Страшные мысли и страшная душа моя, но что я должен был делать?

Раздал варшавские подарки домашним, привез из Чигирина лекаря шляхетского, попросил священника субботовского помолиться о здравии моей несчастной Ганны, а потом закрылся в своем покое на несколько дней, никого не пускал к себе, не хотел видеть. Чувствовал себя старым и одиноким. Человек и рождается для одиночества, ибо разве не в тайне зачинают его и приводят на свет? А живешь на людях, и отплачивают разве лишь тем, что приходят на твои похороны. И уже тогда снова получаешь свое одиночество на веки вечные.

Днем время проходит незаметно, оно растрачивается между хлопотами и мелочами, а ночью, когда никого и ничего вокруг, когда ты один, - время течет, будто река, оно окружает тебя темным морем одиночества, которое плывет в безвесть с неудержимой медлительностью и упорно несет тебя с собой.

Куда я плыву и куда плывем все мы? Только ли к смерти или еще к какому-то неведомому берегу, где ждет нас утешение?

Ничто не помогало мне тогда. Ни трубка, ни горилка, ни бандура старенькая. Бродил я по светлице, слонялся, будто домовой, к окнам боялся подойти, чтобы не видеть божьего света, успокаивало меня разве лишь теплое старое дерево дверей. Мягкое на вид и теплое. Как старый человек. Я подтянул лавку к двери, сел возле нее, оперся спиной, ощущая успокоительную старость и сухость дерева, а мои тяжелые руки отдыхали на легонькой вербовой бандуре. Так и жизнь казалась словно бы ласковее, и не было ей конца.

Ой у нашiй у славши Українi

Бували колись престрашнi злигоднi, бездольнi години...

Трудно даже сказать: слагал ли и пел я свое или напевал уже слышанное когда-то о славной победе Наливайко над гетманом коронным Жолкевским при Чигирине? Тогда я еще был младенцем, лежал в зыбке, подвешенной вот к такой же темной деревянной матице, и, может, один лишь вид дерева действовал на меня, малого, так же успокаивающе, как теперь на старого и многоопытного.

Бували й мори,

Й вiйськовi чвари,

Нiхто ж українцiв не рятував,

Нiхто за них боговi молитов не посилав,

Тiльки бог святий наших не забував,

На великi зусилля, на одповiддя державi

Ох, у каждого свой бог и надежды свои! Когда Николай Потоцкий утопил в крови последнее восстание Остряницы, он тоже ссылался на ласку божью в своем письме в Варшаву: "Благодаря божьей ласке и счастью королевскому нам повезло несколько раз: много раз сильно громили мятежников, таборы их крепко разрывали, их самих по нескольку тысяч вырубали, но что же! В один день их погибнет столько, а на второй-третий день сразу же на это место прибывает еще больше этого своевольства, которое со всех сторон валом валит к ним!"

То не хмари по небу громом святим вигримляють,

То не святих вони до бога проводжають.

То ляхи у бубни ударяють,

У свистiлки та в труби вигравають,

Усе вiйсько своє докупи в громаду скликають,

Щоб iшли всi до громади на послуханнє,

Слухати гетьмана Жовкевського одповiданнє.

А послухавши, коней сiдлали,

Через Бiлу-рiчку* перехiд великий мали.

______________

* Здесь: Тясьмин.

А перейшовши, обгороди да шанцi робили,

Ув укрiп гармати становили.

А поперед гармати три хрести вколотили.

А що перший хрест, то Сомко висить,

Сомко висить, барзо голосить,

А що другий хрест, то Богун висить,

Богун висить, шаблюкою лопотить.

А що третiй хрест, то порожнiй стоїть,

Усiх iнших козакiв до себе пiджидає,

Козакiв пiджидає, козакiв оглядає,

Хто первий пiдiйде, того гармата уб'є,

Хто другий добiжить, того самопал цапне,

Хто третiй пiдлетить, той хреститься буде,

Хреститься буде й молитися стане,

Що хрест з осоки - то його надбаннє...

Может, это дед моей несчастной Ганны был распят на одном из крестов гетмана Жолкевского, а на другом дед моего побратима Богуна, которому не помогло и имя, взятое от господа бога. Против трех крестов Жолкевского Наливайко выставил тогда три хоругви казацкие красные крещатые с надписью: "Мир христианству, а на зачинщика бог и его крест!" Как в песне сказано: "У кого крест, на того и крест!"

Отсе ж i пiшлi нашi на чотири поля,

Що на чотири поля, а на п'яте на подоллє

Ляхiв на всi сторони по всiх хрестах колотили,

Ляхи опрощення просили, да не допросились:

Не таковськi козаки, щоб опрощення дали!

Не таковськi й ляхи, щоб напасть забули!

Буде й нашим лихо, як зозуля кувала,

Що вона кувала, тому й бути-стати.

Як стануть бiси правих i неправих єднати,

Душi забирати, у пекло докупи складати,

Од того й сього, од iншого чого,

Боже нам поможи!

Струны гремели, песня лилась сама собой, будто это и не я уже, а судьба наша пела, я же должен был чувствовать себя еще более одиноким и беспомощным со своими неодолимыми хлопотами и горем близким, которое было вот здесь рядом, и стояло неотступно, и уже шумело страшной косой, срезающей все самое дорогое и самое прекрасное.

Холод одиночества такой, что не согреешься на всех огнях мира. Может, и сверкнул бы мне утешительный огонь из серых глаз, но вишь как мстительно соединила судьба глаза Ганнины и глаза Матронкины.

Я немного отодвинул лавку от двери: что-то вроде бы тревожило мне спину. Только отодвинулся, услышал какой-то посторонний, настырный звук позади. Сверчок в щелке зашевелился или старое дерево потрескивает, ссыхаясь, хотя куда уж ему больше ссыхаться? Не хотелось прислушиваться, ничего не хотелось, но звук был назойливый, хотя и слабый, я направил в ту сторону ухо и теперь отчетливо услышал, будто кто-то скребется в дверь с той стороны. "Кто там? - недовольно пробормотал я. - Чего нужно? Никого не хочу видеть!" Но скребящий звук не затихал, будто это напоминал о себе дух святой или домовой. Тогда я отбросил лавку и дернул к себе дверь. Уронил бандуру из рук, отшатнулся. Вся кровь моя ударила в ноги, провалилась сквозь меня. Не мог ни пошевельнуться, ни вздохнуть. За дверью стояла Матронка. Стояла передо мною, будто грех воплощенный.

- Батько, - промолвила тихо, - вы так хорошо пели, так хорошо... Я хотела послушать.

- Я? Пел? - наконец пришел я в себя. - Тебе показалось, дитя мое. Разве я способен петь?

- Так, как вы, никто...

Но договорить не успела, потому что прибежал Тимко, с ласковой бесцеремонностью оттолкнул ее, заслонил от меня, не пытаясь приглушить своего громкого голоса, воскликнул:

- Вот тебе и раз! А я ищу, а я ищу! А она вот где!..

Славный казак вырастал, саблей рубился с обеих рук уже не хуже меня, грамоте обучил я его вместе с Матронкой и моей Катрей, затягивая в Субботов самых лучших учителей, каких только мог раздобыть в сих краях, а мягкости в душу, вишь, не сумел я сыну влить. Грубым был и дерзким даже перед отцом родным.

Не хотел я отчитывать Тимка за его неуместное поведение, да и не было на это времени, потому что еще один человек появился, чтобы нарушить мое одиночество, а может, следом за Матроной и Тимошем, так что не поймешь, кто кого выслеживает, кто кого оберегает. Неслышно появилась пани Раина, встала поодаль, молча смотрела на нас троих, молча и не без радости. Где трое, там нет греха. И ничего нет. Кроме разве что ненависти. Но об этом тогда не думала ни пани Раина, ни я и никто из нас.

А нужно было бы думать, ой нужно! Только глупцы тешат себя мыслью, будто знают все про людей. Человек - непостижим. Недаром древние упорно повторяли: познай самого себя, познай себя! Я же, боясь заглянуть к себе в сердце, не пробовал заглянуть в души своих близких и впоследствии должен был жестоко расплачиваться за такую легкомысленность.

Тогда я не слышал и не видел ничего, кроме темного зова страсти, который низко выплодился во мне и с неодолимой яростной силой вел меня за этими серыми глазами под темными бровями, и, хотя я знал, что не должен был поддаваться, что все это преступно и позорно, я не мог противиться, я отбросил все угрызения совести, я шел слепо и послушно и уже не был у себя на хуторе в Субботове, не был в своем времени, перенесся на много лет назад и на расстояние неизмеримое, оказался в замкнутом каменном дворике, украшенном внутренними галереями, на которые выходило множество дверей из узких келий, и одни двери были мои, и келья была моя у отцов иезуитов, с моим твердым ложем, со столом и книгами, дозволенными и запретными, в которых я вместе со своим наставником Мокрским искал пророчеств, как искал их в небесных знаках, в травах и деревьях, в голосах людей, пробовал истолковывать собственные сны, угадывать судьбу при помощи хиромантии, вчитывался в таинственные тексты псевдо-Иосифа, разбирал азбучные ключи псевдо-Даниила, трактат Артемидора Эфесского, "Clavicula" Соломона. А потом бросал все, исступленно всматривался в сумерки мира, в которых клубились дьяволы, а из-за них появлялась жена с тугим лоном, высокими персями и телом, пахнущим марципанами, и я летел в темноте к иезуитской фурте, которую стерег верный Самуил, и рвался за фурту, за реку Полтву, где зеленый дух травы и могучей жизни. И этот дух овладел мною и теперь, он был будто дьявольское наваждение, ниспосланное мне в такую тяжкую минуту, чтобы до конца изведал я ужас проклятья, самую страсть, брезгливость к себе, предел страданий. Я чувствовал, что утопаю, гибну, предаю себя и Ганну и все святое, но был не в силах одолеть смертельное искушение и ринулся в грех явный или только призрачный, в шепоты и вздохи, в плотские стоны и жаркие объятия. Какая суета! Стоны любви были стоном умирающей Ганны, молодое тело, которое я обнимал, было телом Ганны...

Я стряхнул с себя наваждение, одолел чары, вырвался на волю, снова возжаждал дела великого, где было спасение и для моей измученной души, и для земли моей. Только в великом деле спасение. Душа чиста, мысль жива, и сердце невинное.

Позвав верного Демка своего, велел седлать коней и поехал в Чигирин.

Осень в том году была бесконечной. Лила дожди, развешивала между небом и землею туманы, вводила в заблуждение деревья, травы и злаки, все зеленело, озимые густо кустились, кажется, даже птицы еще не все улетели в ирий, в теплые края - все смешалось в свете людском и божьем, и кто бы там мог помочь в таком смятении?

Почти милю нужно было ехать от Субботова до Чигирина огромной гатью, тянувшейся вдоль прудов, болот, островов, вдоль болотистой поймы Тясьмина. И в хорошую погоду в этих местах спутник содрогается от страха, а в эту мрачную пору даже мне мерещились всюду скользкие гадюки, тянущиеся из болот и трясин, и каждый раз слышались жуткие звуки, как будто подавала голос сама нечистая сила. Но какой бы ни была вокруг пустыня, милосердный бог всюду над человеком.

Я ехал в шинок чигиринского рендаря Захарии Сабиленко, где должен был встретить кого-то из доверенных казаков, через которых подавал весть своим побратимам в плавнях. Надумал позвать в Чигирин писаря своего Самийла, который, собственно, был младшим после Степана Браславского писарем на Сечи, но это для прикрытия, для отвода глаз, на самом же деле Самийло был писарем моей потаенной Сечи. С ним я должен был посоветоваться, как нам вести себя в связи в тем, что стало известно после переговоров с канцлером коронным и послом короля Франции. Суровая жизнь давно уже приучила меня скрывать свои истинные намерения под маской уступчивости и кажущегося равнодушия. Я был убежден, что на свете, в особенности в политике, иначе нельзя ни жить, ни поступать, поэтому приходилось прикидываться простодушным, беспретензионным человеком, играть в незаметность, которая порой граничила с анонимностью, и получалось так, что мое имя терялось в сумятице событий и почти никогда до сих пор не всплывало, не было прослеженным в реестрах истории, я значился либо просто "казак", либо "скрибент", когда же вынужден был чуть ли не впервые поставить свою подпись, то была эта подпись тяжкой и позорной - под Боровицкой субмиссией, и смыть ее можно было разве лишь кровью панской. Вот уже несколько лет шел я к этому с диким упорством, с неистовством, которые с большим трудом мог сдерживать, но и с разумной ловкостью и оборотистостью во всех своих делах. Ко мне тянулось все, что только жило, а я до поры до времени не мог объявиться всенародно, вынужден был таиться, скрывать в глубочайших глубинах сердца задуманное мною, наблюдая, как Конецпольский с Потоцким наступают уже не только на казаков и на Запорожье - уничтожают Украину, наверное замышляя искоренить само наше имя казацкое и весь наш народ с земли согнать.

Теперь же получалось, что мои намерения открыты преждевременно - и не друзьями, а врагами, к тому же высочайшими. Как здесь поступить? Кто посоветует и поможет, если сам не в состоянии сделать это высочайшим напряжением разума и воли. Нападать? Преждевременно. Защищаться? А как и чем? Третьего ведь не дано, люди либо нападают, либо защищаются, даже схимники в пещерах уединяются, защищаясь, обороняясь от света, от искушения, от дьявола.

