- Ты гетман, и тебе суждено величие, сын мой.
- И уже из этого величия не можешь выбраться никакой ценой, и не станешь жить так же естественно, как живут и наслаждаются жизнью женщины, дети, как тянутся к свету и цветы, деревья, как текут ручьи и дожди?
- Как исповедник твой я должен заботиться только о духе твоем, но ведаю вельми хорошо, что для тела нужен отдых, потому и уговорил тебя на эту пасеку золотаренковскую.
- А я поддался уговору, хотя должен был бы скакать в Чигирин: там ждет меня наивысший отдых для души.
- Негоже гетману слишком опережать свое войско, - заметил отец Федор.
- А отставать?
Я гнался за ветрами. Ветры пронизывали села и местечки, как ножами, насквозь, насквозь и дальше, в беспредельность, в степи, в безбрежность, никогда не тесно, никогда не надоедают люди друг другу, добрые душой, потому что встретиться на этих просторах - уже праздник.
Мужчин не было нигде. Одни женщины, дети да древние деды.
- Где же ваши мужья? - спрашивали мы.
- Да где же! Побежали к Хмелю!
- Кто же теперь за плуг встанет?
- К плугу скотине становиться, а не человеку. Какой уж тут плуг, когда Хмель мир сотрясает!
- У нас и девки туда кинулись! Косы состригли, грудь укутали, в казацкую одежду переоделись - и айда!
Народ никогда не знает, где его свобода. Дорог много, а свобода - одна. Радостно идет за тем, кто покажет. Потому-то всегда охотно передает власть и славу тому, кто признает себя способным их принять и удержать.
Я принял - теперь должен был удержать. Око вечности глянуло на меня и не отпускает, да и не отпустит, и необозримое ощущение взгляда угнетает меня, гонит и гонит куда-то, не дает остановиться ни сейчас, ни после смерти.
Ехал в немногочисленном сопровождении, ничто не выдавало во мне гетмана, разве что конь подо мною, да еще Тимош в своих ярких саетах и золотых позументах. Но кто бы ныне стал удивляться золоту и саетам!
Мы прискакали на пасеку ночью. Темнели высокие дубы до самого неба, охраняя обитель тишины и спокойствия. Между дубами сквозь заросли еле протоптанная дорожка вела в таинственный сон травы и цветов. Густые валы калины плотно окружали темную поляну, где спали толстые пни, спали пчелы в них, словно бы во сне стояла трехоконная хатка под соломой, но и сквозь этот сон слышалось мне дыхание чистых и извечных сил, их причудливая игра в хмельном цветении васильков, ромашек, цикория, терна, черемухи, калины, свербиги, дикой мальвы. Я соскочил с коня, встал на траву, прикрыл глаза, и ночь пеленой окутала меня закрытая, как мои глаза, божье семя оплодотворяло с неслышной всевластностью мою душу, и я становился деревом, кустом, вьющимся стеблем, травой, но только не цветком, потому что хмель не цветет, а только хмелит, а я должен был оставаться навеки Хмелем.
Мне хотелось спросить, где тот хутор, с грушей над криницей, такой похожий на мой Субботов и такой же разрушенный когда-то лащиковцами, как Субботов старосткой Чаплинским, - проехали мы его уже в темноте или еще не доехали? Но не было сил спрашивать. Хотелось тишины, спокойствия, хотелось освободиться от всего: от голосов, от слов, от людей. Отец Федор терся возле моего стремени, что-то бормотал о хуторе и о пасеке, о братьях Золотаренках - Иване и Василе, об их сестре Ганне. Говорил словно и не священник, а задавленный жизнью старый человек, у которого сердце болит за своих сирот-племянников, да и не столько за казаков Василя и Ивана, как за голубку Ганну, которой негде было прислонить голову, пока не попался, благодарение богу, казак Пилипко, и хотя с хутором он еще и не управился, а пасеку, вишь, довел до ума, а теперь где-то в войске, как и братья Ганны, а племянница теперь одна с дедом-пасечником да двумя женщинами, и ждут они гетмана с ужином и постелью в избушке или на сене под звездами. Слушая это бормотание, я попытался было спросить про Пилипка, казака, видно, сообразительного и загадочного, или про племянницу Ганну, но сил не было, вяло махнул рукой отцу Федору и промолвил, что не надо мне ничего, кроме сена под бок, ибо и не помню, которую ночь провожу без сна.
Тимош с казаками нарушили тишину, наделали шума, а мне было лень прикрикнуть на них, отдал кому-то поводья своего коня, шагнул, разминая затекшие ноги, пошел следом за отцом Федором и за чьим-то шепотом: "А может же, а может..." Не поднял тяжелых век гетманских, не глянул, чей это шепот, только почувствовал, как дохнуло возле меня, будто легким ветром, дохнуло и исчезло.
И все исчезло, только я один под звездами на сене, гетман на пестром рядне, в синие и красные полосочки. Блаженное бытие-небытие, лишь хохот Тимоша вдали, да сторожкие казаки свистят возле пасеки, но зачем здесь свистеть?
Усталость моя уснула, а душа еще ждала чего-то, призывала из высокого Чигирина ту, желанную, с серыми глазами под черными бровями, допытывалась: "Где же ты задержалась? Почему не идешь?" Пока пылаешь и кипишь в хлопотах, не имеешь возможности сосредоточиться на том, что принадлежит только тебе. Нужно одиночество, покинутость или заброшенность, и, когда никого не будет вокруг, тогда придет она, и станет рядом, и склонится над тобой, поправит подушку, прошепчет: "Спи, батьку! Спи, милый!" Для двоих нужен целый мир, но без никого. Без никого!
Так в сладких полумыслях-полужеланиях я, наверное, уснул и сквозь сон слышал, как кто-то подходил беззвучно, поправлял подушку, шептал: "Спи, батьку!" И исчезал, как лунный луч. Матрона? Я просыпался - и никого. Только птенцы попискивали в гнездах да чуть слышен был шорох травы, которая выпрямляется под росой после дневной примятости. Вот так выпрямляется и распрямляется мой народ!
Народ! Слово ударило мне в самое сердце, и я вскочил, забыв об усталости, об отдыхе, готовый ехать дальше, мчаться, догонять волю и долю. Тишина, такая милая моей утомленной душе, уже не радовала. В этой тишине и темноте должен был бы появиться Самийло, но он не появлялся, и это был для меня сигнал о том, что зря теряю время. Только что радовался этой тихой пасеке, где нет ни горя, ни беды, ни славы и хвалы и где душа отдыхает от суеты и мелочности, а теперь должен был убедиться, что и тут нет покоя моему сердцу, и уже рвался куда-то, нетерпеливо рвался, сердился, все мне здесь было немилым и чужим, будничным и надоевшим. Я встал, поправил одежду, надел оружие, обошел хатку с угла, оказался на утренней поляне, посмотрел вокруг. Сонные пни с пчелами, сонные кусты калиновые, сонные деревья, только небо оживает под утренней зарей да пофыркивают по ту сторону поляны стреноженные кони. А между этими конями и криницей, спрятанной под кустом калины, с пустыми ведрами на коромысле проплывает тонкая девичья фигура, не идет, а словно бы летит над травою, над тропинкою, и я, зачарованный этим видением, иду туда, тороплюсь, забыв о гетманском сане, хочу помочь зачерпнуть воды из криницы или попросить пить. Девушка уже наклонилась над срубом. Будничность не угнетает ее, она отлетает от этих тонких смугловатых рук и от этих босых ног, золотящихся под зарей, и душа над криницей кажется мне чище всех небес.
- Здравствуй, голубушка, - промолвил я тихо. - Ты, наверное, Ганна?
Она сверкнула на меня большими глазами, не отрываясь от ведра. Открытость взора. Не стеснялась своего тела, не знала его, не знала греха природы, наклонялась над криницей и одновременно распрямлялась, будто трава под росою, тянулась к небу и к утренней заре. Каков же тот казак Пилипко, которому досталось такое диво? Где он и кто?
- Батьку гетмане, почему вы не отдыхаете? - спросила испуганно, и голос напомнил мне Матронкин пугливый голос, а глаза смотрели серо из-под темных бровей, тоже как Матронкины.
- Надо ехать, дитя мое, - сказал я почти растроганно, а может и растерянно.
- А завтрак? Я ведь кулеш вам сварить хотела?
- Сваришь когда-нибудь, если будем живы.
Она взглянула на меня с испугом: о чьей смерти вспоминаю? А у меня от этого взгляда перевернулась вся душа. Мотря встала передо мной, и моя старость, и мое нетерпение, и короткое время, отведенное мне, и святейшая любовь моя, освященная разлуками, и дороги крутые, а в каждой из дорог свой завет и свое завещание.
Око вечности.
Выплыл из росы голый до пояса Тимош, не продирая глаз, потянулся рукой туда, где шла с ведрами Ганна, норовил ухватить ее за бедро, она отпрянула, попятилась назад, чтобы избежать слепой руки, я прикрикнул на сына:
- Не дури! Собирайся в дорогу!
- Хоть позавтракать бы, гетман?
- Разве не ужинал?
На мой голос прибежали казаки, держались на почтительном расстоянии, терлись-мялись, чуяли грех за собой, соблазнившись, наверное, крепкими медами на пасеке, ведь и то сказать: угощал сам сын гетманский!
- Седлать коней! - велел я им.
Отец Федор, наверное, и не спал - спали за него эти казаки молодые, имевшие сердца темные, а разум нетронутый, будто у младенцев, думать тоже не имел потребности - разве же не думал за всех сущих теперь гетман великий, потому-то, как и все священники, он был занят одним - молился, так и промолился всю ночь, пока я мучился своим, а теперь нам обоим не оставалось ничего другого, как соединить воедино свою бессонницу и везти ее дальше, будто несчастье.
- Еще и время пчелы не настало, а ты уже в дорогу, сын мой? - спросил отец Федор. - Может, отложить отъезд?
- Все можно отложить, отче, кроме нашей смерти.
Мы уехали с пасеки, оставляя позади себя и грусть, и молодую кручину, которые тревожили мою распахнутую душу, из-под дубов и калины я еще раз кинул взгляд назад, увидел Ганну, провожавшую нас, плавала по траве босыми ногами, смуглыми, кшталтными, как драгоценности, и почему-то казалось мне, будто и небо над нами подобрело от этой доброй души на пасеке.
- Куда теперь? - вяло спросил Тимош.
- Черкассы! - сказал я.
- А потом и Чигирин?
- Потом Чигирин.
- А там что - послы со всех земель сбежались уже? За гетманом гонятся?
- Послы еще не гонятся за мною, я гонюсь за послами, - терпеливо объяснил я Тимошу.
Был как все дети - бунтующие и послушные, горделивые и смешные, хвастливые и достойные сожаления. Тимош злился на меня за то, что вырвал я его из шатра ханского мурзы, где они заливались горилкой, и за то, что не дал порезвиться на пасеке, и за то, что случилось без него в Чигирине. Но я не очень принимал во внимание его душевное настроение - у меня было достаточно своих забот. Ночью на пасеке казалось, будто сбросил с плеч все хлопоты, - теперь навалились они еще немилосерднее, гнули меня к земле, вгоняли в землю. Кто я? Гетман с двумя выигранными битвами? Но ведь выиграть битву - одно, а отвоевать всю землю и освободить народ - что-то совсем другое. Никто этого еще не делал, и никто не знает, как делать. Я начинал с ничего, с несколькими побратимами, потом в моих руках было маленькое войско, теперь оно разрослось так, что не удержишь ни в каких руках, и я распустил его, будто гигантский веер, по всей Украине, безгранично и безудержно, а при потребности должен был снова собрать его, свернуть этот веер, сделать сручной палкой, карающей силой, саблей не ущербной, не выщербленной.
Кто мог пособить мне в этом, кто мог посоветовать и помочь? Вопросы без ответа. Пал на меня выбор, а оправдать этот выбор я должен был сам, мучаясь, страдая, в муках и неистовости. Самоказнь, но не раскаяние! Тяжко мне было, а еще тяжче тем, кто меня окружал, но что я мог поделать? Сам не спал - и никому не давал спать, сам не отдыхал - и никому не было отдыха, сам не ел и все возле меня были голодны. Таковы неудобства близости к власти. И все равно люди тянутся к этой власти, летят к ней, как мотыльки на огонь, не боятся обжечь крылья или и вовсе сгореть: мол, выгоду можно получить даже из пепла.
Какая суета!
Гнали целый день без передышки и без еды. Отец Федор покорно ехал за мною, казаки терпеливо молчали, Тимош ворчал, чтобы хоть коней попасти, но я только посмеивался над его неудачными домогательствами, ведь какой же казак не знает, что коня днем кормить не следует, достаточно для него и ночной пастьбы, а люди и вовсе могут без ничего - разве казак с одним сухарем не в состоянии перемерить всю Украину?
Лишь когда стемнело, разрешил я свернуть на какой-то огонек, теплившийся где-то на лугу, будто красное око ночи.
Это был догорающий костер, возле которого сидели старый пастух с маленьким подпаском и ели из котелка кулеш. В темноте за ними слышались вздохи расположенной для отдыха скотины, жар дышал на нас теплом, мы отдали казакам коней, подошли с отцом Федором и Тимошем к пастухам.
- Хлеб да соль, - промолвил я приветливо.
- Ем, да свой! - ответил старый пастух, подвигаясь, но так, что места могло хватить лишь одному.
- Перед тобой великий гетман! - крикнул ему Тимош.
- Потому я и подвинулся, - объяснил пастух.
- Должен бы встать перед батьком Хмелем! - не мог успокоиться мой сын.
