И тут уже с другой стороны подлетели к майдану темные всадники, соскакивали с коней, звенела сбруя и оружие, зазвучали голоса встревоженные, и среди них - голос Демка моего.

Я снова шагнул в световой круг, и хотя не похож был на самого себя, Демко вмиг узнал меня, всплеснул руками, растолкал людей, упал на колени передо мной:

- Гетман! Батько!

Темные крикуны, которые еще миг назад поднимали меня на смех, смотрели молча, будто у них отняло язык, потом, точно вмиг прозрев, задвигались, опережая друг друга, лукаво кланялись, еще лукавее восклицали:

- Сам гетман великий!

- Ой горюшко!

- Да как же это?

- Батько! Почему же на сказал?

- Да мы же и видели, что человек какой-то не такой!

- Разве ж я не заметил?

- Это я заметил!

- А вот и нет - это я!

- А я и говорил!

- Да это я говорил!

О мой лукавый народ!

Я прискакал с казаками Демка на пасеку Грицка Великого, ужасаясь от одной мысли об оставленной там Матронке, вне себя от страшных догадок, злой на себя за неосмотрительность и свое глупое равнодушие, свою беспечность.

Матронка была жива и невредима! Голова у нее болела до сих пор, но никто не потревожил спокойствия пасеки, пчелы гудели успокаивающе, кони паслись, похрустывая травой, казаки грелись на солнышке, Грицко знай выставлял новые рои. Неужели где-нибудь есть угрозы, кровь и смерть, и простор вокруг черно разрывают зловещие выстрелы, и конский топот чужой бьет прямо тебе в сердце?

- Чужих не было? - спросил я старшего над своими казаками охранными.

- Бог миловал, - ответил тот, зевая. - А разве что?

А сам смотрел на меня, хотел спросить, почему я весь в засохшем роголистнике и нитчатке, и боялся это сделать. У Матроны так болела голова, что она и не заметила моего необычного вида.

- В погоню! - крикнул я казакам. - Искать! Догнать! Всех до единого!

Я поднял Бужинскую сотню Лукьяна Сухини, потом взбудоражил весь Чигиринский полк, и уже на следующий день поймали тех двенадцатерых, которые нападали на пасеку Яременко и захватили моих двух казаков, поймали и препроводили к судье генеральному Зарудному. Припеченные казацким железом, они недолго молчали и сказали, что подрядил их сам князь ясновельможный Вишневецкий, собрав в полку предателя Забудского и наскребя где только мог еще, так что набралось их триста человек, и разослал по всем пасекам вокруг Чигирина, чтобы поймать меня и доставить к князю, живого или мертвого.

Гей, пане Вишневецкий, не выросло еще то дерево, из которого сколотили бы гроб для Хмельницкого!

Гонцы мои полетели по всем полкам и сотням с универсалами тайными и немедленными, всех чужих велено было хватать, где будут обнаружены, и препровождать в Чигирин без пролонгации и задержки. За несколько дней всех, кто был подослан Вишневецким, переловили так, что я должен был бы радоваться, как если бы поймали уже и заяддейших моих врагов - Вишневецкого, Конецпольского и презренного Чаплинского, которого король так и не выдал мне, несмотря на все мои требования еще под Зборовом. Но малым было утешение: стояли предо мной три сотни предателей, а самые страшные враги оставались недостижимыми и, наверное, издевались над моим бессилием и глумились.

Чтобы не паскудить духом предателей гетманской столицы, три сотни подосланных Вишневецким убийц были затолканы в овечьи кошары за Погибельными могилами, и я поехал туда с генеральными старшинами взглянуть на отродье сатаны, на презренных предателей, на выпоротков и отребье моего несчастного народа.

Я стоял перед ними и молчал, скарайный гетман, живое воплощение беспощадного возмездия, и они тоже молчали тяжко и унизительно, ибо что же они могли молвить? Человек может говорить на том же языке, что и ты, и одновременно быть негодяем, оборотнем, дрянью и подлецом. Если бы язык мог спасать нас от помутнения душ!

- Что этим предателям? - спросил я своего генерального судью. - Пустить под сабли казацкие?

- Не только их, гетман, - промолвил Самийло.

- С кем же в компании? Разве что с князем Вишневецким? Так не имеешь его в руках.

- Мыслю нечто совсем другое. Весь род этот предательский уничтожить следует. Уже послал я по Украине, чтобы свозили сюда их матерей, родивших такую нечисть, и детей, которых родили эти отступники.

Смертельным холодом потустороннего мира дохнуло на меня от этих мрачных слов моего судьи генерального, и хотя уже догадывался я о его страшном намерении, но все же не хотел верить, попробовал отогнать тяжелую догадку, выпросить милосердие не столько для тех несчастных, сколько, быть может, для самого себя:

- Хочешь, чтобы посмотрели на казнь предателей?

- Сказал же тебе, гетман: весь их род искоренить! И матерей, и детей перед их глазами уничтожить, прежде чем их самих пустить под сабли. Чтобы и на том свете у них не было никаких надежд.

- Не слишком ли жестоко?

- А когда хотели схватить тебя, гетман, думали ли о жестокости и справедливости?

- Виновных и казнить. А детей невинных за что же?

- Чтобы не распложивалось племя негодное на нашей земле. Когда молодые подлецы становятся старыми, они становятся подлецами еще большими.

- Что же скажут про гетмана? Будут проклинать, как Ирода, который побил младенцев?

- Народ должен быть чистым, гетман!

- Все хотят очищать народ только кровью, а кровь эта падает на гетмана. Спрашивал ли ты меня, замышляя нечеловеческую кару?

- Судья никого не спрашивает. За ним стоит закон. А предковский закон гласит: предателей вырубать с корнем! Вот и все, гетман. А спрашивал бы тебя лучше твой писарь Выговский, который берет по сто или даже по двести червонных от каждого универсала, выпрашиваемого у него панами, что лезут назад в свои имения. И все эти универсалы значатся твоим именем, а ты ведь думаешь, что не пустил шляхту на Украину. И проклинают не Выговского, а тебя, гетман.

Я не знал, что ответить мне на эти слова. Мысли шевелились во мне тяжко, как умирающие в агонии люди, - они стонали, плакали, проклинали, истекали кровью. В моей земле всегда лилось слишком много крови. Слишком много? Разве кровь непременно должна литься - лишь бы только не слишком много? И потекут кровавые... Почему они текли через всю нашу историю? Я хотел прервать это течение и пролил крови еще больше, после чего (то есть после моей смерти, выражаясь примитивным языком истории) потечет ее еще больше. Так где же конец этим рекам, озерам, морям? Высыхают воды земные, а кровь не высыхает - клокочет, стонет, вопиет.

А тем временем творилось именем гетмана Хмельницкого - правда и кривда, преступления и кара за эти преступления, милосердие и суд, да только милосердия было так мало вокруг, будто оно уже давно умерло и никто никогда не воскресит его.

По велению генерального судьи родных тех предателей, которых посылал Вишневецкий, находили по всей Украине - на Подолии, Левобережье, в лесах и степях, их свозили в Чигирин по ночам в казацких лубянках, чтобы никто не видел - женщин и детей, связанных, кинутых на дно возов, прикрытых лубом, будто они уже неживые. Казнь судья обмыслил ночью возле Погибельных могил в тех самых кошарах, в присутствии генеральной и полковой старшины, без выстрелов, одними саблями. Молодые казаки (молодые ведь всегда безжалостны!) из есаульского охранного полка по приказу генерального судьи бросились в одну из кошар, где были дети, начали хватать белоголовых и черноголовых мальчиков и девочек, в длинненьких сорочечках, потащили в ту кошару, где собраны были предатели, а подсудки и писаря генерального суда обращались к предателям: "Чье дитя? Выходи, смотри, как и побега от тебя не останется, подонок!"

И норовили надеть на детские головы казацкие шапки, чтобы обмануть господа бога и саму смерть, - дескать, не кровь невинная проливается, а убивают взрослых, которые уже нагрешили вдоволь.

Мертвый месяц обливал страшным сиянием то, что началось на земле, несчастные дети, почуяв дыхание гибели, вырывались из рук молодых казаков, кричали, плакали, упрекали:

- Не хочу умирать!

- Татонько, за что?

- Татусь, что ж ты наделал?

Беленькие, будто малые аистята, мягкие тельца, мягкие души, бессильные и беспомощные. Спрятаться? Некуда! Провалиться сквозь землю - она не принимала! Взлететь, как птенцам, - не было крыльев! Расползтись букашками, но ведь были же людскими детьми. Люди, помилуйте! Боже, спаси! А милосердие давно уже умерло на свете. Бедные дети! Виноваты ли они? А разве виноват я, родившийся в такие жестокие времена и получивший невыносимое бремя наивысшей власти? Трава растет, чтобы ее косили, а люди - чтобы жить. Дети переживут всех полководцев, королей, императоров, убийц сановных и повольных непородных.

Я плакал вместе с детьми, не скрывал слез, которые текли по моим щекам, плакал над их судьбой и над судьбой своею, а предатели стояли беспомощной немой купой, только один какой-то крикнул понурым голосом:

- Эй, Хмельницкий! Не ты бы нас, так мы бы тебя!

После этого я должен был опомниться и закричать на казаков, на судей и подсудков, на всех, кто был вокруг меня:

- Стойте! Отпустите детей невинных! Детская кровь к богу вызывает - ею нельзя пятнать себя. И женщин отпустите. Женщины - это народ, а у народа всегда чистая душа.

И я сделал это. А потом ушел в степь. Хотели убить меня эти посыльщики Вишневецкого? Разве они первые? Нет согласия меж людей. Как в кобзе: легче настроить две струны, чем три, чтобы согласовать между собой. Разве я зимой не казнил Худолея, который выскочил на Запорожье самозваным гетманом? У короля Семко Забудский тянется в гетманы, тут вот Худолей, въедливый, ненавистный, запавшие щеки, острые усы, как мышиные хвосты, ненависть ко всему на свете, как и у Семка, у того толстого кабана, который замышляет предательство, собирает к себе всяких подлецов, бездарей, ничтожеств, идет против лучших сыновей своего народа, суется во все великие битвы и всюду торчит, как гнилой кол, хотя все равно ведь исчезнет бесследно, как слюна на воде. Жаль говорить! Не отдашь свою беду никому, а жить с нею просто невыносимо.

Я отвернулся от своих старшин, от всего, что там было, мир не умещался в моих зеницах, был слишком тяжелым для глаз, они не выдерживали его тяжести, то, что до сих пор было легким, не замечалось, входило в меня просто и естественно, Теперь стало невыносимо болезненным, таким болезненным, что я даже застонал глухо, будто уже умирал. Покинуть этот мир в ненависти? Жаль говорить! Пусть терзается тело, но душу свою не отдам никому. Душа моя очистится даже в страданиях.

В той час була честь i слава!

Вiйськовая справа

Сама себе на смiх не давала,

Неприятеля пiд ноги топтала.

Страшен смех кобзарский!

36

Жил в Киеве князь, а возле Киева змей. Этот змей из сказки всегда живет возле Киева. В течение всей истории. У людей Прометеи, а у нас змей. А может, змей - это черная земля, гигантская, неоглядная, всеплодная и всемогущая, дающая жизнь человеку, но и уничтожающая его, проглатывающая род за родом, поглощающая бесследно. А в этой земле усыплён герой народный. Народ - всегда усыплён, потому что его жизнь спокойная, как сон. Когда же проснется, встрепенется, забушует так, что уже никакие змеи ему не страшны.

В тяжких моих раздумьях открывается мне все скрытое, затаенное и непостижимое. Вижу, как растут под землей травы, как чернеет кровь под светом луны и как из нее рождаются дьяволы.

Мне хочется смерти, разочарованному в бесчеловечности своего времени. А какие же времена были человечными? И когда торжествовала правда на свете? Ирод сдержал клятву и Предтечу убил, какая ему польза от такой правды? Не лучше ли ему было соврать? А Раав-блудница соврала - и можно ли винить ее за это вранье? Еще и вечное благословение получила за него. А в одном месте написано: кто бил пророка, тот спасся, а кто не бил, тот пропал.

Я жил в разгар великой борьбы между Ормуздом и Арианом, свободой и деспотизмом, разумом и суеверием. Все было невозможно в те времена: невозможна любовь и ненависть, невозможно счастье и несчастье, я же должен был сделать все возможным, это было мое предназначение и судьба моя неизмеримая, как время, и, как время, скупая до жестокости.

Не были эти два года перемирия с королем спокойными, - мне нужно было вертеться, хитрить, напрягать все силы разума, преодолевать себя и там, где уже, казалось, нет никаких сил бороться с коварством, разоблачать ложь, топтать угрозы.

Король и хан за моей спиной сговаривались, чтобы толкнуть казацкое войско вместе с ордой на русскую землю, а самим тем временем потопить в крови Украину, брошенную без защиты. Паны стремились позаимствовать казацкую тактику: стращать одного монарха другим, а самим стоять в сторонке. Кого убьют, тот и виновен. А мне лучше была смерть, чем на Московское государство идти супротив братьев моих, к которым тянулся со всем своим народом вот уже который год. Я отвратил хана от Москвы, толкнув его на молдавского господаря Лупула, развоевал землю господаря за его неправду.

Недаром ведь кобзари каждый раз пели обо мне:

Тiльки бог святий знає,

Що Хмельницький думає-гадає!

О тiм не знали нi сотники,

Нi отамани, нi полковники!..

Сам господарь не верил, когда ему дали знать о казаках с ордой, пофукал, да и только! Ведь татары такую штуку учинили: в присутствии его посланцев пошли Кучманским шляхом, якобы направляясь на Москву, а потом, незаметно, свернули на Молдавию. Когда уже и второй и третий посланец прибежали с вестью, что уже и стада, и овец забрали даже вблизи от Ясс, только тогда Лупул выскочил из города, хотел громить врага, но увидел неравенство сил, отступил назад, велел шанцы насыпать из навоза, заготовленного для виноградников; выслал навстречу орде балжи-башу ханского, приехавшего из Бахчисарая за медами, но ничто не помогло. Жители столицы, не слушая труб и бубнов господаря, быстро начали на тех возах, которые были припасены для навоза, вывозить женщин, детей, имущество на Буковину; видя это, Лупул тоже, забрав, что мог, метнулся в Нямецкий монастырь под Сучаву, укрылся и укрепился там в лесах и прислал ко мне своих послов просить покоя, обещал не вступать больше в Союз с Потоцким и магнатами, ничего злонамеренного против Запорожского Войска не замышлять, обещал выдать свою дочь Роксанду за моего сына Тимоша.