Кони наши брели по грязи, с трудом продвигаясь по заболоченным улицам, хотя и прижимались мы с Демком почти вплотную к плетням, по пригоркам, выискивая хотя бы мало-мальски сухие места, но какая уж там сухость среди этих потопов. Грязища стояла такая, что ничто живое не могло, казалось, и высунуться с дворов. Лужи расплывались морями и озерами, улицы стали словно бы руслами для дождевых рек и вливались на площади, где вода стояла потопом. Шинок Сабиленко был на площади едва ли не самой большой и поставлен был так, что к нему можно было подъехать со всех сторон, был он не загорожен и не огорожен, только с одной стороны предусмотрительный шинкарь поставил неизвестно для чего кусок крепкого тына с высокими кольями над ним, и теперь именно к этому тыну направлялась какая-то невыразительная фигура - казак не казак, шляхтич не шляхтич, просто пьяный человек, и не из простых, а состоятельный, потому что одежда на нем была дорогая и оружие заметное, да и телом отличался тучным. Брел он от шинка, можно сказать, как свинья нечищеная, направлялся к тыну, а ухо наставлял вперед, будто слушал, прислушивался, не осуждает ли его где-нибудь казак или мужик, не смеется-насмехается кто-нибудь. Нас он еще не видел, потому что направлялся к тому же манящему тыну, наконец добрел до него, схватился за один из кольев, торчавших сверху, перевернулся спиной, ухватился еще и за второй кол, широко разметнув руки, и теперь стоял, будто распятый на этом Захаркином тыне, пьяный великомученик - ни оторваться, ни пошевельнуться, уставившись широкой мордой на нас с Демком, подъезжавших к нему, пустил из узеньких, как у татарина, глаз хитрую улыбку, язвительно-тихим голосом молвил мне навстречу:

- Эй, пан Хмельницкий, где же это ты бродишь-блуждаешь, а что у тебя за спиной творится, о том и не знаешь?

Я натянул поводья, пристальнее всмотрелся в этого казака-неказака, узнавая его, но не узнал.

- Я тебя не знаю, - сказал ему, хотя и негоже было встревать в разговор с пьяницей.

- А я тебя знаю, - засмеялся тихо и едко, как и говорил, казачина. Кто же не знает пана Хмельницкого! Я же Семко Забуский, или Забудский, потому что забываю, что мне нужно, и крепко помню то, что нужно.

- Не слыхал о тебе, - сказал я, как и прежде, неприязненно.

- Да где уж тебе, пан Хмельницкий! Ты на Сечь да с Сечи, в Варшаву да с Варшавы, а я себе то на Донец, то на Остер, то Валуйку завоюю, то на бродах кого-нибудь поймаю. Ты о нас и не слыхивал. Да и что ты слыхал? Милость королевская на тебя падает, на похороны королевы ездил, а почему ты, простой сотник, а не паны полковники да есаулы? Почему не есаул полковой Роман Пешта и не есаул генеральный пан Барабаш, мой сосед черкасский. Я спрашиваю: почему? А ты не можешь ответить, пан Хмельницкий. Ибо кто ты есть? Простой сотник, хотя когда-то и был писарем войсковым генеральным. А может, ты и теперь не простой сотник, а что-то большее? А? Не скажешь, а я скажу. Потому что Семко Забуский ничего не забывает. Может, ты хочешь, чтобы тебя и гетманом выкрикнули? Тогда и меня позовешь. Скажешь: пане брате Семко, подай свой голос честный за меня грешного. А Пешта не подаст. И Барабаш, мой сосед черкасский, не подаст, хотя он и твой кум. А почему? Считают себя благородными... А бл... благородство не в том, чтобы говорить о бл... благородстве, а самому быть свиньей. Вот и перепившийся и в грязи, как свинья, а душа у меня чиста, как слеза. Твой же Пешта в оксамитах да в шелках, а душа будто хлев... А я все знаю... Я - все, пан сот... Они же завид... дуют...

Я ударил коня. Противно было слушать пьяную болтовню незнакомого мне Семка. Его язвительно-тихий голос ворвался в мои тревоги так зловеще, что хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать, убежать куда глаза глядят от этого толстого приземистого казачины в напрасной надежде, что никогда не оторвется он от Захаркиного тына и так будет висеть здесь до конца дней своих.

Я входил в шинок, Захарка, тряся своим печальным длинным носом, летел мне навстречу, чтобы поскорее снять с меня мокрую кирею, кричал о своей большой радости видеть у себя пана сотника, а мне только теперь стало страшно, ибо сомкнулось в моем сознании только услышанное от пьяного Семка со всем тем, что слышал в Варшаве от графа де Брежи и пана Оссолинского, и теперь уже не Забуский был распят посреди заболоченной площади на высоком тыне, а я сам висел на кресте, поднятый над всей землей, и не было у меня никаких тайн, все открылось, кто-то предал меня и моих товарищей, и где теперь наше спасение?

Самийло прибыл по первому снегу. Привез с собой дикий дух воли, весело смотрел на меня, выставив свои татарские скулы, шутливо спрашивал: "И сказал Самуил Саулу: для чего ты тревожишь меня, чтобы я вышел?"

Я рассказал ему о своих тревогах, о своем испуге перед разоблачением, но он не обращал на это внимания, продолжал:

- "Сытые работают из-за хлеба, а голодные отдыхают; даже бесплодная рожает семь раз, а многочадная изнемогает". Хотят, чтобы казачество показало себя на французских полях битвы? Пусть посмотрят...

- Мало ли казачество показывало? Не о том речь. Не зная нашей силы, хотят выманить нас из земли нашей, чтобы погубить на чужбине, а самим безнаказанно бесчинствовать на Украине, уже так безмерно окровавленной, копытами вспаханной. От меня требуют без нажима, но твердо, так что вижу уже: не отступятся. Сам канцлер коронный Оссолинский вел со мною речь об этом.

- А король? - спросил Самийло.

- Король в стороне. Не принял меня, чтобы не давать никаких обещаний. Но разве обещания когда-нибудь связывали его? Как легко давал их, так легко и нарушал. Честь его сколько раз закладывалась в залог, а хотя бы один раз выкупалась? Жаль говорить!

Самийло был рассудительнее меня.

- А пошлем им молодых наших лугарей да охочих, сами же останемся здесь. И ты, Зиновий, взяв с собой младших старшин, как Сирко и Солтенко, заключи договор и возвращайся. За тобой не погонятся, ведь останешься один, а кто это знает, что и все мы останемся? Если же и дальше панские лазутчики будут тревожить панские уши, то добивайся тогда уже прямо до самого короля, мол, ваше величество, казаки хотят идти за короля против панов, которые его не слушают и против его воли притесняют казаччину. Разве не удивлялся он, когда ему было сказано о притеснениях после ординации тридцать восьмого года? Мол, не знал, в чем заключаются права и вольности казачьи, которых не отнимал у них, а велел лишь привести в должный порядок.

- Хочет прикинуться хитрой лисой, - сказал я без уважения, - а у самого только хитрости облезшие, как хвост у старой лисы.

- Считает нас дураками, а мы ему свой респонс: мол, хотим стать защитниками его величества, потому как слышали уже, что его величество хочет скрыться от шляхты, которая вознамерилась отравить его, и приехать в наш Печерский монастырь. Так пусть едет, а мы станем за него стеной...

Самийло успокоил меня, а еще больше успокоило тихое сидение зимнее на хуторе. Даже Ганне вроде бы полегчало, и хотя с постели она не поднималась, но была в состоянии говорить и все хотела возвратиться к той своей речи о моем будущем, но я предостерегающе выставлял вперед руки, призывая не тревожить духов.

Неосознанно избегал Матронки, боялся ее чар, и она, словно бы чувствуя мое состояние, тоже держалась осторожно и напуганно, но однажды не выдержала и, когда я повел на водопой своего любимого коня, выскочила из дому, опережая меня, спустила ведро в колодец, а сама сверкала навстречу мне своими глазищами, которые на морозе стали словно бы еще более серыми и хищными.

- Выбежала и не оделась как следует, - сказал я, - замерзнешь.

- Ничего! Помогу вам, батько.

- Поить коня - дело казачье, а не девичье.

- А может, я тоже казак!

- Ежели казак, должна скакать на коне, - засмеялся я.

- И поскачу! Вот если бы в степь, в снега поскакать!

Смотрела на меня так, что я весь занемел.

- Может, вдвоем и поскакали бы? - спросил каким-то чужим голосом.

- Почему бы и нет!

- Когда же хочешь?

- Хоть и сегодня!

Черти принесли пани Раину. То ли подслушивала, то ли догадывалась или вынюхивала. Примчалась к кринице, бегала от меня к Матронке, заглядывала нам в лица, ловила наши взгляды, угадывала слова.

- О чем вы тут? А меня забыли? Я тоже!

- Чего тебе? - почти враждебно промолвила Ронька.

- А вы о чем? - не унималась та.

- Хотим с батьком поскакать в степь.

- В степь? Там ведь орда. Под Черным лесом коней пасет всю зиму.

- Нам с батьком орда не страшна.

- Не страшна? Тогда и я с вами. И я! Не отпущу вас одних. Поеду с вами!

Я заметил, что пани Раина не умеет ездить верхом. Это вызвало целый взрыв.

- Я? Не умею верхом? Я шляхетская жена! Я не на таких конях ездила!

- Одно - езда шляхетская, а совсем другое - казацкая. Матронка уже по-казацки научена, она и от орды, если что, сможет убежать, а пани Раина разве лишь покрасоваться может на коне, а этого мало.

- Тогда в санях, - не раздумывая, заявила пани Раина. - Мы все уместимся в санях, и это будет милая прогулка! Жаль, что пани Ганна нездорова, а то взяли бы и ее...

Так вынужден был я запрягать козырки. Был за машталира, грузно сидел на переднем возвышении, потихоньку ослаблял вожжи, кони несли в заснеженную степь напрямик, взбитый снег из-под копыт ударялся в передок саней, сани заносило, иногда чуть не опрокидывало, пани Раина восторженно взвизгивала так, что я даже оглядывался через плечо, побаиваясь, чтобы не выпала она в сугроб. И каждый раз наталкивался на серые Матронкины глаза. Матрона сидела молча, смотрела прямо, неподвижно, ненавистно. Кого ненавидела - мать или меня? Кто же это знал, сказано ведь, что бог, создавая пророка, не уничтожает человека. Я оставался человеком во всем.

9

Этот год (1645) затерялся в чужих спорах и пересудах, в чужих постановлениях и архивах.

Снова стлались передо мною бесконечные дороги, только конь перед тобой, да бандура приторочена, да две книжки любимые - "Аристотелевы врата, или Тайна тайн", и "Historia Polonica" Винцентия Кадлубка, напечатанная в Добромиле Яном Шелигой, - и ветры супротивные, все только супротивные, острые и холодные, и звериный свист, и волки по буеракам, и клекот орлов, созывающий зверей на кости, и брех лисиц, и черные тучи, и стоны ночных гроз. Гей, земля моя необозримая! Подпирало тебя панство рыцарскими замками своими, а отвагой люда своего оставляла ты дикие просторы, тянуло тебя панство к могучим просвещенным землям, нагибая твою шею, а ты в гордости своей убегала от него, готовая просить подмоги даже у кочевой орды; кичилось панство, будто несет тебе высокую культуру, а тем временем направляло в самое сердце твое стволы пушек своих, перед которыми валами должен был ложиться народ твой.

Земля полна жизни затаенной, пущи испокон веков нерубленые, степи немереные, молчащие, будто немое горе, дикие травы такие высокие, что в них скрывался всадник с конем. Дикая, но чистая земля, а в ней - века золотые и кровавые. Сколько лет боли, сколько лет несчастья, кто возвратит эти годы моему народу и сможет ли возвратить?

Не мог тогда еще никто сказать этого, даже панство, каким бы настороженным оно ни было, как бы ни всматривалось, ни размышляло и взвешивало, кто самый опасный, кто самый решительный враг шляхетской Речи Посполитой, как ни прощупывал каждого, кто хотя бы чем-нибудь выделялся из общей массы. Да и не верили они, что народ мой сможет родить вождя, который объединил бы всех огненным зовом, для них было это сплошное гультяйство и бунтарство, и, даже когда уже грозно выступил я из Запорожья против панов, коронный гетман Николай Потоцкий, заменивший умершего недавно старого Конецпольского, писал королю: "Один ли у них Хмельницкий? Тысячами бы их считать надлежало, одного сегодня казнят, на его место изберут другого, еще более способного, умелого".

И когда Оссолинский, имея твердые сведения от своих лазутчиков о моей потаенной Сечи, пронизывал меня своими хитрющими глазищами и пытался сбить меня с толку льстивыми речами, то в глубине своей коварной души все же не был он убежден, что сей пан Хмельницкий может представлять самую большую опасность для Речи Посполитой, а принимал меня разве что за мелкого ватажка, которому все равно куда повести ватагу своих грабителей: против Порты ли или в наемники на чужбину. Ведь чтобы доносить, тоже нужны доказательства, а у пана коронного канцлера доказательств не было. Правда, были какие-то налеты на турецкие берега, но кто их совершал, об этом не ведал никто. Пан же сотник чигиринский. Хмельницкий исполнял свой уряд сотницкий и сидел безвыездно на своем хуторе в Субботове. Даже о том, моем единственном выходе в море, вызванном отчаянием и злостью на старого Конецпольского в году тридцать девятом, никто на знал, потому что никто не выдал меня, не назвал никогда имени Хмельницкого. Молодой Сирко, который тогда впервые встретился со мною, вспоминая об этом событии, скажет так: "В году 1639 братья наши запорожцы с известным вождем своим, воюя в челнах по Евксинопонту, коснулись мужественно самих стен константинопольских и, оные довольно мушкетным окурив дымом, превеликие султану и всем жителям царьградским сотворил страх и смятение и, некоторые ближайшие поселения константинопольские поджегши, счастливо и со многими добычами в кош свой возвратились".

В дальнейшем, когда уже прогремит мое имя, обо мне будут говорить словами Горация: "Robus in ordius audax et providus" - в трудных обстоятельствах отважный и всевидящий. И никто не знает того, какая отвага и предусмотрительность нужны были мне в те годы, когда я должен был готовиться к исполнению наивысшего назначения своей жизни, готовиться, не обнаруживая, не раскрывая своих намерений, наступать, не двигаясь с места, действовать, оставаясь внешне бездеятельным.

Вынужден был я проявлять даже послушность (хотя и без заискиваний), вот так и получилось, что в том году весной был я со своими младшими ватажками снова в Варшаве, поселившись на этот раз уже в Уяздове, чтобы быть ближе к графу де Брежи, который тоже прибыл в столицу по делам новой женитьбы короля Владислава.