- Разве он поп? - удивился пастух, но тут же заметил отца Федора и потянул у себя из-за спины свитку, чтобы прикрыть босые ноги. - А ну-ка, Гнаток, - обратился он к подпаску, - дай место еще и для батюшки. Да и ложку свою отдай отцу. Присаживайтесь к нашей каше. Она хотя и постная, зато дыма в ней достаточно. Или гетманы не едят пшенной каши?
- А что же они едят, добрый человече? - садясь возле пастуха, спросил я.
- Да разве я знаю? Пундыки-мундыки какие-то или что там! Слыхивал я, будто ты, гетман, уже и королевских и ханских яств отведал, - так как же теперь к кулешу возвращаться?
- Забыл еще ты про султанские "пундыки", человече, - напомнил я. - На галерах вяленой сыромятью по казацким ребрам - вон как вкусно было! Но возле твоих рогатых разве услышишь обо всем!
- А и в самом деле - что тут услышишь? Разве что чамбул татарский, бывало, с топотом пролетит, так я из своей гаковницы хотя и ударю, а глядишь - воликов уже и поменьшало. Или паны да подпанки появятся ниоткуда - давай волы, бездельник! Казаки прошли - и они воликов себе тащат... А ты, Гнате, знай паси. То, что досталось тяжким трудом, пан пропускает через глотку вмиг, а казак - еще быстрее. Как в той песне поется: "Четыре вола пасу я..." А для кого бы, спросить? Один вол для пана, другой вол для хана, третий для гетмана, а один для кумпана. Себе же и не достается ничего. Смех и горе! Я Гнат, сын у меня Гнат, внук Гнат, все Гнаты, чтобы скотину гонять, гоняем, гоняем, а оно и ничего. Как же это оно так? Может, хоть ты скажешь, гетман?
- Что же я тебе - гетман над людьми или над волами?
- И над волами, и над волами, гетман великий! Зовешься ты как?
- Не слыхал, как и гетман твой зовется? Хмельницкого не слыхал?
- Хмель - это ведь для присказки людской, а имя от бога.
- Вот и зовусь: Богдан.
Тогда, подгребая жар голой рукой, волопас неожиданно процитировал мне кусок вирша про Потоцкого:
Глянь, обернися, стань, задивися,
Котрий маєш много.
Же ровний будешь тому, в которого
Немає нiчого.
- Так это же не обо мне, а о Потоцком, которого я разбил под Корсунем, - сказал я Гнату.
- Кто же о том знает - о ком это? Кому кажется - о том и вяжется.
- Откуда знаешь этот вирш? На битвенных шляхах родился, там бы и должен был себе ходить.
- А где теперь шляхи битвенные? Считай, по всей земле нашей. А я - на перекрестках. Сказал же: идут воликов тащить все и отовсюду. А кто идет несет с собой и слово, и мысль, и песню, и проклятья. Человек ведь кто? Он не птичка волопасик, которая знай себе прыгает да хвостом трясет. Человек имеет свое мнение. Вот ты прибился, гетман, на мой жар, то и послушаешь, может, что молвлю тебе.
- Чтобы кулеш твой не был даровым или как?
- Может, и так. Хотя кулеш - это вроде бы и не от людей, а от бога, как и твое имя. Ибо что в нем? Вода - течет, да не вытекает. Пшено из проса, которое растет в нашей земле испокон веков. Огонь и дым - все это от богов наших извечных.
- И гетман от бога, - подал голос отец Федор. - На добро для народа всего.
- То-то и оно: добродетельство, - повернул ко мне свое худое высушенное ветрами лицо пастух. - Это же и ты, Хмель, хотел сделать добро для народа всего, а вышло как: переполовинил этот народ, и вот один живой, а другой лежит мертвый, а среди живых все как было раньше: один имеет все, другой как не имел ничего, так и не имеет. Выигрываешь битвы, а надо выигрывать долю.
- Как же это сделать? - спросил я.
- Ты гетман - тебе и знать. А мое дело - пасти волов. У каждого свое наследство. Вот эти кизяки кулеш сварили, тепло на целую ночь берегут. Добрый огонь. А бывает искра злая: и поле сожжет и сама погибнет.
- Мало тут видишь! - дерзко крикнул Тимош. - Хвосты воловьи, да и те все старые!
Волопас поправил жар теперь уже босой ногой. Не боялся огня, так уж слова никакие его не донимали.
- У старых волов и молодые пахать учатся, - ответил неторопливо. - А мне что же тут видеть? То орда, бывало, крутит-вертит здесь, то панство скачет во всю прыть, теперь вот казаки сабельками посверкивают. И небо вон поблескивает...
В самом деле, когда глаза наши привыкли к мягкому жару, стали видны далекие взблески повсеместные - не то зарницы, не то пожары, - и тени зловещие пролетали в пространстве, и тоска надвигалась со всех сторон.
- Засуха начинается, - сказал пастух. - Погорит все: и травы и хлеба. А потом настанет время саранчи. Зима негодящая была, не выморозило яичек, которые саранча закапывает в землю, теперь вылупится эта стерва и двинет тучами, чем ты их остановишь?
Тимош больше не вырывался со своей глупой дерзостью. Отец Федор не находил в своих старых книгах слов утешения. Я тоже молчал тяжело. О ты, неопытный чудотворец! Не отвратишь ни засухи, ни саранчи, ни голода, ни несчастий, не выручишь, не поможешь.
- Пришлю тебе универсал гетманский, чтобы не трогали твоих волов, - не зная, что говорить волопасу, пообещал я.
- Зачем же их пасти, если никто не будет брать? - засмеялся тот. Каждый что-то дает на этом свете. Ты, гетман, высокие обеты, а я уж хоть волов. На то и живем...
В эту ночь почувствовал я, как это неосмотрительно - отрываться от войска, уединяться, убегать от взбудораженного тобою же света, будто схимник. Схимники укрощали плоть, жили одним духом, в его неуловимой субстанции хотели добыть вечность, я же все больше приходил к убеждению, что человек - это и тело, и дух. Мне когда-то утончали дух отцы иезуиты, я оттачивал свой разум, верил в дух, питался им, и, может, благодаря этому достиг нынешних высот, но на этих высотах и открылось мне: что дух без тела? Может, именно потому и зарятся прежде всего на тело все диктаторы, тираны, деспоты, все палачи и душители человеческой свободы? Мучают, калечат, убивают, уничтожают. Никто никогда не спасает, не выращивает, не восстанавливает и не возрождает, а только употребляют для своих нужд, для власти и суеты готовое, данное от бога.
Так понял я в ту ночь, что невозможно мне без этих людей с их преходящностью, с недолговечностью телесной, без этих крепкотелых, простых, доверчивых, как дети, и верных, как дети.
Потому-то должен был торопиться к своему покинутому войску. Буду и впредь спать в холодных постелях, где ночь и роса, буду увенчан не столько славою, сколько собственным желанием того мгновения, когда встанет вокруг меня шумный табор и ноздри задрожат от дымов, а уши наполнятся голосами людскими.
Мы совершали переходы по две и по четыре мили сразу. От урочища Колодежа, называемого Наливайковой Криницей, доскакали до Косоватой, где ночевали у сотника Корсунского полка. От Косоватой до Стеблева было четыре мили, однако мы успели еще и пообедать в Стеблеве, чтобы заночевать в Корсуни. Из Корсуни поехали на Сахновку, потом на Березковцы, где заночевали у корсунского полковника Топыги, и дальше на Млеев, Орловец, Баклей, Староконстантинов и на Тясьмин, основанный старым Конецпольским будто для того, чтобы появился соперник у Чигирина. Эй, пане ясновельможный, не удалось тебе соперничество! Хотя и название взял от речки, и пруд запрудил на целых две мили, чтобы и саму речку утопить, а местечко как было, так и осталось, не затмить ему Чигирина, как этому пруду не тягаться с речкой Тясьмин, а всем Конецпольским - с Хмельницким, с гетманом, за которым народ весь!
От местечка Тясьмина проехали мы три больших мили по пустырю до Жаботина, но ночевать там не стали, а заночевали в Медведовке, от которой уже я хотел сразу добраться до Черкасс, где стояло войско.
На полмили от Медведовки растянулись длинные мосты на болотах рядом с руслом Тясьмина, как от Субботова до Чигирина. Ехал я этими мостами, и казалось - вот уже буду в Чигирине, вот увижу, услышу, вот... назойливые мысли, назойливая страсть. А где была моя доля?
Я свернул в Черкассы. Пять миль еще нужно было преодолеть, но что нам были эти мили, когда позади оставлены угнетение, упадок, горе и несчастье целых столетий!
Мы въезжали в Черкассы без предупреждения и без уведомлений, но кто-то уже ждал меня, кто-то приготовил встречу, достойную гетмана, слава сияла огнями, гремела пушками, разносилась громкими восторженными голосами.
Слава была со мною. А доля?
24
В Черкассах ждал меня Выговский с вестями значительными и незначительными, которые я должен был привести в порядок, выкладывал пан Иван все это добро с таким видом, будто сам и собирал и снаряжал вести, умело выставлял наперед более важные, отодвигая несущественное и всякую мелочь. Милая весть, когда кличут есть, как писано было на ложках казацких. Вести для гетмана собирались не все милые, да и не так-то и легкие, ибо в руках моих были теперь жизни и смерти людские, нужно было приютить вдову, накормить сироту, обучить неученого и задурить голову врагу.
- Пан Кисель снова подал голос, - мимоходом заметил Выговский.
- Еще откуда-то спроваживает тонкие шелка, чтобы окутать в них всех чертей-дьяволов да подсунуть доверчивым казацким душам.
- Если бы! Списался уже с московскими пограничными воеводами и подговаривал, чтобы ударили на татар.
- Ага. На татар? Отколоть их от казачества, а нас оставить голыми перед панским войском? Но уж поздно, пан сенатор! Кошке - игрушки, мышке - слезки!
- Наверное, воеводы еще не ведают ни про Желтые Воды, ни про Корсунь, осторожно промолвил пан Иван, - некоторые приметы указывают...
Я прервал его осторожную речь:
- Какие уж там приметы, когда весь народ поднялся от края до края! Уже Варшава и Стамбул знают о наших победах, сам составлял письма из-под Белой Церкви ко всем знатным властелинам, о чем же теперь молвишь?
Но Выговский умел быть занудным до невыносимости, когда имел в руках то, чего не имел ты, - вести.
- Прехватили казаки за Киевом одного стародубца Климова Григория, бесцветным голосом сообщил он, - пробивался он к пану Киселю. Послан севскими воеводами Леонтьевым и Кобыльским с письмом князя Трубецкого о том, что его войско готово выступить против татар.
- Где этот стародубец? - шепотом спросил я.
- Казаки препроводили сюда. Гнались за нами от Белой Церкви. Уже в Мошнах сказано мне о нем.
- А письмо?
- Отобрано. Теперь в гетманской канцелярии.
- Почему же молчишь?
- Уведомляю пана гетмана...
- Уведомляешь? Дуришь мне голову чепухой, а о самом главном молчишь! Завтра же поставить стародубца предо мною! Присмотрите за ним как следует, и чтобы все было чинно и благородно, как для посла. Снарядить его назад к воеводе. Теперь уже нашим посланцем. С листом к самому царю московскому!
- Царю? Мы ведь писали из-под Белой Церкви, - напомнил Выговский.
- Послали, а дошло ли? Да и что послали? Составлял ты, писарь, для всех одинаково, и всюду видна была твоя писарская душа. А тут требуется письмо, в котором билась бы душа целого народа!
На казацкой раде после Корсуня велено мне было проситься под руку великого государя Алексея Михайловича, всея Руси самодержца, объединившись с братьями нашими единокровными, а из-под королевской руки вырваться.
- Не был я зван на эту раду, гетман.
- Не был зван! А должен бы знать, хоть и не зван. Ну да ладно уж. Не стану обременять твою душу сим письмом. И никого не стану обременять, да и кто это сможет! Сам составлю, в эту же ночь!
Я не смежил век до утра. Какой там сон и кто бы спал на моем месте! Позади стояли величайшие битвы, еще слышал стоны раненых и видел кровь, которая течет реками, но уже не оглядывался на эти битвы, не содрогалась душа моя от смертей, и не радовалось сердце невиданными победами, - думалось о другом. Народу нужны не выигранные битвы, не утешение славой и волей, не сытость и спокойствие на некоторое время - ему нужно будущее. И возглавить свой народ может только тот, кто в состоянии обеспечить его будущее на все века. Обеспечить будущее. Слова, не имеющие названия. Как сказал тот ночной волопас: "Надо выигрывать не битвы, а долю". Многие пробуют этого добиться, но никто не может выйти за пределы собственной малости, одолеть ее. Кто одолеет, тот добудет величие. И не он один (он ведь тоже - слабый человек), а его имя, которым будут обозначаться все его дела, которые станут великими и бессмертными.
Я встал на битву ожесточенную и кровавую, добился побед, ведал, что добуду еще, но теперь думал: доколе же? Теперь, когда поднялся весь мой народ, я не искал, к кому приклониться, у кого просить помощи, ибо мог выстоять против любой силы. Но народу нужно спокойствие. Невозможно всю историю воевать. Это иссушивает все источники народной души. Воинственные народы либо погибали бесследно, как обри или гунны, либо приходили в полнейший упадок, становясь жертвой других, еще более никчемных! Разве железные легионы римские не разносили когда-то орлов своих по всему свету? А где теперь эти легионы и где их орлы? Разве Тимур не разгромил Баязида Молниеносного, который оставался его единственным соперником под солнцем и луной? А где это царство Тимура?
