, в песнях и свободе. Меня же прижала к земле измена хана, мне в спину был всажен нож, и теперь этим ножом растравляли рану, и я испытывал уже не боль, а муку, которую невозможно передать человеческими словами. И никому не мог сказать, ни с кем не мог поделиться хотя бы крошкой этой нечеловеческой ноши. "Только бог святой знает, о чем Хмельницкий думает-гадает..." Жаль говорить! Слепая судьба или все это записано в книгу бытия? Людей вокруг тысячи, а змея кусает лишь одного. И огонь небесный бьет также лишь в одного. И смерть шумит косою каждому в отдельности. Почему змеи жалят только меня? Почему я такой несчастный, загнанный в эту ночь? Или и вознесен я над всеми лишь для того, чтобы меня терзали, мучили и даже после смерти разбрасывали мои кости, чтобы они проросли травой и сгнили в болоте? Но они сохранятся, будто железные, они будут вечными, прорастут в вечность - и родятся из них железные люди, которые будут стоять вечно и непоколебимо!

Выговский хотел облегчить мои невыносимые муки, не спрашивая, привел в мой шатер трех чужеземцев, от которых шел дух далеких дорог, крепких ремней и еще более крепких напитков. Прибыли они из самой Англии с посланием ко мне от их правителя лорда-протектора Кромвеля. Говорили по-английски и знали, что такое парламент. Вельми уместно в эту проклятую ночь! Послание было написано латынью, Кромвель пышно величал меня Teodatus, то есть Богданом, божьей милостью генералиссимусом греко-восточной церкви, вождем всех казаков запорожских, грозой и искоренителем польского дворянства, покорителем крепостей, истребителем римского священства, гонителем язычников, антихриста и иудеев. Приветствовал мои победы, желал побед новых. Не вельми своевременно, однако пригодится! Нашел меня на противоположном конце Европы, ибо оба мы подняли руки на своих королей. Мой король умер, узнав о восстании всего народа украинского, Кромвель своему королю отрубил голову на эшафоте, аккуратно обитом черным сукном, под молитвы священников и глухой гомон лондонских толп. Король английский более всего был огорчен тем, что пень, на котором должны были отрубать ему голову, был слишком низок, так что приходилось наклоняться, вроде бы даже кланяться люду, а этого королю не хотелось делать. Он попросил палача дать ему возможность спокойно помолиться, сказав, что даст знак рукою, когда можно будет рубить.

Об этом рассказывали мне на ломаной латыни посланцы лорда Кромвеля, попивая казацкую горилку, я же слушал их и думал, что и у королей могут быть мужественные сердца. Ведь каждый ли сможет поднять руку, подавая знак смерти, чтобы махнула над ним косою?

Выпроводив этих неожиданных посланцев, я позвал полковников, которые должны были на рассвете начинать новую битву.

Приказал под угрозой смерти: без веления не приближаться к королю, без моего разрешения не подходить на означенное расстояние, означать же это расстояние я буду сам.

На рассвете начал я битву, как и намеревался это делать еще до беседы с ханом. Разделил свое войско на две половины, одна продолжала штурмовать королевский табор, а другая - Збараж. Послал я туда Гладкого с миргородцами, шляхетские силы были там не вельми значительные, помогали казакам и мещане, звонили в колокола, указывали казакам дорогу, забрасывали рвы сушняком и соломой. Выскочил против миргородцев Забудский, новоиспеченный королевский "гетман", с шляхетскими слугами, для которых шляхта пожалела шелковых знамен, дав только полотняные. Служек и конюхов казаки смяли в одно мгновение. Гладкий захватил в предместье русскую церковь, расположил на ней пушки и начал "греть" шляхту, паля по ее обозу, который с другой стороны "подогревали" татары, готовясь к грабежу.

Тем временем возы в шляхетском таборе были уже разорваны казаками, один из них закрепил нашу хоругвь на вражеском редуте, казаки, сминая железных гусаров, ринулись в табор, уже приближались к королю, окруженному самыми его верными слугами, еще один натиск, еще один удар, еще - и вечность будет говорить об этих сыновьях свободы, их золотые трубы будут извещать им величайшие надежды и слава укутает их багровыми шелками.

Я следил, руководил, внимательно присматривался, оберегал. Не короля свою победу. Пусть и ущербную, но все же победу! И условия ставить будет не король. Хан не выпустит меня отсюда, пока не будет удовлетворен сам, но и не сможет выйти с нашей земли, если не будут удовлетворены казацкие требования.

Подлетели ко мне посланцы, казаки, сотники, радовались:

- Батько! Уже одолели мы их!

- Гетман, король твой!

- Не ускользнет егомосць!

- Вели, батько гетман!

- Скажи слово!

Я посылал в битву одной рукой, а другой знай сдерживал, и какая же из них должна была перевесить!

Ощущал на себе хищные глаза невидимые, острые, режущие, как осока. Следили за каждым моим движением, подстерегали, выжидали. Может, ждут, чтобы пал король, а потом уничтожат и меня, чтобы не было соперников, чтобы пустыня была вокруг, безбаш - без головы, чтобы повторились Варна и Лигница* и те времена, когда хан татарский двенадцать недель сидел в столице королей польских в Кракове?

______________

* Места побед татарских над польскими войсками в XV и XVI столетиях.

И когда уже эти глаза сузились до немилосердной остроты лезвия ханской сабли и холодная сталь коснулась моего бедного окровавленного сердца, прозвучал мой голос. Высокий, резкий мой голос гетманский, голос полководцев, вождей и пророков, голос для толп, пространств и расстояний. Такой голос слышат даже мертвые.

Тогда, когда достаточно было лишь протянуть руку, чтобы взять короля, я закричал: "Згода!" И казаки остановились. Трубы заиграли отступление. Произошло чудо. Король был спасен.

Никто никогда не узнает, что спасал я не короля, а цвет своей нации, что крик этот мой был не против народа моего и поднятой им борьбы за свою жизнь и надежды свои, а для сохранения народа, хотя бы и дорогой ценой. Жаль говорить!

Ой бiда, бiда, чайцi-небозi,

Що вивела чаєняток при битiй дорозi...

34

Сколько вод перебрел мой конь, сколько трав потоптал, сколько ветров развевало его гриву. Ветры никогда не унимаются, и реки вечно текут, и травы зеленеют, а над всем возвышается память людская, и я - в этой памяти. Она мучает меня и после смерти, бередит раны душевные, истекает кровью неизлечимо.

Я не умер в Чигирине и не похоронен в Субботове. Ночью перелетел в Киев, сопровождаемый добрым духом Самийла из Орка, постригся в Печерский монастырь под именем отца Самуила и так прожил сто лет и пятнадцать, следя за тем, что творилось на свете, а потом жил и дальше в мысли, слове, предании, песне, хвале и проклятьях, в парсунах и монументах, - и конца мне не было никогда.

Может, и парсуна моя самая лучшая была в Печерской лавре на северной стене великой церкви, возле мощей митрополита Михаила, где я изображен был во весь рост, но эта парсуна была замазана по высочайшему повелению об устранении из церквей изображений не святых лиц. Повеление шло от того самого царя, который загнал в жестокую ссылку величайшего поэта моего народа. Так объединяются века и имена даже в несчастьях и горе.

А мой век был начисто безымянным. Одни лишь казаки и кобзари да моря крови. Кровь всегда безымянна. Но какая же страшная эта безымянность! Песни кобзарей звучат над степями, и какая же печальная их безымянность! Народу нужны имена, как хлеб и слово. Я дал эти имена под Желтыми Водами и Корсунем, под Пилявцами и Замостьем, в Киеве и Чигирине, а после Збаража должен был собрать их в компут, в первый реестр моего народа, который отныне получал имя не общее, не нарицательное, а олицетворенное и каждый раз неповторимое, как неповторим каждый человек, приходящий на свет.

Древних греков никогда не было слишком много, но никто не догадался их переписать. Александр Македонский победил темные полчища Дария с щуплым войском, но мы знаем только имена ближайших приспешников Александра. Спартанцев царя Леонида, павших при Фермопилах, знаем только число, но не имена.

Я дал имена своему народу, записал его для истории после Зборова, который не стал моей наивысшей фортуной, однако не стал и позором, которого я так опасался в ту ночь измены моего ближайшего союзника Ислам-Гирея.

В Зборовском договоре был пункт о том, что казацкий реестр увеличивается до сорока тысяч. Такого компута еще никогда не составляли в моей земле. Шестнадцать полков охватывали огромный простор с запада - по Горыни, Случу и Днестру до впадения в него Ягорлыка, с севера - по Припяти, Днепру до впадения в него Ипути, по Десне и Сейму возле устья Клевани, с востока - по верхнему течению Сейма, Сулы, Псла и Ворсклы, а с юга - по верховьям Ингула, Ингульца и Куяльника до устья Ягорлыка. Уже и эти границы были тесны для народа, но я должен был довольствоваться, как это сказано, est virtus licita abstinuisse*.

______________

* Дозволена доблесть соблюдать меру (лат.).