Сенат и сейм начали споры вокруг вопроса о возможности нового королевского брака. Кто-то из сенаторов выразил сомнение относительно способности Владислава исполнять брачные обязанности, учитывая его тучность. На это маршалок сейма заметил, что король, верно, учтя это обстоятельство, из пяти кандидаток в жены выбрал самую старшую, тридцатилетнюю Людвику Марию. Вельми смешная эта дискуссия выпала на четвертую неделю поста, который у католиков называется Лаетаре - веселитесь, потому, вероятно, и соответствовало бы все предсказаниям, если бы не то обстоятельство, что ровно год назад в эту же самую неделю умерла первая жена Владислава, королева Цецилия Рената.

Но у королей были свои хлопоты, а у нас - свои.

После затяжных, можно сказать, канительных переговоров с графом де Брежи я с молодыми старшинами Сирком и Солтенком через Гданьск поплыл морем в Кале, оттуда на своих конях (их мы тоже повезли с собой, чтобы увидеть, как украинский конь выдерживает чужое море) добрались до Парижа и еще дальше на юг от этого большого, старого, тесноватого и весьма грязного, как нам показалось, города в другой - Фонтенбло, переезжая по старинным каменным мостам красивые речки, вслушиваясь в шумы густых дубрав, которые так напоминали нам нашу Украину.

Даже после смерти своей не буду иметь достаточно времени для воспоминаний о всех местах, где пришлось побывать при жизни, в особенности в земле чужой, потому-то и вспоминаю Фонтенбло словом не своим, а того задумчивого француза, который был там через сотни лет после меня, но видел то же самое, что и я, - не людей и не место, а вид, подобие места, его выражение и неистребимость: "И когда я уже сяду на поезд, то приеду в Фонтенбло, оно не лучше и не хуже других мест, но само по себе единственное, с ним связаны наилучшие воспоминания...

Так, с ветром, который нам об этом нашептывает, мы пойдем туда, на берег, туда, где гранитное возвышение с левой стороны, а дальше - скалы, длинное ущелье, где проплывают челны, напоминая изменчивость человеческого лица.

Но оно невыразительное, ни на что другое не похожее, здесь место, где живут люди, и мы знаем, что величайшие блага земли не доставят нам такого наслаждения, как ветер, подгоняющий нас. Тут место, где живут люди, но такие люди, которые не изменяются, мы узнаем их после долгой разлуки, удивляемся, что они в свою очередь не признают нас, ничего не случилось с тех пор, как мы их оставили, ничего такого, что принесло бы нам счастье, к которому нас манили простые волны, и сегодня такие же голубые и игривые.

Место, где живут люди, для него наша человеческая природа выдумала подобие не человеческое, а подобие места, но одновременно и облик человека, человека, который сливается с церковью над пропастью, с далекими углублениями в берегах с полем, поднимающимся над городком. Эти подобия, ничем их не заменишь, о них мы довольно часто думаем, смотрим на них с удовольствием. Этот горизонт живет в нас да и в других, ничего не смогло сказать нам, наверное, ничего не может сказать другим, разве что смотреть на него после нашей смерти".

В Фонтенбло принял нас сам великий Конде. Очень удивлялся нашим бритым головам и оселедцам, мы удивлялись его парику, а Сирко даже не утерпел и спросил, не потому ли принца зовут великим Конде, что у него такой большой парик. На такую дерзость французский полководец не обиделся, а вдоволь посмеялся и заметил, что такой юмор свидетельствует о выдающихся воинских способностях нашего народа и что он рад будет принять под свою команду еще и славных казаков во главе с великим полководцем Хмельницким. На это я ответил ему, что казаки наши и вправду славные воины и не опозорят своего имени, как бы далеко ни находились от своей земли, но что возглавлять я их не могу: не являюсь не то что великим, но даже никаким полководцем, а только скромным писарем войсковым, здесь же выступаю только как уполномоченный от своей земли.

- Кто же знает, какой полководец великий, - рассудительно промолвил Конде, - тот ли, что уже выиграл одну или сколько-то там битв, или тот, у которого великие битвы еще впереди? Ведь какие бы великие битвы мы ни выигрывали, нам надлежит выигрывать еще больше.

Тем временем великий Конде хотел отнять для французской короны у короны английской портовый город Дюнкерк, споры за который длились уже чуть ли не целые века.

Я сказал, что казаки предпочитают удерживать крепости, чем их добывать, но если так нужно, могут взяться и за это и даже не в большой силе, потому что привыкли брать не силой, а умением, хитростью и молодечеством.

Так договорились мы, что придут по морю на французскую службу до двух тысяч пеших и около тысячи конных казаков с оплатой по двенадцать талеров на вооруженного казака и по сто двадцать талеров за каждого старшину да в придачу каждому из казаков сукна тонкого французского цветного по двенадцать аршин, чтобы красовались-шиковали казаки в европейских одеяниях и шляхта не называла бы их пренебрежительно сермягами да армяками.

Конде хотел узнать о казаках больше, выпытывал меня с любопытной осторожностью: имеют ли казаки что-либо общее с немецкими наемниками, или больше похожи на турецких янычар, или же не поддаются никаким ригорам, как орда? На это я спокойно отвечал, что казаки отличаются от всех, так как нет у них ничего ни от немецкого военного упорства, ни от дикой янычарской жестокости, ни от ордынской крикливости, - это и воины, и хлеборобы, и рыбаки, любящие земные радости, веселые и певучие, хорошие ораторы и заводилы, впечатлительные, но и добродушные, любят одежду, но пренебрегают деньгами, идеалисты в отношении людского рода, но привередливые в отношении товарищества и, как говорили древние, оди профанум вульгус*. Более же всего казаки не любят осторожничанья, потому в жизни своей, в особенности же в военных поступках, каждый старается быть впереди всех, потому их с полным правом можно называть войском героев, и тут у них нет никакой разницы, все одинаковы - от гетмана и до самого младшего казака.

______________

* Ненавидят примитивных дураков (лат.).

Оставив на долю Сирка и Солтенка хлопоты с перевозкой наемных охочих казаков во Францию, я возвращался домой с щедрыми подарками для своих домашних, тревожась немало в душе за здоровье моей бедной Ганны, одновременно краем сердца цепляясь упорно за воспоминание о той девушке, которая ждала или не ждала меня на хуторе, была там или, может, и не была, уже для меня. Вез ей воротник брабантского кружева, златоглав в пурпурных цветах, шелк в золотую клетку. Стыдно сказать: сам запирал себя в эти золотые клетки - и еще в такое время!

В августе король наконец заключил брачный контракт с Францией и отправил в Париж своих брачных послов - воеводу познанского Кшиштофа Опалинского и бискупа варминского, канцлера умершей королевы Вацлава Лещинского. В Москве именно в это время умер, стоя на молитве в церкви, царь Михаил Федорович и на престол сел его четырнадцатилетний сын Алексей Михайлович. Мог ли знать молодой царевич, что через девять лет суждено ему скрепить своей печатью царской величайший договор в истории моего народа?

Да кто же мог тогда об этом помышлять?

В дни, когда топтали мы цветники в панских садах под Варшавой и рассиживались в королевских павильонах в Фонтенбло, мы хорошо сознавали, что будет литься кровь братьев наших, смывая грехи не столько свои, сколько чужие, и какими далекими мы были тогда от пышных слов о том, чтобы слава казацкая распустилась всюду, как пава перьями, чтобы зацвела, как мальва летом.

А дома, как и раньше, повсюду были кривды и притеснения. Грабительство было такое, что казаки даже гетману Конецпольскому, страшнейшему своему врагу, подавали жалобы на чигиринского шляхетского полковника Закревского за великие кривды и несправедливости, которые терпели от него, несмотря на свое рыцарское положение. Закревского устранили, вместо него поставили, переведя из Переяслава, моего кума Кричевского, человека доброго и справедливого, но в это же время вместо благосклонного к казакам королевского комиссара Зацивилковского прислали Шемберка, который купил себе у короля комиссарство за тридцать тысяч злотых, а теперь всякими страшными поборами хотел вернуть себе с лихвой эти деньги.

Продавались уряды сотничества, есаульства, атаманства, в реестры старшина не вписывала половины казаков, а плату королевскую получала на всех и делилась между собой.

Богатство и власть - эти величайшие враги человеческой природы неожиданно стали доступными никчемным людям, неуклюжим, бездарным, смешным, медлительным, но одновременно нетерпеливым и жадным, потому что вокруг становилось все больше несправедливости и спеси.

И я должен был быть среди этих людей, более того: прикидываться своим, вступать с ними в кумовство, выражать почтение и толстошеему есаулу генеральному Барабашу, и коварному есаулу войсковому Ильяшу Караимовичу, и чигиринскому есаулу Роману Пеште, тому самому, который лишился сознания, увидев в шатре душителя нашей вольности Николая Потоцкого, и, наверное, терял сознание каждый раз, когда видел шляхетский сапог.

Терпеливость моя превосходила все известное. Я похож был на отшельников, которые твердо и безумно верят, что в своих пещерах рано или поздно узрят бога.

Страдать можно тяжелее не от самого зла, а от мыслей об этом зле. Может, я бессознательно спасался от чрезмерного бремени сих мыслей, устремляясь душой к красоте, хотя и знал уже к тому времени, что красоте предшествует либо тьма людской доли, либо безбрежные потоки крови.

Я ничего не делал из ненависти, а только из чести. Подобно Одиссею, я наслаждался пением сирен, но не приставал к их берегу. Может, потому, что уже имел в своей душе сирену, и берег, и красоту?

Зима выпала лютая, с большими снегами, которые засыпали Субботов так, что нечего было и думать о том, чтобы добраться до Чигирина, а дальше - даже страшно подумать. В моих покоях днем и ночью топили дубовыми дровами грубки, дрова приносил со двора сын Тимко, топить же печки вызвалась Матронка, и мне милым было это ее желание, только Тимко выражал свое неудовольствие, со стуком и треском швыряя тяжелые поленья к ногам девушки, а я не смел на него прикрикнуть, потому что чувствовал себя в душе виновным и знал, что я должен не гневаться на своих близких, а всячески очищаться в раскаянии, хотя и не умел этого делать.

Я сидел за столом то с книгой, то с бандурой, то в задумчивости и печали, не зная, куда себя девать, а то брал восьмиугольную смарагдовую тафлю, давний подарок моего стамбульского товарища Бекташа, ставил этот смарагд перед глазами, всматривался в него, рассматривал мир и его прошлое.

А тем временем легонькая девочка, присев возле печки, тоненькими ручонками бросала в огонь тяжелые поленья, огонь жадно гоготал и хохотал, из дикой стихии пламени вырывалось что-то словно бы живое: загубленные души, утомленные голоса, непровозглашенные речи, будто клич мужества и гордости, жажда деяний и добра, нестареющей страсти, величия и красы. Что есть краса и что есть истина, кроме этой девушки, ее привлекательности и нежности?

Вижу ее нежную шею в широком вырезе вышитой (может, Ганной!) сорочки, высокую бровь над серым глазом, что мог бы просветить не только те миры, которые я тщетно пытался рассмотреть сквозь свой смарагд, а даже тяжелый непрозрачный камень и мою старую изболевшуюся душу.

Ах, если бы мир стал таким прозрачным, чтобы сквозь него можно было увидеть грядущее и тот берег, где тебя ждет счастье. Вместо этого клубы туч обступают все плотнее и плотнее, пелена темноты, отчаяние и немощь гнетут тебя. Внезапно я осознаю, что уже обеими ногами стою на пороге старости, а Матронка только еще входит в жизнь, только еще присматривается к ней своими чистыми глазами из-под высоких бровей, и, наверное, вельми удивляется, не видя ничего, кроме грузного старого человека с обвисшими усами, похожего на мокрого волка, хмурого, порой неистового в своем непостижимом гневе, и в своих капризах, и в своих бесконечных странствиях.

И тогда нежданно и негаданно для самого себя я рассказываю Матронке, как молодым, когда мне было столько лет, сколько ей ныне (а это ведь так мало!), был лунатиком. И не в коллегии Львовской, потому что там отцы-наставники своими молитвами отпугивали дьяволов, а уже потом, когда ходил с отцом среди охочих казаков молодых. Не брала меня усталость после многодневных переходов, и, когда все засыпали мертвецким сном, я блуждал по табору ночами, прижимая к груди седло, наступал на спящих, спотыкался о лежащих коней, падал там и пробуждался утром, удивляясь, какая сила меня туда занесла. Потом научился слышать сквозь сон и обходил все преграды, управляясь слухом или какими-то таинственными чувствами (ведь глаза у меня были закрыты и мозг уснувший). Так забредал в степь или в лес и просыпался где-нибудь в буераке, на берегу ручья или даже на дереве. Вылечился от этой странной немощи в Стамбуле, может, потому, что неверным вряд ли и известна была такая болезнь, а может, потому, что не со мной все это было, а с моим побратимом - писарем Самийлом или еще с кем-то. Наверное, когда я умру, дух мой тоже не успокоится, как когда-то тело, и будет летать по всей земле нашей, останавливаясь то там, то там, то в Киеве, то в Чигирине, то в Субботове, то на хуторе Жуки, то в Гадяче, всюду, где будет пробуждаться память, эта властительница людских деяний, эта равнодушная регистраторша людских поступков и грехов, всемогущая распорядительница наших поступков, великая царица вечности, обладательница бездны небытия.

Напуганно и доверчиво поворачивалось ко мне личико, такое маленькое, что, казалось, накрыл бы его своей тяжелой ладонью, как теплую птичку, однако нет же - сила в нем непостижимая и обезоруживает тебя, будто величайшее могущество. Такое лицо не стареет, и не умирает никогда, и будет жить в моей памяти вечно, а когда угаснет мое сознание, тогда останется память о памяти, и будет длиться это вечно, ведь так мне хочется, а известно, что воля человека - сильнее смерти и небытия.

Я готов был заплатить за это личико всеми сокровищами земли, доступными мне и недоступными, - поставлено оно предо мной, как всемогущество природы, дань же природе, оплачиваемая темной страстью, не греховна и не унизительна, если она озарена ореолом любовной жертвенности и очистительного покаяния.