В ту июньскую ночь открылась мне вечность. Еще не родился великий философ моего народа и великий поэт его не пришел, я не мог тогда угадать их имен, которые, возможно, затмят и мое имя, но мысли их великие огненно сверкнули перед моими глазами в ту ночь, предвещая будущее земли моей и народа украинского.
Будут они славить прежде всего разум и дух: "Плоть ничтоже, но дух животворит".
Орися ж ти, моя ниво,
Долом та горою!
Та засiйся, чорна ниво,
Волею ясною!
Орися ж ти, розвернися,
Полем розстелися!
Та посiйся добрим житом,
Долею полийся!
Розвернися ж на всi боки,
Ниво-десятино!
Та посiйся не словами,
А розумом, ниво!*
______________
* Шевченко Т.Г. Нет, бога я не упрекаю. Перевод Льва Озерова.
Земля моя, распашися
Ты в степи просторной!
Ты прими в себя, родная,
Ясной воли зерна!
Распашися, развернися,
Расстелися полем!
Ты засейся добрым житом,
Ты полейся долей!
На все стороны раздайся,
Нива-десятина!
Ты засейся не словами,
А разумом, нива!
Так в мысли гениев смыкаются разум и воля.
Что то за вольность? Добро в ней какое?
Ины говорят, будто золотое.
Ах, не златое, если сравнить злато,
Против вольности еще оно блато.
О, когда бы же мне в дурне не пошитись,
Дабы вольности не могли как лишитись,
Будь славен вовек, о муже избранне,
Вольности отче, герою Богдане!*
______________
* Сковорода Г.С. De libertate.
Стать отцом вольности не на миг, не на день, а на века - вот над чем думал я в ту июньскую ночь между числами седьмым и восьмым, со среды на четверг, между пением первых петухов и вторых. Мне было тяжело под утренней зарею. Никто не поможет, никто не посоветует. Холодное одиночество. Простой посполитый, мещанин просыпается рядом с любимой женою, в тепле и уюте, а я обнимаю пустоту, и холод окружает меня, как в звездных высях. Я смотрел на звезды, и они приводили меня в ужас. Черная безбрежность неба напоминала о суетности людской жизни, а я, соединенный навеки с народом своим, уже не мог теперь растрачивать собственную жизнь, а должен был бросить ее до самых звезд, чтобы засветилась она и горела неугасимо.
Стремясь заглянуть в будущее, попытался я взглянуть в прошлое. И что я там увидел? Золотой Киев, а к нему плывут по Днепру лодии золотые со всех земель - и земля одна, народ один, и все едино. А потом жестокая разобщенность, преступная и бессмысленная, и уже словно бы и не было извечного единства, и никто не помнит, никто не вспоминает. Знание о прошлом затерялось, им пренебрегли, отдавая только схимникам-мудрецам, ошибочно считая, что ни мудрецы, ни прошлое никогда не угрожают дню насущному.
Я решился объединить, воссоединить разобщенное, в этом видел разумную волю и вольный разум величайший - так написал это собственноручное письмо к московскому царю Алексею Михайловичу.
Ведал вельми хорошо, что царь еще и не муж, а юноша, как мой Тимош, что письмо мое, может, и не дойдет до него, а только перескажут его своими словами в грамотке приграничные воеводы, а если и дойдет, то читать будут только приближенные воеводы и молвить царю будут то, что захотят молвить (разве же взятый на пытки за участие в бунте против царского любимца Морозова москвич Савинко Корипин, уже стоя одной ногой в могиле, не сказал горькой правды: "Государь молодой и глядит все изо рта у бояр Морозова и Милославского, они всем владеють").
Но все же я писал царю, потому что за ним стоял великий народ, самый родной брат моего народа.
Судьба не была милостивой к нашим народам. Жестокие завоеватели раздирали их тело. Огни нашествий уничтожали наивысшие завоевания народные. Бессмысленные кордоны раздирали единую землю. Но народы наши никогда не оставляли мысли о своей духовной общности, никогда не делили своих высоких достояний на "мое" и "твое", и лучшие сыны их с давних пор труды и дни свои посвящали неутомимой борьбе за единство земель, за утверждение высокого единства. Терзали землю нашу княжеские раздоры, вытаптывали дикие орды, угнетали чужеземцы, но и в самые черные дни мощно билось и гремело над измученными народами непоколебимое слово, звучали непреоборимые призывы к борьбе за освобождение, за независимость, за единение.
Был ли это первый русский митрополит Илларион, который в "Слове о законе и благодати" промолвил: "Не поднимаем рук наших к богу чужеземному... Доколе стоит мир этот, не наводи на нас напасти и искушения, и не передай нас в руки чужеплеменникам... Продолжи милость твою на людях твоих, врагов изгони, мир утверди, народы усмири, вознагради голод достатком", или это Клим Смолятич, который первым на Руси получил звание философа. Или это был первый бунтарь нашей культуры Даниил Заточник, или неизвестный автор "Слова о гибели Русской земли", сыновняя любовь которого к родной земле еще и ныне звучит для нас в удивительных словах: "О светло светлая и украсно украшенная земля Русская! Многими красотами ты обогащена, озерами многими, реками и колодезями досточестными, горами крутыми, холмами высокими, дубравами чистыми, полями дивными, зверьми различными, птицами бесчисленными, городами великими..."
Из каких мест вышли все эти великие сыны своей земли? Из Киева или Смоленска, из Галицко-Волынской земли или из Новгорода и Суздали, из Москвы или из Рязани - не разделяем их по городам и землям, потому что все они воспринимаются как сыновья обоих народов наших, а их голоса - как перекличка древнего Киева и Новгорода, Чернигова и Рязани, Переяслава и Москвы, как перекличка веков, мятежных умов и непокорных сердец.
"Выигрываешь битвы, а надо выигрывать долю" - звучали мне эти слова старого волопаса, несмолкаемо, вставали передо мною, будто мысль воплощенная, живая, осязательная, неистребимая. Говорят, будто мысль человеческую невозможно увидеть. А сколько же видел я таких мыслей в течение всей своей долгой жизни! Падали, будто камень, - тяжелые и исстрадавшиеся; рождались в муках, как дети; озарялись личиками тоже, как дети, взлетали до самого неба на лучезарных крыльях мечты или песни; но не все, ибо были и такие, которые ползали по-змеиному, забрызганные грязью и зачервивевшие, разящие адским чадом и серой Вельзевуловой, смердели потом и навозом. Мысли напоминали людей, только превосходили их своим количеством, своей неисчислимостью, потому и казались всегда неуловимыми, невидимыми и необъятными. Однако бывали времена, когда из огромного множества мыслей рождалась одна - и принадлежала она уже и не одному человеку, а всему народу, и кто имел счастье видеть эту мысль, тот становился в самом деле великим.
Снова и снова в моем черкасском уединении вставала перед моими глазами ночь, проведенная вместе с волопасом, когда посверкивало вокруг небо, красным заревом загорался весь простор, угасал бессильно, а потом снова и снова упорно загорался и посверкивал, стремясь одолеть тьму и неизвестность. Так билась мысль всего народа нашего целые столетия и никак не могла загореться, охватить все небо и землю, зажечь, засиять, возвеличиться, возрадоваться: "Вот оно! Найдено!"
Разве не было таких терновых ночей у Наливайко, у Лободы, у Острянина и Гуни? Но не загорелось, не вспыхнуло, остался лишь перетлевший блеск в наших душах.
Доля и недоля, нечеловеческие притеснения униатов над православными вынудили биться над мыслью о спасении народа и отцов церкви. Я еще сидел в стамбульской неволе, а Исайя Копинский уже восклицал из Киева: "Волим под православного царя!" Потом Иов Борецкий по наущению брата своего Андрея вместе с казаками умолял царя московского принять нашу иерархию и казацкое войско к себе, потому что им, кроме царской земли, некуда деваться.
История вставала у меня перед глазами, история - не столько знание, сколько мудрость и напоминание, целые ряды князей Гедиминова рода, которые отбили Киев у монголо-татар, а потом стремились возвратить ему былое величие.
Один из сыновей Ольгерда, Владимир, хотел восстановить митрополичью кафедру в Киеве, когда же Витовт захватил Киев и передал княжение Скригайлу Ольгердовичу, Владимир обратился за помощью к московскому князю Василию Дмитриевичу. Шестьдесят лет спустя его внуки Симеон и Михаил Олельковичи обратились к великому князю Казимиру Ягайловичу с требованием разделить между ними киевскую землю на правах вотчины, но Казимир отказал им, сказав, что их дед Владимир бегал на Москву и потому пробегал отчину свою Киев.
Михаил Олелькович вместе с князем Федором Бельским пытались отторгнуть русские земли от Литвы и присоединить их к московскому княжеству, но их выдали слуги, Бельский успел бежать за московский рубеж, а Михаилу Олельковичу палач отрубил голову перед Драбскими воротами киевского замка.
Последнюю попытку обратиться с просьбой к московскому князю взять под свою руку сделал князь Михаил Глинский, которому помогали уже и казаки Остафия Дашкевича, но у него не было достаточной силы, чтобы встать против короля Зигмунда, и он точно так же вынужден был скрываться в московской земле.
Много веков билась мысль, были у меня великие предшественники, но никто не смог переступить границ своих возможностей, я же почувствовал, что мне будет дано это, ибо я разрастался до беспредельности, становился вроде бы целым народом, и мой голос должен был стать его громким голосом, а его мысль - моей мыслью.
Все звали меня теперь батьком, ибо были только моими детьми. Весь народ - мои дети. Благословенны будьте, дети мои, и земля наша тоже да будет благословенна! Дайте этой земле прочную и справедливую власть, которой она не имела с времен всемирного потопа, и она накормит весь мир. Но бывает ли власть справедливой? Может, достаточно лишь прочной? А может, в прочности власти - ее высшая справедливость? Ибо в своеволии напрасно искать справедливость. Тогда восторжествует право сильного и кривды умножаются, как саранча летучая.
Я думал, и страдал, и призывал к себе всю землю свою, всех людей своих на помощь и на совет.
Старинную песню спою вместе с вами и заплачу тоже вместе с вами, ибо я - это вы, а вы - это я. "Дунаю, Дунаю, чому смутен течеш..." Или про Байду: "Твоя дочка поганая, гей, а твоя вiра, вiра проклятая!" О песня наша и речь наша! Где же ты прозвучала, где прозвенела, запела и затужила? В пении матери над колыбелью, в стонах умирающих посреди степи широкой, в думе тяжкой, в шутке бессмертной? А может, и в грамотках неизвестных, в казацких летописях, развеянных пеплом, в посланиях, которые рождались в годины грозные и кровавые, после страшных поражений и еще более страшных побед, потому что и там и там льется кровь, а разлитие людской крови всегда страшное и вечно непростительное. Вечно непростительное.
Я писал всю эту ночь. Кто писал, тот знает, какой это труд и какая мука. Пишут три перста, а болит все тело. Но когда душа радуется, забываешь о теле, будто и нет его, будто ты и не человек, а небожитель.
Я писал:
"Наисветлейший, вельможный и преславный царь московский, а для нас великий милостивец и благодетель!
Подобно с призрения божьего случилось то, чего мы сами себе желали и о чем старались, чтобы в настоящее время могли через своих посланцев пожелать вашей царской вельможности доброго здоровья и передать свой нижайший поклон. Сам всемогущий бог подарил нам посланцев от твоего царского величества, хотя и не к нам они направлялись, а к пану Киселю в его потребностях. Повстречав послов в пути, наши товарищи казаки препроводили их к нам в войско. При помощи этих послов нам представилась радостная возможность уведомить твою царскую вельможность о положении нашей древней греческой веры, за которую мы с давних времен, как и за свои кроваво заслуженные вольности, полученные от прежних королей, умираем, до сих пор не зная покоя от безбожных ариан.
Творец и избавитель наш Иисус Христос, наконец умилившись над обидами убогих людей и кровавыми слезами бедных сирот, ласкою и милосердием своим святым снизошел к нам и, послав свое святое слово, изволил защитить нас. Враги наши сами провалились в яму, которую для нас выкопали, да так провалились, что господь бог помог нам одолеть два войска с большими их таборами и взять живьем трех гетманов с другими их сенаторами: первый на Желтой Воде, в поле посреди запорожской дороги, комиссар Шемберк и сын пана краковского ни с одной душой не убежали. Потом сам гетман великий с невинным добрым человеком паном Мартыном Калиновским, гетманом польным коронным, под Корсунем-городом оба попали в неволю, а все их кварцяное войско разбито до основания; мы их не брали, их взяли те люди, которые служили нам в той мере от царя крымского. Сдается нам необходимым также известить ваше царское величество, что к нам поступила достоверная весть от князя Доминика Заславского, который к нам присылал, прося о мире, и от пана Киселя, воеводы брацлавского, что, вероятно, короля, пана нашего, смерть взяла. Думаем, что смерть приключилась от тех же безбожных неприятелей его и наших, которых много королями в земле нашей, из-за чего земля теперь собственно пуста. Мы бы желали себе самодержца-государя такого в своей земле, как ваша царская вельможность, православный христианский царь; тогда бы, чаю, исполнилось предвечное пророчество Христа, бога нашего, что все в руках его святой милости будем; уверяем ваше царское величество: если б на то воля божья и твой царский поспех тотчас наступать на эти государства, не медля, мы, со всем Войском Запорожским, готовы услужить вашей царской вельможности. Отдаемся вам с нижайшими услугами своими со всем усердием; если ваше царское величество услышишь, что ляхи снова на нас хотят наступать, поспешайся со своей стороны наступать на них, а мы их с божьей помощью возьмем отселе, и да управит бог из давних лет глаголемое пророчество, которому мы сами себя вручив, под покровительство к милостивым ногам вашему царскому величеству нижайше и покорно отдаем.