Был этот поход неожиданным и молниеносным. Потоцкий хотел было преградить мне дорогу, но испугался моей силы и отодвинулся - и теперь посматривал откуда-то, как волк на огонь, облизываясь и скуля, чтобы у меня не было никаких сомнений относительно его аффекта, он прислал мне письмо довольно оскорбительное, в котором добивался, чтобы я без ведома короля не сносился с иноземными властителями письмами и посольствами, чтобы возвратил людям Потоцкого все отнятое во время войны, и требовал, чтобы сурово наказывал своевольную чернь, чтобы из Брацлавского воеводства вычистил казаков, потому что, мол, он, пан Потоцкий, не видит, к чему они могут быть пригодны там.

Орда, награбив в земле Лупула огромные богатства (одних лишь талеров захватили триста тысяч), ушла в свои стойбища, оставив меня с казаками, так что войска моего было теперь и не больше, чем у пана краковского, и тот мог бы ударить по мне сбоку и внезапно, но я прибег к стратегеме и направил к Потоцкому грозное посольство казацкое с Василем Кравченко и ханским аталиком Мехмедом-кази.

Посольство было с похода, без шика и дорогих одеяний, Кравченко в фалендышевом красном жупане, вытертом изрядно, с оловянными пуговицами, остальные тоже были одеты не лучше. А шляхетское войско, по обыкновению, кичилось драгоценными нарядами, шелковыми шатрами, дорогим оружием, у самого Потоцкого был не один шатер, как у меня, а целых три: один спальный, один рабочий, один для банкетов. Но это не произвело на моих послов никакого впечатления, пришли они к пану краковскому со своей привычной волчьей покорностью, что, когда их гладишь, все равно шерсть топорщится; не испытывали никакого страха, не гнули шей, на словах передали мою угрозу, что ударю, мол, по обозу Потоцкого, если он не прислушается к моему предостережению, а потом передали мое письмо коронному гетману, в котором я писал: "А теперь изволь, ваша милость, распустить коронное войско, пусть отдохнет, пока придет оказия".

Потоцкий выслал ко мне приязненное письмо с заверениями, что войско будет распущено, и к письму приложил богато оправленную саблю.

Я знал: пока живы Потоцкий, Вишневецкий, Конецпольский, Калиновский, Любомирский, они ни за что не уймутся. Это только мелкая шляхта, которая бежала из воеводств киевского, брацлавского и черниговского, сидела в столице и канючила у короля возмещений за свои потерянные имения (дескать, голод несет им такую же смерть, как и Хмельницкий), и готова была смириться с утраченным, лишь бы только дали ей где-нибудь прокормиться. Магнаты, наверное, готовы были с того света прийти, лишь бы снова захватить свои имения. Потоцкий жаловался в письмах к королю и к Киселю, что Хмельницкий собирает стаций на пять миллионов золотых, а он, гетман коронный, мол, не может собрать полтора миллиона интраты со своих подчиненных. До сих пор еще считали нас своими подчиненными!

Канцлер Оссолинский, умевший сдерживать магнатство, умер еще в августе. На его место король назначил бискупа холмского Анджея Лещинского, который тянул руку за Вишневецким и Потоцким. Черный дух войны повеял над декабрьскими снегами. Зима выпала очень лютая в том году, кони были худые, их нечем было кормить. Хан боялся выйти из Крыма до новой травы, однако теперь стоял за меня твердо, потому что уже не было хитрого лиса Оссолинского, который сумел задурить голову Ислам-Гирею и оторвать его от меня под Заборовом. Так снова стали мы с ханом друзьями, ибо не могли быть врагами.

Верещака, запущенный в королевские дебри еще Кривоносом, стал теперь покоевым у Яна Казимира и исправно доносил мне из Варшавы обо всем, что там творилось, хотя кто-то из писарей-шляхтичей, которых набрал себе Выговский, и извещал Киселя о моем столичном конфиденте.

На вальный сейм декабрьский я не захотел посылать посольство, считая, что достаточно лишь письма к королю. Это письмо так разъярило Яна Казимира и магнатство, что на сеймовом заседании 20 декабря король добивался утверждения войска не в 36 тысяч, а в сорок пять, а Вишневецкий хотел аж шестьдесят тысяч!

В своем письме я предъявлял четыре требования. Первое: чтобы уния была полностью уничтожена, также и в маетностях шляхты, которая будет на Украине. Второе: чтобы четыре крупнейших магната резидировали на нашем пограничье без войска и без больших дворов: Вишневецкий, Конецпольский, Калиновский и Любомирский. Третье: чтобы утвердили под присягой Зборовские пакты архибискуп гнезненский Мацей Любенский, архибискуп львовский Николай Кросновский, бискупы Кракова и Киева Петр Гембицкий и Станислав Заремба, каштелян краковский Николай Потоцкий, воевода русский Иеремия Вишневецкий и староста ломжинский, назначенный коронным подканцлером, Гиероним Радзеёвский. Четвертое: чтобы те поляки, которые приняли участие в казацком восстании, были помилованы публичным декретом.

Мои требования с возмущением были отброшены, а двадцать третьего и двадцать четвертого декабря сейм заседал без перерыва тридцать четыре часа, потому что великопольская шляхта, опасаясь восстания собственных крестьян, настаивала на подтверждении мира с казаками и не хотела соглашаться с большими военными налогами, но магнаты все же добились своего. Короля не отпускали из зала заседаний все эти тридцать четыре часа, хотя кое-кто из более старых сенаторов ходил домой, спал там три-четыре часа, возвращался снова. Король, не имея ничего, кроме своего монаршего маестата, заявлял, что готов пролить королевскую кровь для сохранения целости Речи Посполитой, на которую так преступно посягнул казак Хмельницкий. При этом Ян Казимир не удержался от своего излюбленного выражения: "Мило мне погибать, как все погибают". Решено было отдать в залог клейноды королевской сокровищницы из Вавеля. Сейм постановил набрать коронного войска тридцать шесть тысяч, литовского пятнадцать тысяч, обложить военным налогом на двадцать восемь миллионов для набора 54 тысяч наемного войска, королю - созывать посполитое рушение шляхты.

После Нового года король послал приказы Потоцкому и Калиновскому, чтобы в течение шести недель, то есть до начала весны, непременно преодолели казацкую преграду, дабы монарх мог посвятить свое время делам более славным и благородным.

Снова вынырнул Семко Забуский-Забудский. Ян Казимир выдал ему сопроводительное письмо с разрешением собирать в неограниченном количестве добровольцев - людей отборных, пригодных к бою, с приличным огнестрельным и другим надлежащим оружием, в тех воеводствах, которые определит коронный гетман.

А для того чтобы задурить мне голову, снова назначены были комиссары для переговоров со мной. Главой комиссии поставлен был киевский бискуп Станислав Заремба, который так и не присягнул под Зборовскими пактами, в придачу ему был дан Адам Кисель, которому король и на сейм велел не ехать, чтобы лучше присматриваться к казакам; мстиславский воевода Горский, брацлавский воевода Лянцкоронский, сеймовые послы Юрий Немирич, Христофор Тышкевич, князь Четвертинский и брацлавский подсудок Косаковский.

Все мои давние знакомые, но я не хотел их видеть, потому как не было ни надобности, ни времени.

Из тяжелой февральской метели прилетела страшная весть о смерти Нечая в Красном.

Я тебе, Нечаю, не обезпечаю,

Припни шаблю на лiвiм боцi для своего звичаю.

Потоцкий и Калиновский, насидевшись в ханских темницах на воде да на постных коржиках татарских, рвались теперь на русско-скитского зверя для дальнейших бессмертных триумфов королевского маестата. Своего войска они так и не распустили, а теперь сосредоточили его еще в большем количестве сначала под Каменцом, а потом Калиновский двинулся на Бар. Казаки не приняли указанной в Зборовских пактах линии Брацлав - Ямполь, а считали своей территорией все земли до Бара включительно. Поэтому марш Калиновского под Бар означал войну. Нечай, послав ко мне гонца с вестью о Калиновском, двинулся ему навстречу, перешел линию и занял Красное. В Воронковке, на крайнем выступе Буга между Станиславом и Красным, караульную службу нес сотник Нечая Шпаченко. Калиновский в заговинный понедельник двинулся из Станислава, выслав наперед с частью войска брацлавского воеводу Лянцкоронского, который уже давно точил зубы на казачество. Отряд конницы Корицкого ночью ударил на Шпаченко. Ехали по-казацки, чтобы даже на слух не заметили их приближений, вырезали Шпаченкову сотню до единого, а потом с криком ударили в ворота Красного. Нечай выскочил из дома, где ужинал, начал ожесточенно рубиться и много положил трупов, но его окружили со всех сторон, потому что при нем была лишь горстка казаков, а на него обрушились сразу три шляхетские хоругви: старосты черкасского Николая Киселя, старосты улановского Казимира Пясочинского и Криштофа Корицкого. Славный мой побратим Нечай пал в этом неравном бою. Шляхта подожгла город и начала рубить всех подряд, не щадя ни женщин, ни малых детей. Казаки с сотником Кривенко, неся с собой мертвого Нечая, закрылись в замке над прудом и еще три дня оборонялись там яростно и ожесточенно. Замок взят был хитростью - уйти сумел лишь весь израненный сотник Степко, он прибежал в Чигирин и встал передо мною, хотя лучше бы и вовсе не появлялся.

Лишь четверых взяли в плен: шляхтича-инфамиста Гавратинского, перешедшего к казакам и ставшего сотником Тростянским; священника, читавшего псалтырь над Нечаем; Нечаева писаря Житкевича; татарина, который был при Нечае от буджакского мурзы.

Нечай лежал в замковой башне на ковре, с красной китайкой под головой, свечи горели вокруг убитого, святой отец читал молитву.

Наемники из шляхетского войска обложили священника огнем и так сожгли. Гавратинского расстреляли. Никого не помиловали в Красном, захватили огромную добычу, дескать, пускай те стыдятся, которые до сих пор за Вислой кур давят, не торопясь на войну, люд галицкий объедают.

Пока Нечай был жив, порой проявлял свой крутой и неуступчивый нрав, против самого гетмана поднимал голос, но все равно чувствовал себя я будто за крутой горою, когда стоял он в Брацлавской земле. Знала об этом и шляхта, недаром ведь и над мертвым надругались, изрубив его тело на мелкие куски и кинув в воду, а голову отрубив и спрятав в костеле.

Та поз'їздилися пани та стали сумувати:

Ой де ж бо нам Нечаєнкову голову сховати?

Ой сховаймо його головоньку а де церква Варвари,

Ой щоб разiйшлася по всьому свiту Нечаєнкова слава!

В смерти своей нашел бессмертие. Поплыли по всей Украине песни про Нечая. Ударила пуля в сердце Нечая, а попала в сердце всего народа.

Чи не той то хмiль хмелевий, що в меду купався,

Чи не той то козак Нечай, що з панами грався?

Чи не той то хмiль хмелевий, що по тиках в'ється,

Чи не той то казак Нечай, що з панами б'ється?

Не вважали вражi пани на хорошу вроду:

Драли тiло по кусочку, пускали на воду!

В костелах служили "Те Deum", выражая католическому богу благодарность за победу и счастливое начало войны с казаками. Дескать, Нечай должен был идти на Подгорье, овладеть Краковом, ограбить его, а там к нему могла бы присоединиться и сила польского хлопства.

Калиновский тотчас же прислал мне письмо, в котором называл Нечая "сей зачинатель злого" и заверял, что величайшим его желанием "остается, чтобы в отчизне нашей расцвел желанный покой". А сам тем временем взял Мурафу, Шаргород, Черновцы, начал чистить Поднестровье, хотел залатать свои дыры и намеревался закончить остаток зимы и трудов своих разбойничьих в Виннице, яко городе просторном, меня же перед вельможными панами величал лишь "паскудной бестией", а запорожцев - монстрами, потому что оказывали сопротивление и не поддавались его кровопусканиям.

Кисель тоже писал ко мне: "Милостивый пане гетмане, мой великомилостивый пане брате! Испокон веков при пшенице куколь, и при костеле, или по нашему - при церкви божей, черт имеет часовню". Намекал, что такой чертовой часовней была работа Нечая, но забыл, что я несколько иного мнения и скорее прозвище это отдал бы Калиновскому.

Тот коварно напал на Ямполь, когда там была ярмарка и съехалось огромное множество безоружного люда. Ворвались ночью, ударили в набат, люди бросились бежать за речку, обломился мост, все начали тонуть, не было спасения.

В четверг на сыропустной неделе я тронулся из Чигирина. Раз паны начали войну, будут сыты ею по горло. У Матроны болела голова. Ни выехать со мной в степь, ни проводить хотя бы за ворота чигиринские, ни выйти на крыльцо гетманского дома была не в состоянии. Лежала полумертвая, лицо как дождливый рассвет, серое, глаза позеленевшие от боли, чужие глаза под чужими бровями, сломанными терпением, и какая-то отчужденность в тех глазах, граничившая с неистовством, только крик несогласия, болезненный и трагичный крик-стон, крик-жалоба, крик-отчаяние был ее, Матронкин, резанул меня по самому сердцу: "Нет! Нет! Нет!" - я даже остановился на пороге и впервые в жизни тяжко заколебался: а может, не надо мне идти на эту войну? Мало ли у меня полковников и старшин? Не достаточно ли с меня побед? Не лучше ли руководить войском из своей столицы, с высот гетманских, где степи и орлы? Был несчастнейшим из смертных. Жизнь отягощена обязанностями, потребностями, мучительными сомнениями. Внезапно почувствовал, что дух во мне угасает, а чем его поддержать, засветить - не знал. Стоял на пороге, ждал, что Матрона одолеет свою хворость, поднимет голову, промолвит ко мне ласковое слово, и свет озарится для меня, засверкает и засмеется.

Лежала будто без души.