Какую еще нацию переписывали когда-нибудь? Может, исландцев, которые радовались каждому, кто одолел холодный жестокий океан, из рода в род передавали имена тех, кто первым вступил на каменистый остров среди безбрежных холодных вод, и с гордостью вели от них свои родословные. Послать бы туда своих послов, чтобы расспросили, послушали этот мудрый в своем самосохранении маленький народ. Но слишком далека дорога и в Исландию, густые туманы закрывают ее от моего взгляда, а еще: слишком мало отпущено мне времени на все, что должен был сделать. И по Украине не мог поездить и походить, чтобы самому присмотреть за составлением реестра, послушать речь своего казачества, выделить самому наиболее достойных, определить избранников, ибо разве же это число - сорок тысяч - охватывало весь народ? Увы! Неисчислимая сила войска была в полках. Иной полк имел более двадцати тысяч казачества, ибо что село, то и сотник, а иная сотня имела люду и целую тысячу. Все живое поднялось в казачество, едва ли нашелся бы в каком селе человек, который не хотел бы сам или его сын в войско идти, а если сам был нездоров, то слугу-парубка посылал, остальные же, сколько бы их ни было, все шли со двора. Даже из городов, имевших Магдебургское право, присягнувшие бурмистры и райцы свои уряды покидали, брили бороды и шли в войско.

Нужно ли удивляться, как трудно было вместить в сорокатысячный компут такое неисчислимое войско? Обозный Иван Чарнота и полковники должны были списывать прежде всего казаков конных и ружейных, которые служат издавна и на всякую службу пригодные и охочие. Реестр составляли постепенно, осторожно, почти тайком, обставляя все это вещами приятными: выплатой за службу из королевской сокровищницы, обещаниями посылки в добычливый поход с гетманом. Месяца октобрия дня 21 я скрепил собственноручной подписью реестр на сорок тысяч человек, первый список (гей-гей, какой же куцый и неполный!) своего народа, нации своей, ядра будущих поколений. Не все там имена стоят, запорожцы пошли на свои острова, не пожелав променять свободу на королевскую службу, потому будут еще имена и вне моего реестра, но и вокруг самого компута просто кипело от людей, может порой более достойных, но нужно было выделить, нужно было ограничиться, ибо власть - это прежде всего ограничение. Ведал я, что много и таких, которые рвались в реестр, отталкивая более достойных, часто согласны и не попадать туда самим, лишь бы только не пустить соседа или знакомого. Так и случилось, что мы недобрали и до сорока тысяч, записав в реестр только 37 745, хотя могли бы выставить и целый миллион! Но я скрепил подписью это число, и не жалею, и готов идти на суд людской и божий с чистой совестью.

Какие же имена, какие фамилии стоят в этом первом списке моего народа? От занятий отцовских, от происхождения, от нрава и заслуг, почти нет фамилий, которые указывают на владение местностью или хотя бы какой-либо укорененностью, хотя бы на временную устойчивость. Были шевцы и Шевченки, гончары и Гончаренки, ковали и коваленки, бондари и бондаренки, мельники и мельниченки, тесли и тесленки, стельмахи и стельмашенки, кравцы и кравченки, ткачи и ткаченки, шаповалы и шаповаленки. Были от Адама и Евы - так и назывались: Адаменки, Евенки. Одни были бажаны, другие жаданы - вот и назывались: Бажан, Жадан. Не умели приглушать своих голосов, говорили между собой, шапок не снимая, были горды с панами и с самим чертом, потому и называли их шумейками, крикливцами, говорунами, гордиенками, или же на казацкий манер: Семен Неснимишапка (из Кременчугской сотни Чигиринского полка). Большинство рвалось в битву, а были и такие, которых не оттянешь от миски, от юшки и борща, от пирогов и каши, - потому-то и прозвища им приклеены: мысченки, ющенки, борщенки, пироженки, кашееды, кныши, лемишки.

Были у нас души открытые и добрые, потому-то приходили к нам отовсюду, от разных народов и оставались с нами, приобретая новые казацкие фамилии: москали, донцы, ляхи, Волошины, литвины, турчины, татаренки, угрины, жидовчины, цыганчуки. Только у Мартына Пушкаря в Полтавском полку были Микита Москаль, Иван Москаль, Гришко Москаль, Иван Донец, Давид Болгарин, Степан Волошин, Павло Татарин, Милаш Донченко, Семен Мазуренко, Блажко Татарченко, Иосько Цыган и три еврея: Семен Рубанчик, Семен Халаимовский, Мусий Авраменко.

Многие не имели фамилий, а только имена, даже сотники, хорунжие и есаулы. В Роменской сотне Миргородского полка Василь сотник, в Полтавском полку - Оксюта сотник, в Борзненской сотне Черниговского полка - Пилип сотник. Может, не хотели называть своих фамилий - не всегда они были приличные, предки наши не вельми заботились о мнении мира о себе, проявляли свой буйный нрав неудержимо и щедро, получали за это прозвища весьма необычные - так и передавали их в наследство своим сыновьям и внукам. Панство смеялось над этими прозвищами, а полковая старшина тянулась к панству, потому-то и отрекались от своих наследственных имен, простые же казаки рады были записаться как можно более полно, чтобы виден был их род, их корни, их нравы и характер. Так и появились в реестре Иван Широкотополя, Федор Гостроговорищенко, Роман Замриборщенко, Гнат Урвисаленко, Максим Засядькововченко, Проц Проколикищенко, Мартын Голапотылыця*, Васько Оридорога, Иван Кадигроб, Иван Покиньбатька, Лаврин Шабельтасненко, Иван Напивайченко, Педор Куйбеда, Яцко Урвихвост, Павло Понесикляча. В Мураховской сотне Брацлавского полка был казак вовсе без имени. Записан был так: "из Рагомира" - и больше ничего. Выговский пришел ко мне спросить, как быть в таких случаях, - я пожал плечами: "Так человек записался, так что же ты тут поделаешь". В Веприцкой сотне Полтавского полка писарем был Иван Хвостик. То ли у человека был веселый нрав, то ли обижен был за свое чуточку смешное прозвище, как бы там ни было, но записал он казакам своей сотни едва ли не более всего этих наших странноватых наименований. Были там Михайло Кваша, Охрим Пожар, Антон Сметана, но это еще ничего, потому что рядом с ними записаны Северин Божья Молитва, Степан Желтая Вода, Иван Штаныодни, Яцко Уломиноженко, Грицко Дурнопхай, Иван Семибаламут. Были в моем реестре воспоминания о великих делах и свершениях, вычитывались в нем еще большие надежды, но уже произрастали и будущие несогласия, раздоры и измены, которые будут называться именами их носителей: Выговский, Тетеря, Брюховецкий, Дорошенко, Самойлович, Многогрешный, Мазепа.

______________

* От сочетания гола потылыця - голый затылок.

Коли есть, так шелесть, а коли нет, так сквересть. Одним тесно было в реестре, и вольной душой рвались они из него, жаждали широкого поля и ветров буйных, другие сидели в нем клещами, вгнездились, врывались, как кроты, вгрызались как черви, подтачивали живое тело, подпиливали буйное дерево. Пока зло не записано, оно словно бы и не существует. Пока те или другие просто назывались полковниками, сотниками, есаулами, атаманами, не всегда отличались от простых казаков даже одеждой, потому что каждый носил на себе то, что захватил в бою. Теперь стали записанными, утвердились не столько в своих званиях, сколько в домогательствах, назойливости и наглости, и каждый приставал к гетману своему будто с ножом к горлу, то и дело твердил: "Дай!"

На опустевшее место ляшских панов выдвинулись заслуженные и знатные украинские люди, которые изо всех сил кинулись добывать себе маетностей и подчиненных. Не так паны, как подпанки! Я считал, что перед свободой все равны, а мой писарь генеральный пан Выговский, принося мне на подпись целые скирды универсалов с предоставлением земель старшинам, брезгливо шевелил своими шляхетскими усиками:

- Равенство - это несправедливость для способных.

- Кто же способный? - допытывался я.

- Те, кого ты возвысил, записав в реестр генеральными старшинами, полковниками и сотниками, - отвечал спокойно пан Иван. - За услуги войску надо платить. Пусть платят те, кому оно служит.

- Что же скажет простой люд?

- А что простой люд? Ему бог не оставил ничего равного другим, кроме души. Душой сравняться - разве это не наивысшее счастье?

- Хорошенькое счастье, когда жить невмочь! Разорение в земле такое, что нет порой в селе и живой собаки, не то что хлопа, а мои старшины знай канючат: "Дай! Отдай!" Задаром никто не то чтобы саблей не махнет, а даже и чихнуть не хочет!

- Справедливо молвишь, гетман, - тихо соглашался со мною Выговский, подкладывая мне под руку новые и новые универсалы. - Каждый должен исполнять свою службу. Казаки - войсковую, святые отцы - молитвенную. А посполитые имущественную. Так создан мир, и кто же способен изменить его!

"...Имея особый взгляд на значение в Войске Запорожском пана Ивана сотника полка Черниговского заслуги, респектуя на пана Ивана верные для нас услуги, достойные хорошего вознаграждения, предоставили ему два села в Черниговском полку, Смолин и Максим, и выше поименованные села отданы нашим конфирмуем универсалом. Войтам же поименованных сел со всей громадой сурово важностью сего нашего универсала приказываем".

"...Видя пана Никифора Калинниковича, товарища войскового, к военным делам способности, к которым и в дальнейшем его побуждая, жаловал ему к домовой выгоде его село Ивашков..."

"...Респектуя значительные услуги, в Войске Запорожском содеянные, знатного товарища полкового нежинского Марка Ивановича, а к дальнейшим поощряя, мы предоставили оному село Припутни до ласки нашей войсковое..."