Дан из Черкасс, июня 8-го, 1648-го.
Вашего царского величества наинижайшие слуги Богдан Хмельницкий, гетман с Войском его королевской милости Запорожским".
Чего было больше в жизни народа моего - мук или геройства? А в моей собственной? И все же следовало прийти на свет и жить в нем страдая, чтобы приблизилась к нам рука судьбы и ты оставил такой Лист. Лист в вечность! Ко всем потомкам - малым и великим, темным и просвещенным, рожденным и нерожденным. Будет нам еще тяжко и многотрудно. Трудностей не существует лишь для тех, кто не способен размышлять. Я же взял на себя сию ношу и теперь должен был ее удержать. Страшное бремя рассудительности, в особенности когда смотрят на тебя целые века и рука вселенной то отдаляется на миг, чтобы не поднять бури уничтожения всеобщего, то снова угрожающе приближается к тебе, нависает над тобой, будто кара божья. О, если бы она только отдалялась!
Я ведал, что простой рассудительностью ничего не сделаю, а только поступком невероятным; великий дух овладел казачеством и всем народом украинским, не дал зачахнуть до конца, и я призван был высшей волей перелить этот дух в действие и мысль, которая была бы не только равна ему, но и превосходила. Так родился в ту июньскую ночь в Черкассах Лист нашей истории.
Кто не спал в ту ночь? Ох, если бы знать! Чтобы записать имена всех, кто был с гетманом своим, а значит, и с самим собою! Но даже на вершинах власти имеешь неминуемое ограничение, и ограничение это - в знании.
Знал я лишь, что Выговский не спал в эту ночь, однако у него не было другого побуждения, кроме прислужничества, сидел под рукой, готовый к писанию, к переписыванию, все бы отдал своему гетману, я растрогался от этой верности и уже хотел было номиновать его генеральным писарем, но отложил до Чигирина. Тут поход, все неустойчиво и непостоянно, а там остановка, постоянство, спокойствие и надежда. Еще не думалось, что Чигирин уже и столица, но все шло к тому, что бы там ни говорили!
Тем временем велел я позвать того проворного Климова, который бежал от воевод к хитрому Киселю.
Мужичок был какой-то неказистый, рыжий и хвастливый, просто жаль было отсылать с ним такой Лист.
- А мы как? - выкрикивал после трех чарок крепкой казацкой горилки. Мы туда - шасть, а туда - хрясть, а потом прямиком да кругом - и уже там нас нет, где были, а где не было, так будем. Сами коротковатые, а руки длинные.
- Укоротили тебе руки, не дотянулся до Киселя, так как и тот короткорукий, - незлобиво заметил я.
- На полковника напоролся! - радостно сообщил Климов. - Сам казацкий полковник Олешка Тяплушкин ловил меня и вел от Киева до Белой Церкви, а потом и в Мошны и сюда.
- Нет у меня такого полковника, но для тебя и сотника хватит, - сказал я. - Что было, о том забудь. Нес ты пустое писание к пустому человеку, теперь будешь иметь лист к самому царю. Не я тебя выбрал - выбрала судьба. Пошлю сотню казаков, доведут тебя до путивльского рубежа, дам тебе лист проездной, и всюду будешь иметь прокорм и подводы без промедлений. От меня получишь дары гетманские, как посол. И да поможет тебе бог!
Климов молча перекрестился, смотрел на меня с испугом.
Благословенный испуг.
25
Я возвратился в свой табор под Белую Церковь, не пробыв в Чигирине и десяти дней.
Я не пробыл в Чигирине и десяти дней, хотя казалось еще недавно, что всю жизнь иду туда, а теперь должен прийти и устроиться чуть ли не на веки вечные.
Я возвратился снова в свой убогий шатер под Белую Церковь, победитель без победы, покрытый славой и без славы, всемогущий и бессильный, как младенец.
Я возвратился в твердый мужской мир, а давно ли я ехал степью от Черкасс до Тясьмина, туда, где возвышалась славная гора Чигиринская, и напевал в душе:
Ой чиє ж то поле Заспiвало стоя?
Ой чуй, панi, чуй, Вечерять готуй!
Сердце у меня было тогда щедрым и открытым, хотелось делать добро всем, даже врагам, если бы они попались под руку в ту минуту. Выговскому сказал, что в Чигирине номиную его генеральным писарем, а его брата Даниила, если препроводит его ко мне в столицу, помолвлю со своей дочерью Катрей и помолвку справим такую, что земля гудеть будет! Когда догнал нас старый знакомый - посланец пана Киселя отец Петроний, я и к нему был милостивым и пообещал вскоре выехать навстречу королевским комиссарам для переговоров. Мне легко было проявлять милость и доброту, ибо судьба наконец смилостивилась надо мною и я возвращался в Чигирин не торопясь, не поспешно между двумя страшными битвами, а победителем, в славе и спокойствии, и вез с собой это спокойствие, как высочайший подарок, прежде всего для себя, радуясь в душе мысли, что уже закончилась моя бесприютность, и ждут теперь меня настоящие гетманские постели, церемонии и церегелии, и ждет взгляд серых глаз из-под темных бровей, от которого моя душа, казалось, способна лететь. Но будет ли там неомраченная страсть или притворство будет выглядывать из каждой складки драгоценных тканей?
Правда, если быть откровенным, я торопился в Чигирин, но торопился медленно. Казалось мне, что думаю только о Чигирине и о той величайшей радости, которую там оставил, однако заметил уже давно, а отчетливо осознал в ту ночь, когда составлял Лист, который должен был обеспечить судьбу народа украинского; обманывал себя в самом главном: ложился и вставал, дни и ночи проводил теперь не столько с мыслью о Матронке и о своих земных утехах, сколько о деле жизни своей, о делах и своих побратимах, своих воинах, полковниках, сотниках, есаулах, и уже душа словно бы принадлежала только им, а Матронке оставалось тело - эта суета сует. Но если посмотреть иначе, что такое человек? Это прежде всего тело, сущность его земная и судьба. А дух отдан богу и дьяволу, и они бьются за него тысячи лет, и никто не может победить так же, как человек не может никогда победить ни своего духа, ни своего тела.
Мною теперь тоже овладели эти две страшные страсти, я должен был разрываться между ними, бились они за меня, будто бог и дьявол за душу, и кто одолеет, не знал ни я сам, ни эти две силы, овладевшие мною. Обычная человеческая слабость была присуща мне, я не хотел терять ни того, ни другого.
Я торопился в Чигирин, и стояли предо мною серые очи под темными бровями, а мысль летела где-то далеко, мысль была с теми, кто в степях и в лесах, над реками и в городах, мысль была с теми, с кем я начинал свое великое дело, и с теми, кого назначал командовать полками и сотнями после Корсуня, кому отдал, собственно, всю Украину, чтобы они вели ее туда, куда устремляется моя мысль, гетманская мысль. И хотя и разъехались по всей земле, они все равно оставались со мной, думали, что я вижу только их осанку, их вишневые жупаны, драгоценные сабли и лихие усы, а не знали, что открывались мне и такими, какими сами себя видели. Стояли передо мной не только тут, не только ныне, но и где-то в прошлых днях, стояли и в будущем, знал уже, что из кого получится, кто куда пойдет, что совершит, славой или позором покроет свою голову (а значит, и мою тоже!). А что мог поделать? У меня не было выбора. Над одними тяготели заслуги, других брать вынуждала крайняя необходимость, а третьих - простой случай. Власть не дает простора для проб и поисков, которые позволяли бы приблизиться к истине. Власть не может ждать. Из всех ее неотложных потребностей - самая острая потребность времени. Голод времени. И хотя ты обладаешь прозорливостью и умением предвидеть, можешь судить о людях, ты бессилен, у тебя не хватает времени, тебе некогда прислушиваться к голосу разума, ты делаешь все на ощупь, под впечатлением минуты и случайности. Утешать можешь себя, заведомо зная, что случайности помогают тому, кто готов к ним и ждет их. Собственно, и самым мудрым является тот, кто сумеет подобрать для себя мудрых людей, которые помогали бы во всем. А где их взять? И кто мудрый?
Поэтому снова и снова я мысленно перебирал всех своих помощников и соратников, они отдаляли даже Матрону, были со мною, когда я ложился и вставал, я любил их и ненавидел, спорил с ними, сердился на них, прощал, а потом покорялся им. Я знал каждого: кто горяч, кто холоден сердцем, кто искренен, кто хитер и лжив. Мне понятны были их души - у кого глубокая и щедрая, у кого ограниченная и мелочная, кто поддается искушениям, кто следует по велению совести, кто тупо старателен, а кто оборотистый, как трус, кто только служит тебе, но не верит, - всех я знал, обо всех все ведал, а в душу самого дорогого существа так и не сумел заглянуть и не увидел, какой темный мрак клубится там. Жаль говорить!
На полпути к Чигирину встретило меня тысячное войско торжественное с бунчуками, хоругвями, пушечным гулом, трубами, барабанами, виватами, прославлением и величанием. Старшины в раззолоченных жупанах надрывались от восторгов и предупредительности, сам генеральный обозный Чарнота с полковником и есаулами скакал мне навстречу, срывая дорогую свою шапку перед гетманом ясновельможным, степь вся гремела прославлением и приветствиями так, будто мой образ уже выходил за пределы земного круга и становился чем-то волшебным, чудесным, как древние представления о величии и бессмертии.
Я готов был растрогаться до слез, готов был обнять всех детей своих, ибо казаки всегда дети у своего батька гетмана, но что-то мне мешало, какое-то тяжкое предчувствие сжимало сердце, моя рука привычно поднимала вверх гетманскую булаву, а глаза настороженно блуждали по лицам, взгляд искал чего-то известного лишь ему и вот нашел, натолкнулся, вырвал из тысячи радостных кричащих лиц одно, молодое, красивое, доброе и приветливое - и в то же время какое-то словно бы и не свое, растерянное и встревоженное. Мой Демко. Есаул генеральный. Довереннейший человек. Не торопился ко мне, не подскакивал, как обычно, не успокаивал самим своим видом, а держался за Чарнотой так, будто изо всех сил стремился придерживаться воинского чина.
Я махнул ему булавой, подозвал к себе ближе. Он подъехал, но продолжал держаться поодаль, за Выговским.
- Пан Иван, - сказал я писарю, - видишь, какой тихий да божий генеральный есаул? А дай-ка ему место!
Демко был теперь рядом со мною.
- Почему это ты такой, будто черти колотили тебя на тернице? - спросил я незлобливо. - Не перепил ли с Чарнотой?
- Батько, беда, - прошептал Демко.
- Что?
- Нет пани гетмановой.
- Что ты молвишь? Кого нет?
- Пани гетмановой Матроны. В Чигирине нет.
- Ты что? Где же она?
- Спрятала пани Раина.
- Как спрятала? Где?
- А черт ее маму знает!
Я должен был бы вогнать в землю своего коня и провалиться вместе с ним. Вместо этого должен был испить до дна чашу бессилия и унижения. Еще было не поздно, еще мог повернуть коня и не ехать туда, куда ехал, не видеть Чигирина, не видеть змеиных глаз пани Раины, да будет проклята и презренна она навеки! - однако не сделал и этого, ехал дальше, упрямо и безвольно, навстречу своему величайшему поражению и позору.
Чарнота уже знал о моем горе, затряс кулачищем, раздвинул усы на всю степь:
- Одно твое слово, гетман, и я переверну всю Украину, а найду все живое и мертвое!
- Украину ты перевернешь, - сказал я ему спокойно. - Но перевернешь ли женскую душу?
А сам подумал: ведь это же не пани Раина спрятала Матрону - это она сама спряталась. Мать для нее дороже меня. Да и не мать, а какой-то каприз, суеверие, фортель.
Въезжал в Чигирин в сиянии славы и величия, но не замечал блеска и праздничности, а видел то, что должно было бы прятаться от приподнято радостного гетманского ока. Откуда-то набралось огромное множество нищих на моем пути, но не тех, которые с кобзами поднимали люд за Хмельницкого, а ничтожных торбохватов; какие-то жалкие оборванцы имели лишь человеческое подобие, были словно давно умершие, но упорно продолжавшие жить, это воспринималось как издевательство после всех смертей, которые мне довелось видеть и пережить. Сироты бежали за мною, будто почувствовав мое бессилие и беспомощность, жестоко тешились этим, канючили визгливыми голосами: "Грошик! Грошик!" Священники вышли в золотых ризах, преградили мне золотой стеной дорогу, и я вынужден был либо остановиться, либо же повернуть коня с площади на ту улицу, которая вела к моему дому; они словно бы подталкивали меня к моему позору, и я бессильно поддался им и понуро поехал туда, где меня никто не ждал.
Не о таком возвращении я мечтал...
Считают, будто заманчивость власти еще и в том, что она, как и свобода, дает возможность выбора одиночества. Я не хотел этого выбора! Разве мы не временны на этом свете? Зачем приходим и как должны жить, и всех ли терзает совесть, и каждый ли из нас способен соединить свою душу еще с чьей-то душой? Я имел и не имел такую душу. Каким бесконечно одиноким вдруг я чувствовал себя в иные минуты, несмотря на все толпы, приязненные лица, радостные выкрики, стрельбу, виваты! О, если бы Матрона оказалась рядом, чтобы поняла меня и утешила, чтобы встретились наши глаза, полные страсти, бесконечно жадные, чтобы я прозрел ее всю насквозь, а она меня! Напрасные надежды! Весь мир насмехался надо мною, и не было спасения. Где спасение, в чем? В просторах, в необъятных далях, в безбрежности, в парении духа, который обретает целостность и совершенство, где не было любви, отравленной ложью, где будет все искренним и чистым, как во время сотворения мира?