Чем она держала меня? Молодостью? Верой? Голосом? Взглядом? Нет! Неприступностью, тем отчаянным "Нет! Нет! Нет!", которое влекло, но и отпугивало, отталкивало, гнало меня. Я закрыл свои утомленные глаза, тихо толкнул тяжелую дубовую дверь, был тут еще, в дому своем чигиринском, и уже не был, поплыл по-над землей своей, высоко над седыми от мороза тучами, дальше и дальше от своего гнезда, в которое - еще не знал этого тогда - не было мне возврата. "Белых ручек не ломай, ясных глаз не утирай..." Мысль моя парила в высочайших высотах, тело рвалось за нею, стал я бесплотным, будто дух Самийла, а может, это Самийло и вел меня, понятия зла и добра, преступления и благородства, насилия и справедливости слились в моей душе, я видел на дверях хат написанные кровью слова, которые невозможно было прочесть, видел, как разверзаются могилы, как играют огоньки над латинскими церквами, возвышавшимися тут и там на моей земле, и слышал гомон своего народа. Не песню и не смех, а скорее плач и скорбь. Одни плачут, другие тоже не смеются. Где же ты, гетмане Хмель, защитник и избавитель? Не различал голосов, слов, звуков - все сливалось в сплошной вздох, гнев, недовольство, возмущение, стон, крик и безмолвие.

Даже умерев, буду слышать свой народ...

Услышу и немого хлопчика, который под Стеной сжег стожок сена, оставив сотни шляхетских коней некормлеными. Поставленный перед Калиновским, хлопчик не умел ни оправдаться, ни заплакать. Был немой, стоял и смотрел на вельможного пана, безмолвно спрашивая его: что эта сотня некормленых шляхетских коней, когда народ целые века ободранный и ограбленный, голодный и обездоленный? Кровь брызжет в лицо миру, а он утирается и молчит.

Калиновский велел казнить хлопчика.

Чем же теперь должен был я измерять мир шляхетский? Я зашел слишком далеко, чтобы возвращаться назад. Двинулся навстречу своей гордой и печальной славе и кручине тяжелейшей. Позади у меня были выигранные битвы, но и бунты, непослушание, непонимание, своеволие, поклепы, злоба и подлость. Я хотел, чтобы народ освободился не только от шляхты, но и от предрассудков и унизительных чувств, я все искал, где лучше, защищал любовь от себялюбия, веру от литургийного пустословия, мир от мелочной повседневности, совесть от цинизма, человека от унижения - и чего достиг?

Снова универсалы, чтобы каждый казак имел пять фунтов пороха и пять коп пуль. Снова полки под хоругвями и тучи посполитых - оратаев, погонщиков, будников, могильщиков, пастухов, пивоваров, которые сбегаются со всей земли под гетманский бунчук. Снова послы отовсюду с письмами от властелинов - то успокоительными, то невоздержанными, то плутовскими, как посол от Лупула, я даже велел связать этого посла, и он всю ночь пролежал в путах, так что потом сидел за гетманским столом очень тихо.

Пока я медленно добирался до Белой Церкви, где назначил сбор своего войска, Калиновский двинулся на Винницу. Там сидел Богун с тремя тысячами своих казаков. На подмогу ему я послал полтавского Пушкаря и уманского Глуха. Пушкарь по Ворскле через Кобеляки спустился к Днепру, перешел его возле Переволочной на Мишурин Рог, затем балками к Черному шляху, однако быстро идти не мог, а Глух ждал его, чтобы соединиться и подойти к Богуну с доброй силой, потому-то они и опоздали.

Лянцкоронский хотел захватить Богуна так же внезапно, как и Нечая, ночью по глубокому снегу пустил конные хоругви на Винницу, с разгона они захватили замок и начали наступать на город. Богун выскочил за речку в монастырь доминиканов, ночью прорубил на Буге множество полыней и притряхнул их соломой, чтобы до утра покрылись коркой льда. Шляхетская конница кинулась через лед и попала в эти Богуновы западни. Казаки свистели с монастырских стен и смеялись над блестящими всадниками, провалившимися в проруби вместе с конями. Попал в ледяную купель сам Лянцкоронский и два его сотника новогрудский стольник Мелешко и Николай Кисель. Лянцкоронского удалось вытащить живым, а сотники утонули. Их трупы долго лежали на льду непохороненными. Киселя собаки всего обглодали, оставив лишь одну ногу и голову, и пан воевода киевский Адам Кисель горько плакал и причитал над "съеденным уважаемым телом".

Богун в монастыре отбивался от Лянцкоронского и самого Калиновского целую неделю. Уже и город подожгли нападающие, уже и пушки подведены были под самый монастырь и стреляли из них огненными шарами, без умолку шипело все вокруг, а казаки не поддавались, так что и немецкие наемники утратили охоту наступать. Попытались было прибегнуть к переговорам, но Богун узнал, что паны хотят устроить ему засаду, и прервал переговоры. Ночью сам выезжал из монастыря на разведку и чуть было не попал в руки хорунжего Рогальского, но его спас подаренный мною рябой конь. Попал в прорубь, но конь вынес и оттуда. Пытались стрелять по Богуну, но когда целились в черного коня, перед ними мелькал белый, били в белого - становился черным.

Утром Богун, хотя и раненный в чело, снова бился на валах - и все на том же рябом коне, дарованном мною. Под Липовцами сотни Уманского и Полтавского полков разгромили передовой шляхетский полк, и под вечер в обоз Калиновского какой-то вестун принес сообщение о приближении огромного казацкого войска с самим Хмельницким. Вышла страшная конфузия, хуже пилявецкой. Панство забыло о своей похвальбе закончить остаток зимы и трудов в просторной Виннице и пустилось наутек друг перед другом, так что казаки успевали лишь кричать им вдогонку:

- Пилявчики!

- Цыгане!

- Не мешкайте - дальше к Висле!

- Не тут ваше дело!

Калиновский бежал в Бар, а потом - в Каменец и пасху встречал под дождливым небом, довольствуясь сухарем и коржами с лебедой.

Такая была война. Бегал кто как сможет. Одни верхом на конях, другие пешком, только убитые оставались неподвижны, как упрек и напоминание об ужасах войны, которая никогда не заканчивалась.

После Винницы я прекратил все пересылки с королевской стороной.

Снова война. Милосердие исчерпалось на свете. Живем ли мы жестокие, как людоеды, оберегают ли нас ангелы? Снова шум войска на шляхах, ржание коней, бряцание оружием и тяжелый мужской дух, в котором смешаны жизнь и смерть так прочно, что различать их могут только полководцы. Знают ли полководцы о печали времен? Кто выдумает ее для них? Или навеки суждено им одиночество, как неизлечимая рана?

Черноземы плодовитые, будто людские тела, аистята пританцовывают в черных гнездах на хатах, живые изгороди из костей павших, воронье и тихие травы, и звон бандур, от пения которых оживают века и предки возвращаются на землю, чтобы взглянуть на своих правнуков и их дела.

Рожденные быть вольными, но свобода улетает от нас, развеянная ветрами, как былина в поле. Голодные дети, слепцы, калеки, стоны и смех, слезы и лед, туманы и пожары, барабаны, знамена, трубы, приподнятость, восторги, страсти раздирают души всем, желание принести пользу и в то же время разрушить как можно больше, благородное мужество и празднословие овладевают сердцами, ибо сами же содеяли невозможное, величайшее чудо, сон, жажду свободы среди пустыни рабства.

Войско сосредоточивалось, накапливалось возле меня, как град в туче. Посполитые из Лубен, из Прилук, из Ромен, Гадяча, Батурина толпами шли в обоз. Мой верный Вешняк был со мною уже с Чигирина, Шумейко привел свой полк с левого берега, все полки должны были сомкнуться здесь, хотя утопали они в крестьянском море, так как Украина все больше и больше размежевывалась на казака и посполитого, и мое сердце раскалывалось вместе с нею, и не было уже той силы, которая могла бы снова сложить его воедино. Как устоять этим людям против железных озверевших щляхетских полков, которые идут, может, на свой последний бой, и утраченные богатства светят им в глаза, как золотые лампадки?

Я слал гонцов к хану, надеясь получить от него не столько настоящую помощь, сколько возможность произвести впечатление на королевское войско, над которым неотступно висел дух Пилявцев, не исчезнувший и после Зборова, а после Молдавии снова должен был усилиться.

Хан тяжело болел. Нуреддин-султан, которого он выслал вперед с шестнадцатью тысячами орды, дойдя до Молдовы, тоже разболелся и дальше идти не мог, там и умер, а войско его возвратилось. Ислам-Гирей все же обещал выбраться на помощь мне по первой траве, когда кони будут напасены, однако требовал платы в триста тысяч золотых, говоря, что иначе мурзы не сдвинут орду с нагретых стойбищ.

Опасность таилась, как змея в траве, но я не сумел ее увидеть. Послал своего Демка с есаульским полком, Крапивянский полк Филона Джелалия и Каневский Семена Савича погонять Калиновского возле Каменца, и, хотя Тимош мой очень хотел пойти с ними, я не пустил его, побаиваясь, что не удержится и ударит на Лупула, который не торопился исполнять объявленную им под присягой интерцизу, прятал свою Роксанду, норовил сговориться с Потоцким, сын которого тоже добивался руки дочери молдавского господаря.

Не ударил Тимош на Лупула, а ударил по мне, да еще так немилосердно, как Авессалом библейский. Все сплелось в клубок, как змея для зимней спячки, все спало до поры до времени и наливалось ядом: обещания и измены, хан и золото, родной сын и чужеземный бродяга, женская судьба и моя тяжкая недоля людская.

Еще ничего не предчувствуя, а только гневаясь на Джелалия, который зачем-то стал штурмовать Каменец, хотя Калиновский, предупрежденный Лупулом, отошел к королю, я стал под Кальником в Животове, чтобы ждать хана с ордой не на таких обнищавших и голодных околицах, какие были возле Белой Церкви. Демка снова позвал к себе, потому что никто его не заменил бы мне, тем временем послал в Чигирин веление, чтобы мой скарбничий пан Циприан отправил ко мне большой бочонок с золотом для платы хану.

Вместо бочонка мне привезена была краткая цидула от пана зегармистра, написанная его химерной латынью, из которой я смог понять, что никакого бочонка у пана Циприана нет и он, впрочем, не знает, о чем идет речь.

Я разорвал в клочья это ничтожное писание, растоптал его ногами, задыхался от ярости. И этого оскребка я сам поставил над своим сокровищем! Пусть бы уж пани Раина, эта беспомощная кобета, у которой в голове только шик да панская заносчивость, кобета, сгноившая тридцать сундуков драгоценных платьев, соболей и других мехов, не просушивая и не следя за ними, и крестьянское сердце мое не могло вынести такой беспечности. Но ведь этот сладкоречивый золотопоклонник, этот медоточивый фуггеровец - за чем он смотрел, как проглядел, что там случилось за каких-нибудь два месяца! У него хватило нахальства отписывать мне, что не знает, "о чем идет речь", когда я сам перед отъездом из Чигирина просматривал всю казну и видел этот бочонок, обтянутый железными обручами! Послать туда Демка, тот найдет и под землей! Однако Демка еще не было возле меня, а ждать я не мог. Я позвал Тимоша.

- Лети в Чигирин, найди золото, а виновных - ко мне!

- И пана Циприана, ежели что? - мрачно улыбнулся Тимош.

- И его тоже.

- А если пани Раину?

- Не болтай лишнего!

Если бы я только знал, куда его посылаю! Прозреваем только в тяжелейших несчастьях. Поздно, поздно!

Две силы шли одна на другую, два мира сближались, чтобы столкнуться и либо утонуть в обломках, либо подняться над руинами и восторжествовать. Каждый призывает бога на свою сторону.

У меня было семнадцать полков, не считая трех, которые поставил на литовском пограничье, а черни - неисчислимое множество. Запасов везли в достаточном количестве, по две и три бочки сухарей на каждый десяток, атаманы добывали войсковую живность по городам и селам и успевали за обозом, в каждом полку было с собою по пять и по шесть пушек да еще тридцать гетманских.

Король с тридцатью тысячами наемников пошел на Сокаль, к нему изо всех сил спешил Калиновский с коронным войском, посполитое рушение в количестве сорока тысяч еще мешкало, и я должен был бы разгромить короля, Калиновского и рушение порознь, не давая им возможности слиться, однако не сделал этого, потому что ждал то Джелалия с Савичем, которые растрачивали зря время и силы под Каменцом, то хана, который никак не мог выбраться из Крыма, то, наверное, своего несчастья, которое уже было не за горами, нежданное и негаданное.

Три недели стоял я под Збаражем. От большого скопления и неподвижности на войско обрушился мор, и двести шестьдесят возов из табора было вывезено с умершими и нездоровыми. Хан прислал мурзу Хан-Мамбета, сообщая, что уже идет. Богун тем временем пошел со своим полком за Дубно, чтобы там поколотить шляхту и попытаться разделить королевское войско. Магнаты, услышав пушечную стрельбу возле Дубно и Олики, кинулись к королю. Вишневецкий, Альбрихт Радзивилл, Любомирский подговаривали Яна Казимира послать против казачества часть войска, чтобы защитить их богатства, однако им противился Потоцкий, вельми хорошо памятуя, что значит разделять войско перед Хмельницким.

В королевском обозе тоже свирепствовала эпидемия. Саранча снова прилетела со степей, пожирала все зеленое, я рассылал юрких казаков, знавших татарский обычай забирать коней с пастбищ, мог бы еще ударить на короля, пока не подошло посполитое рушение, но снова не ударил.

Зборова король боялся и из Сокаля намеревался идти не обычным путем, а на Волынь. Я определил его и расположился табором под Берестечком, укрываясь за болотами и Топким Стыром. Конецпольский с трехтысячным отрядом выследил мой табор и кинулся назад к королю. Тот двинулся медленно на юг - миля, полторы мили... Шляхта все еще не подходила, и я должен был бы ударить по королю. Не ударил.

Конецпольский занимал переправы на речках, я мог бы помешать ему - и не помешал. Вишневецкий с тремя тысячами был послан следить за мной, и его мог бы я разгромить, а оставил нетронутым.

Должен был бы ударить на королевское войско, когда оно шло между болотами, растягиваясь на узких дорогах так, что само себя подставляло под казацкие самопалы и не могло бы сплотиться для отпора, - и снова не ударил.