Но слова раскаяния замирали на моих устах, как только я слышал ее тихий и в то же время настойчивый голос:

- Батько, когда же повезете меня куда-нибудь?

- Куда же тебя повезти, дитя мое?

- Разве я знаю? В Варшаву, а может, еще дальше!

- До Варшавы далеко.

- Тогда хотя бы в Киев.

- В Киев? Ох, не знаю, не знаю. Повезу тебя в Чигирин.

- В Чигирин? А что - Чигирин? Это же так близко, батько!

Она улучила минуту, когда мы были одни, и оказалась возле меня, прижималась ко мне своим гибким телом, окутывала меня шепотом, ластилась и соблазняла.

- Батько, повезите, я так уже истомилась...

- Чигирин, - прошептал я ей. - Чигирин, Матронка милая...

Может, она и соглашалась, а может, хотела от меня чего-то невиданного, потому что обняла своими тонкими руками мою твердую шею и попросила изнеможенно и бессильно:

- Поцелуйте меня, батько.

И, не расправляя свои обвислые усы, не умея избавиться от мрачной тяжести, я поцеловал ее в молодые уста и не мог оторваться от нее, когда же оторвался, увидел в отблесках пламени таинственную улыбку на ее лице. Что она обещала миру и мне? Что таилось в этой улыбке?

Я ошалел от любви. И это в пятьдесят лет!

10

Судьба не баловала меня лаской. Если людей дорогих мне и верных я должен был до поры до времени скрывать от всего света, то с теми, кто, может быть, достоин был презрения, вынужден был и дальше иметь дело, чуть ли не бросаясь в объятия.

В начале марта следующего года (1646) прибыл из Варшавы в Киев тайный посланец королевский, староста ложминский и маршалок прошлогоднего сейма Гиероним Радзиевский, имевший при себе письмо к казацким старшинам, и каждого из перечисленных в том письме отдельно вызывал в Киев с предписанием дороги еще дальшей.

Снова прощался я с родными и с Субботовым, не ведая того, что ждет это мое тихое жилище, где у меня было столько счастья и где несчастье вырастало незаметно и враждебно, может вызванное мною самим, моей нерассудительностью и чрезмерной буйностью души, которая не успокаивалась с годами, а словно бы набирала силы и самозабвения.

В Киеве я оказался вместе с есаулом генеральным Иваном Барабашом, есаулом войсковым переяславским Ильяшом Караимовичем, есаулами полковыми Романом Пештой и Яцком Клишей, писарем войсковым Иваном Нестеренко, панами весьма солидными по сравнению с моим сотниковским достоинством, так что приходилось немало удивляться и им, и пану Радзиевскому, только я не удивился: королевским письмом всех нас вызывали в Варшаву, куда я, можно сказать, проложил казацкую дорогу, а теперь эти старшины должны были бы ее укрепить - это уж как там получится.

Радзиевский, хотя и действовал от имени короля, не забывал напоминать про вольности шляхетские, повторяя, что Речь Посполитая готова потерять приязнь с кем угодно, но не потерпит диктаторства; нам такие слова казались приятными, потому что считали себя прежде всего людьми свободными от рождения и по обычаю предковскому, а уж потом - королевскими поддаными, но пан Радзиевский не забыл напомнить, что одно дело - вольности шляхетские, а совсем другое - казацкое своеволие.

В дальнейшем, когда Гиероним Радзиевский, став уже подканцлером коронным, рассорится с королем и убежит в Швецию, его будут сравнивать со мной. Дескать, пан Радзиевский не был изменником отчизны, он изменил лишь королю и мстил ему так, как Хмельницкий мстил польским панам. Но с кем тогда не станут меня сравнивать! Жаль говорить!

Вышло так, что приближались мы к Варшаве одновременно с новой королевой. Королева приплыла в Гданьск еще поздней осенью, король хотел торжественно встретить ее в приморском городе, но подагра и камни в почках так мучили его всю осень и зиму, что он не смог сдвинуться с места, и решено было наконец, чтобы королева прибыла в столицу в сопровождении канцлера литовского Радзивилла и своей свиты. Целую зиму ехала королева в Варшаву с длительными передышками и приключениями, иногда комическими. У французских женщин было принято прикрывать лицо черными шелковыми масками и вельонами, и простолюдины польские, видя такое диво, считали этих женщин черными эфиопами, а какая-то шляхтянка, подвыпив как следует, принялась даже снимать маску у одной дамы из фрауциммера королевы.

Королева ехала польским бездорожьем, через луга, покрытые снегом, через гати, через замерзшие озера и реки, ее сопровождали молчаливыми (потому что без музыки) зловещими танцами хлопы, и она слезами орошала эту свою несчастную езду.

Канцлер Оссолинский приветствовал новую королеву словами: "Корона польская окружит новым блеском сиятельный род твой, в котором дрожит последняя капля Палеологов, с твердой надеждой, при помощи божьей, возрождения их былого могущества".

Зато измученный болезнями король был далек от красноречия и только хмыкнул, увидев свою французскую избранницу: "Это и есть та красавица, о которой мне рассказывали столько чудес?"

Для нас эта дорога не показалась слишком утомительной и неудобной, хотя и были все мы в возрасте почтенном, двигала ведь нами надежда на что-то лучшее, на милости королевские. Старшины посматривали на меня косо и чуточку высокомерно, мол, как это затесался среди них простой сотник, пусть и бывший писарь войсковой. Я же потешался в душе над их глупым чванством, ведая то, о чем они не ведали, посвященный в дела, которых не удалось до сих пор раскрыть еще никому в королевстве.

Мы были еще в дороге, когда встретила нас весть о свадебных обрядах короля в Варшаве и смерти великого гетмана коронного Станислава Конецпольского в его имении родовом в Бродах. Два месяца назад гетман женился на молодой (56-летний на шестнадцатилетней!) красавице, сестре воеводы познанского Софии Опалинской, и вот уже этот странный брак обремененного возрастом и чрезмерной тучной плотью старикана и прелестной молодой женщины увенчался такой желанной для моего народа смертью. Еще успел Конецпольский зимой представить королю свой "дискурс" - план войны с Крымом, который надеялся предотвратить опасный союз казаков с ордой. Дескать, казаки давно уже пробуют вести переговоры с Крымом и, только ли из-за обычного своего недоверия к христианам или же из особой опеки божьей над Речью Посполитой, сговор этот до сих пор не пришел к своему осуществлению. Старый погромщик наших вольностей хотя и с запозданием, но все же вынюхал то, что происходило уже давно и могло когда-нибудь дать свой плод. К хану обращался уже Павлюк, потом обращались к нему Гуня и Острянин. Просто удивительно, как до сих пор не могли подружиться и объединиться такие две невероятные силы, как казацкая и татарская. Сама судьба толкала эти два народа навстречу друг другу, хотя вначале та же самая судьба жестоко и несправедливо разделила их, противопоставила друг другу, наделив один народ землей такой богатой, что глаз резала своим достатком всем близким и далеким, а другой замкнув на тесном просторе земли яловой, сухой, каменистой и немилостивой к человеку.

Дискурс Конецпольского пришелся по вкусу королю, который, несмотря на свою болезненность, всеми своими помыслами упорно был нацелен на войну. Где угодно, с кем угодно, когда угодно, лишь бы только война. Любил повторять, что к войне тянет его собственный фатум, и сенату с сеймом приходилось тратить немало усилий, чтобы удержать Владислава от этого фатума.

Европу почти тридцать лет раздирала война, крупнейшие державы безнадежно увязли в ней, опустошали друг друга, и этому не было конца. Только Речь Посполитая вот уже около десяти лет выглядела единственным островком спокойствия и тишины среди адского моря огня и смерти, шляхта наслаждалась золотым спокойствием, никто не мешал ей угнетать своего хлопа, и если она и согласна была воевать, то только в своей земле и не с чужим врагом, а со своим собственным, со своевольным и мятежным плебсом, как изволили выражаться паны сенаторы и послы сейма.

Но вот Владиславу война сама шла в руки, к тому же с нескольких сторон одновременно. Во-первых, его собственное желание; во-вторых, происхождение королевы Людвики-Марии из рода Палеологов, которые владели когда-то Царьградом, потому его намерение завоевать столицу падишахов освящалось генеалогией; в-третьих, дискурс гетмана Конецпольского; в-четвертых, пророчества королевских математиков Титуса Ливия Буратини и Криштофа Мерожевского, которые объявили, что констеляция звезд бесспорно указывает на то, что король Владислав должен был одолеть огромную темную силу; и наконец в-пятых, - соблазнительные напевы венецианского посла Джованни Тьеполо, который прибыл на королевскую свадьбу еще прошлой зимой, и, хотя Владислав чувствовал себя так плохо, что даже с недели на неделю откладывал прибытие в Варшаву новой королевы, венецианец все-таки пробился к королю, воспользовавшись их давней, двадцатилетней приязнью, начавшейся во время путешествия Владислава по Европе. В Венеции Джованни Тьеполо был приставлен к польскому принцу комиссаром купеческой республики, умел показать все прелести царицы Адриатики и с тех пор завладел податливым сердцем будущего польского монарха.

Тьеполо привез приказ Рады десяти ускорить переговоры с польским королем - и не смог ли бы тот помочь Венеции, объявив войну туркам. Посол обещал восемьсот тысяч талеров, привез письма папы Климента и великого князя Этрурии, в которых всячески восхвалялись воинские таланты Владислава, и это так подействовало на короля, что он, не обращая внимания на все последствия тяжкие и нежелательные, без ведома сената и сейма, не пробуя выпросить у канцлеров великой печати коронной и печати Великого княжества Литовского, лично декларировал войну, поименовал полковников и капитанов, разделил между ними 80 тысяч дукатов и велел вербовать немецких наемников. Собственных денег у короля не было, Тьеполо тоже только обещал щедро, а развязывать кошелек Венеция не торопилась, вот почему Владислав попросил королеву вложить в задуманное им дело собственные деньги, и та не смогла отказать и выдала двести тысяч. Чтобы показать свой огромный опыт в искусстве Марса, король даже прекратил свои излюбленные ловы, каждый день посещал арсенал, проверял орудия, муштровал пехоту, перед королевским дворцом были разбиты военные палатки, война была у всех на устах.

Гетман Конецпольский лежал в своих Бродах еще не похороненный, а уж нас, как только мы прибыли в Варшаву и еще не успели как следует устроиться в Уяздове, неподалеку от королевского дворца, тотчас же вызвали к Владиславу. Вызвали ночью, потаенно, лишь только мы прибыли в столицу, и не в зал для аудиенций, а в приватные покои короля, скупо освещенные лишь несколькими свечами, почти без обстановки, неуютные и пустынные. В покое, куда нас препроводили, застали мы нескольких панов сенаторов, однако без канцлера коронного Оссолинского, все здоровались, будто равные, будто панове-братья, сразу же воцарилась непринужденность и, можно сказать, даже растроганность, возникающая от грубоватой мужской откровенности, в особенности когда собирается столько людей власти незаурядной да еще и вокруг пахнет властью высочайшей.

У короля был приступ подагры, потому его внесли в кресле, руку для целования давал он утомленно и неохотно, но взгляд его загорелся, как только Владислав начал речь о том, ради чего все мы были собраны.

Не поручал этой речи никому из приближенных, говорил сам, проявляя достойную удивления осведомленность в делах казацких, так что панове Барабаш и Караимович недоуменно посматривали друг на друга, сказал, что ему известно о продолжительной войне на море (тут Барабаш даже выпятил вперед свой тучный живот, будто хотел возразить королю, но не смел и посему только засопел обиженно), но он теперь видит, что людей тех, которые действовали вопреки предписаниям сейма, и может, королевским, не следует ни карать, ни осуждать, потому что и все королевство вынуждено будет пойти войной на султана, чтобы упредить нападение с его стороны. В этой предстоящей войне большую помощь коронному войску должны оказать казаки. Казаки, которые ближе всех соприкасаются с турецкой силой, должны первыми чувствовать сию угрозу и первыми же и выйти на море, но уже не тихо и скрытно, без разрешения и в незначительном числе, как бывало до сих пор, а силой великой, направленной. В великой войне на море ждет их не только добыча и слава, но и милости для казачества и для всего русского народа возвращены будут. Выражаясь формалитер по-русски: при помощи сабель ваши вольности взыщите.

Затем король спросил у меня, сколько надо для начала снарядить челнов и какое обеспечение необходимо на каждый челн. Снова удивлены были мои старшины, что спрашивает не у них, а у низшего, но при короле надлежало молчать, потому Барабаш и Караимович только переступали с ноги на ногу да по-воловьи вздыхали, а я спокойно ответил, что для войны великой, как ее задумал его королевское величество, необходимо хоть и сто челнов, для строительства и обеспечения которых нужно по сто талеров на каждый.

Король заметил, что сто, наверное, многовато, к тому же слишком дорого, да и силы казацкой ныне недостаточно, ведь целый полк запорожский еще воюет во Франции. Потому достаточно будет 60 челнов, на которые панам старшим будет выделено из королевской казны шесть тысяч талеров, или же 18 тысяч злотых.

Приготовления были сделаны в такой мере, что деньги сразу же отсчитали, речь шла лишь о том, кто из нас должен их принять, король вроде бы повел плечом в мою сторону, наверное не имея сомнения, что все полномочия следует теперь взять мне, но вперед выдвинул свою толстую тушу пан Барабаш, и никто не стал возражать, ведь он был здесь самым старшим по своему положению.

После этого король повел свою речь далее. Сказал, что кроме разрешения идти войной на море, милостиво дает казакам привилеи увеличить свое войско вдвое, то есть до 12 тысяч, избирать гетмана и старшин, обо всем этом записано в королевских письмах, которые сейчас выдадут панам старшим, однако он просит до поры до времени не оглашать этих писем, а лишь когда наступит удобный момент; кроме того, он просил принять во внимание, что письма эти опечатаны королевской мирной печатью, потому что большая коронная печать и печать Великого княжества Литовского могут быть приложены к универсалам лишь после того, как война будет утверждена сенатом и сеймом, а он, король, не может ждать так долго.