А сам поворачивал коня к своему двору, надеясь без надежды, утешая себя, как малое дитя, неосуществимым, хотя и знал уже, что никогда не расщедрится для меня жизнь подарками, а будет встречать только ударами, с каждым разом все более безжалостными и болезненными.
Все было как и тогда, после Желтых Вод. И двор полон людей, и дети мои дорогие, еще и Тимош успел навстречу отцу, и крыльцо знакомое, и окна прозрачные, как ее глаза, как те глаза, к которым я столько шел и пришел и которых теперь не увижу... Не было лишь пани Раины на крыльце, не вскрикивала бело, не появлялась, не встречала, я бил ногами в дверь одну и другую, Тимош помогал мне, малый Юрко с трудом успевал за нами, Катря отстала, ушла от мужского гнева, никто не выходил нам навстречу. Тимош что-то бормотал сочувственно и чуточку насмешливо, - и вот тут наконец появилось перед нами что-то черное, сморщенное, побледневшее и кислое, как хлебный квас, и заслонило дорогу, перекрестило двери, как распятье.
- Дожил, гетман, - буркнул Тимош. - Уже пани Раина окружила себя в твоем доме какими-то уршулинками.
- Где пани Раина?! - крикнул я в заплесневелое лицо, намереваясь отстранить, идти дальше, добираться в самые дальние уголки своего дома, чтобы найти эту проклятую кобету, которая приготовила мне такую кривду и бесчестье.
- Пани Раина молится, - прошамкало черное создание то ли людским, то ли каким-то адским голосом, и тут мое терпение лопнуло - и я схватился за саблю.
Молится! Весь народ молится за меня, за мое заступничество, за славу мою и мое сердце, а в моем доме молятся против меня! Кто, и почему, и как смеет!
Я убрал с дороги эту никчемную препону, чтобы найти пани Раину если и не на растерзание, то хотя бы для того чтобы сказать ей все, что должен был сказать, но в это время она сама появилась предо мною, вся в черном, бледная, с твердым, непоколебимым взглядом, и я беспомощно опустил руки. Кивнул, чтобы нас оставили вдвоем, посмотрел на пани Раину. Закутанная в черное, суровая, стройная, исхудавшая, осунувшаяся, может, и исстрадавшаяся. Отчего бы это? Тогда, после Желтых Вод, встречала меня вся в белом, радостная и приподнятая, может, надеялась, что разобьют меня коронные гетманы и шляхетская кровь ее дочери не сольется с моей хлопской кровью? Теперь ей не на что было надеяться, вот и оделась в траур по своим надеждам?
Я провел рукой по лицу, как бы отодвигая, снимая с него всю досаду, злость и взбаламученность духа. Унизительно отягощать душу подозрением. В особенности перед женщиной, хотя именно перед женщинами прибегаем к подозрениям чаще всего.
- Почтение, пани Раина, - сказал ей почти спокойно.
Она молчала и поджимала губы.
- Где гетманша?
Пани Раина стояла, словно глухая и немая.
- Где Матрона?! - закричал я. - Матрона, ваша дочь, где? Куда вы ее девали?
- Вы ее не увидите больше, - твердо промолвила пани Раина. - Я уже говорила вам, но вы не захотели меня слушать, пане Хмельницкий. Вы считаете, что вы гетман, победитель, герое, и вам все дозволено. Но для меня вы пан Хмельницкий, который не имеет никаких прав на мою дочь, пребывающую в католическом браке с паном...
Я не дал ей произнести это ненавистное имя, затопал ногами, ударил себя в грудь, готов был вырвать свое сердце и кинуть ей в лицо: нате, ешьте, вместе со своим грязным подстаросткой, топчите, издевайтесь!
- Пока ее муж жив, Матрегна не может делить ложе с кем-либо, даже если бы это был сам король или император, - занудно тянула пани Раина. - Вы обещали мне расторжение брака, но где оно? Я мать, мое сердце обливается кровью, я не могу... Пока у Матрегны есть муж в законе...
В законе... Есть... в законе... Тысячи голов шляхетских смог бы я бросить к ногам пани Раины, но этой проклятой головы не было среди них, мерзкий Чаплинский удирал от меня, как заяц, наверное, не догоню его уже и на том свете, но что же мне - вот так и казниться вечно?
- Говорил уже пани Раине, что буду иметь благословение от самого патриарха вселенского. Или этого мало? Может, еще и от примаса польского должен выпрашивать разрешение на расторжение Магрегнина брака? Но у его преосвященства и так много хлопот с вельможным панством, которое после разгрома от казаков и после смерти короля начисто одурело и бесится от ярости и бессилия. Пани Раина хотела бы остановить жизнь, но никто не в состоянии это сделать. У меня не было достаточно времени, чтобы получить столь желанное для пани благословение. Мог бы купить его, как купил молдавский господарь Лупул право жениться на черкешенке-мусульманке, дав бакшиш султану в пятьдесят тысяч реалов и двести восемьдесят кошельков золота патриарху. Но Матрона для меня выше всего золота мира! Матрона - как слава. А к славе не подкрадываются ползком, ее не покупают за золото и драгоценности, перед нею не заискивают, с нею не идут под венец, ожидая чьих-то благословений.
Пани Раина молчала. Слышала или, может, и не слышала меня? Мужчина бессилен перед женщиной. Власть тоже бессильна. Женщину можно топить, как ведьму, жечь на огне, как колдунью, разрывать дикими конями, как блудницу, но уничтожить саму сущность женскую кому дано?
Я оказался перед душой темной, непросветленной. Должен был бы заметить это давно, но не заметил, ослепленный своей запоздалой любовью. Теперь должен был расплачиваться за свою слепоту. Все горит вокруг, а у этой женщины душа холодная, мрачная и недоверчиво-понурая даже ко мне, к гетману, к Богдану. А я? Народ проливает потоки крови, пота и слез, а гетман проливает потоки слов - и перед кем же? Перед пустой кобетой неправедной! Жаль говорить!
Матрона и ее мать знали обо мне все, а я о них - ничего. Да и можно ли знать все о женщине? Воспринимаешь ее такой, какова она есть, отталкиваешь или берешь - вот и все. Справедливость - это слово, которое звучит реже всего между мужчиной и женщиной. Я не был справедливым к Матронке. Так и не сказал ей про свою любовь в день нашего брака. Не промолвил этого слова не потому, что боялся его, а просто считал: слишком поздно для меня. То, что было в моем сердце, должно было бы называться как-то иначе, еще выше, чем любовь, но как именно - я не ведал! Думал, что дарю Матронке величие и она будет довольна, но оставил ее наедине с пани Раиной, а у той душа оказалась мелкой, какой-то карличьей. Для людей с такой душой не существует величия. Они ценят только то, что мельче их самих. Виновата ли Матронка в том, что я толкнул ее в объятия пани Раины?
Но неожиданно произошло чудо, что-то непостижимое, я простил пани Раину, простил Матронку, я возжаждал быть великодушным (а может, хотел отступить с достоинством), не скрывая тяжелого вздоха, промолвил пани Раине:
- Согласен. Получите желаемое. Прошу успокоить Матрону. Мой поклон ей и высочайшее почтение.
Так я освободился от страшного душевного бремени, снова обрел нужную мне волю и даже благодарен был пани Раине за ее ненависть ко мне, которой я мог бы сполна отплатить ей. Ведь ни в чем мы так не вольны, как в ненависти.
Гетман убежал из своей столицы, не пробыв в ней и десяти дней. Славный победитель панства ясновельможного был побежден кобетой позорно и унизительно. В Чигирине мне было тесно, а душа жаждала неоглядного простора. Был бы этот простор возле Матронки, но где она? Теперь обречен был на покорность - состояние для меня странное и неестественное. Ну и что же! В терпеливости и покорности человек избавляется от вредных наклонностей и пристрастий: себялюбия, зависти, жадности, жестокости, лживости, трусости, глупости и подлости. Был ли я до сих пор еще подвластен этим порокам, падала ли их тень и на меня? Кто же мог это определить? Тень есть и при солнце и при луне, да какая же она разная!
Выезжал из Чигирина при ясном солнце, в праздничности и приподнятости, снова били пушки, снова радостно люд кричал, золотая пыль ложилась на конские копыта, золотился весь простор перед нами, казаки пели бодро и беззаботно:
Ой на нашiй на вулицi
Ой на нашiй кручi
Вигравали чорти куцi,
Iз вулицi йдучи.
А на нашiй на вулицi,
Ой на нашiй рiвнiй
Вигравали козаченьки
Вороними кiньми...
Возле моего правого стремени держался мой Тимко, молодой, лихой, красивый и пригожий, за левое стремя шло молчаливое соперничество между генеральным обозным Чарнотой и генеральным писарем Выговским, один на огромном коне вороном, сам большой и грозно-красивый, а другой на золотистом аргамаке, тонконогом, высоком, короткоголовом (может, чтобы легче было справляться с ним короткорукому пану писарю), отталкивали друг друга, отпихивали, молча, яростно, ненавистно, стремясь захватить каждый для себя второе место после гетмана, так, будто не ведали, что местами распоряжается судьба и история.
Тимко смеялся, глядя на борьбу Чарноты и Выговского, не скрывал злорадства, хотя душою был на стороне бравого обозного, а писарскую душу Выговского презирал довольно откровенно, о чем говорил и мне:
- Батьку, зачем ты подпускаешь к себе этого шляхтича овруцкого? Да он ведь только и норовит, чтобы побежать к своей каштелянше новогрудской, которая принесла ему, говорят, чуть ли не миллионное приданое! Какой же из него казак и зачем он тебе?
- Гей, сын мой, - сказал я Тимошу. - Власть - это не одни лишь виваты да молодечество и размахивание саблей. Это прежде всего черная работа, страшная и бесконечная. Для нее нужны мне чернорабочие, волы серые. Самый же серый из них - Выговский. Уже убедился в этом. А за стремя пусть потягаются! Обиженный отойдет - туда ему и дорога. Кто же сможет стать выше напрасных обид и мелкой суеты - это человек настоящий. Может, еще придется мне потерять не одного и не двоих, готов я и к этому. Когда отворачиваются от тебя при жизни, это еще можно перенести. Если же изменяют после твоей смерти - этому нет прощения.
Совершенно неожиданно Тимко сказал мне тихо:
- Прости меня, батько.
- За что, сынок?
- Возненавидел я обеих этих женщин: и пани Раину, и Матрону. Возненавидел уже тогда, когда сказали мне, что Матрона стала гетманшей, а теперь возненавидел еще больше, когда они так поиздевались над тобой...
Я ужаснулся за сына. Уже не столько и за него, сколько за всех тех, кто не может понять моей души, за всех моих современников и за тех мелких и трусливых потомков, которые испугаются моих страданий недержавных и выбросят их прочь или же опорочат, очернят ту женщину, которая была для меня целым миром, которую я любил больше всех на свете, а порой ненавидел ее за то, что вынужден был любить ее и ее душу, хотя и неуловимую, темную, таинственную, будто неразгаданные письмена.
Но разве человек приходит на этот свет не для того, чтобы разгадывать его тайны или хотя бы дерзко посягнуть на это?
26
Ночь была светлая, я сидел в своем шатре при одной свече, читал цидулы, которые слетались сюда под Белую Церковь со всей Украины, а может, и со всего света, уже спал весь табор, только стража изредка перекликалась вокруг - и вот тогда светлая тьма в шатре внезапно сгустилась и из ядра ее темноты родилось видение Самийла из Орка.
- Здоров будь, гетмане, - сказал Самийло своим глуховатым голосом.
- Побудь со мною, - ответил я, ибо не мог ведь желать здоровья духу да и не ведал, как должен был с ним здороваться.
Он то ли стоял, то ли повис в воздухе, тесное пространство моего шатра не давало ему возможности парить надо мною, да и захотел бы он возноситься над своим гетманом?
- Может, сядешь? - спросил я Самийла.
- Садится только нечистая сила, а я дух честный и чистый, гетман.
- Знаю, потому и приглашаю. Разве не налетался еще? Вот у меня и то душа передышки просит.
- Не рано ли, гетман?
- Душа меру знает.
- Для твоей души отныне мера не существует.
- Может, и так. Тогда отдыха просит тело.
- А ты соедини душу с телом в разуме.
- Разум и держит меня под Белой Церковью. Засел тут и тяжко думаю себе, каким концом песню, начатую шляхтой, докончить.
- Пока сидишь, что же происходит с народом? - спросил Самийло, и в его голосе звучала печаль.
С народом! Слово молвлено. Слово, которого я больше всего боялся. Народ мой!
Я вел свой народ еще и не зная куда. От Сечи до Желтых Вод, от Княжьих Байраков до Корсуня, до Резаного яра, от битвы к битве, от одной победы к другой, от убожества и низости до кармазинов, злата-серебра и воли безбрежной, дальше и дальше, еще не видя ничего впереди, еще не умея различить, что это на небе: полыхание кровавых пожаров или розовость утренней зари, ясный лик виктории или крик во тьму, кровоточащий и искренний, безумный и неистовый. Был еще мой Лист из Черкасс, но я не получил на него ответа, не настало еще время...
- Кровь льется безвинная и напрасная, - снова подал голос Самийло. Останови, гетман, это кровопролитие.
- Не хочу я кровопролития и не хотел никогда, и не по моему велению она льется, Самийло. Но и сдерживать расклокотавшийся гнев смогу ли? Знаешь, что такое простой шаг, а что такое бег? Когда человек идет, он переставляет ногу за ногой, одной стоит на земле, другую поднимает. Когда бежит - то едва касается земли. До сих пор мы шли, тяжко увязая в земле, теперь побежали, сорвались до полета. Остановиться хотя бы на миг - значит снова увязнуть в земле ногой или даже двумя. Осмелюсь ли я сделать это? Сметут и меня, и каждого, кто сделает это.