Когда уже король подошел к левому берегу Стыра и, несколько дней прождав подхода посполитого рушения, начал переправу, то еще раз был случай для меня разгромить его силу, ибо на переправе поднялось такое замешательство, что самому Потоцкому пришлось хватать своевольников и карать смертью в назидание другим, а потом следить за переправой, подобно простому ротмистру. "Мы были такими нерассудительными, - говорил впоследствии шляхтич-очевидец, - что именно тогда, когда враг угрожал гибелью нашей воли, должен был не сегодня завтра появиться перед нашими глазами, в нашем войске начались нелады. Шляхта сердилась на короля за предпочтения, которые он оказывает наемникам, другие, поссорившись с товарищами, добивались от начальства кары своим супротивникам и кричали, что, если их не удовлетворят, они не пойдут на переправу. Гомон, страшная суматоха, даже столпотворение в опаснейшие минуты..."

Я не слыхал этого, и не видел, и ничего не мог. Войско мое было без головы. Я лежал в беспамятстве, будто мертвый уже, и никто не знал об этом, только Демко мой верный да неотступный писарь Выговский, который, может, и с радостью встретил бы мою смерть, но, пока я был живой, сидел возле меня, старательно охранял меня, оберегая неизвестно для кого.

Был слух, что вот-вот должен подойти хан с ордой и что я сам не решаюсь выступать против короля. Кто пустил этот слух и почему мои полковники оказались такими легковерными? Были ведь там и Богун, и Вишняк, и Пушкарь, и Гладкий, и Джелалий. Все гении, все бессмертны, а не стало Хмельницкого, и все умерло, пропала голова.

А меня убил мой сын. Такова уж была моя судьба. Один убил еще живого, другой, младший, будет убивать уже и мертвого, продавая родную землю даже басурманам. Все грехи могут быть прощены, кроме несправедливости, мои же сыновья отблагодарили меня именно ею, не послужив имени и чести, будучи не в состоянии сбросить с себя порабощения душ, которое сбросил весь народ. Горько об этом молвить, но что поделаешь!

В темную ночь разбудили меня джуры, хотя и знали, как тяжко и поздно я засыпаю и какой короткий у меня, словно в забытьи, сон. Должно было случиться что-то ужасное, если они отважились войти в шатер и будить гетмана. Вошли сразу втроем, чтобы разделить между собой провинность, но я тогда далек был от мыслей о наказании и встревожился сразу же. Душа моя почуяла страшную угрозу.

- Что там? - спросил джур.

- Какой-то казак из Чигирина, великий гетман, просится чуть ли не на коленях.

- Ну и что? Мало тут казаков?

- Гетман, он плачет!

- Плачет? Что же это за казак?

- Да мы и не ведаем. Он вроде бы и казак, вроде бы и некрещеный какой-то недоверок. А плачет и убивается так, что и уже!..

Когда мужчина плачет, ему надо верить. Это я знал твердо, потому как и сам сокрушался - и не столько над собственной судьбой, сколько над судьбой других. Благословенны будьте, слезы людские!

- Хорошо, что разбудили, хлопцы, - молвил я, обращаясь к джурам, зовите этого казака-неказака ко мне, ежели уж так.

И тогда привели ко мне моего Захарка - шинкаря чигиринского.

При составлении реестра я велел записать Захарка казаком Чигиринского полка, и был он вписан между Гнатом и Трофимом Меняйленками, хотя и потом оставался простым шинкарем, сохраненным мною за все услуги людские, которые оказал мне еще не гетману, а просто человеку, такому же, как и он сам.

Теперь стоял передо мною одетый будто на смех: шапка сползает на глаза, казацкая свита - такая куцая, что не закрывает и пупа, штаны висят, как на чучеле, сапоги истоптанные, порыжевшие, как у бедного сельского попа.

- Кто тебя одел так, вражий сын? - никак не умея связать Захарка со своим прерванным сном, зевая, спросил я.

- А кто бы еще, если не моя Рузя, пане гетман! Говорит она: скорее да быстрее, Захарко, говорит, иди к пану гетману, он же всемогущий, то может, говорит, еще и что-нибудь. А я уже знаю, что и сам бог Израиля только берет себе, а назад не возвращает, пане гетман мой дорогой!

Растрепанный и измученный от дальней дороги, он смотрел на меня своими баламутными глазами, из которых лились обильные слезы, не умел толком вымолвить слова, я даже разъярился, затопал ногами, закричал на него:

- Что ты мокнешь, вражий сын? Неужели для того разбудил меня, чтобы я утирал твои слезы вавилонские?

- Ой пане, ой гетмане, - упал на колени Захарко. Он уже знал, в какую бездну несчастья я низвергнусь, и хотел быть несчастнее меня. - Могу ли я, несчастный, сказать о том, о чем и не могу? Разве же я не кланялся той ясочке, той гетманше нашей, разве же я не был ее слугой, и моя Рузя разве не млела, видя пани Матрону в ее красоте и гетманском маестате, ой горе ж мне, горе!..

Был я, наверное, еще сонным или же и впрямь несправедливым, потому что прервал его беспорядочную речь, его странный плач с причитаниями, крикнул на Захарка:

- Ты, недоверок! Что ты мелешь перед гетманом, что мелешь?

- Пане гетман! - зашептал Захарко лихорадочно. - Пане Хмельницкий! Разве я не знаю пана? Или я не знаю всей его семьи? И пани Ганну, пусть будет пухом ей земля, и пани Матрону, пусть бы она царствовала счастливо, и панских сыновей, таких же знатных, как и сам пан гетман ясновельможный! Но прискакал пан Тимош в Чигирин, и что же там стряслось? Пане гетман! Уже не имеешь своей ясочки, своей крулевны, своей красы и утехи!

- Опомнись! - крикнул я на Захарка. - Что молвишь?

- Нет ее, нет и никогда не будет! - заплакал Захарко, и я не мог удержать эти горькие его слезы - и у самого уже сжалось сердце от страшного предчувствия, а может, и от правды, которую лучше бы и не знать.

- Гей, джуры! - загремел я. - Уберите этого недоверка с моих глаз, чтобы я не видел и не слышал его! Живо!

Захарко уходил от меня без жалобы, послушно и покорно, только взглянул на меня, так что запеклось мое сердце от этого взгляда.

Три дня был я между мирами, вокруг царила пустота, в которую не проникала ни жалость, ни любовь, одна лишь ненависть, и эта ненависть терзала мое несчастное сердце с палаческим равнодушием, медленно - смакуя, так, будто жаждала растянуть это свое удовольствие на целые тысячелетия.

Снова и снова ставил я перед собой Захарка, допытывался, кричал на него, топал ногами, набрасывался с кулаками, готов был велеть, чтобы взяли его на казацкую муку раскаленным железом, а потом смягчался, плакал вместе с ним и не хотел верить его слезам и его отчаянию. Что же там случилось в Чигирине, и как, и почему?

Прогонял Захарка, прогонял Демка, который что-то торочил мне, чтобы перехватить Калиновского на подходе к королю, прогонял всех, не хотел ни видеть, ни слышать никого!

Привидения окружали меня со всех сторон, черные птицы смерти терзали мою душу, мне хотелось умереть, однако тело продолжало жить для страданий в ожидании страданий еще больших. Остро ощущал лишь свое лицо. Вот оно утончается, становится прозрачным, будто у святого (а может, юродивого?), и глаза светятся неземным блеском старости или святости. Блаженны миротворцы... Я не хотел быть блаженным! Не той мерой мне отмерено, чтобы быть блаженным! Сверкал глазами, хотел испепелить весь мир, а потом мой взгляд застыл и окаменел словно бы навеки. Окаменелые глаза. Пыль земная на стопах, и песок на устах, и прикосновения холодных вод небесных и земных на лице и на всем теле, и ветер в глазах, и запах трав и молодых листьев, и шум деревьев, и крик птиц - все в тебе и с тобою, а тебя уже нет. Я захлебываюсь в грязище, она подступает к губам, заливает горло, наполняет всего, я становлюсь землею, возвращаюсь в землю, затвердеваю, уплотняюсь, окаменеваю - ни корчей, ни содрогания.

Но нет, я не умер, я еще живой, однако кто-то хочет моей смерти, кто-то ждет ее нетерпеливо, упорно, тупо. Пес - порождение всего нечистого, всех отбросов, которые собираются вокруг человека тысячи лет, мешанина крови, смрада, гниения, мерзость, помет, пена, мертвечина. Этот пес - Выговский. Он добрый, он верный, как никто, он терпеливый и покорный, ждет моей смерти, чтобы найти мой труп, откопать, растаскать кости.

- Ненавижу! - хриплю ему в морду. - Сам издохнешь собачьей смертью!..

Он не страшится моего крика, не обращает внимания на мой отпугивающий вид, он обгрызает меня, как голодный волк мертвеца, льет на меня змеиный яд, испепеляет взглядом василиска, истязает словами тяжелыми и холодными, как камень.

- Замолчи! - кричу ему. - Прекрати, а то убью!

Но он не боится моих угроз, он знает свое дело, свое писарское ремесло, он продолжает стрелять в меня страшными словами, которые могла составить только такая холодная писарская душа, как его собственная, Выговского, я вырываю у него из рук письмо, всматриваюсь в писарские закорючки, слова наливаются кровью, чернеют, обугливаются, а вместе с ними обугливается моя душа.

Тимош сам не приехал. Прислал гонца с письмом. Золото привезет немного погодя. И не то, которое я искал. Другое, из нетронутых запасов. Того не нашел. Ничего не нашел, потому что зегармистр, этот бродяга, это ничтожество, этот сухоногий болтун украл, промотал, прогулял с молодой гетманшей и пани Раиной, припеченный железом, во всем сознался, обе они тоже не запирались под железом (кто - обе? Кто - они?), потому и были надлежащим образом наказаны по гетманскому велению и повешены на воротах гетманского двора чигиринского так, как прелюбодействовали, голые и связанные вместе, а с ними пани Раина и их прислужницы.

Гетманское веление... Какое веление и кому? Допрашивать гетманшу? Пытать? Жечь железом? Не верить ей? Тогда кому же верить? Где межа закона и кто держит его в руках? Должна быть межа, где закон останавливается и не может идти дальше. Иначе будем пытать друг друга и резать, как дикари. Одичаем все до единого.

- Что здесь написано, писарь? Это правда? - спросил я шепотом Выговского.

- Правда, Богдан, - так же шепотом ответил он. - Твой сын хотел отомстить за отца.

- Отомстить за отца? А спрашивал ли меня? Это злая и мрачная шутка, пан Иван. Посмотри на это письмо. Чьей рукой оно написано?

- Рукой моего писаря Пясецкого. Я послал его с гетманичем.

- Знал бы я - отрубил бы руку твоему писарю. И всем писарям на свете! Боже, неужели это правда? Читай еще!

Он читал голосом серым и невыразительным, как его глаза, и я не мог дальше слушать, обхватил голову руками, упал на попону, закричал, провалился в беспамятство. Боже праведный!

Ночь и день смешались, земля и небо соединились и исчезли, я полетел туда, где была смерть и не было уже ничего, я хотел, чтобы не было ничего, покинул все, забыл обо всем, о своем предназначении и судьбе, помнил только свою страсть, свое безумие, свое неистовство и боль нечеловеческую. Туда! Спасти! Воскресить! Возвратить к жизни! Далеко ли отбежал, в самом ли деле рвался туда, или только так казалось мне, что и не сам, а с целыми полками и ордами тороплюсь, как на пожарище, ищу надежду на воскресение уже не в самом себе, а в этих неисчислимых тысячных скопищах людских, над которыми я гетман. Бесконечные обозы, татарские кони бахматые, мрачное передвижение тысяч грязных людей, ночные огни, громкие песни и жажда битвы - все обрело непостижимый, безысходный трагизм, стало далеким и чужим, будто душа поняла истинный облик мира до глубочайших глубин, перенесенная в понурую стихию смерти и безутешной печали.

- Демко, где ты? - крикнул я, и тот мигом появился и молча стоял возле меня, будто хотел отогнать от меня призраки смерти и истребления.

Дерево от удара молнии вспыхивает, обугливается, а потом зеленеет от корня еще более буйно. Меня опалило, я умер и уничтожился, а потом воскрес, но не зазеленел, а обуглился еще больше от непреодолимого отчаяния. Зачем жить, если нет у тебя родной души на всем божьем свете? И среди кого и для кого жить?

Слезы были во мне, жгли, заливали меня огненными реками. О, если бы они вылились из меня, то сожгли бы весь мир! Душа разрывалась от горя, рвалась на куски. Да неужели, неужели же! Или я пьян, в беспамятстве, или... И все могут сочувствовать, утешать, произносить слова пустые и ненужные. Выговский, Демко, отец Федор. "Во блаженном успении и живот и покой..." Во блаженном... Блаженные, блаженные... Кто и где? Я проваливаюсь, лечу в преисподнюю, и нет спасения, нет надежды, где те пути премудрости и великой тайны, где драгоценные ступеньки, по которым я выбрался бы к чистому сознанию, стряхнул бы с себя тяжесть страшного опьянения, безумия, горя и отчаяния? О никчемный мир! Рвется душа, разрывается на части - и молчит, молчит кровожадный мир!

Моя мила Мотронко, бодай же була ти

Не родилась школи, як мала вмирати...

Погас ее смех, угас взгляд, тенью стала, а для меня, как и раньше, красивая, наинежнейшая, наилюбимейшая, моя первейшая, моя неразгаданная, моя жена. В любви нет смерти.

Чиниш зло ти, неправедна смерте, порою,

Бо належало плакати їй надi мною...*

______________

* Несколько измененные стихи Яна Кохановского.

Она могла перевоплотиться, изменить облик, но жить дальше.

А теперь ее нет, и зловеще и ужасно повсюду, и я весь в черном, и свеча в руке моей переломленная надвое... Пошел ли я за ее гробом? Не скажут, где и похоронена. Вот здесь кончается власть и начинается беспредельность отчаяния.

Пресвятая дева непорочная, покровительница всех одиноких и униженных, милосердная и всепрощающая! Возврати мне Матронку, воскреси и помилуй, помилуй и воскреси! Смилуйся, научи меня познать любовь к жизни, помоги вернуться к живым, ведь мертвые оттолкнут и отторгнут меня. Пошли мне страдание великое, как мир, и прозрение того, что я утратил и чему изменил.