"...Итак мы, поощряя его, отца Максима, к тому чтобы охочим сердцем к господу богу приносил за нас молитвы свои иерейские, жалуем ему во владение слободку оную и повелеваем, чтобы ему никто до ласки нашей не чинил в том препятствий, так и жителям слободки оной приказываем, чтобы в пристойных повинностях были послушными".

Бывшие шляхетские имения стали теперь войсковыми свободными, в распоряжении и диспозиции гетманской, поэтому теперь знатное товарищество за свои верные службы выпрашивало и вырывало оные у меня и у полковников, и что же я мог поделать? Так по прошениям полковников своими универсалами подтверждал, яко и сам, усмотрев заслуги чьи-либо верные, своими же гетманскими универсалами без помех оные маетности определял то на уряд, либо на ранг, то есть не в собственность, а лишь во владение на то время, пока занимает должность войсковую; другим к домовой выгоде, то есть на какое-то время для вспоможения дому; третьим до Ласки войсковой, то есть до следующего моего универсала; четвертым в спокойное и беспрепятственное владение - это уже навеки.

- Творишь аристократию казацкую, гетман, - припечатывал каждую свою подпись своими бесцветными словами Выговский. - Без аристократии нет нации, а только племя. И царь московский не возьмет тебя под свою руку до тех пор, пока будешь гетманствовать над голяками. У него бояре, воеводы, дворяне, патриархи, епископы, игумены, чем же похвалишься перед ним ты? И кто поможет тебе удержать власть, которой владеешь ныне?

Выговский. Больная совесть моя, седой чад моей крови, который отравлял меня непрестанно и без которого я, однако, не мог жить. Кто это объяснит и поймет? Сколько раз я готов был уничтожить его, растереть, как расплесканный напиток, он видел это, знал и смотрел на меня обреченно глазами библейского сына Авраамова, но не пробовал ни защищаться, ни убегать, оставался под занесенным ножом, готовый на заклание, - и мой нож опускался перед этой покорностью. Авраам и Яков. Кто из нас кто? Лестница на небо приснилась же не Аврааму, а Якову. Выговский тоже надеялся дождаться своей лестницы, своей власти, а тем временем ворковал у меня над ухом о власти моей.

Моя власть! Я не получал ее в наследство, будто сундук с золотом. Она не освящена древними суевериями и поддерживалась лишь моими личными достоинствами. Я взял ее так же прочно, как прочно сжал в руке булаву. Считалось: достаточно поднять булаву - и это уже власть. Я знал: иногда приходится опускать булаву на головы непокорных крикунов, сносить эти головы безжалостно, жестоко, без содрогания. Это было страшно, содрогалось мое сердце, плакала душа, захлебывалась слезами, но что я мог? Я сам был булавой в руке судьбы, в руке высшего предназначения, высоких потребностей свободы. Свобода дается кровью, а кровь невинна и безымянна.

Я давал имена своему народу, с именами шла свобода и держава. Теперь увидел, что это держава полковников в кармазинах, но уже ничего не мог поделать.

О аристократы с хлопскими фамилиями! Тетеря, Свечка, Безбородько, Борозна, Гвынтивка, Гоголь, Гребенка, Дубяга, Журавка, Журман, Засядько, Искра, Кандыба, Кулябка, Лизогуб, Лобода, Орлик, Палий, Полуботок, Трясило, Цецюра, а к ним присоединятся в дальнейшем иноплеменные Кочубеи, Галаганы, Гамалеи, Ригельманы, Милорадовичи, Дмитрашки-Райче, Капнисты, Томары, Маламы, Мартосы, Крыжановские, Бантыш-Каменские, Зертис-Каменские, Орбелияны, Монтанские. Их внуки повыламывают драгоценные камни с черенков сабель, добытых под Корсунем и Збаражем, чтобы украсить ими пряжки французских туфель, перельют серебряную посуду, отдадут парчовые кунтуши на церковные ризы, а простой люд только и будет мечтать, чтобы из панских багряниц портянки драть. Жаль говорить!

Через много лет после меня генеральный подскарбий войска гетманского Маркевич будет записывать в диариуше свои дни таким образом:

"Были на службе у с.Анастасии и обедали мы у князя и подпияхом".

"Сего дня были с князем на освящении воды на реце и по сем обедали у него и подпияхом, а после был на Белополовце, играл в карты с п.Петром и Холодовичем с проигрышем 12 коп.".

"Ввечеру играли в карты с выигрышем 80 коп. у п.Михайла. Сего дня обедали у Гурева и подпияхом зело".

"Праздновали восшествие на престол Ея Вва и подпияхом зело у князя Шаховского".

"Обедали и подпияхом у писаря енерального Турковского".

"Обедали и подпивали у обозного енералного Лизогуба, а стол с князем заехали до Гурева, и там напившие, разехалис".

"Был у князя Андрея, где и обедал, оттол с архимандритом Братским и Григорием Стороженком, сотником ирчанским, приехал я домой и, довольно покуликавши, отехали".

Полвека, которые были после меня - самые мрачные и самые позорные годы. Дни холопства без преданности и заверений и восторгов без любви, дни ничтожных способностей и гигантских пороков, рай холодных сердец и ограниченных умов, золотой век предателей, трусов, ханжей и рабов. Гетманы выскакивали, как дождевые пузыри, лизали ноги кому угодно, лишь бы только угнетать собственный народ, все умение их уходило лишь на то, чтобы обманывать сильных и преследовать слабых, насмехаться над свободой, единство земли предавали анафеме, топтали все свершенное мною, не заботясь о том, что топчут душу и сердце народа своего.

Я жил или уже умер, обреченный был вечно лежать будто в стеклянном гробу, все видеть, все замечать и понимать - только ни сказать, ни вмешаться, ни вспыхнуть гневом. Жаль говорить! Разве же не сам я породил этих яростных, подлых, отвратительных фурий корыстолюбия, жадности, ничтожности и ненасытности? Кричали: "Дай!" - и я давал. Требовали: "Еще!" и я беспомощно разводил руками. Вырывали друг у друга не таясь - я не умел их сдержать. Народ проклинал меня за то, что брал у него, отбирал много. Старшины проклинали, что мало давал. Гетман не только для хвалы, но и для проклятий.

Матвей Гладкий, с сонными, как у Семка Забудского, глазками, с въедливым голосом, опухший от алчности, домогался еще и особого универсала на полковничество.

- Позаписывал полковниками, а кого! - кричал у меня в шатре. - Имени своего не умеют начертать, кресты рисуют под универсалами. А полки? Что это за полки? У меня две тысячи шестьсот и тридцать казаков, а в Нежинском полку девятьсот и девяносто девять, в Черниговском тысяча и семь, а в Киевском тысяча семьсот девяносто два. Так равняться ли мне с Шумейком, Небабой или Ждановичем!

И я, грозный гетман Хмельницкий, отмахиваясь от назойливого жужжания мною же порожденного этого человечка, должен был скреплять своей подписью то, чего он так жаждал: "Видячи мы пана Гладкого старательность и в почтенных поступках совершенство, разумеем его на уряд полковника миргородского быть годного, надеясь, что и в дальнейшем в своих почтенных поступках и достойных войсковых трудах не будет отменен, посему настоятельно приказываем, дабы каждый ему, Пану полковнику Гладкому, чинил всегда яко старшему своему пристойную учтивость и почтение и сообразно давним войсковым установлениям надлежащее отдавал послушенство, зная тое, что он, пан Гладкий, имеет от нас полную и безоговорочную поддержку доброго уважать, а преступного без фольги (без поблажки) карать".

Красный кафтан, черный бархатный пояс с золотыми мушками, на плечах плащ розового сукна, с голубой подкладкой, застегнутый под подбородком золотым аграфом, сабля вся в самоцветах - таким красовался передо мною пан полковник миргородский Матвей Гладкий и не благодарил, не кланялся за подписанный мною универсал, а бубнил едко: "Наш король - пан и останется паном и королем, а ты королем никогда не будешь, только как теперь еси, так и останешься нашим братом и товарищем".

- Уйди с глаз, если не хочешь, чтобы тебя вывели под руки, как засватанного! - сказал я ему тихо.

До конца жизни суждено мне было быть окруженным непослушными, но есть непослушание разумное, свободное, на простор и на добро, а есть - тупое, ослиное, мертвое, как холодный камень посреди ручья. У Гладкого непослушание было тупое, обросшее степью и салом, будто грязью, потом разило от него, ограниченностью, подлостью. Откуда взялся сей человек и почему поставил я его полковником? Короткие ноги, туловище как пенек, мертвое лицо, мертвые глаза, только рот всегда открыт для шипящего крика, а когда ходит, то бодает в землю, будто хочет пробиться сквозь нее, роет под собою яму и норовит столкнуть тебя не в одну, так в другую.

Подлость, если и не открытая, все равно прочитывается всеми просто и легко, это только героизм всегда непостижим и таинствен даже для тех, кто его проявляет. Этот Гладкий еще будет зариться-примеряться на мое место, и я еще успею срубить ему голову, но если бы он был один!

Роились вокруг меня, будто назойливая мошкара, не боялись моего гнева и гнева господнего, не боялись проклятий, не слышали слез сиротских и плача вдов, респектом знатных услуг тянули к себе на хоругвь или даже на пожизненное владение мельницы, хутора, села, земли, а потом еще и верстали казаков в посполитые, щедро отдавая их долги в шинках и отнимая у них потом земли и пожитки. Я возвращал этих несчастных в казаки, но потом их снова верстали, и не было спасения.