Тогда дух его вознесся под самый свод шатра, так, будто стремился вырваться отсюда, полететь и не вернуться никогда, я даже испугался от этой мысли и невольно поднял руки.
- Куда же ты?
Голос его бился в тесноте и в темноте, слышалась боль в этом голосе, боль и страдание.
- Отвоевывать свободу - да. А жестокость? Как это можно?
- Жестокость? - переспросил я. - А разве мы ее выдумали и разве мы первыми прибегли к ней? Ты ведаешь о шляхетской жестокости, которая и привела ко всему, что поднялось сейчас в нашей земле. А теперь, когда коронное войско разбито и можно бы начать переговоры, пошел против нас кровавый Ярема Вишневецкий - и что же он делает? Что он творил в Немирове? Выкалывал людям глаза, рассекал, разрубал пополам, сажал на колы, обливал кипятком, выдумывал муки, которых и поганые не могли выдумать, вымащивал детьми улицы и велел гарцевать по ним на конях, зашивал женщинам в животы живых кошек, еще и обрубывал пальцы, чтобы несчастные не могли высвободить ошалевших животных, и все ему было мало - он истошно кричал: "Мучайте их так, чтобы они чувствовали, что умирают!" И все это, мол, ради шляхетского достоинства и ради добра Речи Посполитой. От Вишневецкого убегают даже собаки. Только ночью возвращаются на след его кровавый, чтобы рычать над трупами.
Чем же мы должны платить ему за все это?
- Ага, ты сказал: ему? На пытки отвечают пытками еще более ужасными. Режут, вешают, топят в воде, распиливают людей пилками, вырывают глаза тетивой луков, высверливают сверлами, сдирают с живых кожу. Что это, гетман? Что это? Где же милосердие христианское? Где человечность?
- Эй, пане Самийло, видел ли ты это? Уже и после Желтых Вод говорили про Хмеля, что шел он дальше и шаги его выжимали кровь, а вздох вызывал пожары. А уже, мол, в Корсуни толпы бились между собою за останки тел вражеских, обмазывали себе, роскошествуя, кровью лица и грудь, обматывали вокруг шеи дымящиеся кишки, а потом доходили уже до такого исступления, что начинали взаимные истязания. Ты был под Желтыми Водами и видел, что там была честная битва - грудь против груди, меч против меча. А из Корсуня не мы бежали, бросая все на свете и топча что на глаза попадет, - делало это панство вельможное. И за Днепром не мы увешивали людьми каждое дерево в лесах, а злой палач народа нашего Ярема, к которому я послал своих послов, предлагая ему мир, он же послов посадил на колы, а сам кинулся истязать свой же народ. Свой народ, пане Самийло. Ибо Ярема не лядской крови, а нашей, украинской! Имеем своего пана ясновельможного! Своего! Само пекло отцепило с цепей все преступления и палачества и пустило их с Яремой. Так что же должны делать мы? Сидеть и молчать смотреть, что творится вокруг? Обо мне и так уже паны распускают слухи, что залег в Белой Церкви, награбил, мол, для себя богатств, отомстил врагам своим, отбил, возвратил свою любимую жену, теперь не знает, что делать дальше, и с горя пьет горилку, советуется со старшинами, с колдуньями, с господом богом, с чертом-дьяволом!
А я вооружаюсь, универсалы рассылаю во все концы, люд стягиваю, сбиваю в твердое войско, замки по свою руку забираю, ибо знаю, что только сильного уважают. Сам воевода киевский Адам Кисель, этот лис коварный, который при всей своей ненависти к своему же народу, называемому им народом relidionis nullis - без веры, без пути, - но и тот понял, какая грозная волна поднялась против шляхты, и уже взялся быть посредником, уже готовит комиссаров для переговоров со мною. Но ведь переговоры - не ярмо мне на шею! Кисель написал Яреме, что тот, мол, второй Марий, отчизну от последнего потопа спасает (слышишь, пане Самийло, спасает!), но тут же просил прекратить свои разбойничьи налеты, принимая во внимание то, что он, Кисель, направляется в Белую Церковь для переговоров со мной. И что же Вишневецкий - послушался, перестал вешать и жечь? Он ответил киевскому воеводе, что предпочитает не жить в этой отчизне, где должно было бы господствовать гультяйство и чернь и где после разгрома кварцяного войска и пленения коронных гетманов должен был получить контентацию Хмельницкий. Пану Вишневецкому, видите ли, хочется контентации лишь для себя самого. Жаль говорить! А тысячелетия истории нашей - свелись на нет! Нас и не было, выходит. А где же мы, что мы, кто мы?
Тогда снова подал голос Самийло:
- Заговорил, гетман, про историю, но не забывай же, что чувство истории и величия может иметь лишь тот, кто не отнимает его у других.
Я молчал. Тяжкое молчание гетманское. Что я мог ответить всезнающему духу Самийла из Орка? Уже под Желтыми Водами убедился в гетманском бессилии. Дал недобитым шляхтичам честное слово: что отступят беспрепятственно, а потом закрыл глаза на то, как Тугай-бей по-волчьи напал на побежденных и безоружных. Тогда впервые почувствовал, какими тяжкими стали у меня веки. Такими тяжкими, что порой невмочь их поднять. Гетманские вежды. Тяжкоокий гетман. Вежды власти. Разве я виноват? Еще не раз и не два будут падать веки мне на глаза, и каждый раз я буду беспомощен. Разве я виноват?
Но все же я попытался возразить Самийлу:
- Милосердие, как и кара, не падает на всех сразу, а только порознь. Покажи мне, к кому должен проявить милосердие, и я употреблю гетманскую волю и власть.
- Показать?
- Покажи!
- Поезжай в Нестервар, посмотри, что там творится.
- Что же?
- Поезжай и посмотри. Увидишь своего сотника Забудского.
- Не Семка ли?
- Семена.
- Откуда он взялся в моем войске? И уже сотник? Что же он там натворил? И как ты узнал?
- Знаю и вижу все, ведь я не человек, а дух. Торопись, гетман, пока еще не поздно. И Кривонос...
- Еще и Кривонос? Ты, может, и про меня? Вон уже говорят, что мои джуры - это девки переодетые. Эй, Иванец, Демко! Коней мне и сотню гетманскую со мною! Видишь их - Иванца и Демка? Не девки же! Усатые, мордастые и сонные.
Но Демко и Иванец ворвались в шатер с таким шумом, так гаркнули: "Готовы к послушанию, батько!", так выпучили свои глазищи, что дух Самийло исчез, будто и не было его здесь, и мои джуры недоуменно переглянулись, слыша, как я разговариваю с кем-то отсутствующим, то ли с самим собою, то ли, может, в забытьи.
Тогда я встал и грозно топнул на них:
- Долго еще там? И отца Федора попросите. Чтобы со мною...
А потом скакал, мчался, летел над землей, через всю Украину, ночь и день, без дорог, без отдыха, без остановок, летел впереди всех - отдельно от всех, никто не решался приблизиться ко мне, все отставали почтительно и напуганно, я же не замечал никого и ничего, мне хотелось доругаться с Самийлом или с его духом, договорить недоговоренное, доспорить о том, о чем еще не доспорили. Жаль говорить! Я говорил ему: "Знаешь ли ты, что такое битва и что означает сила на силу и кровь на кровь? Ты шел с нами, имея чернильницу за поясом, а меч несли другие. Твоя рука не имела ничего тяжелее простого писала. Тебе ли нас судить? Сызмальства имел дело с книгами, потом был скрибентом до самой смерти, известно ли тебе то человеческое, о чем сказано Самуилу: "Послушай голоса народа во всем, что они говорят тебе..."
Но Самийлов дух нависал надо мною тяжелой тучей, не отступал и не пугался моих слов, а насупротив выставлял снова! "Я смотрю не так, как смотрит человек; ибо человек смотрит на лице, а господь смотрит на сердце". Загляни себе в сердце, гетман!
А я только то и делал, что заглядывал себе в сердце. Было оно уже и не мое, было ничье, принадлежало всем. Как говорят: "И сгрудились вокруг него всякая голь, должники, и всякие недовольные люди, и стал он их атаманом". Забыл о себе, стал всеми, поднялся над всем миром, а кто это может сделать? Ведь ты даже после смерти остаешься мстительным смертным человеком, хотя и колешь мне глаза мстительностью. Не можешь забыть, что такие, как Семко Забудский, не спасли тебя под Желтыми Водами, не защитили, бросили умирать незахороненным. А разве один Семко был таким? Под Желтыми Водами побежденные бросили убитых, потому что удирали. У победителей же не было времени заглянуть в лица убитых товарищей, потому что торопились закрепить победу. Вот я и не увидел тебя, Самийло, и не знал, что ты убит. А Семен, если и знал и видел, не мог терять времени на тебя, ибо спешил за мною, за своим гетманом. Прозвали его Забудским, ибо все забывает - доброе и злое, но виновен ли он? А теперь снова делаешь его виновным во всем, что творится в расклокотавшейся земле, так, будто он один и будто он тот господь бог, о котором сказано: "Он будет воздавать отмщение и народам, пока не уничтожит сонма угнетателей и не сокрушит скипетров неправедных".
Но в топоте коня, в хлюпанье вод, в шумах деревьев и тихих жалобах травы под копытами слышался мне голос Самийла, который летел надо мною неотступно и неистребимо, будто моя совесть, будто вечное напоминание и проклятие: "И над мертвыми не возбрани благодати! Не возбрани!"
Так будто я возбранял мертвым!
Сколько же раз сам был уже мертвым, убитым, уничтоженным, преданным забвению, и никто не замечал этого, никто не хотел знать, а теперь увидели меня живого и вознесенного - и пожелали свалить на меня все провинности. Жаль говорить!
Не знаю, когда и прискакали под Нестервар - утром или вечером, помню лишь, что все вокруг было подернуто пеленой дождя, будто в слезах, и горизонты потускнели, и ничего не было видно, только белый тысячелистник жалобно клонился под твердыми копытами наших коней, белый тысячелистник, которым, казалось, в то лето проросла вся Украина.
В самый Тульчин я не поехал. Предместье, именуемое Нестерваром, было сожжено дотла, холодный чад веял из-за Сельницы, мне уже очень хорошо был знаком этот дух пожарища, чтобы у меня была охота лишний раз тешиться им. Замок возвышался над пожарищем закопченный, обшарпанный, но целый, и там, как муравьи, копошились люди. Огромное множество людей. По-над берегом Сельницы горели костры, между ними тоже господствовало великое движение люда, беспорядочная суета, хождение туда-сюда, возбужденность, видно, радостная, вызванная победой. Я остановился в простой крестьянской хате (еще и земляной пол был свежепомазанный и притрушенный зеленой травой!), позвал к себе отца Федора, а есаулам велел искать сотника Семка Забудского или хотя бы каких-нибудь казаков из его сотни.
Мой духовник отец Федор, привыкший к беспокойной гетманской жизни, никогда и не удивлялся, когда днем или ночью, в зной или слякоть приходилось оседлывать коня, засовывать в переметные сумы священные книги и отправляться неизвестно куда и на какое время. Черная ряса на отце Федоре была похожа на казацкую керею, черная камилавка скорее напоминала казацкую шапку-бирку, огромный серебряный крест на толстенной серебряной цепочке мог послужить и для благословения, и как оружие в случае необходимости, потому что ни сабли, ни мушкета отец Федор, ясно, не носил, а жизнь наша была полна угроз и опасностей.
Войдя в хату, отец Федор молча благословил меня, и я поцеловал ему руку.
- Отче, - сказал я, - пролилась невинная кровь. Отпусти мне грех мой тяжкий.
- Бог простит, - промолвил он задумчиво.
- И детей неразумных тоже прости, - попросил я.
- Бог простит и их.
А "дети неразумные", казачество мое неудержимое, услышав о гетмане, уже пробиралось через речку кто как был - один голый до пояса, другой в сапогах, третий босой, а четвертый с ружьем на плече, а еще кто-то с чаркой, вели с собой и женщин каких-то непутевых, и бандурист с голой саблей, прицепленной к струнам, и два скрипача - не поймешь, цыгане или евреи, - пиликали, напевая следом за бандуристом.
Я вышел из хаты вместе с отцом Федором, а уже двор полнился разгулявшимся казачеством, которого не остановит никакая сила и не пристыдят никакие слова.
- Батьку! - кричали казаки, смеялись и плакали и даже лукаво делали вид, будто намереваются целовать мои сапоги. - Батьку гетман! Какая радость! Почтил наше товарищество! Почтение и любовь тебе, батьку!
Мне нужно было проявить строгость, поэтому я отступил от пьяных и крикнул:
- Сотник ваш где?
- Сотник? Семко? Батьку! Будет! Будет и Семко! А вот мы из его сотни. Вот они мы! Это Ярема Лелекало, в ременных штанах, а тот босой - это Яндр Шаленко, а в кармазине Васько Ганебный, а в ермолке Лейба Иван, а на скрипочках играют Гаврила Пыркало и Семен Гиркало, потому что Ивашко Фалендыш женится, как и наш пан полковник Максим, и тоже берет пани уродзонную, хотя и одета она недишкретно, а Илья из Мотовиловки и Роман Кандир тянут вон бочонок с медом... Выпей с нами, батьку! И ты, святой отче, причастись казацким причастием...
Я выпил ковш меда, ведь как же иначе. Сказал, правда: "Не напивайтесь, детки, слишком, ибо грех". Отец Федор перекрестил казаков. Тогда я спросил тех, что ближе:
- Как же вам живется, панове товариство?