Я страдал молча, потом подбирал песни для струн и приструнков, а звучала мне только тишина.

Жестокая необходимость боя заставляла меня посылать людей на смерть. Потери, милосердие - не ведал таких чувств. Нежность? Это было смешно для гетманской суровой души.

Теперь собственное горе ударило и ошеломило, и открылось то, что было навеки закрыто для невозмутимого моего сердца, отупевшего и очерствевшего от зрелищ смертей, разрушений и истреблений.

Полководцы, властители, помните об утратах! Человеческая жизнь наивысшая ценность на свете! Не забывайте о нежности среди пушечных громов, думайте о милосердии, поднимая руку для наказания!

Я не мог воскресить Матронку, но мог оправдать ее даже в измене, хотя и не верил в это. Женщина не может быть виновной. Виновны только мужчины. Мы оставляем женщин в одиночестве и заброшенности и требуем, чтобы они платили только верностью. Почему? По какому праву? И не бывает ли у них тяжких часов, когда хочется отомстить нам любой ценою, может и наивысшей? А чем может отомстить женщина?

И не надо удивляться, когда отдают они при этом предпочтение мужчинам незначительным и порой недостойным, ибо и этим они по-своему мстят миру, который низводит женщин до нижайшего уровня.

Боже правый! Благослови мою Матронку в ее смерти и в невинности! Она хотела укротить мой дух, сдержать жестокость, сломать твердость. Для моего народа и, может, и для своего. Жертвовала собой тоже для своего народа. Отчаяние, грех и стыд. Смерть лучше бесчестия. Несогласие было сутью ее естества. "Нет! Нет! Нет!" Это восклицание всегда будет звучать во мне, так она, наверное, стонала и тогда, когда тащили ее вешать. На воротах повесил Тимош. Вот чем закончились давние забавы у ворот!

Проклинал Тимоша и ужасался проклятию. Боже милостивый!

Тимош ненавидел не зегармистра, а меня, как ее любовника, ненавидел всех вероятных выдуманных любовников, ибо сам был влюблен в нее по-мальчишечьи, а я не знал, как спасти его от этого. Он сохранял чистоту свою юношескую для нее, а потом, когда обнаружил, что все это напрасно, проклял ее и с злорадством смотрел, как корчится от огня обманный цвет женской плоти.

А может, Тимош убил Матронку, защищая не столько свою любовь, сколько ее саму от того холодного, рассудительного существа, которое поселила в ее душе пани Раина, вытеснив все живое, доброе и прекрасное?

В огромном океане моего народа она была чужой всем и неминуемо должна была стать ненавистной народу потому, что жена хочет иметь мужа только для себя даже тогда, когда он принадлежит всей нации. Чужая для них, она для них не существовала, следовательно, и не умирала никогда, ибо не может умереть то, что не жило. Умерла только для меня, и скорбь ее смерти свалилась на мои плечи, угнетала, клонила к земле, но плечи мои не гнулись даже под тяжестью целой земли. Рану в своей душе я не мог никому раскрыть, хотя знал: может, полегчало бы, если бы кто-нибудь чутко прикоснулся к ней.

Навеки закрылась дорога к Матронке, никогда уже не вернусь к ней. Вспоминал ее голос, ее уста, ее руки, ее грудь. Закрывал глаза, и она представала передо мною живой (хотя была мертвой); целовала меня тихо, обнимала шелковыми руками. Я спрашивал ее: "Неужели ты виновна?" Самими глазами она отвечала: "Нет! Нет! Нет!" Неужели такая женщина могла стать наложницей этого ничтожного бродяги с высушенной душой, с голосом, исполненным тихого позвякивания золота? Женщина не знает лицемерия. Для нее это фантазия, независимость, власть, свобода, случай - все что угодно. А мы судим ее своим мужским суровым неправедным судом. И смерть ее не унижает, а возвышает. Представало передо мною лицо повешенной - трагичное и жестокое. Никогда не простит ни мне, ни этому миру.

А может, она своей смертью хотела спасти народ свой, спасти его от окончательного разгрома, и принесла ему победу здесь, под Берестечком, победу пусть временную, но такую необходимую? Показать, что живет дух народа польского, ибо и сам народ живет, пока жив его дух. Какая женщина отказалась бы от такой участи? Или только Юдифь была способна на поступок страшный и великий? Матрона очень хорошо знала о силе моей любви к ней, знала, в какое отчаяние впаду я от известия о смерти своей любви. Может, и Берестечка никогда бы не было, если бы гонец опоздал и я не узнал о том, о чем узнал. И судьба Украины была бы не такой, смог бы я еще очистить вокруг себя все, убрать нежелаемых, обеспечить будущее. Кто может его обеспечить?

Разум мой был усыплен горем, я полетел к своей печали, меня уже не было, но никто в войске не знал об этом, войско ждало своего гетмана, надеялось на его мудрость, полковники подпускали к себе королевское войско, не чинили ему никаких препятствий, не нанося ударов там, где нужно было бы их нанести, полагались только на меня, обращались ко мне, опережая друг друга, толкались, толпились, бранились, я бы смеялся над ними, если бы не был в таком отчаянии и если бы не был там, под Берестечком. Я же стал меньше черного муравья на черном пне среди черной ночи.

Умерев для мира и для самой себя, Матрона жила во мне, как и прежде, но голоса не подавала и не подала, я ждал до тех пор, пока не убедился, что ждать нечего, надо жить без нее и не для нее, а для свободы. Горе старого человека тяжелее каменной скалы. Горе придавило меня под Берестечком, и я не мог пошевельнуться. Лежал без чувств и без жизни. Пьяный от горя. Долг перед народом, намерения осчастливить его каждый раз наталкиваются на зло, мечту убивает жестокая правда жизни, и все заканчивается поражением. Я потерпел поражение под Берестечком раньше, чем было разбито мое войско. Это была не слабость, а лишь ощущение, что все закончилось. И сверхчеловеческая сила, которой заставил себя жить, не давала мне никакого удовлетворения, наоборот, унижала меня в собственных глазах, и надолго ли хватит мне этой силы, я не знал. Мог оправдывать дальнейшее свое бытие только неслыханными поступками. Для меня, наверное, необходимо было поражение еще большее, чем то, которое я потерпел, лишь только тогда я мог выдержать свалившееся на меня горе. И я потерпел это поражение сполна.

Берестечко!

Ой чого ти почорнiло,

Зеленеє поле?

- Почорнiло я од кровi

За вольную волю.

Круг мiстечка Берестечка

На чотири милi

Мене славнi запорожцi

Своїм трупом вкрили;

Та ще мене гайворони

Укрили з пiвночi

Клюють очi козацькiї,

А трупу не хочуть...

Украина легла под Берестечком. А когда встала, это была уже не та молодая и своевольная, а постаревшая на тысячу лет и с пустым сердцем.

Нет, это не Украина, а я, гетман, я, Богдан.

Я еще попытался было встрепенуться. Даже проигранная битва - еще не проигранная судьба. Для тех, кто остался в живых. Ибо мертвым - все едино.

Об этой битве страшной нет наших описаний. Кто умел и мог описать, был убит, а уцелевшие не имели к этому ни охоты, ни побуждений. И я, гетман, не видел ее, единственную битву проиграл и единственную не видел, потому как был слепым от горя. В годины безысходности я звал к себе Самийла из Орка, но он не шел, даже он отступился от меня, боясь пропасти моего отчаяния. А потом явился и начал говорить со мною словами непривычными для него, суровыми и тяжелыми, и я не мог ответить.

- Говорил ты, гетман, - молвил дух Самийла, - ты чист с момента твоего рождения из лона матери от всякого греха и поныне не знаешь за собой никакой вины. И повсюду ты, гетман, оправдываешь, и возносишь, и хвалишь себя, не признавая за собой ни одного греха с момента своего рождения, а грех твой в каждой смерти людской и в каждой затоптанной былинке. Потому что ты гетман.

...И ты же, гетман, хвалился цельностью своей и преданностью великой народу, а потом оставил войско в трудную минуту, а сам погрузился в отхлани души собственной, забыв, что не может душа двум силам и двум стихиям служить, это только одним глазом можно объять землю и высоту небесную.

...И еще ты говорил, гетман, что никогда не был ни гонителем, ни мучителем нечестивым, и светлость в сердце имел всегда от дел своих, а сам же подпал под мрак в тяжелейшую минуту для народа твоего, и был ты за это, гетман, покинутым и забытым...

Что я мог ответить на эти горькие слова?

А ведь войско мое под Берестечком имело всего в достатке. Может, не превосходило оно королевских сил численностью, но зато превосходило сплоченностью, которой так недоставало в панском обозе, где великопольская шляхта неприязненным оком поглядывала на короля и магнатов украинских, а многочисленная челядь и вовсе не рвалась туда, где у панов будут чубы трещать.

Казацкий табор был очень большой, может и две мили в длину и в ширину, так что из конца в конец невозможно было охватить глазом, многолюдный, огнистый. Валы, гнезда для пушек, шанцы для защиты людей, коней и живности, пороха и припасов хоть и на четверть года хватило бы. Я поставил свое войско выше села Солонева на западном берегу Пляшевки, впадавшей в Стыр, через Пляшевку была неудобная переправа, потому что вокруг болота, доступа к нашему табору не было никакого. Хану я отдал холмы слева от себя, а королю осталось невыгодное место над Стыром под самым Берестечком. Поле тесноватое, к тому же еще и пересеченное холмами посредине, так что пришлось выставлять шляхетское войско полумесяцем вроде бы по татарскому обычаю. Как обычно, король разделил свое войско на три части. Правым крылом орудовал Потоцкий, имея под своей рукою Конецпольского, Лянцкоронского, Любомирского, братьев Собесских. Над левым крылом поставлен был Калиновский, у которого находился и лютый враг народа нашего Вишневецкий, тут же к кварцяному войску добавлена была шляхта из посполитого рушения, в большинстве своем потомки православных предков, никчемные правнуки из воеводств Сандомирского, Краковского, Белзского, Люблинского, Волынского, Русского и Серадзского. Середину взял себе сам король. Впереди у него был Пшиемский с пушками, за ним ряды наемников, защищенные с флангов ватагами конницы, еще дальше полукругом железные гусары с копьями и красными ратовищами, а уж потом король с полтысячей самых знатных всадников. За королем была пешая гвардия, полки из воеводств, драгуны бранденбургского курфюрста, а уже за ними табор, окруженный скованными возами. Такое гигантское войско, кажется, никогда еще не выставляла Речь Посполитая и против могущественнейшего врага, теперь же вся шляхта поднялась против простого казака и, словно бы самим видом своим желая затмить куцые казацкие свитки, сверкала нарядами и пышностью. У королевских гвардейцев на плечах были тигровые и леопардовые шкуры, а гусары были одеты в железные панцири с золотыми украшениями, с серебряными крыльями на плечах, в шишаках со страусовыми перьями, их породистые кони были покрыты роскошно вышитыми чепраками, богатыми седлами, уздечки на них украшены золотыми бляхами, самоцветными камнями. Даже сквозь густой туман над Стыром королевское войско посверкивало всеми цветами, мерцанием, сиянием: уланы-пятигорцы, в сетчатых кольчугах, с длинными копьями у седел; пехота, в разноцветных колетах; чужеземные рейтары в шляпах с высокими гребнями; посполитое рушение, где каждое воеводство, каждая земля и уезд отличались цветом одежды и мастью коней, своими хоругвями и образами на них.

На казацкой раде ночью все мои старшины и полковники поклялись по-рыцарски сражаться и умереть за веру свою греческую и вольности народа украинского. Великая сила стояла против нас, но дух наш был неизмеримо большим, знали мы, что пошатнется вражеская сила, как только будет нанесен по ней удар, ибо о разброде в шляхетском обозе ведомо было нам вельми хорошо, стояли они меж двумя огнями - казацким и собственного хлопства, в их землях уже загорелись сердца у простого люда, где-то за Краковом Костка Наперский колошматил шляхту не хуже казачества, в обозе еще до встречи со мною уже не хватало харчей, кони шляхетские покачивались от ветра. Недаром ведь панство в такую пышность нарядилось на битву с казачеством: везло и несло с собою все, что имело, нигде ничего не оставляя, надеясь одной битвой добыть все утраченное.

Так и получалось, что каждый воевал за то, чего не имел: шляхта за отчину, орда - за славу и добычу, казачество - за волю.

Я преодолел свою душевную печаль, стряхнул с плеч невыносимую тяжесть горя, снова явился перед своим войском, в горностаевой кирее, подпоясанный мечом, освященным митрополитом коринфским Иосаафом, с булавой гетманской, на бесценном своем аргамаке, зычный, громкий мой голос летал в пространстве, напоминал казачеству, что настал день на все времена утвердить свободу веры и отчизны, вселял трепет в души врагов.

Как поется в песне:

Висипали козаченьки з високої гори,

Попереду сам Хмельницький на воронiм коню.

Ступай, коню, дорогою широко ногами,

Недалеко Берестечко i орда за нами...

Почему я бросился за ордой и за ханом под Берестечком, зачем покинул войско свое? Знал, что стоят прочно и несокрушимо, и выстояли бы, если бы не воспламенились от одной искры. Народ мой, почему такой легковерный? Вспыхиваешь на доброе, но и на злое тоже. Почему, почему, народ мой?

Еще накануне битвы татары по своему обычаю кинулись "пощекотать" врага и завязали поединки на поле между войсками. Уехали оттуда с мрачным предчувствием неудачи. Имели примету: в какую сторону упадет первый татарский воин. Если головой к врагу - к победе, если же к своим - к поражению. Случилось так, что какой-то татарин налетел на гусара, тот ударил его копьем и всадник упал навзничь - головой к своим.