Грамоты королевские очутились в загребущих руках Барабаша так же, как и талеры, и я уже знал, что там они останутся на очень долгое время, если и не навеки. Из всей королевской речи за живое задело пана есаула генерального и полковника бывшего разве лишь напоминание о гетманстве, и уши Барабаша мгновенно навострились от этой вести, но Владислав сказал лишь о возвращении привилея казацкого, о самом же избрании гетмана умолчал, и номинацию, судя по всему, оставил за собой до какого-то известного лишь ему времени.

С почтением и поклоном брал из рук королевских привилеи Барабаш, но я слишком хорошо знал своего кума, чтобы не вычитать из его широкой спины молчаливый упрямый крик: "Если не я, значит, никто!"

Так и получалось, что вся эта высоко скроенная королевская акция сводилась на нет, ибо не умел ни сам Владислав, ни его ближайшие радцы твердо определить, кто из казацких старшин имеет первенство во всем, не распознали еще тогда в простом сотнике Хмельницком того, кем он должен был стать вскоре; они еще колебались, перебирали, не верили, хотя, может, и предчувствовали, недаром же меня в третий раз вызывали в столицу.

На отпуск нам велено было, не мозоля никому слишком глаз, подождать в Варшаве, пока приедет гетман польный Николай Потоцкий, который должен был тем временем заменить умершего Конецпольского, и дело казацкой войны на море будет согласовано и с ним, как с нашим высоким правителем.

В конце месяца хоронили в Бродах Конецпольского. Похороны были пышные (обошлись в сто тысяч злотых), на оказались кровавыми из-за печального приключения. По обычаю в костел, где стоял гроб с телом покойника, въехал рыцарь на коне и должен был сломать свое обличье, поставленное там. Неожиданно конь испугался и понес, многих ранил копытами уже в костеле, затем вырвался в город, топтал людей, едва поймали его. Может, это кровавый и дикий нрав гетмана коронного переселился в коня и неистовствовал напоследок?

Как всегда, смерть вельможи открывала множество вакансий, и король без промедления разделил их, чтобы склонить на свою сторону побольше сердец. Каштелянию краковскую отдал воеводе русскому Якубу Собесскому, а воеводство перешло князю Вишневецкому, который уже давно добивался этой королевской ласки, ссылаясь на то, что воеводой русским был еще его отец. Розданы были и отдельные города. Так Буск достался подчашему коронному Николаю Остророгу, Плоскирев - конюшему коронному Александру Любомирскому, воеводе познанскому Кшиштофу Опалинскому досталось староство Ковельское. Само же гетманство коронное тем временем не было отдано никому и должно было надолго остаться в неприкосновении, в делиберации, потому что большую булаву король хотел отдать лишь своему союзнику в надуманной войне.

Союзников же, как выяснилось, у Владислава в королевстве не было вовсе. Канцлер великий Литовский Альбрихт Радзивилл заявил, что скорее даст отрубить себе руку, чем позволит приложить к королевским универсалам о войне печать Великого княжества Литовского. Вновь назначенный каштелян краковский Собесский и маршалок литовский Януш Радзивилл на аудиенции у короля только то и делали, что отговаривали Владислава от намерения начать войну. Воевода черниговский Марцин Калиновский признал перед королем, что готов служить ему до потери всех своих богатств и до последней капли крови, но, если король захочет перейти границу, ляжет перед ним валом и не даст этого сделать.

Маршалок коронный Лукаш Опалинский сказал, что он уже стар и умрет как лебедь, лишь бы он смог сказать королю правду, какую подсказывает ему совесть. И когда король заявил, что не может вольному народу воспретить воевать, то он, Опалинский, хотел бы напомнить, что вольный народ может воспретить это королю. Владислав прогнал его прочь, не желая слушать.

Подканцлер коронный, бискуп холмский Анджей Лещинский допытывался у маршалков двора, почему до сих пор сидят при королевском столе послы французский и венецианский, не полагается, чтобы в Польше посторонние люди присутствовали, да еще и подстрекали к неблаговидной войне.

Даже королева взбунтовалась, хотя поначалу и согласилась с королевскими уговорами. Двести тысяч дукатов, которые Владислав взял взаймы у королевы, уже были истрачены, и немецкие наемники целыми гуртами прибывали в Польшу, ограбляя и оскверняя местности, где проходили, но этих денег было недостаточно. Владислав обратился к королеве за новым займом, однако она покорно заявила, что даже жемчуга снимет со своей шеи, которые считались в Европе едва ли не самыми драгоценными, когда нужно будет послужить королю, но для Венецианской республики на даст ни единого шеляга, разве лишь под реальный залог.

В июне король наконец позвал к себе гетмана польного Николая Потоцкого и новонареченного воеводу русского Вишневецкого, надеясь иметь их своими сторонниками, потому что первый зарился на великую булаву и готов был, следовательно, не оказывать сопротивления королю ни в чем, а второй должен был проявить надлежащую благодарность за воеводство, важнейшее в короне.

Но Вишневецкий в глаза выразил королю свое неудовольствие его военными приготовлениями и в гневе вышел из зала, а Потоцкий, несмотря на свою жажду великой булавы, не мог преодолеть в себе неприязнь к казачеству и, когда услышал о привилее казакам во время войны на море да еще и узнал, что среди старшин, которых принимал король, был и сотник чигиринский, начал кричать, что знает он Хмельницкого как никто и что этот Хмельницкий добивается не того, чтобы идти на море (он и так в течение всех этих лет тайно и преступно ходил!), но чтобы жить в стародавнем своеволии, а святые решения Речи Посполитой, для которых им, гетманом польным, столько было положено труда и крови шляхетской пролито, - чтобы шею себе сломали.

Король не захотел его слушать.

Нас больше никто не задерживал в столице, хотя никто и не торопил уезжать; старшины мои мялись-терлись, наверное питая в душе надежду, что будут приглашены на коронацию королевы в Краков, но я посмеялся над их напрасными стараниями, сказав, что казака разве лишь на похороны королевы могут позвать, да и то лишь тогда, когда хотят из него кровь пустить, хотя уже и так пущено моря целые.

Тогда я еще не ведал, как эта шутка обернется против меня самого, и, как два года назад торопился на похороны королевы Цецилии Ренаты, так буду лететь стремглав теперь уже на похороны собственные тихой своей жизни, домашнего уюта и семейных радостей. Должен был испить еще одну чашу с горькой цикутой, изведать до конца мизерность людскую, бессилие и безнадежность.

11

Прибыл в Варшаву из Черкасс знакомый шляхтич, долго не мог найти меня, наконец нашел и сообщил, что на моем хуторе в Субботове учинен погром. Подстароста чигиринский пан Чаплинский со своими людьми налетел на хутор, разметал четыреста копен хлеба, собранного на гумне за несколько лет, повытаптывал все засеянное на нивах, забрал скот, коней и овец, еще и грозил при этом домашним, что силком выгонит их прочь и не делает этого без хозяина, потому что хочет выдворить всех с самим паном дома Хмельницким.

Так блуждала лихая доля по моей земле и прибрела и ко мне самому. Что есть доля? Промысел божий, игра дьявольских сил? Люди бывают страшнее дьяволов. Они и есть твоя доля неотвратимая - и, может, и не сами люди, а лишь их жестокость и ненасытность. На склоне лет меня пустили побираться. Мой хутор лежит в развалинах, как лежал когда-то тихий хутор Золотаренков над Росью, как лежала чуть ли не вся моя земля.

Когда пришла такая беда на родную землю, не на самом ли деле, спасаясь от монголо-татарской силы, мы добровольно склонялись то к литовским великим князьям, то к королям Речи Посполитой? Что искали, и что нашли, и что мы знаем о былом? Ведаем все о греках, известно, что при случае сказал бы тот или иной римский император, а история земли родной лежит заброшенная, зарастает чертополохом и сорняком, лишь ветры свистят над столетиями, будто татарские сабли. И уже не проследишь теперь той грани, где столкнулась голубая кровь шляхетская и наша кровь, черная, как земля, на которой живем испокон веку; можно точно назвать и годы, и дни, когда потащились вельможные пришельцы в пышную травяную черноземлю, которая была, дескать, ничьей немереной и дикой, и как стали добывать для себя богатства и достоинство после слов короля: "Бил нам челом имость и просил, чтобы его одарили, а мы, памятуя о его услугах, даем..." И распахивались извечные казацкие займища, назывались пустынями края, заселенные еще при скифах, обставленные городами при великих князьях киевских; на сеймах о ней кричали: "Как это, что лузитане и нидерландяне захватили антиподов и Новый свет, а мы до сих пор еще не в силах заселить людьми такой близкий и плодородный край и знаем этот край меньше, чем нидерландяне знают Индию".

Считалось, что огромные просторы степей принадлежали только богу и Речи Посполитой. И Зигмунд Старый, и Зигмунд Август, и Стефан Баторий, и Зигмунд Третий, отец нынешнего короля Владислава, раздавали мою землю только на том основании, что у них, мол, "просили" и кто только не прибирал к рукам эти земли, пользуясь бандитским правом jus primum occupandi, то есть кто первым захватит.

Князю Александру Вишневецкому в 1590 году наделена "пустыня реки Сулы за Черкассами". В 1591 году князю Николаю Рожинскому наделена "пустыня над реками Сквирой, Раставицей, Унавой, Ольшанкой и Каменицей". В 1609 году Валентию Александру Калиновскому наделена "пустыня Умань и во всех ее урочищах".

Наделена, наделена, наделена. Так моя земля стала заимкой для чужеземцев, а народ на ней - лишь гречкосеями, пивоварами, погонщиками, пастухами, кашеварами, лугарями, камышниками, беглыми, безымянный и бесправный, а над ним гремели имена вельможных родов Острожских, Збаражских, Заславских, Вишневецких, Потоцких, Конецпольских, Калиновских, Рожинских, Замойских, Любомирских, Даниловичей, и каждый старался опередить друг друга, превзойти всех других своими богатствами, не довольствуясь своими старыми панскими логовами, хватали друг у друга, терлись у королевского бока, чтобы выканючить себе в правление еще кусок коронных земель. Еще во времена моей молодости крупнейшими магнатами были Острожские, которые заправляли четырьмя огромными староствами, имея в майорате своего рода 80 городов и местечек и 2760 сел. Когда в 1620 году умер сын Константина Острожского Януш, после него осталось 600 тысяч червонцев, 400 тысяч битых талеров, 29 миллионов золотых другой монеты, 30 бочек ломаного серебра, 50 цугов коней, 700 верховых и 4 тысячи кобыл, неисчислимое количество рогатого скота и овец. На землях князей Замойских жила половина украинского казачества. Вишневецкие захватили чуть ли не все Левобережье и безжалостно вытесняли оттуда всех своих соперников. Платили по два гроша крулевщизны за каждого хлопа. Вот и вся зависимость от короля. Обращаясь с письмами к монарху, назывались не подданными, а только верными советчиками. И уже не они теперь заискивали перед королем, добиваясь его благосклонности и щедрот, а сам король, гостя у того или другого магната, ждал, кроме высоких почестей для своего величия, еще и богатых подарков для поддержания этого величия. Вот почему у короля не могли найти справедливости не только простые, неимущие подданные, но даже вельможи, когда они оказывались на пути у вельмож еще более значительных. У всех на памяти еще был спор за город Ромен между маршалком надворным Казановским и Иеремией Вишневецким. Хотя Казановский владел городом по королевскому привилею и хотя считался любимцем Владислава, Вишневецкий оружной рукой захватил город. А когда его вызвали в столицу и поставили перед королем, Иеремия привел в Варшаву свое приватное войско и грозился пойти с оружием на панов сенаторов и на сеймовых послов, но своего добиться. Так и остался он хозяином Ромна, дав отступное Казановскому. Теперь у Вишневецкого, который хотел остаться самочинным хозяином всего Левобережья, костью в горле становились Конецпольские, обладавшие имениями на землях королевских вдоль Днепра. Четыре года назад Вишневецкий и молодой Конецпольский Александр женились на сестрах Замойских, дочерях покойного канцлера коронного Томаша Замойского. Иеремия взял красавицу Гризельду, Конецпольский ее сестру Иоанну Барбару. Пребывание в родстве не помешало Вишневецкому быть, как всегда, ненасытным: он заявил о своем праве на сорок городов левобережных, о которых старый Конецпольский утверждал некогда, что они заложены на землях Речи Посполитой и относятся к староству Переяславскому, каким он ныне правит. Вишневецкий совершил вооруженный наезд на города Гадяч и Хорол, находящиеся во владении Конецпольских, и захватил под свою руку. Конецпольские тем временем распростерли свои загребущие руки на Правобережье. Старый Конецпольский еще в 1633 году купил у Христины Зубриковской-Корженевской земли вдоль Тясьмина с городами Млеев, Орловец, Смела, Балаклей, Городище, Жаботин, часть Медведовки, а год назад купил у пана Кохановского Лебедин с урочищами. Молодой Конецпольский уже семнадцатилетним был назначен корсунским и чигиринским старостой, владел Корсунем, Стеблевом, Чигирином, Крыловом, Лисянкой, Звенигородкой с множеством сел, слобод и хуторов. После женитьбы на молодой Замойской Александр Конецпольский приехал в Чигирин, чтобы показать жене свои богатства и получить свадебные подарки от казаков. Он крайне удивился, узнав, что мой хутор в Субботове не относится к его землям, ибо дарован еще моему отцу в постоянное владение.

В новом небольшом дворце, построенном для него услужливым подстаростой Чаплинским, Конецпольский с молодой женой устраивал балы для панства, которое съезжалось с околиц близлежащих и дальних, нас же, казаков, если и допускал к себе, то разве для того, чтобы высказать свой гнев и немилость. Так был вызван и я, и мне, в присутствии толстопузого пана Чаплинского, недвусмысленно было сказано о принадлежности Субботова к млиевскому "ключу". Я спокойно ответил, что об этом ничего не сказано в млиевских привилеях, потому что старые млиевские привилеи в наших руках бывали и мы сами знаем пределы своих земель.

- Горазд, пане Хмельницкий, - вмешался ничтожный Чаплинский, - а как пан владеет этой землей?

- Это наследство по моему отцу.

- А имеет ли пан на эту землю акт передачи и королевское подтверждение?