- А как ведется, батьку гетмане? Замок взяли. Приступились и взяли. Теперь наш. И полковник Максим женится на княгине. Как и наш Ивашко Фалендыш. А вот и наш сотник идет...
Семко Забудский брел мокрый, как мышь. Среди казацких сермяг сверкал на солнце адамашком и златоглавом, драгоценным оружием увешанный, будто на продажу, толстым был еще тогда в Чигирине, теперь шею его так расперло, что панские саеты аж трещали.
- Челом, гетмане! - еще издали промолвил он мне своим язвительно тихим (будто у тебя по коже идет!) голосом, в котором легко уловил я властность и даже надменность. Надменность перед гетманом? С чего бы это?
- Челом, сотник! - ответил ему. - Хорошо, что торопишься к гетману, но мог бы и коня взять.
- А мой конь убит, когда брал я замок, - гордо промолвил Семко, становясь уже рядом со мной. - Ведь это я овладел замком, гетман, Семен Забусский к твоим услугам.
- Забудский? - напомнил я ему.
- Забусский, - поправил Семко. Потерял где-то одну букву, да пусть уж.
- Рассказывай же, как брал Тульчин, - указывая ему место возле себя, сказал я.
- А так и брал. Прискочил со своими молодцами, поджег Нестервар, наделал дыма и шума да и ударил на замок. А там князь Четвертинский со шляхтой, да рендари, прихвостни панские, сбежались со всей округи. Ну и обрадовался же я, так обрадовался! Выставил самых горластых своих казаков Улаша Лунченко, да Яхна Чвовжа, да Яцка Обуйного и говорю им, кричите, говорю, мол, вот теперь мы вам вместе за все и отблагодарим, и за то, как вы Наливайко в медном воле сожгли, и как детей казацких в котлах варили, и как казаков среди Варшавы колесовали, шкуру с живых сдирали, и как их женам грудь обрезывали да этой грудью по морде нас били, и как пахали лед нашими отцами, и как вы нашу благочестивую веру нехристям продавали. Вот и крикнули мои хлопцы, а пушкари из трех пушек замок стали бурить. Так что же панство? Они рендарям мушкеты раздали, а те как ударили по нас, так у меня и легло десятка полтора хлопцев, а тогда те как вырвались из замка, да как налегли, так и пришлось давать дёру, черт возьми! Вот тут и конь мой был убит, а уж как я уцелел, того и господь бог не ведает. Так я отступил. Да пустил хлопцев вокруг, чтобы собирали люд, и принимали мы всех, кто хотел, да как обложили замок тысяч на пять, а может, и на десять, так паны и запросили решпекта. Выбросили белую хоруговку, а я говорю хлопцам: "Одолели мы все-таки панов!" Ну, переговоры. То да се. Говорю панам: "Отдайте нам всех вон тех своих убийц, которые меня пощипали, а сами сидите себе. А рендари пусть платят нам откупное, вот и вся рада. Нам завет такой батько Богдан дал: богатого дери, чтоб не обогащался, с убогим делись, чтобы не бедствовал, так и не будет лучше и не будет славнее, краше, чем у нас на Украине".
- Запомнил же ты мой завет, - прервал я его речь.
- Почему бы не должен был запомнить? Когда выкрикивал тебя гетманом, знал, кого выкрикивать.
- Разве это ты выкрикивал? Видел тебя под тыном в Чигирине возли шинка, а на Сечи не видел.
- Эге-гей, пане гетман! Забыл, как я кричал?
- Не расслышал твоего голоса. А теперь хочу услышать.
- А что говорить. Содрали мы луп с рендарей, а их самих велел загнать в калиновую рощу. Есть тут неподалеку. Вербы вокруг, а посередине калина, рай, да и только. Загнал их туда, может, тысячу, а может, и три, кто же там считать будет. Потом послал я хлопцев, говорю, вбивайте нашу христианскую хоругвь в землю и кричите: "Кто хочет принять нашу веру христианскую, тот останется в живых. Пусть придет и сядет под эту хоругвь". И трижды кричали мои хлопцы, а некрещеные и слушать не хотели. Уже мой казак, который сам из евреев, Иван Лейба, сказал, что там целых три их гаона, то есть какие-то их мудрецы, и все они уговаривали своих держаться своей веры. Тогда я велел забрать этих ученых и заковать в железо, чтобы получить за них выкуп, а молодцов своих послал покончить со всеми неверными. Пырни его ножом освященным по шее - и дело с концом! Вдруг, смотрю, бегут мои хлопцы обратно перепуганные и еще издали кричат: "Пане сотник! Пане сотник!" - "А что, говорю, не найдете в калине кого резать? Может, который притаился мертвым, так вы его ножом под бока, чтобы не лукавил! Вот так, дети мои!" А они: "Пане сотник, поют же! Поют и плачут, мужчины и женщины, старые и маленькие детки! Что бы это значило? Грех же, пане сотник! Люди же! Поют. Поют и плачут". Ну, так уж моя душа, как говорится, выскочила из кунтуша. "Да казаки ли вы? - крикнул я им. - Кончать! Кому велено?" Погнал я их назад, а сам отвернулся, чтобы и не видеть, и не слышать. А уж потом с полковником Максимом и шляхту в замке прикончили.
Я смотрел на этого толстого, приземистого, облитого потом под чужими кармазинами человека и горько думал: почему не издох он, пьяный, вот там под тыном в Чигирине? Почему?
- Думал ли ты о справедливости, Семко? - спросил я его.
- Справедливость? Пане гетман, да ведь она приходит только на поминки!
- А о милосердии? - спрашивал я дальше.
- Гей, пане гетман, - захохотал Семко. - Милосердие пусть скапывает из уст поповских, как сок с березы, а нам только и знать: месть да кара!
- А смерти невинные, пытки и кровь пусть падают на голову гетмана? тихо спросил я.
Не ждал ответа от Забудского. Ни милосердия, ни добросердечности. Сам пустил вот таких по всей земле, теперь сам должен был нести и их провинности. Махнул своим есаулам, чтобы взяли Семка, и велел: "Отпровадить в мой табор и приковать за шею к пушке".
Крутоплечий Семко начал вырываться, но мои хлопцы умеют брать крепко, тогда он шипящим своим, слишком уж тихо-угрожающим голосом прошелестел: "Гей, пане гетман, держи свою булаву, а то потеряешь! Ой, держи!"
Я отвернулся от него, ведь не он мне вручал булаву, не ему и отбирать ее. Семка потянули прочь, а казачество его хмуро двинулось на меня, грозно и враждебно двинулось, и тут уже значение имела не неприязнь и любовь к сотнику, а мысль о собственном сохранении, ибо если вот так на глазах у всех берут самого сотника, отчаянного Забудского, то могут взять любого из них, и родная мать не найдет. Вперед всех выскочил кобзарь, звякая голой саблей о струны, но я не дал ему раскрыть рот, шагнул тяжело навстречу, выхватил из рук у него кобзу, сорвал саблю со струн, махнув через плечо, вогнал ее в косяк - только брынькнула, крикнул осуждающе:
- Негоже, кобзарь, святую саблю к струнам чистым цеплять! Сабля - кровь лить, а струны - оплакивать эту кровь!
Да и заиграл-запел казачеству:
Отсе же, пiшли нашi на чотири поля,
Що на чотири поля, а на п'ятеє подоллє.
Хто перший пiдiйде, того гармата уб'є.
Хто другий добiжить, того самопал цапне.
Хто третiй пiдлетить, той хреститися буде,
Хреститися буде й молитися стане,
Що хрест з осоки - то його надбаннє.
А с этими словами попросил своего духовника: "Отче Федоре, вразумите заблудших сих".
Отцу Федору подвели его коня с переметными сумами, и священник начал доставать из сум книги, старые, толстые, мудрые, и даже самые большие крикуны затихли, ожидая, что же будет дальше. Отец Федор тем временем доставал одну и другую книгу, раскрывал, закрывал, доставал еще и третью, на него смотрели с уважением и испугом, ждали от него слов высоких и загадочных, но он молчал, лишь бросал из-под густых бровей короткие взгляды, и это молчание было страшнее слов.
Зато я не выдержал и дал волю своему гневу.
- Видите сии книги? В них слово божье! А слово это: не убий! Не убий безоружного, не отними жизнь у горемыки, у старого и немощного, у вдовы, у дитяти, не обидь бессильного, не надругайся над беззащитными. А вы? Кто вы воины или убийцы-вишневеччики? Льете кровь, как воду, убиваете несчастных, еще и радуетесь!
Они молчали. Пятились от меня. Прятали глаза. Прятали руки. Кое-кто даже за спину. Кто-то вздохнул, кто-то попытался оправдываться: "Да разве мы? Пан сотник велел и гнал, а мы не очень! Там, может, половина еще и живы... Кто прятался, так мы и не трогали..."
Я спохватился. На кого кричу? Тех, которые резали, никогда не увидишь. Виновных нет. Прости их, грешных, сами не ведают, что творят. Это было безумие, наваждение, помутнение душ. Теперь они сами жалеют, но ни признаться, ни покаяться не могут. Если бы умели плакать, поплакали бы над невинно убиенными, но слезы свои они уже давно вылили - имели достаточно собственного горя.
Тогда я молвил спокойно, ибо отец Федор и дальше молчал:
- Пойдите в ту калиновую рощу, где было совершено преступление, найдите всех уцелевших, перевяжите их раны, накормите и оденьте и проводите до края земли нашей! И чтобы волос не упал с их голов! Гетманское повеление, слышите?
- Чуем, батьку!
И двинулись толпой от меня, обрадованные, выкрикивая:
- Разве ж это мы?
- Говорил же я сотнику!
- Да уж теперь все будет ладно.
- Ну да. Остался ли кто-нибудь в живых?
- Кто хочет жить, тот будет жив.
- А мы им крикнем: "Эй, люди! Которые живые, вставайте! Пан гетман Хмель велел не бояться и воскресать. А мы вас отпровадим аж до панов шляхты!"
- И отпровадим, пускай себе идут. За самую Вислу!
- Тоже живые души.
А я смотрел не на них и не вослед им, а на отца Федора, удивляясь, почему же он молчал и ничего не сказал? Или он тоже, как и дух Самийла, только и знал, что слова из древних книг: "Есть ветры, созданные для отмщения, и в ярости своей посылают удары свои?"
- Коня! - велел я и погнал к замку.
Кривоносу, видно, уже сказали обо мне, ибо вышел встречать к воротам замка, стоял среди развалин, среди неубранных трупов вражеских и незахороненных своих, позади подпирали его казаки корсунские, сильные, высокие, как дубы, молодые и гибкие, а сам был мосластый, грубый, с лицом, посиневшим от бессонницы, светил на меня своим огненным усом, целился носом своим кривым, поглядывал зелеными глазами. Впервые увидел я его таким, ведь до сих пор знал то в рассудительной беседе, то в деле молодецком, где больше брал умом, чем ловкостью. Из-под Корсуня кинулся на Переяслав, чтоб преградить дорогу Вишневецкому, а когда тот ударился аж за Киев, чтобы перескочить на Подолию защищать свои имения, Кривонос тоже переправился через Днепр и пошел наперерез Яреме. Взял Нестеров, Ладыжин, Бершадь, Верховну, Александровку, теперь отбил у князя Януша Четвертинского Тульчин и вот пирует со своим казачеством, празднует викторию.
- Почтение, гетман! - издали крикнул Кривонос.
Мне помогли сойти с коня, Максим приблизился почтительно, словно бы даже несмело. Я обнял его за плечи.
- Примешь в гости, Максим?
- Да кого же мне и принимать, батько ты наш? Уже и не в шалаше или в корчме угощать тебя будем, а в княжеском дворце!
- Гей-гей! - засмеялся я. - Дорогие вина из ковшей цедим, на серебре, на золоте казацкий кулеш едим, братья-молодцы!
- Да что! - показывая дорогу, промолвил Кривонос. - Еще наша казацкая доля не пропадала. Рады приветствовать тебя, батьку. Где хочешь - в покоях или в княжеской беседке?
- Где скажешь, полковник.
А уже сели в беседке и трубки закурили, полилась горилка, загудели голоса, заклокотало, загорелось, и мне уже казалось, что я - весь огонь, и все, что из огня, было милым моему сердцу: табак в трубке, горилка в чарке, хлеб на столе, а более всего - эти люди в отблесках пожаров освободительных и их полковник с огнистым усом, с душой еще более огнистой. Паны о нем со злостью говорили, что он имеет дьявола в носу!
- Как же взял такой замок? - спросил я Максима.
- А как? Обложил так плотно, что и уж не выползет, а потом ударил из гуляй-городин. Паны и попросили экскузы. Так мы с ними мирно. Пощипали малость, а так - ничего. Да что панам? У них грехи отпускаются - и те, что позади, и те, что впереди. Не так, как у нас, что чертяга каждое твое слово на воловьей шкуре записывает. Вот и тебе, гетман, уже сорока на хвосте что-то принесла, что ты прискакал из-под Белой Церкви расправу чинить. Кто же это такой шустрый?
- Дух, Максим, мой дух неугомонный.
- Да и у меня дух вроде бы неугомонный, а так далеко не отлетает. Вот как застрял здесь в замке, так и не шевелится.
- Есть возле чего застрять... - прищурил я на него глаз.
- А тебе уже и об этом ведомо? - вспыхнул он.
- Да и о княгине.
Максим ударил по столу рукой.
- А что тебе моя княгиня?
- Успокойся, Максим, разве я тебя упрекаю? Беспокоит меня, что князь Четвертинский - православный же, не униат, не латинянин.