Наступил день битвы. Гигантские войска выступили друг против друга и так стояли полдня, не трогаясь с места, ибо я не велел начинать боя, пока враг сам не кинется на нас, а король тоже держал свое войско, не пуская его вперед. Кто слабее - не выдержит. Опасаясь фортелей Хмельницкого, панство уже подумывало отложить бой на завтра, и тогда король, чтобы не допустить свое войско до упадка духа, велел играть в трубы, четыреста ксендзов вышли в передние ряды и начали торжественное пение в честь богородицы, рявкнуло одновременно несколько десятков пушек, двенадцать полков кварцяного войска и четыре ополчения двинулись на середину казацкого войска, где я поставил Матвея Гладкого, который все похвалялся численностью своего полка, и наказного полковника киевского Тишка Нагорного - Антон Жданович еще не вернулся от султана, где был в посольстве. Орда держалась поодаль за нашей серединой, чтобы успеть прискочить к тому месту, где казачество погонит шляхту, как это обычно бывало во всех моих битвах. Но когда рванули страшным ревом пушки и встала над побоищем черная туча, которую то и дело разрывали кровавые огненные полосы, когда разнесся над полем страшный крик, ржание коней, рев перепуганных волов, стоны первых раненых, когда потекла кровь, выросли целые груды трупов в свитках, в панцирях, с голыми саблями и с ружьями в окоченелых руках, когда полетели по полю разъяренные кони, волочившие умирающих всадников, непобедимый казацкий четырехугольник, которым держалось все мое огромное войско, расступился, распался на две половины, открыл широкое поле для кварцяных полков, где выгарцовывал сам князь Вишневецкий, а следом за ним еще один недруг казацкий - Конецпольский. Орда, привыкшая прятаться за казацкими спинами, оказалась лицом к лицу с разъяренным панством, которое уже предвкушало победу и рвалось вперед. Хан, который от своего шатра с высокого кургана следил за битвой, крикнул: "В казацком войске измена!" - кинулся на коня и опрометью рванул наутек. За ним скопом пустились все его придворные, мурзы, а потом и вся орда, покидая арбы с женщинами и детьми, все свое добро, больных и даже мертвых, хотя коран и запрещает оставлять правоверных без погребения.

Весь левый край моего войска вмиг оказался оголенным, холмы, которые я отдал хану, заполнились вражьей силой, я потерял союзника, подставил под уничтожающий удар все свое незащищенное войско и теперь не знал, как мне поступить: мгновенно искать виновников, разорвавших табор посередине без моего веления, или пытаться остановить Ислам-Гирея с его воинством.

Помрачение чувств еще не прошло у меня. Я должен был бы остаться с войском, покарать трусов и предателей, снести голову Гладкому за его самоуправство, сделать то же самое с Тишком, которого поднял без заслуг, к тому же еще и не зная, что он тайком нобилитован королем и назван паном Гурским, дабы избавиться от хлопского имени - Нагорный.

Я же кинулся за ханом. Оставил за себя наказным гетманом Филона Джелалия, велел готовиться к битве на завтра, пообещал привести назад орду и с тридцатью казаками, Демком и Выговским поскакал вслед за беглецами. Хан отскочил от Берестечка чуть ли не на три мили. Покинул свой шатер, подаренный ему султаном, серебряный барабан-бата, при помощи которого созывали его воинов, золоченую карету и драгоценные часы с репетицией.

Ночью хана я не разбудил, а под утро его визирь сказал, что Ислам-Гирей тяжело заболел и никого к себе не подпускает. Никого, но не меня же! Я проломился сквозь огланов, вылущил хана из его соболиных мехов, встал перед ним, как кара воплощенная, и он на этот раз не нападал на меня, был до сих пор еще в невменяемом состоянии, болезненно кривил черные губы, глотал слюну, не угрожал союзом с королем и не похвалялся своей вельможностью. "На всех нас нашло замтение, - промолвил он, пережевывая слова, - ужас охватил татар, и они сегодня уже не могут думать о битве. Оставайся у меня, завтра будем советоваться".

- О чем же советоваться! - воскликнул я. - Поле ждет воинов!

Хан молчал. Ему некуда было торопиться. Вся орда была с ним целая и жадная к добыче, но не к той, за которую надо платить кровью, а к легкой и дармовой.

Всю ночь свирепствовал ливень, будто бог хотел смыть с земли кровь, пролитую людьми. Казаки где-то ждали своего гетмана, а тем временем сбили свои возы в железный четырехугольник и начали окапываться в своем огромном таборе возле Пляшевки. За одну ночь с трех сторон, где не было болота, сделаны были такие шанцы, что их не одолела бы никакая сила.

Всю субботу казаки ждали своего гетмана и не могли дождаться. Хан не шел сам и не пускал меня. В субботу пугал дождем, в воскресенье обманывал меня обещаниями, в понедельник убрал все мое сопровождение, приставил к моему шатру вооруженных огланов и велел сказать, что таким образом оберегает мне жизнь. От кого и зачем? Я рвался на свободу, проклинал себя за то, что сам вскочил в западню, добивался свидания с ханом, а тот только подсылал для утешения то своего визиря Сефер-кази, то моего Выговского.

- Казаки бьются, - успокаивал меня писарь, - никакая сила их не одолеет, гетман. Разве им бояться смерти? Народ, как ящерица, всегда готов пожертвовать хвостом, чтобы сохранить голову.

- Где же эта голова? - горько посмеялся я. - Не твоя ли, пане писарь? Потому что за мою уже и ломаного шеляга никто не даст. Был гетман и пропал. Сам себя погубил.

- Выкупим тебя у хана, - успокоил меня Выговский. - Я уже послал в Чигирин за деньгами.

- Выкупишь? А кто же меня продавал?

- Хана теперь задобрить можно разве лишь золотом.

Так я обплевался, не раскрывая рта.

Прискакал Демко, которого я послал под Берестечко, принес весть о том, что казаки окружены, к ним теперь не пробьешься, однако стоят твердо и держаться могут долго. С Демком пришла еще сотня казаков, которые сумели выбраться из обоза во время ночной вылазки, затеянной Богуном; они перебили множество наемников. Казаки приветствовали меня искренно, хотя и сдержанно.

- Челом, гетман.

- Челом, батько.

- Челом вам, детки. Не там ваш гетман, где его ждут.

- А ждут тебя, очень ждут, батько.

- Ведь без головы ничего невозможно сделать!

- А тут еще паны нажимают. Пушки свозят со всего королевства.

- Казаки готовы в огонь и в воду, а сидеть неподвижно и на свет белый не выглядывать - кто же это сможет!

- Уже там прикрикивают и на тебя, батько.

- Хотят другого гетмана.

- Ты ведь туда разве что с неба спустишься, а то так не добьешься.

Я уже и сам об этом знал. Помог бы мне разве лишь хан, но он уперся, знай повторяя, что не сможет завернуть орду.

- Орда - что зверь без головы, - промолвил он вяло. - Когда бежит, то уже не возвращается.

Еще и как возвращается, когда хорошенько ударить по ней, подумалось мне, но я смолчал, ведь что же я мог поделать без силы? Пообещал хану заплатить половину тех денег, которые он требовал за поход, а сам с казаками поскакал в Павлочь собирать войско с окрестных сел, снимать полки с литовской стороны и идти на выручку под Берестечко.

Всю эту неделю бури и ливни свирепствовали над землей, дни для меня летели, как свист ветра, а там на берестечском поле стали они и не днями, а кровавой бесконечностью. Где-то в лесу преградил нам путь завал от бури, деревья поломанные, искореженные, вывернутые с корнями, сплетенные ветвями, как убитые объятьями, ни конца, ни края не было этой преграде, казаки разъехались в разные стороны искать прохода, а я сошел с коня и остановился перед огромным старым дубом, вывернутым из земли с корнями. Стоял, сняв шапку, дождь мочил мне чуб, холодил голову и не охлаждал раскаленный мозг. Я был подобен этому старому дереву. Нет ли какого-нибудь спасения для этого великана? Какое чудо могло бы снова вернуть его к жизни, укрепить его корни, чтобы зазеленел он, еще шире раскинул шатер своих ветвей, какая сила человеческая и нечеловеческая, божья или дьявольская в состоянии сделать такое? Или я тоже вот так же вырван и брошен, уничтожен навсегда? Я упал грудью на дерево, обхватил руками шершавый черный ствол, плакал и умолял: "Поднимись и подними меня, оживи сам и оживи меня, налейся силой и дай мне силы!" Безмолвность силы, тяжелая покорность. Дуб не имел намерения ни пошевелиться, ни встрепенуться. Ему нравилась неподвижность, он уже погружался в спячку, в вечность, и нужно было поскорее убегать от него, чтобы беспомощная неподвижность не овладела и мной.

Игра темных сил. Временные поражения - поражение в любви, поражение в деянии, поражение в жизни. Но не сломиться даже после этого, ибо есть еще достоинство и собственная значимость. Где-то там, под Берестечком, стояли стеной казаки. У них был один выбор: смерть или неволя. У меня оставалось будущее. Будущее может быть и в смерти, только не в неволе.

Все можно возвратить, кроме без достоинства утраченной свободы. Я был слишком стар и обессилен, а где-то на берестечском поле погибали такие молодцы. Уходили из жизни, а еще и не жили. Прощались со светом, не увидев, собственно, света. Без сожаления, без боли, без вздохов и нареканий. Зачем жить, когда снова придут паны на твою землю, потопчут, наступят сапогом на грудь, опустошат, осквернят, обдерут, поработят. Либо свободная земля, либо смерть! Никто не учил выбирать - родились с этой наукой в крови, эта наука и стала их жизнью. Свободная земля или смерть!

Без своего гетмана, избирая вольными голосами в старшие то Джелалия, то Богуна, яростно, ожесточенно билось казачество. Отважными и лихими были их вызовы, дерзкими и хитрыми замыслы, но страшный разлад, подтачивавший тело казацкого войска изнутри, не давал возможности закончить начатое доброе дело. Пока одни с дьявольской отвагой отбивали у врага шанцы с пушками, пока другие падали, сраженные шляхетской картечью, третьи уже думали, как спасти собственную шкуру, прикрытую кармазинами, которые так неосмотрительно напялил на них гетман Хмельницкий. Жаль говорить! Тишко Нагорный и Матвей Гладкий самовольно разомкнули железный четырехугольник, пропустив шляхетскую конницу на смертные игры, теперь же в осажденном таборе другой полковник Крыса - начал кнование, подстрекая к измене товариществу. Он послал письмо к нашему самому заклятому врагу Вишневецкому, просил милосердия и обещал подговорить казаков отправить к королю посольство. Вишневецкий собрал магнатов на раду, где было решено объявить казакам помилование, а потом отобрать у них оружие, отнять пушки, разделить, яко пленных, по шляхетским хоругвям и всех до единого истребить, перед этим отменив все привилегии, дарованные королями казацкому состоянию, запретить им на все века носить оружие, стереть с лица земли само имя казацкое и искоренить их схизматическую веру.

Тем временем казацкий табор громили картечью.

Канцлер Радзивилл писал в своем дневнике:

"1 дня июля. С обеих сторон били из пушек.

2 июля. Воевода русский (Вишневецкий) и хорунжий коронный (Конецпольский) должны были обойти их с тыла, дабы отрезать им пути к отступлению, но это не удалось. Между тем не давали передышки пушкам.

3 июля. С обеих сторон продолжался огонь пушечный.

4 июля. Ночью казаки бесшумно ворвались в какой-то шанец, убили нескольких жолнеров, другие спаслись бегством и подняли тревогу. Неприятель сразу же был отбит, нескольких из них убили. А в это время наши били из пушек.

5 июля. Били из пушек.

6 июля. Прибыли послы казацкие..."

Послами этими были полковники Крыса, Гладкий и переяславский сотник Иван Петрашенко. Петрашенко полковники взяли за его образованность. Потому-то перед королем, когда их после глумления у Потоцкого все же допустили в монарший шатер, сотник молвил на отменной латыни, при этом одет он был, как и полковники, в роскошный кармазиновый кунтуш, словно бы напоказ казацкого богатства. Петрашенко сказал якобы так:

"Побежденные тобою, великий король, казаки, оставшиеся в живых на кровавом поле, молят у тебя милосердия. Мы переполнили меру людских преступлений, но думаем, что не преступили еще данного тебе от рождения милосердия. Смилуйся над раскаивающимися за свои преступления или поскорее покарай смертью виновных! Сто тысяч склоняют перед тобой свои головы, сруби их, если тяжесть наших преступлений можно смыть только великой кровью. Но зачем, король, поднимать оружие против тех, кого мучает совесть? Твоя воля покарать нас или помиловать, в своем таборе, как в темнице, мы будем ждать кары. Но если твоя воля казнить нас за оскорбление твоего величества, то приобретешь ты себе больше славы, если простишь нас за наше помрачение и тем заставишь нас каждодневно страдать, искупая грехи наши перед тобой. Нашей казнью ты увеличишь победу, но уменьшишь державу свою, ибо много людей принесешь в дар мести своей".

Канцлер Лещинский от имени короля известил, что ответ послам будет дан завтра, двое пусть возвращаются в войско и сообщат ему о королевской милости, а один пусть останется, как залог покорности.

Крыса остался без принуждения. Смог наконец удовлетворить свою черную душу.

На следующий день канцлер продиктовал казакам условия: выдать Хмельницкого, его сына и старшин, отдать пушки, отправить всех хлопов к плугу, разорвать союз с татарами, Зборовские пакты отменяются, казакам пребывать в полной зависимости от короля, ожидая такого упорядочения казацкого войска, какое определит сейм на будущие времена.

Гладкий сказал, что Хмельницкого нет в таборе, но когда король примет казачество под свою руку, утвердив Зборовский договор, и помилует всех старшин, они обещают пойти за татарами, разыскивать Хмельницкого и всех, сбивших их с истинного пути. Тем временем он должен посоветоваться с казаками.

Когда казацкая рада услышала условия, согласно которым у них навеки отнимали право называться свободными людьми, Гладкого и Петрашенко чуть было не смели с помоста, на котором они стояли.

- Никогда! Никогда! - кричало казачество. - Король забыл, что он лишь благодаря нам получил свободу и жизнь под Зборовом. Пусть подпишет Зборовские условия, которые мы написали ему саблями, иначе мы не хотим мириться - и лучше пусть все до единого сложим головы!

Радзивилл с холодным спокойствием записывал:

"8 июля. Ребелианты отвергли условия короля. Тогда их обстреляли из пушек - и многие погибли.

9 июля. Когда слишком часто стреляли из пушек, две из них разорвались".

Рыцарский Богун вместе с Джелалием и Пушкарем полтавским решили не ждать дальше видимой смерти, а вырываться из обоза и выводить все войско. Богун отважился вести войско с боем. Он решил вымостить запруды через болота, на Пляшевке поставить мостики, ударить на Лянцкоронского, который со своей ватагой рыскал на той стороне реки, и так вырваться на свободу.