- Земля дарована была сотнику Михаилу Хмельницкому гетманом Конецпольским за верную службу короне.

- Михаилу же Хмельницкому, а не Зиновию.

Тогда Конецпольский отпустил меня, собственно, ни с чем, поиграл лишь, как кот с мышью, показал свою силу и право, а я вынужден был молча переносить унижение, чувствовать себя карликом рядом с этим холеным гетманичем только потому, что он уже с семнадцати лет староста, с двадцати пяти коронный хорунжий и каждый раз держит над королем флаг державный Речи Посполитой во времена наибольших торжеств, я же - простой сотник, немного писарь, немного еще кто-то. В детстве, может, оно было все иначе. Конецпольский был холеным ничтожеством, а я - казацким сыном, приученным к жизни твердой и жестокой, в чистом поле я бы его запросто подмял тогда, да и теперь, хотя был старше на целых два десятка лет. Но потом Конецпольский рос где-то под шляхетскими небесами, несколько лет был во Франции, набираясь там чванства и помпезности, теперь, став наследником богатств неисчислимых, стал вовсе недостижимым для меня и для моего бога, его небеса странным образом оказались выше нашего неба, нависли над нами, как угроза окончательного уничтожения.

И вот мой Субботов разгромлен, а вместе с ним опустошена и душа моя. Я чувствовал себя на краю бездны. Будто уже и не жил. Золотое жужжание пчел, спелые груши, сено в покосах, коростель снует свою песню, и погукивает пугач на лугу по ночам. А я умираю. Растоптаны все мои труды, пропали все мои старания, ушли в песок высокие помыслы, подрублен мой корень, отняты все надежды. Как сказано: вся трудна, вся должна, ничтоже полезно.

Но я должен жить! Не мириться со своей жестокой долей ни внешне, ни в поведении. Я готов был призвать все силы небесные и адские, всех ведьм, леших, упырей, нечистых. Бороться, сражаться!

Пока король не отбыл в Краков на коронацию королевы, я должен был пробиться к нему со своей болью и своим делом.

Король, потеряв надежду склонить своих сенаторов к войне, ударился в развлечения и устраивал одну за другой пышные свадьбы для своих придворных. Выдал Констанцию Опацкую из фрауциммера королевы за придворного шляхтича Мартина Носковского, затем выдал дочь королевского кравчего Даниловича Гелену за старосту крепицкого Тарновского, о котором сказано, что у него не все ладно с головой, а в самый день святого Яна состоялась еще одна свадьба: за старосту кременецкого князя Чарторийского выдали немку Розину фон Экенберг, любимицу умершей королевы, а еще больше, наверное, самого короля. Там канцлер коронный Оссолинский поссорился - чуть ли не до поединка на саблях - с подканцлером Лещинским (до поединка дело, кажется, не дошло только потому, что у Лещинского был бискупский сан), и, хотя на следующий день король заставил их в своем присутствии подать друг другу руки, Оссолинский, обиженный за такое унижение собственной чести, не пошел больше на пиры, а взялся за дело, выказывая свою верность долгу и отчизне. Я не упустил этого случая и, воспользовавшись своими давними (да и недавними) знакомствами при дворе, встал перед ясными очами пана Ежи со своим несчастьем и своим возмущением.

- Но чем можно помочь пану Хмельницкому? - удивился коронный канцлер. Пусть пан обратится в асессорский суд.

- Это ничего на даст, потому что на Субботов не подтверждена интромиссия. Гетман коронный, передавший моему отцу землю, теперь мертв, а молодой Конецпольский хочет отнять у меня землю. Спастись я мог бы разве лишь королевским привилеем.

- Его величество вельми благосклонен к пану Хмельницкому, - солидно промолвил Оссолинский.

- К сожалению, пан канцлер, благосклонность между тем скрыта под пеленой неизвестности. Вот я и думаю: зачем скрывать королевское расположение? Добродетельства божьи и королевские следует всячески разглашать.

Оссолинский сразу же уловил в этих моих словах угрозу.

- Что пан себе надумал! - испуганно зашептал он. - Все эти речи о войне на море и привилеях его величества должны до некоторого времени оставаться без огласки.

- Пан канцлер, я в страшном отчаянии. Лучше утопиться в море, чем так мучиться дальше! - воскликнул я.

- Зачем пан так молвит? - попытался он успокоить меня. - Каждый мучается по-своему. Потому вокруг нас полно великомучеников и маломучеников.

- Что бы сказали львы Колизея, а что их жертвы? - горько засмеялся я. Так обещает ли мне пан канцлер коронный экзорбитацию его величества в моем тяжелом деле?

- Попытаюсь сделать для пана Хмельницкого нужную субституцию, но пусть только пан успокоится.

Король принял меня между двумя пирами, был добр и беззаботен, вручил мне привилей на Субботов, а потом еще и подарил драгоценную саблю, будто хотел напомнить свои слова о том, что права следует добывать вооруженной рукой, а не бумагой исписанной.

Теперь я думаю: не потратил ли я напрасно эти два страшных года без пользы - или же они крайне необходимы были, чтобы раскрылась во мне великая тайна свободы, а тяжкая обида дала мне право бросить обвинение миру, устроенному так несовершенно и несправедливо?

Королевский привилей мне некому было показывать, потому что молодой Конецпольский после похорон отца своего не выезжал из старых родовых маетностей, ожидая осеннего сейма, на который хотел внести жалобу на Вишневецкого за наезд на Хорол и Гадяч. Вишневецкий также после перебранки с королем не пошел в Лубны - свою столицу Левобережную, а засел в Збараже, тоже ожидая сейма, на котором намеревался дать бой Конецпольскому. Чтобы примирить их, король посетил обоих магнатов в их имениях, был принят с наивысшими почестями и одарен по-царски. Я же тем временем направлялся к своему несчастному двору, еще не ведая о том, что у меня отнято не только мое имущество и мой дом, но загублены и люди самые родные и украдено то, ради чего, может, я так скитался все эти годы и превратился в ничтожного подножка трона.

Всегда нас нет дома, когда уничтожают наш дом.

И кто же не испугался божьего гнева, не побоялся поднять на меня неправедную и преступную руку? Ничтожный Чаплинский, прислужник Конецпольского, старостка, байстрюк, пьяница, грабитель и вор, лжец, мерзавец.

Чаплинский вместе со своим зятем Коморовским, взяв сотню, а может, больше, вооруженных бандитов подкупленных, снова совершили наезд на Субботов, на этот раз уже не оставив там ничего живого и целого, дома и пристройки сожгли и разрушили, имущество разграбили, разнесли пасеку, раскопали гати и спустили воду из прудов, домашних моих и всех подсоседков выгнали прочь, пани Раину с дочерью Чаплинский увез с собой в Чигирин, мол, не пристало шляхтянке жить среди мужичья, а затем уговором или принуждением добился того, что Матронка стала его женой - да еще и по римско-католическому обряду с ксендзом и брачными клятвами перед чужим богом. Маленький мой Юрась сказал что-то злое толстому пану, тогда Коморовский швырнул дитя на землю и велел избить его канчуками, и больная Ганна, голубка моя, может умирая уже, еще нашла в себе силы, чтобы отнять сыночка, вырвать из рук палачей, но сама уже не могла дальше жить и через неделю закончила свои земные дни и похоронена была моими казаками в Чигирине.

Окаменевший стоял я, глядя на черные пожарища своего дома, родового гнезда, будто осиротевшая птица, у которого гроза отняла птенцов и его верную подругу. Был бы птицей, закричал-застонал бы жалобно, а так лишь стиснул зубы, сдерживая страшные слова, страшные и беспощадные, которые прогремели бы как приговор на страшном суде, слова в неземном холоде, от которого замерзает не только милосердие, но и сама ненависть. "Ut guilibet suam crucem baiulet" - "пусть каждый несет свой крест". Почему же мой крест такой невыносимо тяжкий?

Призраки запустения роились вокруг меня, дух попранной справедливости бессильно припадал к земле, а надругательство нагло распускало свои зловещие крылья. Пчелы летали растревоженно и растерянно, не находя своего жилья-гнезда, яблоки из-за густых листьев с печальной бесстыдностью выставляли свои круглые бока; сверчок, испуганно выбравшись из-под разваленной печи на свет божий, шевелил передо мною тонкими усами, пока я, неизвестно зачем, наклонился и, отцепив с пояса пороховницу, высыпал из нее порох и затолкал туда этого музыканта домашнего уюта - единственное, что осталось у меня от всего, что имел.

Однако был еще конь, была сабля и лук, я поехал со своего бывшего двора, целовал коня своего, свою саблю и лук, целовал, и плакал, и спрашивал: как же так, как же?

Бесконечно тянулась передо мной неогороженная гать чигиринская, рассекала пруды, болота, водовороты, черный хмурый лес, поднималась над пучинами, мрачными безднами, над прибежищами нечисти и неотвратимой бедой, через промоины в гати переброшены были мостки, которые еле держались на подгнивших столбах, мостки качались и тряслись, а может, это тряслась земля и мир качался у меня перед глазами, вездесущая пучина притягивала и звала низвергнуться в нее навеки и без возврата, и я чуть было не лишился рассудка и не поддался этому адскому зову, но взнуздал свое непокорное сердце, велел ему молчать - ничто еще не погибло, пока жив человек, жив бог и не умерла казацкая мать, не все еще Чаплинский у меня забрал, если саблю в руках держу и волю свою смогу закалить так, что она будет острее сабли.

На запущенном чигиринском кладбище козы скакали по могилкам, деревянные кресты перекосились, каменных едва ли было с десяток, оградка повалилась в одном месте, запустенье, убожество, заброшенность. Несчастный мой народ! Даже свое последнее пристанище не можешь устроить, как у народов просвещенных. Да и откуда взять тебе силы и выдержки душевной для хлопот о потустороннем мире, если нет у тебя жизни и на этом свете, живешь в такое время, когда, исповедавшись, только и ждешь, что вот-вот станут начинять тобою желудки днепровских осетров или же того огнем, другого мечом отправят на тот свет.

Долго стоял я над свежей могилкой бедной моей Ганны. Все самое дорогое, что имел в сердце, все мои воспоминания, боли и радости душевные, вознесение духа и искупление, - все ушло с нею навеки, навеки! В целом мире не было человека бездомнее меня, хотя и был у меня дом в Чигирине, и дети, и побратимы на моей Сечи в далеких плавнях. Не было человека бесприютнее меня, хотя многие люди с радостью дали бы мне прибежище. Не было неутешнее, хотя легко утешиться человеку, сев за дубовый стол в корчме Захарка Сабиленко и, залившись оковитой, забить ею горе и безысходность, обжечь огнем глотку и нутро, пустить адское пламя в мозг и душу, и, хотя вокруг тебя еще более плотной стеной станет тьма, а ты запылаешь, как факел, отчаяния и несчастья утонут бесследно, а надежды и упования родятся, вырастут и загремят в тебе, как пасхальные колокола.

Раскаяния теперь были запоздалыми и никчемными, о спасении души радеть не приходилось, если бы был возле меня отец Федор из Золотаренкова хутора, может, и нашел бы утешение в беседе с ним, но не было отца Федора, не мог я воскресить в памяти и образ своей бедной Ганны, сколько ни сидел над ее свежей могилкой, только стоял у меня перед глазами красно-черный мрак и из него, будто наваждение, сверх моей воли, возникало видение такое дорогое в моей душе и такое тяжкое для меня, будто неизлечимая рана в сердце: маленькое лицо, лукавое и дерзкое, такое молодое, будто сотворение мира, грустно-радостное, неистово-ласковое, и глаза доверчивые и укоряющие: почему же ты покинул нас, батько? Почему? Почему? Серые глаза под черными бровями. Моя доля и мое проклятье!

Я поехал в Сабиленкову корчму. Рад был бы встретить под Захарковым тыном пьяного казака Забудского и послушать его разглагольствования, чтобы хоть немного отойти душой в потоках безумных словес. Но стояла сухая пора, не было луж на чигиринских улицах, колышки Сабиленкова тына, вытертые крепкими казацкими ладонями, одиноко белели под лучами солнца, я толкнул скрипящую тяжелую дверь корчмы ногой, переступил порог. Никого и ничего, я даже растерялся. Неужели бесприютность теперь будет преследовать меня всюду, даже в таких проклятых местах, где всегда копошится люд, пусть, может, и самый ничтожный, но все-таки живой! Даже корчмаря куда-то черт занес. Ни самого Захарки, ни его Рузи миндалеокой.

Я сел на скамью, склонился на стол, будто пьяница безнадежный. Хоть корчемную песню пой:

А козак у корчмi п'є-гуляє, корчму схваляє:

Ой корчмо, каже, корчмо-княгине!

Богацько в тобi казацького добра гине!

I сама єси неошатно ходиш,

I нас, козакiв-нетяг, без свиток водиш...

Стукнуло-грюкнуло, зашуршало-зашелестело, и, словно дух адский, появился предо мной сам Захарко, словно ржавый гвоздь, худой и высокий, с опущенным длинным носом и еще более печальными глазами, хотя не должен был бы очень печалиться, ведь забрал в аренду чуть ли не половину староства, и поля, и луга, и мельницы, пруды, леса, из всего имел доход и прибыль и, хотя драл он безжалостно, сам оставался без ничего, деньги эти будто лишь перелетали через него, чтобы оказаться в старостинских кошельках, а Захарко только и знал, что печальным оком сопровождал их, удивляясь, что не задерживаются они в его цепких костлявых пальцах.

- Что, некрещеный сын, кого продал, кого купил? - неприветливо встретил я Сабиленко и, не дав ему раскрыть рта, прикрикнул: - Горилки!

- Может, пан Хмельницкий отведал бы моего меда настоянного? - испуганно спросил Захарко. - Уж какой я мед имею - ни у кого такого нет.

- Сказано: горилки!

Он принес чарку, смотрел на меня печально и виновато, будто побитый пес, у меня даже мелькнуло в голове: не приложил ли он рук к моему несчастью, этот рендарь чигиринский.

- Что ты там носишь за душой? - опрокинув одним глотком горилку и показывая, чтобы налил еще, спросил я Сабиленко. - Знаешь же, что здесь учинено?