Власть привлекает возможностью творить вокруг счастье и свободу. Но, давая одним, отнимаешь у других, потому что всего отмерено однажды и навеки.

Иоаникий Галятовский в "Ключе разумения" будет писать: "Которые чужие земли, участки и дворы отнимут и себе пространное, а людям тесное место творят, будут иметь товарищество с дьяволами, будут в пекле как в сундуке железном тесном заперты навеки".

Кто бы там обращал внимание на подобные предостережения!

Они брали, потому что я давал, а я давал, потому что сам вынужден был брать, - иначе не удержал бы войско и не выстоял в той неистовой борьбе, на которую встал супротив шляхетства и магнатерии чужеземной.

Из всех сел, местечек взымался годовой оклад денежный, который назывался стацией, также за показанщину, покузовное и становое, кто вино курит из казаков, а кто шинкует - с бочек; со станов собирались деньги, а с пустующих земель - хлеб, с которого сбора часть во двор гетманский отдавалась, а часть на оплату служителям сотенным и войсковой полковой музыки и на общие городовые расходы я позволял. Стации собирались с могущего двора один рубль и пятьдесят копеек, со среднего двора пятьдесят копеек, а с убогого - пятнадцать. На болотах с могущего - сорок копеек, со среднего двадцать, а с нищего - пять. А еще на служителей сотенных, на хорунжего по одной, а на писаря по две копейки, да на сторожей полевых со всякого мещанского и посполитого двора по две копейки, овса по четверику, по буханке, по ступке соли, по кварте пшена, да на мистра (палача) со всякого двора денег по копейке. На гетманскую музыку и на кухню гетманскую со всякого обывателя по пропорции их имущества мукой ржаной, пшеничной и гречишной, солодами, семенем конопляным, горохом, маком, кабанами, птицами, а деньгами не брали ничего. Перед наступлением каждого праздника собирались для полковников с сел и местечек на ралец гуси, утки, куры, яйца и поросята, а еще куница предсвадебная с каждого двора, где были молодой и молодая, а еще по неделе в степи косили полковнику сено, ему же хлеб жали по два и по три дня в год, да в год на полковую музыку с трех человек брали с каждого местечка: ржи по тридцать четвертей и овса толикое же число, гречишной муки шесть, пшеничной шесть и пшена шесть, гороха две четверти и два четверика, маку полчетверти и один четверичок, кабанов три, сена возов тридцать, дров возов тридцать, капусты тридцать кочанов, свеклы три воза, а на сторожа полевого от вола рабочего ржи или овса по два четверичка и по две копейки и буханке хлеба, пешие - от двух до десяти копеек. Да палачу с каждого по копейке, также в ратуше стояли на почте по шесть коней да пеших по три человека, а особенно пеших на страже шесть человек по неделе попеременно с другими ратушными селами, всего в один год раз или же два, раздобывалось также для наездов варево, как-то: капусты, свеклы, огурцов и прочего выдавали по части. Посполитые должны были заготовлять на войсковых степях сено на зиму для войсковой арматы, давать сборы в пользу полковых и сотенных служителей, писарей, арматной прислуги, музыкантов, полевых сторожей.

После Зборова обо мне говорили: возвратился, мол, Хмельницкий в свой Чигирин на отдых, и в Киев не заезжая, вокруг его высокомерие и роскошь, добыл для себя со старшиной несказанное количество богатств, а казаки на войне мало добыли, потому-то уже в прошлом году всю землю опустошили и теперь вернулись по домам с пустыми карманами и сумками.

Может, те, кто пускал такие слухи, хотели, чтобы я сгнил в шатре под дождями, не имея сорочки на смену?

Тогда, под Зборовом, к королю, который величественно засел в пышном шатре огромном, послал сначала депутацию казацкую, одев послов своих в наилучшие одеяния, и велел им держаться надлежащим образом. Послы падали несколько раз на землю перед королем, с плачем признавая вину войска всего и прося милосердия, а потом подали письмо к королю от имени всего войска, и снова падали, и вставали, и снова падали и вставали, так что и не поймешь: стоят или падают. Ведь другие упадут и лежат неподвижно или ползают возле трона, а тут падают и мгновенно вскакивают - почтение или насмешка? - такое лукавство казацкое!

А потом и сам я прибыл к королю. Была у меня надвинутая на уши бархатная шапка с двумя перьями в аметистах, золоченый атласный жупан, кунтуш волосяной атласный с маленькими серебряными петличками, стоял и не гнул шеи перед его королевской милостью.

Казаки шли за мной расколыханно и безбрежно. Зажали королевскую охрану, окружили дорогой шатер Яна Казимира выкриками, шумом, песнями, неистовостью. Песни поднимались до самого неба, от казацкого танца земля прогибалась и вздрагивала до глубочайших глубин, бочонки с горилкой летали над головами, жилистые руки подхватывали их легко, вытягивались жилистые шеи навстречу струйкам адского напитка, макались усы, текло по твердым подбородкам, в луженые глотки, которые могли бы перекричать трубы Страшного суда и проглотить все огни адов.

...Якби менi зранку

Горiлочки склянку.

I тютюн та люльку,

Дiвчину Ганнульку!

...Ой, густий очерет та й лепехуватий,

Чи ти ж мене не пiзнав, пришелепкуватий.

...Танцювала риба з раком,

А петрушка з пастернаком,

А цибуля з часником,

А дiвчина з козаком.

- ...Ой козаче чорновусий,

Чому в тебе жупан куций?

- Мене дiвки пiдпоїли,

Жупан менi пiдкроїли.

Явился я в дорогой одежде, а король не мог и переодеться. Шатер весь в золоте и шелках, а Ян Казимир - пропитанный потом, грязный и растрепанный. Сидел на походном троне, покрытом драгоценным аррасом, подергивал головой, кривил губы, изображая монаршью гордыню, но речь его была мягкой, он лишь обещал, а не угрожал, - и я не выдержал: "Горазд, король, молвишь!", вежества и учтивости же никакой против королевских слов не учинил ни словами, ни в чем-либо другом, отчего ужаснулся царский посол в Варшаве Кунаков и, наверное, напугал московских бояр моей дерзостью казацкой.

Я же еще тогда, после Зборова, перед московским посланцем Литвиновым, выпив здоровье царское, сказал: "Не того мне хотелось, и не так тому быть должно, но не повелел царь, не пожаловал, помощи христианам не дал на врагов". И, так говоря, заплакал. Жаль говорить!

Тень ханской угрозы ударить по моим войскам легла на Зборовский пакт, вписаны туда были пункты о моем согласии на возвращение шляхты на Украину, проклинал меня народ, проклинали мои старшины, проклинала и шляхта, которую я все равно ведь не пустил в ее маетности, ибо я - гетман, я - Богдан.

За все надо платить на этом свете. Были безымянными до сих пор, теперь обрели имена, но какой же горькой ценой? Может, так и надо? Безжалостность истории?

Я не видел неба под Зборовом. Тяжелые тучи, дождь, туман, угнетенность и упадок душевный. Где просторы чигиринские, где степная безбрежность, высокие соборы белых облаков равнинных, солнце, лазурь?

Черные дымы вставали с земли, далекие зарева охватывали простор, даже небо не могло чувствовать себя в безопасности, а что простой человек?

Полосы ветра, тишины и крови на земле и на небе, противоположность миров, столкновение, скрежет, крик, стон.

Король, не имея чем платить хану под Зборовом, тайно дал ему согласие брать ясырь с украинских земель, и хищные чамбулы разлетелись во все стороны аж за Днепр и на Брацлавщину, так что ни Небаба, ни Нечай не успели и опомниться, увидев, что творится в их полках. Мне же за этот чужой произвол осталась песня-проклятье:

Бодай Хмеля-Хмельницького перва куля не минула,

Що велiв брати дiвки, й парубки, i молодiї молодицi!

Парубки йдуть гукаючи, а дiвчата спiваючи.

А молодiї молодицi старого Хмеля проклинаючи:

Бодай того Хмельницького первая куля не минула,

А другая устрiлила - у серденько уцiлила.

35

Два года между Зборовом и Берестечком. Бессмысленные раны на теле народа, на теле земли. Достаточно ли двух лет без войны, чтобы залечить эти раны? Нельзя отнять у людей прошлого, но как же легко лишить их будущего! Я должен был заботиться о будущем, о достоинстве и гордости, преодолеть враждебность, зависть, неразумие, трусость, неминуемую несправедливость власти, отбросив даже мысль о том, что мы якобы испокон веку ниже тех, кто угнетал нас и сосал соки земли нашей. Считали: мы не способны ни на что. Считали: все только для них и для их бога. Считали: нам нужно преодолеть столетия, чтобы хотя бы приблизиться к ним.

А мне достаточно было и тех двух скупо отмеренных лет, чтобы появились и церкви, и школы, и образованность, и образ жизни, и одежда, и здания, и умение жить, и даже гордость да еще и то, чего не нужно вовсе. Спасительны или пагубны для людей знания и образованность? Сотники похаживали вокруг меня толстые и разукрашенные, а полковники еще более толстые и еще богаче наряженные - откуда они взялись, откуда появились, у кого научились? Сверкали золотом, саблями посверкивали по-шляхетски, когда уже добивались всего, тогда еще каждый хотел иметь хотя бы пару соболей, потому что соболя - недоступны и за золото, приобрести их никто не мог, только получить в дар за высокие заслуги или за коварство, а как отличить - где заслуги, а где коварство?