Ночью, когда табор посполитых уснул, казаки начали прудить болото. В топь бросали возы, шатры, кожухи, кунтуши, свитки, меха, седла, попоны, посуду, все, без чего могли обойтись. Потом сразу по трем гатям, выставив наперед пушки, а позади оставив часть конницы, Богун ударил на Лянцкоронского. Ночь и туман благоприятствовали казакам, хотя многие их них из-за толчеи и торопливости запрудили эти болота собственными головами. Крестьянство спало праведным сном в таборе, еще и утром из-за тумана никто ничего не смог заметить, сели завтракать, удивляясь, что на них не нападают паны. День этот был днем апостолов Петра и Павла - петров пост. Кто-то потом сказал с горечью: разговелись на петровки, да и навеки заговелись.

От одного крика всполошился весь табор: "Братцы! Уже ни одного полковника нет в таборе! Все убежали!"

Внезапный страх овладел толпищами людскими, все заметались вслепую, кинулись изо всех сил туда, откуда доносились призывы казаков: "Сюда! Сюда!", на плотины надвинулось сразу несколько тысяч людей, они толкали друг друга в трясину, старались, опережая друг друга, выскочить на гать, никто не слушал Богуна, который уговаривал с того берега придерживаться порядка, гати расползлись, погружались, передние стали тонуть, задние шли по их трупам и тоже тонули.

Страшно видеть безумство одного человека, когда же неистовство овладевает целыми тысячами сразу, это уже напоминает конец света.

На беззащитный, покинутый табор налетела изголодавшаяся шляхта и с жадностью начала хватать все, что попадалось на глаза: на рожнах жарились целые волы и кабаны, на треногах висели котлы с борщом, киселем и казацкой саламатой. В таборе было вдоволь хлеба и муки, множество овец, волов, коней, двадцать восемь пушек досталось победителям без победы, ружей и пороха хватило бы на все войско. Жолнеры захватили казацкие хоругви, дарованные королями Владиславом и Яном Казимиром, гетманский шатер, где была шкатулка с письмами от иноземных властелинов, два сундука с золотом, печать Войска Запорожского, соболиная кирея. Какой-то шляхтич заколол митрополита коринфского Иосаафа, когда тот встал с поднятым крестом на пути у нападающих. Королю была принесена оксамитовая митра в золотых крещатых бляхах, евангелие в золотом окладе, две чаши, три киреи, крест яшмовый, омофор драгоценной работы, посох, вылитый из серебра, и освященный меч.

Шляхтичи гонялись за несчастными, которые еще не утонули в болоте, хватали и истязали всех без разбора. Никому не было пощады: ни женщинам, ни детям, ни раненым, ни едва живым.

Так сбывался приговор, вынесенный магнатами украинскими на тайной раде у Вишневецкого: стереть с лица земли само имя казацкое.

Триста отважных не осрамили казацкой славы. Они засели на небольшом островке Журавлихе и бились целый день. Они косили шляхтичей из самопалов, если же какой-нибудь отчаянный человек подбирался ближе, его рубили косами. Не было охочих подставлять себя под пули против смельчаков. От Потоцкого был прислан ротмистр, который крикнул казакам:

- Пан краковский восхищен вашей отвагой и, жалея таких мужественных воинов, дарует вам жизнь, если вы сдадитесь.

- Скажи пану краковскому, чтобы он так не думал про казаков! - ответили ему осажденные. - Не обманете нас обещаниями. Нам жизнь не дорога, а милость врагов мы презираем! Смотрите, как ничтожно для казаков добро мирское! Знайте, что воля для казака дороже всего!

С этими словами они бросили в воду золото и серебро, какое у кого было, и снова взялись за мушкеты.

Потоцкий отправил против них две ватаги. Сам король прибежал смотреть на это редкостное зрелище. Казаки обнялись, прочли молитву и кинулись на врагов. Каждый из них умер, не иначе как убив несколько врагов и промолвив поощрительное слово к своим товарищам.

Все они пали подобно спартанцам царя Леонида. Остался только один, он вскочил в лодку и начал отбиваться косой. Четырнадцать пуль попало в него он жил и оборонялся! Король велел сказать казаку, что он восхищен его отвагой и дарует ему жизнь.

- Я отказываюсь от жизни! - ответил тот. - Хочу умереть, как настоящий казак.

Один мазур с Цехановского уезда забрел в воду по шею, ударил казака косой, а потом добил копьем.

Может, и к лучшему, что никто так и не узнал имени этого казака. Никто не присвоит себе его память, и происхождение от него не принадлежит никому в отдельности, - оно принадлежит всему народу.

Может, это и был народ наш несчастный и мужественный.

В томе шестом "Театра Европы", изданном во Франкфурте-на-Майне Матвеем Мерианом, Иоганн Георг Шледер, рассказывая о геройской смерти нового Геркулеса, безымянного казака, который в одиночку бился против озверевших толп, называет его "московитом".

Так смыкаются в этом герое два побратавшихся народа.

А я ничем не смог предотвратить берестечский разгром.

Посылал универсалы из Паволочи, казаки собирались ко мне тоненькими струйками, с литовской линии не снял никого, потому что Радзивилл неожиданно двинулся на Чернигов, разбил Небабу, потом пошел на Киев, куда впустили его без сопротивления митрополит Косов и архимандрит Тризна, и уже придворный живописец Радзивилла Вестерфельд рисовал наш древний град, а лучше бы он нарисовал мой гнев и отчаяние.

Из-под Берестечка прибежал сотник из шляхтичей Адам Хмелецкий, сразу же кинулся ко мне.

- Все пропало, гетман!

- А табор где? - закричал я.

- Уже черти взяли табор. Бежали мы из табора.

- Как?

- Молодцы биться не захотели.

- А хоругви где?

- И хоругви пропали.

- А пушки?

- И пушки.

- А шкатулы с червонными?

- Про то не ведаю.

Вскоре прибыли полковники - Джелалий, Богун, Пушкарь, Гладкий. Один привел полтораста, другой двести, лишь Пушкарь имел с собою шестьсот своих полтавцев. Горько будут петь про Берестечко:

Кину пером, лину орлом, конем поверну,

А до свого отамана таки прибуду.

- Чолом, пане наш гетьмане, чолом, батьку наш!

Вже нашого товариства багацько не маш!..

- Больше войска нет? - спросил я у них.

- Нет, пане гетман, - сказал Филон.

- Где же оно?

- Все в распорошку пошли, - ответил Богун.

- Или же погибли. Смерть забрала самых мужественных, - добавил Пушкарь.

А во мне умерла молодость. Навеки. Вместе с ними. И с Матроной. Не видел их смертей, но от этого они не были легче. Что могло теперь спасти меня? Гетмана - новое войско и новые надежды. А человека во мне?

- А де ж твої, Хмельниченьку, воронiї конi?

- У гетьмана Потоцького стоять на припонi.

- А де ж твої, Хмельниченьку, кованiї вози?

- У мiстечку Берестечку, заточенi в лози.

Снова я оказался вне времени, будто умер на самом деле. Только Украина не хотела умирать, народ поднимался огненным морем, и когда Потоцкий двинулся из-под Берестечка на казацкую землю для окончательной победы, то нашел только разгром и смерть для своего войска. Но все это случилось словно бы само собой, без гетмана, без меня. Я все еще страдал, никак не мог забыть свою боль. Матрона спит где-то вечным сном и моя любовь обливается кровью под ее неподвижным сердцем. Чем она стала? Дождем, росой, птичьим пением, ветром? Жаль говорить! Я уже знал наверняка, что люди бывают только людьми, пока живы, и, пока живы, могут становиться разве лишь зверями, а мертвые только мертвые, и больше ничего.

И отец Федор, выбравшийся из берестечского пекла, постарев на тысячу лет, не мог развеять моей печали никакими словами. "Кое начало положу окаянному рыданию... Кое начало..."

- Отпел за упокой души Филипка нашего, - промолвил отец Федор. - Не знаю теперь, как и племяннице моей Ганне об этом сказать. Братья ее Василь и Иван, хвала господу, живы.

- Братья и скажут.

- Вряд ли они на хутор заедут. Ведь созываешь уже казачество на Маслов Став, чтобы собиралось для новой забавы...

- Потоцкий и Вишневецкий волками кинулись следом за нами, что же я должен делать? Тужить о грехах, вздыхать об искушениях, печалиться о падении?

Отец Федор ответил мне словами из старинных книг:

- Будь унижен головою, высок духом.

А у меня не от слов его, а от самого появления, от того, что он невредимым вышел из самого пекла, встал передо мною и напомнил все лучшие минуты жизни моей, родилось что-то неведомое, почти безумие нашло на меня, я даже закрыл глаза, и долго так сидел, и похож был на тех, у кого глаза существуют не для того чтобы смотреть, а для того чтобы плакать.

Внезапно вспомнился мне хутор Золотаренков, отстроенный и обновленный, вспомнилось, как зимой, выехав из Чигирина, примерно через неделю ночевали мы с отцом Федором на хуторе, как стелила мне постель ласковая, теплая женщина, ходила возле меня на опасном расстоянии, будто хотела задеть меня, не задевая, но я был в таком печальном настроении, что долго не замечал Ганны, не узнавал в ней той почти девушки с пасеки, той золотоногой русалки и лесовички, которая промелькнула летней ночью видением, сном и миражом. Когда же взглянул на Ганну, удивился и испугался, потому что была будто Матрона, только чуточку ниже и полнее.

- Голова у тебя не болит, Ганна? - спросил у нее.

- Почему бы должна была болеть? Разве что за Филипком моим, которого все берешь и берешь на войну, а спать не с кем!

- Разве мало казаков?

- А что мне казаки, когда имею своего Филипку?

- Гетман у тебя в постели.

- В постели, да не со мною, потому что я жена верная и еще бога не забыла.

- Сама ведь говоришь: блуждает твой казак.

- Все равно - мужняя жена. Хотя и чует мое сердце: не вернется он больше. Забрал ты его, гетман, уже навеки.

- Кто побеждает - живет.

- Забрал, - повторила она.

Ласковая, но твердая. Не подольщалась, не ластилась, не искушала, не вползала змеей, а мудро беседовала, будто Самийло мой.

- Повезешь меня на хутор, отче, - неожиданно молвил я своему духовнику.

- На хутор? - не сразу понял отец Федор. - А-а, на хутор. Тяжко, сын мой, ох тяжко.

- Повезешь.

И когда я очутился на хуторе и увидел, как открывается дверь на крыльцо и женские руки появляются в проеме, мне показалось, что все возвращается: Субботов, Матрона, моя возвышенность.

Слепая память.

Каждую женщину мог бы возненавидеть только за то, что не может стать Матроной. А перед этой встал на колени.

- Ганна, будь моей женой. Пусть это будет моим искуплением перед павшими, стремлением моим заменить собою тех, которые перешли в вечность.

Какая же суетная замена! Что есть человек, когда речь идет о человечестве? Но что человечество без человека? Настанет ли время, когда человек и человечество будут едины и не смогут существовать друг без друга? В особенности человечество без отдельного человека. Когда все малые сии станут великими?

Мы сыграли свою свадьбу в Корсуни. Нам пели "Многая лета" и "Радуйся". Я говорил радостно и охотно. Мы заверяем, мы заверяем... Уверенность на этом свете дает только смерть. Все остальное - коварство и обман. Какие остались от меня ласковые слова, трогательные обращения, какие четыре добродетели и семь грехов были в моем теле - или же было блаженство? Жаль говорить! Антифоны напевают, чтобы оттенить мелодию, а не для того чтобы забивать ее, заглушать.

Я не терял своей мелодии и не потерял.

37

В тот день, когда я выезжал из Чигирина, направляясь навстречу своему поражению под Берестечком, в Москве царь Алексей Михайлович созвал земский собор, чтобы спросить иереев церкви, бояр и дворян, купцов и всяких чинов людей, как быть с Украиной, ибо, как писал в своей грамоте к собору царь, "Запорожской гетман Богдан Хмельницкий бьет челом государю, чтоб государь пожаловал их, велел его, гетмана, со всем Войском Запорожским принять под свою высокую руку". Не ведали казаки ничего об этом соборе, его постановления не дошли до меня, затерялись и для истории, сохранилось только постановление его духовной части - освященного собора: "Святая великая соборная церковь за великие королевские неправды и за нарушение вечного докончания может нодати разрешение тебе... и Запорожского етмана с черкасы мочно принять со утверждением".

Мне не сказано и никому не сказано. Историки не напишут ничего об этом соборе, будто его и не было. А как бы выросла душа народа украинского, если бы знали мы уже тогда, что примут нас в семью нашу вечную и великую!

Что мог царь? Горько жаловался в собственноручном письме князю Трубецкому:

"А у нас отнюдь не единодушие, наипаче двоедушие, как есть облака: иногда благопотребным воздухом и благонадежным и уповательным явятся; иногда зноем и яростию и ненастьем всяким злохитренным и обычаем московским явятся, иногда злым отчаянием и погибель прорицают; иногда тихостию и бедностию лица своего отходят, лукавым сердцем... Бог свидетель, каково становится от двоедушия того, отнюдь упования нет".

Царь был молод, а я стар - ну и что же? Разве не все едино - вокруг лукавые царедворцы, прислужники трона, нахлебники и завистники, советчики и радетели, помощники и подпомощники с согнутыми хребтами и змеиными жалами, грубость и корыстолюбие, которые прикрываются государственными потребностями, а на самом деле преданность только своему клану, своей ненасытности.

Так и получилось, что шесть лет тяжких, когда переживали мы войну, огонь, смерть, голод, учиняли те, кто окружал царя, промедление преступное и позорное и каждый раз находили всякие увертки для оправданий.

То они думали о вечном докончании с Речью Посполитой, напоминая царю, как еще недавно топтались в Кремле самозванцы. То посматривали за море на Свею, потому что там после сдержанной королевы Кристины станет Карл-Густав, похожий на зубатую жабу, который пленит сердца своих вояк словами: "С помощью железа, которого нам природа не пожалела, можем обеспечиться золотом". То были озабочены моими сношениями с Портой, готовые верить панским поклепам, будто Хмельницкий уже обасурманился. То досаждала им моя приязнь с ханом. То преследовали подозрениями каждый приезд послов семиградских и молдавских.