- Ой, пане Хмельницкий, - запричитал Захарко, - разве ж я сказал бы что-нибудь против пана! И моя Рузя разве ж не говорила мне: не слушай пана старосту и пана подстаросту, не бери греха на душу. А я что? Разве у меня было что-нибудь против пани Ганны и той ясочки панской, которую пан пригрел и выпестовал...

- Помолчи! - прервал я его. - Есть дело, так говори о деле, а не болтай бог весть что! Так что же тебе говорили пан староста и тот мерзавец подстароста?

- А что они могли говорить, пане Хмельницкий? Они позвали бедного Захарка и сказали, что, говорят, ты уже, Сабиленко, говорят, вон сколько лет имеешь в аренде своей земли субботовские, а не взыскиваешь оттуда ниц и староству от тебя еще больший ниц.

Я не мог опомниться, слыша такое.

- В аренде? Мои земли и хутор мой? У тебя?

- Разве ж я знаю, пане Хмельницкий? Это ж не я так сказал, а паны старосты так сказали, мол, говорят, держишь аренду, а от тебя ниц...

- Что же ты им сказал, вражий сын?

- А что мог сказать бедный еврей такому грозному панству? Они говорят, ты, Сабиленко, рендарь Субботова, ну, так пусть буду я рендарем и субботовским ко всем тем арендам, которые есть, а что я от них имею, хотел бы я спросить пана Хмельницкого?

- Ты мне не про свои аренды, а про мое досказывай до конца!

- Ну, так они говорят, пусть будет по суду и по праву коронному, разве я знаю по какому. Потому что если пан Хмельницкий на твоей аренде построился, выплати пану за его строения отступного сто тридцать золотых, да и пусть пану сотнику будет акциденс.

- Сто тридцать? Да ведь там добра не меньше как на тысячу золотых! А смерть жены моей, а сын истерзанный, а разорение мое все!

- А где бы я должен взять и сто тридцать золотых, прошу пана сотника? Только бог и его пророки знают, чьи это золотые и почему я должен их платить.

- И так дорого продал меня. Иуда за спасителя взял только тридцать сребреников, а ты аж сто тридцать отвалил. А ведь и не спаситель, и не губитель.

- Да продавал ли я пана сотника? Они уже продали и пана, и панскую семью, и панские пожитки, и меня со всеми бебехами и Рузей моей несчастной, а уж ту сироту, ту крулевну ясную, которую сграбастал толстый Чаплинский, так уже...

- Помолчи!

Сабиленко испуганно попятился от меня, но я позвал его, велел подать еще горилки и, когда уже глаза мои затуманились, поманил к себе пальцем.

- Знаешь, кто ты? - спросил я его по-пьяному. - Ты мне сейчас - как Осия Галеви или Левит, который продал свой кусок земли и положил деньги к ногам апостолов. Апостолы назвали его Варнава, то есть "сын пророчества" или "сын утехи". Сам того не ведая, стал ты тут сегодня для меня тем сыном пророчества, хотя утехи от тебя, сказать прямо, мало. Продал ты меня или купил, боясь панства вельможного, а я, может, из-за этого и стану и спасителем, и губителем, возвысившись над всеми. Но возвышаться над рабами немыми, добывать величие за счет малых сих приличествует ли? Великим надо становиться среди великих. Видел ли ты их когда-нибудь, презренный шинкарь? Думаешь, все можно купить за деньги? Знаешь, что сказал апостол Петр Симону-волхву, который хотел купить дар хиротонии? Серебро твое да будет в погибель с тобою, ибо ты помыслил получить дар божий за деньги. Дар божий! Не купишь его ни за какие деньги! Ни ты, ни твои старостки бесчестные. Что же скажешь, когда проявится этот дар во мне, простом сотнике чигиринском? Как запоешь и где будешь со всеми своими бебехами!

Наверное, я был не очень справедлив к этому человеку, который служил лишь орудием разбоя, был лишь топором в руках палача, рубит же не железо в сабле, а тот, кто поднимает и опускает эту саблю. Но я был слишком несчастен в тот день, казалось мне, что стою на краю гибели, а боги, прежде чем погубить человека, известно ведь, отнимают у него разум.

Надо было бы взять с собой Демка, или Иванца, или кого-нибудь из казаков, а то метался один-одинешенек со своим горем, со своим отчаянием, был у меня только конь, да сабля, да необузданные чувства, жажда мщения и расплаты вынесла меня из шинка, и оказался я в старостинской канцелярии, решив во что бы то ни стало видеть Чаплинского, хотя еще и не знал, зачем он мне, что хочу сказать ему, что свершить. К подстаросте меня попытались не пустить его жолнерчики, но я распугал их одним лишь неистовым своим видом, когда я все же добрался до самого подстаросты и тот попытался прикрикнуть на меня, я схватился за саблю и уже наполовину извлек ее из ножен, но тут, очнувшись, загнал саблю назад в ножны, скрестил на груди руки, процедил презрительно:

- Ты на меня напал, как разбойник с большой дороги, Чаплинский, я же по рыцарскому обычаю и чину благородному вызываю тебя на сабельный поединок. Буду ждать тебя в четверг вечером возле Погибельных могил в конце чигиринской гати. Кто останется в живых, пускай живет, кто погибнет, пусть примут его дебри бездонные. Но смотри, не крути и не хитри, не изворачивайся. Найду и на том свете.

Бросив ему эти слова, я повернулся, вышел из староства, сел на коня и снова поехал к Сабиленковой корчме, потому что теперь она должна была стать для меня домом родным.

Был я там и в четверг с самого утра, не очень задумываясь над тем, что вечером должен биться с Чаплинским на саблях. Захарко снова попытался было предложить мне свой мед, но я накричал на него и пил оковитую, не закусывая ничем, только посасывая трубку и смотрел в стену. Не было во мне мстительности, не было жажды расплаты, только усталость нечеловеческая завладела всеми членами да невидимая сила, которая держит человека изнутри, все куда-то исчезло, и я чувствовал себя будто мертвым, со страхом убеждался, что тело мое теряет свой естественный вид, форму свою, плывет, будто тесто, ничего живого в нем уже не остается. Наверное, не один я замечал это свое уничижение, Захарко тоже присматривался ко мне печальным своим оком, и, когда я уже был на грани отчаяния от упадка своего тела, он оказался возле меня, придвинулся вплотную и зашептал так тихо, что уже и не поймешь - человек говорит или ветер шелестит у тебя над ухом:

- Слушайте, пан Хмельницкий! Не мое это дело, что у вас на мысли и куда вы должны ехать сегодня вечером, но только я кое-что должен вам сказать, ведь если я не скажу, то уже вам никто этого не скажет. А я все же кое-что знаю, хотя и не говорил ничего пану сотнику, а пан сотник ничего от меня и не слышал, да только пусть пан сотник не очень верит тому пану Чаплинскому и возьмет с собой нескольких казаков, потому что этот пан Чаплинский такой стервец...

- Ты, ничтожный торгаш! - крикнул я на него. - Как ты смеешь советовать мне такое! Чтобы я обесчестил свой рыцарский чин? И у тебя поворачивается язык...

- Тихо, пане Хмельницкий, разве я не просил вас быть тихо?! И разве я сказал что-нибудь пану? Если пан не хочет никого брать, может, и не нужно ему никого брать, разве я знаю! Но пусть пан сотник хотя бы наденет на себя что там нужно такое твердое да железное, или я знаю, что оно такое! А то этот збуй Чаплинский, пан его еще не знает, но он ведь привык иметь контентацию на всем задаром! Так разве этот человек подставит пану брюхо, чтобы пан проткнул его своей саблей? Пусть пан сотник послушает, что говорит ему бедный еврей, хотя я ничего и не сказал пану, а пан ничего от меня не слышал...

И отодвинулся от меня тихо, и шепот его растаял в мрачной корчме, и может, и в самом деле не говорил он ничего, а я не слышал.

Все же, подчиняясь какому-то неведомому голосу предостережения, надел я под жупан стальную кольчугу, а под шапку - крепкую мисюрку турецкую, подаренную мне когда-то мурзой татарским, так я и поехал, один-одинешенек, через гать к Погибельным могилам, но Чаплинского не мог там найти и уже пожалел, что назначил встречу в такое позднее время, да еще в этих дебрях. Но тут затопало несколько коней - и налетело на меня несколько темных всадников, молча ударили со всех сторон, один даже задел меня саблей по боку, но железо скользнуло по железу, я же тем временем "пощекотал" одного да другого, а третий кинулся наутек.

- Чаплинский! - звал я. - Эй, пане подстароста! Где же ты? Выползай, хорь, из своей смердючей норы! Эй!

Эхо от моего голоса раскатывалось над болотами, возвращалось обратно ко мне, а больше ни звука, ни слуху ни духу.

Только там я понял свою нерассудительность и глупость свою. Но одновременно горечь залила сердце с еще большей силой, потому что рука моя не дотянулась до величайшего моего врага, Чаплинский где-то жил и смеялся надо мною, может, и вместе с пани Раиной, которая наконец имела возможность отплатить мне за мой ласковый хлеб и за пренебрежение, которое я проявил к ее женским достоинствам, за пренебрежение, а еще больше - за невнимание. Снова вспомнил я, что потерял все, прежде всего Матронку, и теперь чувство этой страшной утраты будет угнетать меня, и долгие месяцы моих одиноких страданий станут целыми годами и будут сопровождать меня своими печальными рядами до самой смерти.

Не было теперь для меня нигде ни спасения, ни утешения, ни надежды. Будто раненый зверь кидался туда и сюда, надеялся найти забвение в бессмысленных странствиях, пустить силу свою на дерзкие и отчаянные поступки. Но помнил, что сам король подговаривал нас совершить морской поход, потому не хотел в таком подавленном состоянии искать своих тайных побратимов, а поехал в Черкассы, чтобы спросить у пана Барабаша, надумал ли он уже начинать приготовления к нашим морским походам, пустил ли в дело королевское золото и пойдет ли сам на море, или будет сидеть камнем в своем черкасском имении?

Но этот мясоглотатель, льстец ляшский, недруг отчизны, и не думал заботиться о людском добре, держался за свое есаульство и полковничество, привилеи королевские прятал и скрывал в тайне, положив их куда-то в сундуки жены, а сам тем временем занимался проволочкой и пролонгацией святого нашего дела, ждал, когда же будет разрешение избирать гетмана, чтобы скорее приспособить свою толстую тушу под булаву и бунчук. Единственное, на что я уговорил тогда Барабаша, - это послать на сейм осенний депутацию от казаков с жалобами на Конецпольского, который продолжал раздавать Украину лащиковцам, и те уже грабили не только казаков и посполитых, но и церкви и кладбища разоряли, раскапывая могилы, если можно было хоть чем-нибудь поживиться. Сам я тоже вознамерился ехать на сейм, чтобы там добиваться подтверждения королевского привилея на Субботов, хотя и знал, что добиваться права в Речи Посполитой все равно что в глубокой воде искать потерянное.

Собственно, то же самое сказал мне и полковник чигиринский Станислав Михал Кричевский, крестник моего отца переяславский, мой кум, который тоже оказался бессильным против Конецпольского и Чаплинского, - только и помог мне, что приютил моих детей, пока я был в Варшаве. Кричевский происходил из шляхты ходачковой, имеющей лишь ноги, которыми может идти куда захочет, да руки, которыми может держать оружие и дослужиться до какого-нибудь положения, проливая кровь свою за панов вельможных.

- Эй, Зиновий, - услышав о моем намерении ехать на сейм, стал отговаривать меня Станислав. - Разве ты не ведаешь, что на сеймах наших без золотой швайки ничего не сошьешь? А было бы у тебя золото, ты купил бы хутор еще лучше, чем Субботов, и не нужно было бы ни перед кем кланяться.

Я заупрямился: поеду, да и только! Уже когда выехал с верными своими Демком и Иванцем, было мне перед Белой Церковью предостережение, но не обратил и на это внимания.

Повстречались нам на развезенном осеннем шляху цыгане с медведем муштрованным на цепи.

Увидев двух молодых казаков, а с ними сотника толстого, нахохлившегося, может, от богатства, цыгане остановили свой обоз, вывели вперед медведя и заставили его танцевать перед нами. Я махнул им рукой, чтобы они не дурили и дали нам дорогу, но цыгане и ухом не повели, бегали вокруг медведя, шумели, приговаривали свои присказки жульнические: "Мурхай, бурхай, кичкарай, сирже, мирже дрик...", медведь становился на задние лапы, шевелил передними, изгибался и покачивался, как пьяный казак, знай вытанцовывал передо мной в непролазной грязище, в распутице, а я должен был смотреть на это дурачество, потому что объехать его не было никакой возможности: по обочинам дороги бездонность чернозема, осенние разливы, гневно что-то кричал цыганам, они посверкивали зубами, суетились, делая вид, что освобождают дорогу сердитому сотнику, а на самом деле еще плотнее преграждали ее своей суетой и топтанием своего медведя. И я с особой остротой понял там свою малость, свое бессилие, свою беспомощность. Что человек? Камышина под дуновением ветра. Что я делаю и зачем? И то ли делаю, что должен был бы делать?

Все же продвигался дальше, в Варшаву, где никто не ждал меня и никому не было дела ни до моих кривд, ни до моей боли сердечной, ни до справедливости для кого-то там: каждый заботился лишь о справедливости для самого себя.

Панство прибыло на сейм в пышности и силе, каждый посол тянул за собой целую вереницу слуг, часто вооруженных так, будто должны были идти против орды. Кое-кто приводил отряды довольно значительные, а крупные магнаты окружали себя и настоящим своим придворным войском, потому что тот же Вишневецкий, к примеру, мог выставить войско намного большее, чем Речь Посполитая своих кварцяных жолнеров.

Вот почему в Варшаву незачем было соваться - не было там места ни в домах мещанских, ни в заездах, не говоря уже о дворцах, да еще уяздовских, где я роскошествовал перед этим. Пришлось остановиться за Вислой, тем более что переправляться в Варшаву мне нужно было не каждый день, а только в назначенные для судебных дел, хотя и трудно было сказать, когда же наступят эти дни.