Я спрашивал об этом отца Федора, когда весной ехали мы на пасеку возле Субботова, мой исповедник долго ехал молча, потом свернул на поле к потемневшим остаткам соломенной скирды, слез с коня, приподнял солому в одном месте, в другом, в третьем, показал мне молча. Земля под истертой соломой была изрыта извилистыми беспорядочными канавками. Мышиные норы. Что же в этом удивительного?

- Мыши и те роют как попало, и каждый тянет к себе и добивается как можно больше и легче, а чего же ты, гетман, хотел от людей? Добавь к этим норам еще и разум, вот и получишь то, что имеешь...

Иногда казалось мне, что сижу под срубленным буйным деревом, и каждый собирает себе щепки, гребут друг перед другом - кто больше. Голод злее и могущественнее сытости, может, потому и наползал на эти степи исстари, и исстари над ними летел ветер, и крик, и стон. Голод объединяет людей, сытость рождает зависть, раздоры и ненависть. Два года даровала мне судьба, и два года свирепствовал голод. Пожирал все вокруг, как те голодные коровы в фараоновом сне. Покинутые поля не давали урожая, моровая язва косила людей, они падали и лежали, как дрова, от Днепра до самого Днестра, выли волки и собаки, не пели птицы. Царь Алексей Михайлович разрешил везти с окраинных московских городов на Украину хлеб, соль и съестные припасы, велел приграничным воеводам свободно пропускать купцов с живностью в города украинские, но и этого не хватало: разве же прокормишь целый народ с возов. Этот безумный мир всегда держался на бедных и несчастных, я слышал их голос, он вел меня на мои величайшие битвы, а теперь не слышно стало этого голоса, вместо него гремели голоса тех, которые еще недавно молча размахивали саблями, и все они были такими единодушными в своей жадности, также, как безмолвным и безымянным был простой люд.

Сосредоточение власти и собственности в одних и тех же руках всегда чревато опасностью. В своем всемогуществе я покушался чуть ли не на самого бога, и пока бог гневался и насылал на мою землю неурожай, мор и голод, я делал свое, земное. Открыл школы, начал застройку и украшение земли, устройство городов, за два года успел то, на что уходили целые века. Еще вчера Украина воевала, сегодня училась. Никогда еще так не воевала и никогда не знала такого учения. Павел Халебский, который будет сопровождать патриарха Антиохийского Макария в его путешествии в Москву, напишет про нашу землю: "Начиная с сего города (Рашкова) и по всей земле русских, то есть казаков, мы заметили, к своему огромному удивлению, прекрасную примету: все они, за исключением немногих, даже большинство их жен и дочерей, умеют читать и знают порядок церковных служб и церковное пение; кроме того, священники обучают сирот и не оставляют их слоняться по улицам невеждами". Народ учился быть народом. Ему надо все одолеть! Прорваться сквозь все преграды! Пробиться! Выйти в первый ряд и заявить миру о себе! И кто же подвигал на это народ украинский? Я, Богдан, гетман Хмельницкий. Я тешился самооправданиями, смаковал их. Каких только благородных намерений не выдумаешь, лишь бы только оправдать свои поступки! Меня любили и ненавидели, мир даровал мне все самое лучшее (и самое худшее тоже). Власть неминуемо причиняет зло тем или другим людям, а потом оно так же неминуемо возвращается к своим источникам и падает страшным наказанием на носителей власти.

Когда составлял реестр, думалось, что даю народу своему не одни лишь имена, но и великое единство и силу. К тем сорока, занесенным в компут, разбитым на шестнадцать полков (девять на правом, семь на левом берегу Днепра), добавлялось еще трижды, а то и больше, по сорок тысяч, потому что каждый казак втягивал в помощники своих родичей, опричь того, имел двух посторонних подпомощников - пешего и конного, которые со своими семьями тоже считались казачеством. Кроме того, под своей рукою устроил я еще двадцать тысяч резервного войска, отдав его Тимошу, да еще разрешал формировать охочие полки. Так, смешивая и сколачивая воедино народ, считал я, что даю ему единство и спокойствие, а получалось, что раздергиваю и распыляю его еще больше и отдаю под руку либо бунчукового товарищества, то есть тех, которые стояли при гетмане "под бунчуком", генеральные старшины и полковники, либо же товарищества значкового - сотников, писарей, есаулов, хорунжих. Наименьшая власть неминуемо делала человека паном хотя бы и на незначительное время, еще вчера под нами всеми горела земля и клокотала кровью, а теперь лежала покорно и ждала, чьи руки заграбастают ее. Все начинается с земли и кончается тоже землею. Война оставляет после себя пустырище, на котором еще долго не поднимается древо разума. Кто прежде всего может уцелеть - мудрые и незащищенные или толстокожие и циничные? Не было уже со мною Кривоноса, пали молодой Морозенко и великий воин Бурляй, смерть унесла честных рыцарей Ганжу, Кричевского, Голоту, Тугай-бея. С кем я остался? Войско становилось все больше и больше, полковников и старшин тоже становилось больше, и кипело от страстей, завистей и ненасытных домогательств. У каждого полковника было войско, и он мог не покориться и самому гетману. Рожденные в глиняных хатах теперь заявляли о своем праве жить в палатах. Все равно ведь кто-то должен пить мальвазии из серебряных кубков и топтать ковры в светлицах на помосте, - так устроен мир. Еще вчера все вокруг бурлило от людей, которые резали, кололи, убивали друг друга за высшие цели, сегодня те же люди перегрызали друг другу глотки за добра-богатства, укорачивали жизнь не только бессильным и беззащитным, но и самому гетману. Где же та Немезида! Где громы небесные? Где всевидящее око господне?

С течением времени в старшину проникало множество людей, которые отличались не столько способностями, сколько широкой глоткой или крепкими локтями. Рвались в полковники, в послы, в гетманы. Мрачно, упорно, каменно. Еще вчера казалось мне, что все они ищут только битв, крови, огня, просят их, как милостыню, готовы пасть в бою за волю и веру, но получалось, что гибли мужественные, а оставались зачастую не столько отважные, сколько коварные. Кто плодит коварных людей?

Легко бороться с чужой несправедливостью - тяжело самому быть справедливым. За богатство надо платить только человеческой жизнью - другой платы не существует. Знал я это твердо, но был бессилен против темных страстей, которые надвигались на меня так же угрожающе, как еще вчера надвигалась загребущая шляхта, до сих пор еще темной тучей стоявшая на пограничье моей растерзанной земли.

Что оставлял после себя простой казак, погибая в бою? Саблю с деревянным черенком, шапку и трубку - вот и все богатство.

А мои полковники - что оставляли они? По полсотни кафтанов на меху, тафте и атласе да десятки пудов серебра? В битвах состязались отвагой, а теперь все свое умение пускали на раздобывание и накопление добра и имущества.

А кто бы мог переписать все имущество гетманское? Жаль говорить! Генерального подскарбия еще не было среди старшины, потому что и имущества у прежних гетманов никакого не было, а кошевому на Сечи, когда избирали на уряд, казаки обмазывали лицо грязью, чтобы не забывал о своем происхождении и не зарился на золото и роскошь. Но теперь, когда я разбил тяжелую плиту надгробную над свободой своего народа и когда даже с голодной и опустошенной земли потекли тоненькими струйками стации (сбор припасов для содержания войска) в гетманские сокровища, когда в Чигирине возводились кладовые и шпихлеры (амбары), строились каменные помещения для сохранения золота и драгоценностей, припасов и снаряжения, уже недостаточно мне было и атаманов моих Лаврина Капусты и Федора Коробки, и Тимоша, который рвался больше к войску, чем в кладовые, и самой пани Раины, моей давней ключницы.

Так возник словно бы сам по себе зегармистр мой, пан Циприан. Золото влекло его, не имел ничего, кроме своей потертой бархатной одежды и воспоминаний о Фуггерах, само имя которых пропахло для него золотом. Я поставил его возле гетманского золота, сделал своим подскарбием на радость пани Раины, а может, и на свою радость, потому что теперь пани Раина могла тешиться своим зегармистром и дать больше воли нам с Матроной.

Назначаешь не тех, кого хотел бы, а тех, которые оказываются возле тебя, окружают тебя, заглядывают тебе в глаза, ловят каждое слово, оказывают мелкие услуги, пресмыкаются и прислужничают. Лесть, может, и вредная, ибо она подтачивает человека, как шашель. Но похвала нужна, она дает уверенность в своих силах, без которых ничего не можешь сделать.

Мой выбор пал на зегармистра то ли в неосознанном стремлении задобрить капризную пани Раину, то ли из чувства благодарности за то, что предостерег когда-то от Смяровского? А может, нужен был мне возле гетманского золота именно такой человек с мертвой душою, изъеденной золотой ностальгией? Он не мог помешать мне, потому что умел лишь молиться золоту, я же хотел оживлять этот вечный металл, чтобы при его помощи найти в мирах место для человека.

И каким же страшным ударом отомстила мне судьба за это!

Пока я был жив, многое скрывалось от меня, даже дух Самийла часто молчал, боясь открывать мне глаза. Только смерть знает все. Теперь знаю все и могу судить обо всех. Хотел творить добро. Добротворец! Ведал ли пути добра и думал ли об отмщении? И бога нашего распяли, когда он хотел сделать какое-то добро в этом жестоком мире.