Не помогло и то, что Выговский тайком от меня за соболя пересылал боярам все письма иноземных властелинов и дьяки делали с них списки слово в слово. Удивительно, как порой и тяжелейшее преступление впоследствии может быть оправдано историей. Гетманский архив сгорел, разлетелся пеплом, а в посольском приказе, благодаря предательству моего писаря генерального, навеки сохранились списки тех писем, которые оправдывают гетмана Хмельницкого.

Султан писал тогда мне: "Гордость властелинов народа, Мессия, избранный из могущественных среди назареев, гетман Войска Запорожского Богдане Хмельницкий, да закончатся дни твои счастливо. Получив высочайшее сие письмо, дабы ты знал, что писание ваше, написанное к нам через одного из выдающихся ваших людей в подтверждение вашего уважения и искренности, при помощи аллаха и главы пророков Магомета дошло до блаженного порога и крепких ворот наших. Послание это было переведено по османскому обычаю и принесено могучими нашими визирями и советчиками на ступени нашего трона. Наше высочайшее и мироохватывающее знание проникло в содержание его, и все вами поданное к сведению вошло в сознание нашего духа".

Султан обещал в случае необходимости войско (хотя и не свое, а ханское или молдавское и бея очаковского), и то за то лишь, чтобы казаки не нападали на его владения ни морем, ни полем.

Было ли донесено сие до царских ушей или же и дальше пугали Алексея Михайловича обасурманиванием Хмельницкого?

Немало подивились дьяки посольского приказа Иванов и Михайло Воложенинов, когда принимали моего посла Силуяна Мужиловского, которого я отправил еще из Киева вместе с иерусалимским патриархом Паисием. Дьяки сказали Мужиловскому, чтобы он им, царского величества приказным людям, рассказал, по каким делам он прислан к царскому величеству, имеет ли грамоты к царскому величеству или же только словесный приказ от гетмана Хмельницкого и Войска Запорожского, и о чем ему приказано говорить. Мужиловский, твердо памятуя о моей казацкой науке, ответил, что все скажет самому царю, а опричь-де царского величества никому другому этих речей объявить ему немочно. Не помогли никакие уговоры и расспросы, что, мол, послы всегда все объявляют царского величества ближним и их приказным людям, а того никогда не бывает, чтобы самим послам царскому величеству какие дела объявлять.

Однако Мужиловский все-таки добился своего и был дважды принят царем.

Скольких с тех пор послов московских принимал я в Переяславе, в Чигирине, в Белой Церкви, скольких отправлял своих послов в Москву, и пробивались они своим казацким упрямством до самого царского уха, но во второе царское ухо бояре торочили всякие предостережения, и святое наше дело никак не доходило до счастливого завершения.

Разъединить народы можно и за один день, а соединить, воссоединить не сможешь потом и за века целые!

Исторический деятель беззащитен перед потомками, потому он и исторический. Его будут проклинать и позорить - и это еще не самое страшное, ибо кого же не позорят на этом грешном свете? Но самое тяжкое и невыносимое - это пустая хвала. Глупая, примитивная, незаслуженная. Те, которые хвалят, хотят низвести меня до самих себя. Никчемные люди хотели, чтобы я тоже стал никчемным. Одномерные существа хотели низвести меня до одномерности. Не зная ни страха, ни риска, ни ужаса, ни восторга сами, хотели, чтобы я тоже был с ними. Только стоять и махать булавою? А не хотели бы вы, чтобы я разбивал этой булавой головы и чтобы на меня брызгал мозг убитых моею рукою? Я вел беспощадную, жестокую войну, потом что так нужно было для будущего народа! И всегда так было надо, даже тогда, когда вынужден был порой отдавать поспешные веления.

Ночью тайком приходил я к убитым, винился перед ними, просил:

- Простите меня, многогрешного, я не мог иначе!

Жаль говорить! Всегда кто-то должен искупать даже те провинности, которых не существует.

Tempori serviendo - в зависимости от обстоятельств.

Мои выигранные битвы помогали мне утвердить народ, но пугали царских бояр, и те посылали пограничным воеводам веление не пускать ни одного казака в свои земли, чтобы не проникло туда воровство и ворохобничество (мятежи).

Когда же проиграл битву под Берестечком, снова всполошилось боярство, теперь уже от возросшей силы королевской: как же отнимать у короля казачество, когда он собрал такую силу.

Целые годы тратились на тяжкое промедление, и кто бы все это мог вытерпеть, перенести? Я вытерпел и перенес.

Можно было бы составить хронику обмена письмами, обмена послами, назвать имена, перечислить события.

Рассказать, как Мужиловский с патриархом Паисием на царских санях ехали в Кремль, и вся Москва вышла им навстречу.

Как Вешняк, когда его под Москвой встретил дьяк из приказа и попытался было ехать с правой стороны, сказал, что он посол и не поедет дальше, если бы даже довелось стоять век целый на снегу и на морозе, потому что послу негоже держаться стороны левой. Согласился ехать дальше только тогда, когда позвали еще одного дьяка и они встали с двух сторон.

Как Грицько Гуляницкий предал меня после посольства в Москву, куда я посылал его, переметнулся к панам, выдал им все, что держал я в строжайшей тайне.

Как Тетеря выпрашивал для себя царские грамоты на имения, а потом, боясь моего гнева и ярости казаков, закопал эти грамоты в землю, где они так и сгнили необнаруженные.

Как Выговский нашел проходимца Анкудинова, выдававшего себя за сына царя Шуйского (хотя у того никогда не было сыновей), раздражал им Москву, выторговывал у бояр благосклонность к себе, а дело наше снова из-за этого на целый год пошло в пролонгацию. Говорил я тогда царскому посланнику:

"Как государь нам эту милость покажет, примет нас в соединение и помощь даст, тогда все нипочем! Даже если бы таких воров десять было, не смогут они государю ничего сделать, и не будет причин государю их остерегаться. Не только таким ворам будет он страшен, но и самым великим царям".

Как после Берестечка должен был я снова собирать свою силу, доказывать ее, разбив Калиновского под Батогом, а потом уже и самого короля замкнув в голодном обозе под Жванцем так, что шляхта одни лишь уши оттуда вынесла.

Как потерял я сына Тимоша и не мог утешиться и тем, что уже бог забрал к тому времени самых лютых моих врагов Вишневецкого, Потоцкого и величайшего недруга народа нашего пана Киселя.

Разве можно перечнем событий заменить крик сердец народов целых, их голос могучий, которому звучать целые века?

Был я нетерпелив и неистов, как и мой народ, но должен был терпеть. Надо было дожить, добороться, добиться, достичь. Берестечко - хоть и разгром, но не умерло сердце. Как будет потом писать отечественный наш летописец: "Как бы ни убыло ничего под Берестечком, так их зараз многоплодная зродила казацкая матка".

И Москва не отступилась в годину нашего горя. Царь уже в июле послал приграничным воеводам такую грамоту: "Ведомо нам учинилось, что поляки черкас побили, и черкасские таборы рушились, и черкасы все пошли розно. А которые черкасы учнут приходить на царское имя с женами и с детьми от гонения поляков, а ты, воевода, тех черкас велел бы принимать и велел им идти на Коротояк, и на Воронеж, и в Козлов, и велел с ними до тех мест посылать провожатых людей добрых, чтоб их допровадить со всеми их животы бережно. А ково с ним провожатых учнешь посылать, и ты б им приказал накрепко, чтоб они от тех черкас не корыстовались и животов их, едучи дорогою, не разтеряли. А будет кто чем покорыстуеца, а мы на тех людей за один алтын велим доправить по рублю, да сверх того велим тем людям учинить наказанье безо всякие пощады".

Пан Кисель своим лисьим нюхом сразу же почуял в этом экскодусе на Донец, Удай, Коломак, Харьков начало нашего вечного союза и с тревогой писал королю: "Сама чернь так раздражена, что готова быть подвластной кому угодно, лишь бы только не нам, панам своим прирожденным, - хотя бы и поганству, а тем более тем, где один народ и одна вера (единая gens, единая religio). Поэтому я всегда больше боялся этой лиги московской, чем татарской".

А царь Алексей Михайлович еще тогда, когда только всячески взвешивалось, как осуществить великий акт воссоединения народов наших, принимая в Золотой палате моего посла Федора Вешняка в июне года 1649-го, молвил: "А буде вам в чем учинится теснота и гонение, которые в нашу царского величества сторону переходить учнут, и мы потому ж тех приняти велим".

Земля разорена шестилетней войной так, что и не слыхано никогда, а что впереди, того и вовсе никто не знал. Ян Казимир, как и перед Берестечком, снова сосредоточил всю силу своего королевства против казачества, надеясь, что теперь уже не родится вновь, как тогда, повстанческая армия; сам двинулся на Подолию под Жванец, а литовским магнатам велел ударить на нас по Днепру и занять Киев.

Где взять силы, чтобы встать против всех врагов одновременно? Как располовинить себя, стать сторуким и тысячесильным, закрыть землю всю телом своим, оборонить ценой какой? Кто поможет, кто спасет?

В июле стольник московский Лодыжинский привез мне в Чигирин царскую грамоту, которую мы ждали уже столько лет: "И мы, великий Государь, изволили вас принять под нашу царского величества высокую руку, яко де не будете врагом креста Христова в притчю и поношение". Король намеревался мечом перечеркнуть судьбу народа моего, сам того не ведая, что великий народ, брат наш извечный, уже раскрывал нам свои объятия, нам - истрепанным, окровавленным, обездоленным, сражающимся в одиночестве.

Кончалось наше сиротство! В наитяжелейшую, может, годину для судьбы народа моего обессиленного первого октября в Москве земский собор принял постановление "гетмана Богдана Хмельницкого и все его Войско Запорожское с городами и с землями принять", королю же объявили войну, "не щадя голов своих".

Воля двух народов промолвила наконец свое великое слово!

Народ всегда ищет, где лучше, и надо слушать голос его то ли промолвленный, то ли молчаливый. Мой народ творил себя и на полях битвы, и в наслаждении свободой, и в неосознанном стремлении избежать угнетения, поражений, виселиц и напрасного страдания.

Я знал волю народа своего и то и дело обращался к нему за подтверждениями, хотел еще и еще раз услышать его голос, его желание наисокровеннейшее.

Враги не простят нам нашего воссоединения, всячески будут пытаться разорвать его, когда же убедятся, что воссоединению этому суждена вечность, попытаются осквернить и опозорить мою память, свести на нет величайшее дело моей жизни. Я хотел бы посмотреть на тех правнуков поганых, которые во что бы то ни стало будут добиваться моих оправданий перед историей. Почему считают, будто история принадлежит только им и их временам, а нам не принадлежит вовсе? Откуда такое право и кто его дал? Будут ссылаться на то и на се, будут козырять своей верностью национальным идеалам, выдуманным ими самими для собственного утешения.

Разве от той или иной верности зависит истина?

Выигрываешь битву, а надо выигрывать будущее... Я спрашивал о будущем народа своего уже после первых своих побед под Желтыми Водами и Корсунем, спрашивал своих побратимов, старшин и простых казаков, священников и высоких иереев киевских, пастухов и пахарей, пивоваров и будников, спрашивал вдову и сироту бездомного, спрашивал в гетманских покоях и в простой хате, на шляхах бесконечных и в церквах, в книгах и в посланиях. Единственное чего мне не хватало, чего я не мог породить, - это великих имен, которые утвердили бы созданное мною. Думы были безымянными, песни безымянными, как и плачи, стоны и мужество. Одна лишь Маруса Чурай, да и та, мол, пела не про Хмеля, а про своего Грица. Легендарная Маруся и легендарное мое помилование ей от смерти. Потомки никак не могут взять в толк, что в мое время весь народ слился в едином имени. Отсутствие имен не всегда свидетельствует об отсутствии таланта. Талантливостью дышал весь народ, молодой, упорный, полный сил и великих надежд. Греки когда-то тоже были такими. Когда же начали приходить в упадок, тогда родили Гомера. Народ, боясь, что погибнет память его, скорее выставляет вперед великого певца. Может, так уж получается, что отмирающие общества последними усилиями рождают гениев, потому что гениальности для всех уже не хватает?

В мое время гениальностью дышал весь народ украинский. Он скрепил и увеличил русское царство своим добровольным соединением в такое время, когда в нем самом еще все было молодым и исходило из хаоса печальных времен, когда дух его был в многоликости, которую должен был кропотливо и честно собирать кто-то один поставленный этим народом, и был это гетман Богдан Хмельницкий.

Уже когда получил от царя московского письмо о согласии принять народ мой под свою руку и мчался из-под самого Жванца через заснеженную Украину в Чигирин, чтобы торжественно встретить царское посольство, снова спрашивал народ свой и рыцарям его честнейшим, запорожцам на Сечь послал с нарочным своим посланцем на перекладных конях письмо с таким содержанием:

"Милостивый пане атамане кошевой со всем Войском Низовым Запорожским, ко мне вельми доброжелательные панове и братья!

Отпускаем к вам Войско ваше Низовое Запорожское, которое вы прошлым летом по желанию нашему к потребности военной против неприятелей поляков к нам прислали, и, за присылку оного вельми благодаря вашему милостивому панству, наперед о такой же непременной приязни просим.

Учитывая то, что по сие время от вашей милости панства не имеем респонса на письмо наше еще прошлого лета к вашим милостям писанное о необходимой нам протекции от пресветлого и великодержавного московского монарха, отправляем к вам при войске вашем нарочного посланца и вельми хотим, чтобы ваши милости панство, досконально это письмо наше поняв, доскональный и тщательный на оное через того же посланца нашего без промедления учинили ответ и дали совет нам. Ведь мы яко махину войны с поляками начинали не без воли и совета вашего, братья наши, так и сего не меньшего дела о протекции упомянутой московской без вашего соизволения и совета чинити не хотим. Мы уже послали по совету нашей старшины к его царскому пресветлому величеству и самодержцу всероссийскому наше обращение, но без ведома и соизволения вашего завершать этого дела не будем. Потому-то ваш долг, вашей милости панства, без малейшего откладывания учинить тщательный на первое пространное наше письмо ответ. Сего мы искренне и повторно желаем и вас же поручаем на сохранение господу богу.

Загрузка...