Сейм начался, как уже сказано, счастливо 25 октября. После мессы, согласно обычаю, сошлись послы сейма в небольшом числе на привычном месте. Прошлогодний маршалок сейма Гиероним Радзиевский, приезжавший в прошлом году в Киев звать нашу казацкую депутацию для переговоров с королем, торжественно сложил трость и без сопротивления передал ее как знак власти новому маршалку, писарю земли жмудской Яну Николаю Станкевичу и уведомил об этом короля. Король мило принял посольство сейма и назначил следующий день для целования монаршей руки. Еще один день ушел на речи канцлера коронного и примаса Мацея Любенского, слабый старческий голос которого никто не мог как следует услышать. Дальше было воскресенье, день праздничный. Уже с самого начала сейм обещал быть затяжным и муторным, так оно, собственно, и вышло.

На сейме отодвинули все пункты, Которые, как обычно, предлагал от себя король, и вцепились только в один: война с турком. Поначалу послы рассуждали спокойно. Дескать, Речь Посполитая вполне закономерно обеспокоена, вызывают опасения приповедные листы, выданные жолнерам под мирной печатью королевской, еще большее беспокойство связано с приглашением в страну немецких наемников и назначенные для этих войск лежи в шляхетских имениях. Сделано это также без согласия Речи Посполитой, уже пошли даже слухи, будто эти чужеземцы должны нас укротить и какой-то странной алхимией превратить хлопа в шляхтича и шляхтича в хлопа. С тревогой говорилось о том, что предки всегда удерживались от войны с Турцией, - хотя с другими неприятелями им и везло, а с этим чудовищем всегда испытывали трудности. Потом речи стали острее, голоса звучали более крикливо, сейм рвался к королю, чтобы выразить ему свое неудовольствие и желание распустить навербованных немецких наемников, сократить королевскую гвардию, издать универсалы об отказе от самой мысли о войне. Король не принимал никого, потому что болел, тогда кто-то предложил, чтобы сейм вел свои заседания вместе с сенатом без королевского присутствия (что было обязательно), но король не соглашался и на это. Он допускал к себе лишь канцлера коронного Оссолинского и маршалка сейма и через них передавал свою волю и свои просьбы, хотел, чтобы сейм вынес постановление в отношении границы с Москвой, об обеспечении маетностями королевы и королевича Яна Казимира, который после своих многолетних странствий возвратился на родину, сложив с себя кардинальский сан, который был присвоен ему папой по просьбе Владислава, и выйдя из товарищества иезуитского, куда было кинулся после своего поражения на элекции тридцать второго года. Однако сейм ничего не хотел слушать, пока не будет решен вопрос с войной и наемным войском, объедающим и разрушающим шляхетские имения, чего ни один шляхтич не мог допустить даже из величайшей любви к своему королю.

Долго шел спор за уряд гетмана польного. Вместо умершего Конецпольского Владислав наконец номиновал гетманом коронным Николая Потоцкого, хотя великой булавы сильнее всех добивался Иеремия Вишневецкий, но гетмана польного король не хотел назначать, что вызвало новый шум среди послов, дескать, от такого королевского поведения снижается уважение не только к шляхетскому званию, но и к сенату, и если подобная опасность нависла над Речью Посполитой, то оба наивысшие войсковые уряды должны быть обеспечены немедленно так же, как немедленно должен быть распущен немецкий жолнер и воспрещено казакам выходить на море. Наконец канцлер по поручению короля объявил гетманом польным воеводу черниговского Марциана Калиновского, сказав также, что разосланы письма к наемникам, чтобы они, сложив бубны и хоругви, расходились по домам, что численность гвардии королевской зависит от потребности и не может быть установлена точно, о казаках он поговорит с новыми гетманами.

Но это было уже через месяц после начала работы сейма. До того же времени ни о чем, кроме войны, не шла речь, и я со своей мелкой личной обидой не мог надеяться даже на то, чтобы меня выслушали. К тому же король вынес на сейм еще и спор между воеводой русским Вишневецким и хорунжим коронным Конецпольским, где речь шла об огромных богатствах, а не о каком-то там хуторке малоизвестного сотника реестрового казацкого войска.

Я нашел великого нашего доброжелателя, как он сам себя называл, пана Киселя, чтобы посоветоваться с ним и спросить, не поможет ли он мне в моем трудном деле. Кисель замахал на меня руками:

- Зачем пану раздражать такое почтенное собрание малым делом своим? Сейм отложил на февраль следующего года даже слушание дела воеводы русского и хорунжего коронного. Послы ныне крайне раздражены, и, если перед их глазами появится казак, я даже не знаю, что будет.

- Когда это бывало, чтобы одно лишь упоминание о казаках не раздражало панство? - хмуро бросил я. - Так что же мне посоветует пан сенатор? Что я должен делать? У меня отняли землю, лишили прибежища, свели в могилу жену, забрали сироту, которую вырастил...

- Тут идут слухи, будто это была панская любовница? - прищурил свой прозрачный глаз пан Адам. - Стоит ли убиваться из-за какой-то там кобетки? Сколько красавиц охотно отдадут пану свое расположение, а если надо, то и сердце.

- Пан сенатор не ответил на мой вопрос, - напомнил я ему. - Что я должен делать ныне? Не надо ссылаться на государственные потребности, как это пан привык делать, ведь вот перед тобой, пан каштелян киевский, живой человек во крови и плоти, который отдал державе всю свою жизнь, а теперь она не хочет о нем слышать, озабоченная какими-то высшими делами. Может, и тогда речь шла только о каких-то неведомых нам высших делах, когда пан Кисель вносил на сейм ординацию против казаков жестокую?

Это задело его за живое так, что он даже завертел своими круглыми узкими плечами.

- Разве я не одной веры с казачеством, пан Хмельницкий, или я не хотел всегда только замирения для народа моего и для веры нашей?

- Чтобы верить, надо жить, - сказал я ему. - Мертвые не верят. А я ныне словно бы уже умер, так что же меня может утешить?

- Разве я знаю, пан Хмельницкий? Может, пусть пан оставит свой писаный репротест к следующему сейму?

- Я уже оставил, но не знаю, что из этого выйдет и как буду жить. Разве что как вот это создание божье?

И, открыв свою пороховницу, выпустил на стол перед паном сенатором несчастного субботовского сверчка.

- Что это? - брезгливо поморщился Кисель.

- Певец пенатов украинских. Сверчок. Единственное, что осталось от моего двора.

- Но он живой! Шевелит усами.

- Почему бы ему не быть живым?

- Просто не верится. В этой пороховнице? Чем же там мог питаться?

- Жаль говорить, пан сенатор! О сверчке спрашиваешь, а обо мне и не хочешь? А весь народ мой чем и как питается? Или, может, теми пирогами из шляхетской присказки? Дескать, пока блуждали по Украине казаки с рогами, стояли поля-степи непахаными, а как появились на Украине паны с гаковницами, стали и хлопы с паляницами.

- Из дикой пустыни мы сделали край с реками молока и меда.

- Для кого же молоко и этот мед! Шляхта хвалится: такое богатство на Украине, что и нищие в новых свитках ходят. Не кощунство ли? И если уж наделали столько добра для моего народа, так почему же не появилось хотя бы одной песни своей об этом? Наши плачи слышны повсюду, а шляхетских песен что-то нигде не слышно.

- Каждый поет в своей земле и о своем.

- Так должен был бы и наедаться в своей земле, а не в чужой.

- Пан Хмельницкий слишком горячится ныне...

- И ныне, и присно, и во веки веков, пан Кисель. Я доведен до отчаяния. И не один я. Пусть бы кое-кто запомнил это.

Пана сенатора не встревожили мои слова. Чужое отчаяние не донимало его. По своей давней привычке он лизнул свои усы, так, будто они были намазаны медом, и, выпроваживая меня, спокойно промолвил:

- Время и терпение, пане Хмельницкий. Время и лечит, и живит, и судит лучше всего.

- Судит так судит, - промолвил я на прощание, и пан Кисель отпустил меня, охотно отпустил, радуясь, что избавился от назойливого казачины. Если бы он мог знать, что через год чуть ли не на коленях будет умолять меня, чтобы я выслушал его речь!

Но этот год нужно было еще прожить и пережить.

Только в декабре сейм наконец закончил свои бурные заседания, приняв конституцию из девяти пунктов. Примо: чтобы немедленно распустить чужеземных воинов. Секундо: чтобы сохранить неприкосновенными все союзы и пакты. Терцио: чтобы не употреблялась мирная печать во вред короне и Литве. Кварто: чтобы гвардия королевская приближенная не превышала численности, установленной в соответствии с давним обычаем. Квинто: чтобы посольства во все другие земли представляли граждане Речи Посполитой. Сексто: вывести чужеземцев из окружения короля. Септимо: чтобы казаки уничтожили свои челны и не выходили на море. Октаво: чтобы комиссии, выравнивающие границы, не действовали без согласия сословий. Ноно: чтобы не заключались союзы с иноземными державами без ведома Речи Посполитой.

Этому постановлению предшествовала речь канцлера Оссолинского, в которой он со всем своим умением попытался сгладить противоречия между королем и сенатом, прибегая при этом к своему привычному красноречию. Сказал он якобы следующее: "Бог украсил правление его величества дивным триумфом. Он возложил на главу его новый венец: после многих одержанных им побед Владислав передает себя во власть и в руки своих подданных. Однако не без сожаления принимает слова маршалка сейма, чтобы войско непременно было распущено, потому что свою решительность король не раз проявил, когда сам голову и жизнь свою подвергал опасности. И все же, что касается войска, то велел его распустить, издал универсалы к гетману и старостам, даст еще комиссаров, выполнит все, что пожелаете. Отрицает, будто были универсалы к Литве, - были только приватные письма к подскарбию литовскому, чтобы не отказывался от содержания в экономиях королевской гвардии. Гвардия эта уже получила приказ стать тут, возле короля. Что же касается казаков, то корабли, именуемые чайками, они готовили согласно постановлению сената, ибо в договоре с турками сказано, что они не будут поддерживать буджакских татар, а поскольку турки преступали договор, представилось уместным постращать их казаками. Теперь, в угожденье вашей воле, будут посланы приказания коронному гетману, чтобы казаки перестали строить чайки и сидели там спокойно, не подавая повода к нарушению мира с Турциею. Одним словом, король исполнит все, что только вам будет угодно".

Но после такой речи, и после сеймовской конституции, и после того как меня вытолкали из сейма, как церковного нищего, тот же канцлер коронный снова разыскал меня где-то за Вислой, препроводил к себе в Уяздов ночью и просил во имя короля возвращаться домой и терпеливо ждать удобного момента.

- Уже не верю, что наступит этот удобный момент, - сказал я канцлеру. Казаков трактуют ныне еще хуже, чем под Боровицей. Послы Барабаша пожаловались сейму, что лащиковцы грабят и уничтожают церкви по Украине, и что же услышали в ответ? Брань и насмешки по адресу схизматов, а потом казаков выдворили из сейма, чтобы не мешали панству творить его высокую политику. После королевских поощрений мы в самом деле подняли было головы, но теперь снова должны испытать еще большее унижение и притеснение.

- Король не отказывается ни от своих помыслов, ни от своих заверений казакам. Ныне зима, но с наступлением тепла он снова хочет возвратиться к морскому походу и имеет намерение номиновать пана Хмельницкого гетманом этого войска.

- У нас еще не было морских гетманов.

- Так будут! Пусть пан Хмельницкий только терпеливо ждет. Время, пане Хмельницкий, время - это всевластный творец дел великих и людей выдающихся.

Они оба с Киселем словно бы сговорились в своих упованиях на чудодейственную силу времени. Но что время! Даже воробью надо поклевать конопляных семян или какого-нибудь проса, чтобы выжить, а что уж говорить о человеке, который и не одним лишь хлебом насущным живет. Когда надо идти на войну, ластятся к тебе, чтобы послать на убой, когда же опасность не угрожает, то мы у панов - последние из людей, подножки и пся крев.

Так я уехал из Варшавы ни с чем, чтобы уже никогда больше туда не возвращаться. Зима была очень трудная для всего живого. Морозы стояли такие, что деревья в лесу трескались и птицы погибали на лету, землю замело непроходимыми снегами, весна долго не начиналась, а когда и настала, то была вся в ветрах холодных, в ливнях, а потом в зловещих знамениях небесных, безумствовали стихии, которых не помнили даже дряхлые старики, молнии жгли дома и целые села, церкви и костелы, разъяренные воды в неистовом клекоте срывали плотины, сносили мельницы, смывали целые поля, потери и повреждения всюду были просто страшные, и, может, именно это всеобщее горе помогло мне на некоторое время забыть собственную беду, и я спокойный сидел на своем сотничестве в Чигирине с сыновьями своими и дочерью и унимал свое бунтующее сердце.

В Киеве умер митрополит Петр Могила, и шляхта вздохнула с облегчением, благодаря бога, что он своевременно забрал к себе такого зловредного человека, чтобы он дальше не приносил вреда церкви католической. В мае снова начал свою работу сейм, который чуть ли не все свои усилия потратил на примирение Вишневецкого с Конецпольским, даже оба гетмана - Потоцкий и Калиновский - взялись за это дело.

Снова блеснула у меня какая-то надежда, когда в начале осени, как всегда секретно, позвали меня за Днепр и под Нежином в маетностях Ежи Оссолинского я встретился с паном коронным канцлером, который принял меня вместе с королевским секретарем Любовицким. Сказали мне, что о поездке на Украину ведает лишь король, что, собственно, он и послал их сюда с высокой миссией провозгласить меня атаманом морского похода и передать мне королевские знаки: булаву и бунчук. Теперь я имел возможность действовать, хотя привилеи королевские и дальше держал у себя пан Барабаш и добыть их от него не могла, кажется, никакая сила: пан есаул войсковый хорошо видел, что король не имеет никакого веса в глазах всемогущей шляхты, и выиграет не тот, кто будет тянуть руку за королем, а тот, кто будет править веслами на корабле шляхетском, направляя его в порт, именуемый золотым покоем.

Загрузка...