Я рвался туда, где люди красивые и добрые и где все великое, даже самая малая травинка. Может, это была моя единственная радость в жизни, так пусть же не упрекает суровый потомок и не удивляется, пренебрежительно пожимая плечами, дескать, как это великий гетман мог оставить все государственные дела и убежать на какие-то пасеки. От государства тоже необходим отдых. У государства много общего с вечностью, а вечность постная, как просвира, она отнимала у меня жизнь, высушивала все корни, становилась моим проклятьем, ни красоты, ни желания, ни отдыха. Вся жизнь в неистовой приподнятости на предельном напряжении сил - как я мог выдержать? Перетянутая струна рвется. Походы, переходы, теплые бока коня, бесконечные дороги, случайные ночлеги, кровавые поля Украины, танец среди сабель, безбрежные просторы, то дико пустынные, то переполненные людом настолько, что уже эти люди не знают ничего другого, как убивать друг друга, и бог убирает их, как мусор.

Не говоря никому ничего, как только пригрело майское солнце, как только зажужжала пчела, начали подниматься травы и защебетали листья теплом, я взял Матронку и исчез из Чигирина, исчез, спрятался и укрылся от мира - ищите своего гетмана то ли в поле на колосочке, то ли в огороде на зельице, то ли в пасеке на медочке.

Может, потомки и осудят гетмана за его странное пристрастие к пасекам, будучи не в состоянии понять, что это, и зачем, и почему? Разве ж об этом расскажешь? На пасеке - ни суеты, ни злобы, ни греха. Вечера там не измяты, как сброшенная одежда, а дни бесконечны в счастливой нескованности жизни среди зеленого мира и ласковых душ. Кузнечики стрекочут в траве, жаворонки серебряными нитями своих голосов ангельских соединяют небо и землю, утята плещутся в ряске, будто первые дети мира нашего, выпь дует где-то в свою печальную дуду, печальную и величальную, кукушка неутомимо вещает многая лета всему живущему, зеленые бездны разверзаются у тебя под ногами, растения текут как реки, мимо тебя и сквозь тебя, и ты становишься словно бы этим зеленым миром, забываешь о королях, вождях, гетманах, о битвах и раздорах, сомкнув глаза, оказываешься между сном и просонками и хочешь сесть, молчать, учиться у травы спокойствию и силе.

Я думал о всей своей дотеперешней жизни, и получалось, что жил только для людей. Мог ли я взять себе отдых от людей, от их хлопот, их споров, неудовлетворенности и, порой, неблагодарности? Был я гетманом несколько лет, а казалось - уже испокон веку брошен в людские толпища и сборища, в сражения и битвы, и отовсюду тянутся руки, огнисто горят глаза, чернеют раскрытые в крике рты, слышится вопль и стон: "Помоги!", "Спаси!"

Остановил свое время, смежил глаза, закрыл уши, утонул в безвременье, осчастливливался. Суетный разум. Украсил свое одиночество благороднейшим клейнодом, который имел, отбросив все добродетельства мира, стремился найти четыре добродетели в этом молодом теле и семь грехов в этой молодой богине зелености и ночи. Был несчастным влюбленным, полным надежд и страстей, упорным волом, мохнатым ангелом страстности.

Ох, Матронка, Матронка, дитя и жена, гетманша и богиня! За какой зарей мои надежды о тебе и за какой зарей утрачу их? Тяжелолицый гетман старый и пышногрудая молодая гетманша, истерзанные души и весь мир лишь для них одних - степи всеширокие, небо всевысокое, земля, достигающая до облаков, реки будто крик протяжный. Радуйся, золотистых пчел чельце!

Мы поехали с Матронкой на субботовскую пасеку, где видел я старой пчелы двадцать три стояна да роёв уже поставленных три. Потом перескочили на другой берег от Чигирина на пасеку к Грицку Великому, где показалось роев семнадцать.

Никто не знал, где я и что со мной. Было при мне несколько казаков верных, которые охраняли и не меня самого, а разве лишь мою усталость.

Матронка была со мною, и сторукая страсть наполнила мою душу. Ведал ли я тогда, что это последний Матронкин подарок мне, старому? Она любила, как я пою, подыгрывая себе на старенькой кобзе, как я молчу, как гневаюсь, когда заводит речь то о Киеве, то о Варшаве. Почему не везу ее дальше Чигирина?

- Уже была в Переяславе среди пышного панства.

- Это все равно что и Чигирин.

- Нет двух одинаковых городов на нашей земле, дитя мое.

- Мог бы позвать меня в Киев осенью.

- Тогда я торопился в Чигирин, где ждал меня царский посол Унковский.

- А в марте?

- Разве бы получила радость от Киселя да митрополита? Пусть уж сам буду нести крест свой...

Должен был терпеть красноречие-"кислоречие" Киселя, чтобы прежде времени не сорвать Зборовское соглашение, потому что мир всегда дороже войны, а в моей измученной и обескровленной земле вон как желанен. Кроме сорокатысячного реестра, впервые за все времена признанного королем, договор Зборовский указал, что уния будет упразднена, все владения православной церкви будут ей возвращены, в Киеве и на всей Украине не будет ни латинских костелов, ни монахов каких бы то ни было католических орденов, митрополит киевский получит место в сенате. Но за все это я должен был вывести свое войско за межи, определенные в договоре, следовательно, подпустить к казацким границам коронное войско и - что самое тяжелое - разрешить шляхте вернуться в ее бывшие маетности на Украине.

До утверждения договора на сейме (а я ведал вельми хорошо, что он никогда не будет там утвержден, потому что украинское магнатство не позволит этого королю!) народу я ничего не сообщал, войск никуда не выводил, посполитых от казаков не отделял и по домам не разгонял, дал волю всякому кто хочет казаком быть, а кто мужиком, шляхты в маетности не пускал.

Кисель, сидя на краю казацкой земли, скулил в письмах ко мне: "Мы, глядя на отчие дымы, ждем на берегу отчинной нашей земли помощи. Зима наступает, каждый должен бы на своих пепелищах разогреться". За Киселем и изголодавшаяся шляхта назойливо и упорно рвалась в свои бывшие имения, чтобы хотя бы что-нибудь содрать со своих "одичавших подданных", как выражался пан киевский воевода. В Чигирин наехало множество магнатских служебников, которые выпрашивали у меня письма на то, чтобы и их панам жить в имениях и управлять бывшими подданными. Мои заядлые враги обращались теперь с нижайшими посланиями. Вишневецкий подарил мне коня с седлом, а от своего сына Михаила Корибута - Тимошу саблю драгоценную, лишь бы только пустил я его за Днепр в его утраченное царство. Я не дал ни Вишневецкому, ни Конецпольскому, ни Заславскому, ни Лянцкоронскому никаких староств и никаких добр, все взял под аренду от гетманской власти о десятую часть дешевле.

Все же перед сеймом дал Киселю въезд в Киев. Меня там не было, вот воевода поскорее ринулся править, восстановил власть магистрата, учинил расправу над убийцами слуги местного шляхтича Голубя, подговорил митрополита Косова и Печерского архимандрита ехать в Белую Церковь и просить меня прибыть в Киев, чтобы своей властью освятить кровавые и зложелательные начинания Киселя. Перед этим позвал их к себе на обед в замок, расточал перед ними высокопарные словеса:

- Преосвященный отче митрополите и вы, честные отцы! Не надейтесь на князей, на сынов рода человеческого, потому что в них нет спасения. Как сказано: выйдет дух его, и вернется он в землю свою, и в тот день погибнут все помышления его! Не надо возлагать наше благочестие на силу казацкую, ибо, если благочестие восстанет с оружием, от оружия и погибнет.

Тогда пробыл я в Киеве всего лишь три дня, потому что в Чигирине меня уже ждал мой давнишний приятель - посол из Москвы Унковский, прибыли и послы семиградский и ханский. Не были эти дни слишком веселыми и пышными, и не утешилась бы молодая гетманша в Киеве со мною. Мужское это дело - кровь, грязь, сворачивание шей упрямых и состязание с людской забитостью и коварством.

Кисель уже в эти три дня пытался запутать как только можно пункты договора Зборовского, митрополит Косов, ссылаясь на старость и немощность собственную, отказывался и от того места в сенате, которое я отвоевал для престола митрополитского кровью казачьей, еще и роптал: "Теперь, когда подданные командуют своими панами, неудивительно, что и пастырям приходится слушать своих овец". Не повезло нам на митрополита! Был упрям, как конь, а блеска и понимания - ни на маково зернышко. Я сказал тогда митрополиту: "Ты, отче митрополите, если в тех наших делах, тебе порученных, не будешь против панов стоять и надумал нашу раду поменять и во что-то новое превращать нашу волю, - то как пить дать будешь в Днепре! И ты, воевода, если какой-нибудь изменой обещание королевское заменишь, погибнешь бесчестно. А мы войной за свою честь биться готовы!"

Кисель утешил Косова: "Если бы в Польше восстали мазуры, было бы с бискупами еще хуже". Самого Киселя киевляне чуть было не посадили в воду, мои есаулы с трудом защитили его в замке.

Неужели же Матроне хотелось и это видеть, а не утешаться покоем со мною? Утешенье. Знал ли я это слово и это чувство когда-нибудь? Выигрывал одни битвы, а должен был думать о новых; разгромил короля под Зборовом, а сам склонил шею перед ханом, а потом должен был думать, как накормить голодную Украину, как спасти ее от черной эпидемии и откуда взять новых сил для подкрепления душ. Нехватка во всем была такой тяжелой, что и посла московского Григория Неронова, прибывшего вскоре после Зборовской битвы с подьячим Посольского приказа Григорием Богдановым, чигиринский мой атаман Федор Коробка не мог принять надлежащим образом (хотя бы так, как принимал перед этим Унковского). Выдавали послам лишь три хлеба житных, вяленой щуки и бочоночек меда ведер на шесть, а коням одного лишь сена. Атаман извинялся, что из-за большой воды невозможно было поймать свежей рыбы, а овса не было вовсе, потому что хлеб не уродил, а кое-где из-за войны его и вовсе не сеяли.

Когда вскоре прибыл послом Унковский, он сказал мне на приеме: "Царскому величеству ведомо учинилось, что у вас хлеб не родился и саранча поела, а соли из-за войны привоза ниоткуда не было. И царское величество тебя, гетмана, и все Войско Запорожское пожаловал, хлеб, и соль, и всякие товары в своих государевых городах покупать вам и в Запорожскую землю пропускать велел". Целый этот год везли беспрестанно с окраинных русских земель на Украину хлеб, соль, мед пресный, товары всякие, то есть селитру, порох, свинец, так что даже и в тех землях все запасы исчерпались.

Говорил я тогда московскому послу в Чигирине: "Государева милость ко мне и ко всему Войску Запорожскому велика, и в хлебный недород нас с голоду не поморил и велел в такое лихое время прокормить, и многие души от смерти жалованьем его царского величества учинились свободные и с голоду не умерли".

И Неронов, и Унковский снова слышали от меня слова о нашем желании пойти в подданство под высокую руку царскую, едучи же по Украине, видели и слышали, как всяких чинов люди говорят, что они под высокой рукой царского величества быть рады и о том бога молят.

Боярство тем временем пугало царя то Речью Посполитой, то Швецией, то даже Францией, прибавлялись к этому еще и бунты в Москве, в Пскове и Новгороде, - все это говорило против объединения с непокорным казачеством, и я должен был терпеливо выжидать, пока примут в одну семью с народом русским мой народ, ведь по крови и речи едины, а самому еще несколько лет нужно было светить глазами перед вельможным панством и поддакивать для приличия их намерениям. Многоглаголивый Кисель, всячески задабривая меня, за моей спиной выписывал свои хитромудрые дискурсы к нашему злейшему врагу Потоцкому:

"Либо это бурливое море успокоится само по себе, и мы хоть и прибавим еще один год к своему изгнанию - мало чем пользуясь из хозяйства и достатков наших, но зато отчизна, имея отдых, могла бы и нас спасать, а мы постепенно знакомились бы с одичавшими подданными нашими, сначала удовлетворенные самим признанием панской власти даже без дохода. Либо уничтожит бог махинатора Хмельницкого и рассыплет все то, что укрепил и объединил в наказание нам за грехи наши. Либо, покарав нас нашей чернью, даст и нам божья справедливость отомстить ей".

Магнатство, потеряв свои добра на Украине, теперь готово было биться уже и не со мною, а с самим королем. Вишневецкий на декабрьский сейм, на котором должно было состояться утверждение Зборовского договора, прибыл с целым войском своим приближенным: впереди князя ехало сто слуг на аргамаках, по бокам шли двести пехотинцев с мушкетами, всей челяди, пахолков и гайдуков княжеских насчитывалось свыше полутысячи. И хотя шляхта великопольская, которая не хотела войны, боясь бунта собственных подданных, добивалась утверждения Зборовских пактов, высокое духовенство и магнаты не хотели и слышать об этом договоре, и уже сразу после сейма Вишневецкий, Конецпольский, Лянцкоронский с ватагами начали совершать наезды на приграничные земли, истязали людей, мужчинам отсекали ноги, у жен вырезывали груди, детям выкалывали глаза. Калеки ползли через всю Украину в Чигирин, в гетманский двор - посмотри, гетман, батько Богдан, до чего ты дотрактовался с панами. И уже не разминешься с ними, и не утешишь никаким словом.

Мы пообломали было рога магнатству, а теперь рога эти вновь отрастали.

Все это падало на плечи гетмана, и подставил ли кто-нибудь хотя бы руку, чтобы облегчить страшное бремя, сваливавшееся на мою голову? Жаль говорить!

Жизнь людская что баня: кто выше сидит, тот сильнее потеет. И соболя имеют боли. И свеча на алтаре имеет щипцы, которые нос ей утирают.

В марте хан выпустил из неволи самых лютых врагов казацких - Потоцкого и Калиновского, выпустил, как ни просил я держать их у себя. Господарь молдавский Лупул, забыв о вере православной, всячески ходатайствовал о Потоцком и Калиновском, помог выкупить их, еще и облегчал переезд в королевство. Хотел моей погибели, опасаясь возросшей силы казацкой, будто недоверок басурманский. Хан писал королю: "Дабы приятельские письма были тем милее, посылаем Потоцкого, одарив его свободой за здоровье головы вышей что изволите милостиво принять".

Направляясь в Люблин, Потоцкий послал королю письмо, в котором прямо призывал к войне: "Если они такие верные подданные и Хмельницкий такой добродетельный слуга, так почему он столь часто обращается к хану, подстрекая его к войне? Почему разных монархов и княжат приглашает к союзу в войне? Я так понимаю, что из врожденного своего лукавства он злое дело замышляет против отчизны и маестата вашей королевской милости. В доказательство мне достаточно того, что казаки никогда не соблюдали данной нам веры* окончательно, и чем больше принимали присяг, тем больше у них было хитрости, неправды, зла, недоброжелательства. А поскольку имею доказательств столько, сколько волос на голове, то никак не могу дать сбить себя с того мнения о казаках и Хмельницком, что у них не то чтобы скользкая верность, но никакой верности нет!

______________

* От вериться - присягать, заверять в чем-нибудь.

Но допустим, не предвосхищая событий, что Хмельницкий будет честен и, памятуя о высокой ласке и доброте вашей королевской милости, захочет задержать чернь в послушании. Как же он, прошу, удержит ее, когда у нее так разбежались колеса своеволия, что их никаким образом невозможно уже удержать? Разве у них один Хмельницкий? Тысячами бы их считать следовало! Одного сегодня казнят - на его место другого - более способного и ловкого изберут, к тому же такого, чтобы придерживался их стороны. Убедился я в этом под Кумейками: зимой уничтожил Павлюка, ожил Острянин к весне, несмотря на столь большой разгром. Разгромил я Острянина - и тотчас же на регимент был избран Гуня, и я двенадцать недель вел с ним войну и с большим трудом привел к послушанию - оружием и немалым кровопролитием. Все комиссии, сколько их ни было, никогда не заканчивались без кровопролития, и, пока хлопство не увидело сильного войска с нашей стороны и земля не оросилась кровью, пока сабли не затупятся на их шеях, - и теперь убедишься в этом, ваша королевская милость, - не уймется это своеволие и послушными они не будут, пока не увидят нашего оружного войска и его решительности. Если и в прежние времена, когда Речь Посполитая была еще в расцвете, они трудными были к послушанию, то тем более непослушны они теперь, когда слепое счастье наполнило их гордыней, за этой карой божьей. Хотел бы я быть фальшивым пророком, но все указывает мне на то, что этих хлопов ничто не может привести к покорности и от бунта отогнать может одна лишь сабля".

Казалось мне после трудов кровопролитных, что уже одолел всех своих врагов, разметал и уничтожил и теперь, свободно паря разумом по констеляциям политическим, твердой рукой буду вести челны казацкие к надежно защищенной гавани совместо с золотыми царскими стругами.

Оглянулся - от врагов черным-черно!

Тяжелой была моя жизнь, даже смерть иногда бывает легче. Страшное бремя гетманской булавы, и часто думал я, почему не пал где-нибудь в чистом поле, почему не остался навеки под ветрами в степях, почему не запел коню своему верному:

Не стiй, коню, надi мною,

Бiжи, коню, дорогою,

Бiжи степом та гаями,

Долинами, байраками,

Стукни в браму копитами

Та забряжчи поводами.

Ой вийде брат - понуриться,

Вийде мати - зажуриться,

Вийде ж мила - порадiє,

Стане, гляне, та й зомлiє...

Мертвым всегда легче, чем живым. Я же был живой, и моя милая Матронка хотя и не падала в обморок, однако подвергалась приступам головной боли таким сильным, что и у меня самого душа разрывалась на части. От Грицка Великого поехал я с двумя казаками на пасеку к старому казаку Кириллу Яременко к самому Днепру. Матронка не поехала - у нее снова болела голова. Как это часто бывало у нее! Голова болит - и жизнь вокруг останавливается. Сад заперт. Источники запечатаны. А моя голова, хотя должна была бы раскалываться от тяжелых мыслей, не болела никогда. Дар небес или, может, кара? Кто ж это знает.

На пасеке у Яременко показалось сразу тридцать семь роев, мои казаки, отложив сабли, принялись помогать пасечнику стряхивать и ставить рои, а я пошел к воде, сел в густых лозах, сомкнул глаза, перебирал в мыслях свои последние дни и месяцы, вслушивался в звук воды и величественное молчание небес, сдерживал стон души своей вечно растревоженной, для которой нигде на свете - теперь я знал уже наверняка - не найду отдохновения. Хлопоты, горе, всякие неприятности не являются чем-то, родившимся сегодня, только что. Они существовали уже тысячи лет назад. А разве человеку от этого легче? И разве крайне необходимо повторять все людские заблуждения так же, как учимся ходить, тратя целый первый год своей жизни только на то, чтобы подняться на ноги! А мысль людская созревает еще медленнее и болезненнее, и речь в человеке растет тяжко и долго, как райский овощ, и то лишь для того, чтобы человеку в течение всей жизни пытались заткнуть рот, не дать и слова сказать. Жаль говорить много!

И наибольший в любой миг может стать наименьшим. Над каждым угроза нависает точно так же, как все мы смертны. Истина, справедливость и благо извечные стремления человека, его жажда и печаль, но всегда ли они доступны и осуществимы? Люди, бессильные подчиняться справедливости, считают справедливым подчиняться силе, которую знаменуют собой короли, богачи, полководцы, тираны и деспоты. Эти же не хотят видеть величия людей разума, которые, со своей стороны, не замечают внешнего блеска этих великих людей, ибо что такое блеск, когда и наибольший может стать наименьшим. Над каждым нависает угроза так же, как смерть шумит косою для всех одинаково.

Прошумела она и для меня на этой пасеке тихой, врываясь сквозь пение иволги и вылет пчел, распугивая мои тяжкие и неторопливые думы диким топотом, криком, стрельбой, а потом последним предостережением одного из моих казаков:

- Гетман, спасайся! Погибель! Скорее...

И ничего, все умерло, все убито, очарование этого мира зеленого упало в черную сеть - глупое и страшное приключение гетманское. Со смертью, как и с душой, не играют. Как сидел, в одежде, с саблей неразлучной, с трубкой и кисетом для табака, вскочил я на ноги, метнулся в заросли, сорвал камышину, обкусал ее от коленец, затиснул в зубах и, когда топот покатился от пасеки к воде, забрел в зеленые дебри как можно дальше и тихо подтопился в воду по казацкому обычаю. Мог теперь пересидеть хоть и целую орду, хотя, может, и сейчас орда какая-нибудь налетела на пасеку, зорко и терпеливо выслеживая меня.

Я оттопился в воде, будто беззащитный посполитый. Когда все затихло, выбрался на берег и, как был, в водоперице, в нитчатке, мокрый и никчемный, сморщенный, холодный, как мертвец, побрел вдоль берега, держась подальше от Яременковой пасеки, где могла подстерегать засада. Но как тихо и украдчиво ни ступал по мягкой траве, кто-то меня услышал, выследил, встал на моем пути, тихо кашлянул. Я схватился за саблю.

- Это я, сын мой, - послышался голос пасечника.

- Какая это нечистая сила была: чамбул заблудившийся, что ли?

- Если б же! Наши людишки! Кровь наша и речь наша. Схватили твоих казаков, тебя искали...

- Как же это? - не понял я.

- А так, сын мой. Одной матери дети, да не одной веры и мыслей, да будет ведомо тебе.

- Разве ж не знаю?

- Тогда почему не бережешься?

- В самом сердце земли казацкой - и беречься!

- Беречься надо и от самого себя, - сказал пасечник. - Да уж теперь что? Коня твоего я припрятал. Вон пасется. Теперь бери и скачи. А пасеки объезжай стороной.

Я стал простым казаком, которому принадлежит вся степь - куда лишь свист его донесется, для которого воля немереная, но и смерть тоже немереная и поджидает за каждым холмом, в каждой дубраве и в каждом буераке. Мой конь летел в свободном просторе и не касался земли. Все вокруг цвело и золотилось, но не для меня, не для меня. Не куковали кукушки, плавно летая между деревьями, не заливалась зеленой страстью иволга в зарослях, не звенели ласковые пчелы, - все корчилось и сводилось судорогой, оборотни кричали в рощах, совы летали днем, зложелательством была охвачена вся моя земля. Как это и почему?

Смех и грех: великий гетман в темной степи бездорожной, заброшенность и бессилие, граничащие с небытием. Неужели мне суждено заканчивать тем самым, с чего когда-то начинал?

Вот так блуждая, приблизился я к какому-то огню, в плавнях, забыв об опасности, направил коня туда, к свету, к теплу и человеческим голосам.

Были это дети. Пасли коней и жгли сухие конские катышки. Огонек едва тлел, окутываясь сладковатым дымком, босоногие мальчишки сидели вокруг, о чем-то говорили, когда же я подъехал, умолкли, напуганно повернули ко мне головы.

- Добрый вечер, хлопцы, - поздоровался я с ними. - Сами и пасете? Без казаков?

- Разве мы не казаки? - ответил старший из хлопцев.

- Могут же татары набежать, или цыган забредет, - попытался я напугать пастушков.

- Ты ж не татарин и не цыган? - ответил еще кто-то из хлопцев.

- Да нет.

- Так вот. А казаки все сегодня в селе. Гетмана избирают.

Мне показалось, что я не расслышал.

- Гетмана? Какого же?

- Великого.

- Разве у вас нет гетмана? А Хмель?

- Уже нет. Хмель убит, и кто услышал об этом, тот и избирает гетмана. Наши, может, раньше всех это сделают.

Я молча ударил коня. Гнал к огням за холмами, влетел в сельскую улочку, дальше, к середине села, к майдану, где полыхали две смоляные бочки, толпился люд, кричали, кипели, клокотали. Я соскочил с коня, держа его за поводья, стал, слушал.

- Люди! Людоньки, как же теперь?

- Вот, братья-товарищество, нет уже с нами нашего батька Хмеля и не будет. А что казаки без гетмана? Дети без батька - пчелы без матки.

- Без гетмана теперь нет сил.

- Надо нового.

- Кто же его изберет?

- Да мы и изберем! Первые прослышали, первые и изберем.

- А кого?

- Кого-кого! Разве мало у нас добрых казаков?

- Илью Слишенко можно бы...

- И Василия Лукииного.

- А то и Грица Безкишкого.

Я не стерпел. Шагнул в световой круг, прокашлялся, крикнул резко:

- Что же это вы тут гетмана избираете при гетмане живом? Я - гетман!

- Ты-ы? Да кто ты такой?

- Откуда тут у нас?

- Я - гетман Богдан Хмельницкий!

- Гетман, да еще и Хмельницкий!

- Тю на тебя!

- В роголистнике весь, как водяной!

- Услышал да и прибежал!

Не было здесь соперников, потому что добрые люди не знают зависти. Однако и искушения силой и славой тоже не было тут, царило вечное равнодушие, а то и презрение к сим двум искушениям, стоящим между истиной и душой человеческой.

- Гетман, говоришь?

- Да тебе же до гетмана - как нам до бога!

- Ты хоть знаешь, что это: гетман?

- Умеешь что?

- Может, скажешь людям?

Я задумался. В самом деле: что же я умею?

- Саблей рублюсь вельми, - сказал им.

- Саблей? Да у нас вон Илья Слишенко волу голову отрубает за один взмах. Ты бы смог?

- Не знаю.

- Чего же тогда суешься не в свое дело? Еще что-нибудь умеешь?

- Грамоте обучен.

- В грамоте у нас священник разбирается и всех сирот уже обучил. А ты научил кого-нибудь?

Я молчал. Кого научил? Народ весь? Но кому об этом скажешь и как?

- Осанкой разве не вышел в гетманы? - распрямляя плечи, спросил их гордо.

- Осанкой? Тю на тебя!

- Старый и горбатый!

- Как вол в ярме.

- У нас вон Лукиин Василь - вот это осанка! Хоть в короли! Василь, а ну-ка покажись этому приблуде!

- Был я справедливым ко всем, - не хотел отступать я.

- Справедливым? А что это такое?

- Это когда само ест, а другому не дает.

- Или же когда его хата горит, он и твою подожжет!

- Го-го-го!

- Да еще бога молит: дай боже, чтобы и у моего соседа корова сдохла!

- Ну и смешной человек: справедливый, говорит!

- Ох-хо-хо!

Я переждал хохот и насмешки, снова промолвил им:

- Милосердным тоже был во всем.

- Не туда попал, человече добрый!

- Ох, не туда!

- Милосердие умерло в нашей земле, еще и не родившись.

- Где уж его искать!

- И не тебе, старому да немощному.

- Посмотри на себя: ты на ладан дышишь!

- Я дал волю народу - разве этого не достаточно? - крикнул я, теряя терпение.

- Волю? Перекрестись, человече!

- Сам бог святой не может этого дать, а ты замахиваешься!

- Да и зачем людям эта воля?

- Нам лишь бы поесть, попить да как следует пожить!

- Голодному же воля все равно что собаке бездомной: беги куда глаза глядят, а повсюду все равно крышка!

- Я поднял народ на Сечи, и мы смогли то, чего не смог и сам господь бог! - снова крикнул я.

- На Сечи? Где дед-пасечник Арсений?

- Позовите деда Арсения!

- Дед, вы видели сего человека на Сечи?

- Да, может, и видел, а может, и нет. Разве теперь вспомнишь? Много там люду было, пребыло и перебыло. Да и еще, видать, перебудет.

Я отступил побежденный. Чем превзойти этих людей? Ни умом, ни силой, ни мужской красотой, ни достоинствами высокими не сможешь - они всего имеют в изобилии.

А они уже и забыли обо мне, снова взялись за свое, думали-размышляли, кого бы выдвинуть из своей среды на гетмана, ведь и почет немалый для них, и слава, да и прибыль кое-какая.

Загрузка...