- Православный? А Ярема разве не был православным? Все они святые да божьи, а с бедного человека шкуру дерут! Да я, сказать по правде, этого князя Януша и не видел, княгини тоже. Сидели себе, беседовали с их слугами да попивали медок, когда вдруг как ворвется ясновельможная, да как затопает ногами, да как заверещит! Я к ней: "Здорова будь ясновельможная! - говорю. Чего срываешься? Слуги твои - наши приятели, не срывайся кричать. Да и лицом какого беса побледнела? Если зарумянилась нашей кровью, так уж и будь с этим пеклом на щеках!" А она: "Где князь? Где князь? Вы его убили, вы его убили! Убийцы! Разбойники! Гультяйство!" Тогда я мигнул хлопцам, они быстренько разыскали князя да и привели, а он старый, толстый, согнуться не может. За стол посадить невозможно. Посмотрел я, а княгиня молоденькая да белая, как ангел, да тоненькая, как былиночка. Ну и князище, вот такое божье созданье поневолил! Придвинулся я к княгине, мигнул хлопцам, чтобы князя наливали вином, как мех, князь сопит, стонет, отфыркивается, а я всматриваюсь в эту красу неземную, что возле меня, а у пани играют все суставы, она так и дрожит вся, как будто в ней черти скачут. Мне бы придвинуться поближе да хотя бы пальцем прикоснуться к такому диву, так князь ведь смотрит, глаз не спускает! Я и говорю казакам: "Мешает мне пан!" Сказал, чтобы убрали с глаз, а они вывели его во двор и отрубили голову. Должны были бы просто придержать на какое-нибудь там время, пока я на пани насмотрелся бы, а они его скорее к пеньку, а там подбежал какой-то мельник, имевший зло на князя, и проткнул его заостренным колом, ну, уже тогда делать было нечего, пришлось злополучному князю отрубить голову, чтобы не мучился. Хлопцы у меня справедливые, сразу и сказали мне. Что должен был делать? Обнажил саблю, подал княгине, наклонил перед нею голову: "Руби!" Ведь так перед этим нас бранила, сколько в ней злости. "Руби", - говорю. Ну и что? Княгиня в плач да в рыданья, да падает на меня - не поймешь, живая или мертвая, а уж на кого такая ноша упадет, так кто же не понесет? Позвал я нашего священника и женился по христианскому обычаю на княгине, все равно ведь мою жену шляхтичи замучили, а ее князя не воскресишь. Суди, гетман!
- Бог тебе судья, Максим, - сказал я тихо.
Где тут преступление, где кара? Смерть, страх, озверенье, и среди этого озверевшего мира очутился я, гетман, а может, это я и породил этот свет, был его творцом, но не смог стать повелителем? Все ускользало из рук, куда-то проваливалось, исчезало. Зыбкость, неприступность и недоступность. И дух Самийла не появлялся, не подавал ни голоса, ни знака, все падало на мои плечи, все ждало моих слов и поступков. А я ведь был слабый человек, да и только.
Я закрыл рукой глаза, начал печальную:
Ой коню мiй, коню,
Заграй пiдо мною
Та розбий тугу мою,
Розбий, розбий тугу
По темному лугу
Козаковi молодому.
Кривонос обнял меня за плечи, гудел над ухом, подпевая. Все подпевали. Я прощал им, они прощали мне.
27
События неисчислимы, как и люди. Прошлое вспоминают, заботясь о будущем, а еще кое-кто - боясь этого будущего или остерегаясь его. У человека зависимость на всю жизнь. От воспоминаний, от боли, от кручины, но и от побед тоже. Битвы мои. Выигранные и проигранные. Поговорим о них. Я не рождался полководцем, потому и казалось мне, что уже и двух великих выигранных битв вполне достаточно для отмщения кривд моего народа и для грядущего спокойствия в моей земле. Теперь думал не о новых битвах, а об обеспечении будущего народу своему, я торопился, знал, что мне отведено мало времени на этом свете, я должен был успеть, потому-то и рассылал письма ко всем властелинам, декларируя о своих намерениях, провозглашая появление на полях истории народа казако-русско-украинского, которому стремился утвердить место среди других народов. Если не я, то и никто, и снова века неволи и унижений, безымянности и бесприютности. Меня била лихорадка. Я стал нетерпеливейшим человеком на земле. Осудят ли меня за это?
Семь недель стоял мой обоз под Белой Церковью. Казацкие послы не возвращались из Варшавы, и уже тревожный гомон пошел в войсках, что их там казнили и что панство собирает силы, чтобы двинуться на Украину и ударить внезапно. На место взятых в неволю гетманов Потоцкого и Калиновского сейм назначил региментарями воеводу сандомирского пузатого князя Доминика Заславского, коронного подчашего Николая Остророга, похвалявшегося латинской ученостью, и коронного хорунжего, моего заклятого врага, недорослого Александра Конецпольского. Перина, Латина и Детина - так прозвал я этих незадачливых региментарей, над которыми смеялось все казачество. Может, был бы нам противником Вишневецкий, однако панство не хотело давать ему региментарства, памятуя, что все крупнейшие казацкие восстания начинались в землях Вишневецких: и Наливайко, и Павлюк, и Остряница. Получалось, что наибольшие угнетатели народа украинского - украинские же магнаты Вишневецкие, потому-то панство не хотело теперь лишний раз дразнить народ наш Яремой, который знай твердил, что бунт нужно погашать только кровью.
Сейм в Варшаве заседал непрерывно. Имя Хмельницкого не сходило с уст. Бискуп вроцлавский Николай Гневош приводил слова пророка: "Выведу из них храброго вождя и воина, судью и пророка, и прозорливца, и старца, пятидесятника, и вельможу, и советника, и мудрого художника, и искусного в слове".
Когда-то древние, желая представить Речь Посполитую печальную и неспособную к порядку, рисовали деревья, увешанные плодами, а над ними горошину, которая обвивает все эти плоды безжалостно. И подпись: "Свершилось". В горошине этой невероятное уплотнение материи, тяжесть всех миров. Я должен был стать теперь такой угрожающей горошиной над пышным деревом шляхетским. Меня называли нечестивым Тамерланом, предателем, отступником, ненавидели меня, боялись, заламывали в отчаянии руки. Мол, их отчизна, славившаяся непобедимостью даже перед могуществом султанов турецких и многих других монархов, теперь побеждена простым казаком. Кисель составил от сейма письмо к казакам, обходя меня, не называя ни моего имени, ни чина гетманского, как будто я уже был мертв от одной лишь ненависти панской. В этом письме говорилось, что казаки тяжко оскорбили Речь Посполитую, соединив свое оружие с поганскими татарами, допустили столько мучений, истязаний, столько земли уничтожили, такие огромные толпы христианских пленников позволили угнать в неволю, нарушили узы присяги из-за того, что среди них появились зачинщики, которые, возмутив к ребелии плебс, опустошили несколько воеводств, осквернили в некоторых местностях святыни и евхаристию, а также перед чем содрогается разум - пили горилку из чаш для святого причастия! И все же если проявят покорность, раскаются и возместят все потери Речи Посполитой, если покорно попросят ласки, может, все это будет прощено им и забыто. Поэтому пусть спокойно ожидают королевских комиссаров, подавят бунты, выдадут зачинщиков в руки комиссаров, освободят пленников из разбитого войска, а во всех остальных делах ждут решения комиссии.
Вслед за региментарями уже были назначены и комиссары, которые, по обыкновению, всегда шли следом за войском, чтобы затянуть на казацкой шее петлю ординаций, договоров и субмиссий. Комиссарами были: наш родич единокровный Адам Кисель, подкоморий пшемысский Францишек Дубравский, подкоморий мозерский Теодор Михал Обухович и подстолий познанский Александр Сельский. Начало комиссии было определено на 23 августа в Киеве, а три региментаря тем временем должны были сосредоточивать всю военную силу под Староконстантиновом, дескать, "для впечатления". Для впечатления или для мести? Переговоров хотели для вида, а тем временем каждый толкал Речь Посполитую на Марсову дорогу. Панство считало чудом, что я не шел в их землю после уничтожения шляхетского войска, пленения гетманов и смерти короля. Мол, остановился, сдержанный рукою всевышнего. Впоследствии найдутся еще и такие летописцы, которые будут упрекать меня в том, что войны вел только на своей земле, вызвав в ней страшную руину. Как же можно освобождаться, ведя войны в земле чужой?
В самом деле, мог бы я из-под Корсуня идти хотя бы и до самой Варшавы, но не хотел быть вульгарным захватчиком, стоял под Белой Церковью и ждал, что же теперь будет делать панство? Какую песню оно теперь запоет? Когда докатились слухи с сеймовских заседаний, когда, кроме уверток, плутовства Киселева, ничего мы не услышали, я, имея такую разросшуюся войсковую силу под рукою, медленно двинулся к Паволочи, взмеряя на поле, именуемое Гончариха, и стал там обозом седьмого июля. Позвал к себе своих полковников, советовался с ними, допытывался: как, где, когда? Был я окружен блистательным товариществом, а Самийло упрекал меня, что окружил себя не способными, а только послушными. А где же эти послушные? Может, Кривонос? Или Нечай с его негнущейся шеей? Или хитромудрый Богун, или неутомимый самоборец Ганжа? И в каждом же разум так и горит, и это их непослушание, хотя и сердило меня на первых порах, в дальнейшем заставляло идти за ними, они были искрой, от которой вспыхивал чистый высокий пожар, а без горения не был бы ни гетманом, ни Богданом!
И все же я снова стал обозом и стоял целых шесть недель неподвижно, присматриваясь своим неусыпным сердцем к ляшскому поведению и их перемещениям да и ко всему, что происходило на свете. Хотя и с некоторым опозданием (а может, именно своевременно!), открыл я, что обладаю даром видеть людей и события такими, какими они есть на самом деле. Дар не вельми приятный, когда ты живешь в стране рабства, где нет ни свободы, ни справедливости, где людьми торгуют, как скотом, где права человеческие потоптаны, а земля осквернена и разграблена чужеземцами.
Но этот дар оказывал теперь мне неоценимую услугу, ибо я мог проникать во все тайны мира, оставаясь сам для мира таинственным и загадочным, будто целиком отданный на волю случая, А сказано уже, что случаи служат тем, кто готов к ним и умеет ими воспользоваться!
Все великие полководцы смеялись бы над тем способом войны, который я избрал. Разбить вражеское войско и стоять на месте? Иметь под рукою многие тысячи и распустить их во все концы страны летучими отрядами? Брать города и крепости, чтобы на следующий день отдавать их врагу? Наблюдать, как постепенно собирается вражеское войско, и не пойти против него, не ударить, пока оно еще не готово? Колебаться и выжидать еще чего-то тогда, когда вокруг все до конца оказачилось и ты с этим народом мог бы выступать даже против всего мира? Топтаться на месте без намерений, без мыслей, без потребности, тогда как враг уже заносит руку для тяжелого удара?
Неприязненный автор напишет потом обо мне: "Для чего на свете жил и чего хотел, куда направлялся, чему служил - сам не ведал. Служил степям, бурям, войне, любви и собственной фантазии".
Что ж, панове, когда настало время степей, можно послужить и степям!
О всех же крикунах можно было бы сказать: "Гортань их - гроб отверст". Покричат и перестанут. Ибо только я знаю то, чего они не знают. Как освободиться от всех пут. Какой дорогой вознестись к свободе, ничем не ограниченной, к вольности, ничем не испорченной.
Я рассылал своих полковников разбивать врагов более легких, сам стоял, ожидая для себя врага самого трудного. Страшен враг не тогда, когда есть, а когда его нет, когда не знаешь, откуда он появится, как ударит, кто он и что он. Когда Сципиону после завоевания Карфагена в сенате молвили: "Теперь римская республика в безопасности", он воскликнул: "Наоборот, мы ныне в большей опасности, потому что не имеем врага! Sine adversario marcet virtus - без врага вянет и гнуснеет мужество".
Как тогда рисовали войны? Города суровые, грозные, богатые (а у нас сельские, ординарные, настоящие хлопские дыры, где босые хлопцы пасут коз под валами, которые давно уже сровнялись с землею), окружены высокими стенами - и вот осада. Бомбарды рыгают мощными снопами пламени, по серым осенним полям тянутся бесконечные вереницы войска, мушкеты выплевывают клубы дыма, вдали табор вражеский, роятся пышные шатры, возы, старинные пушки с львиными пастями, конные гонцы мчатся туда и обратно. Ржание коней, отрубленные головы, раненые, которые, агонизируя в грязи, кричат: "Добей! Добей!" Хвала и слава дуют в трубы...
Жаль говорить! От меня напрасно было бы ожидать такой живописной войны.
Никто не мог понять, что я избрал свой собственный способ ведения войны. Я избрал тактику выжидания. Стоял как твердая скала, о которую ударяются водяные валы. Катятся на скалу страшные своей огромностью, полные чванства и веры в свое могущество, и разбиваются, разлетаются водяной пылью, и это еще счастье, когда их погибель озаряет радуга от этих брызг.
Я стоял и выжидал еще под Желтыми Водами, потом под Корсунем, теперь под Староконстантиновом на Скаржинском поле. Слава отлетела от меня и теперь сверкала своими золотыми крыльями над Кривоносом, который вел мой передовой полк, ища кровавого зверя Ярему Вишневецкого. Народ поет о том, кто бьется, потому-то о Кривоносе и пели тогда на всех шляхах:
Перебийнiс водить не много
Сiмсот козакiв з собою.
Рубає мечем голови з плечей,
А решту топить водою.
Кривонос взял Полонное, отбил у Вишневецкого и киевского воеводы Тышкевича Махновку, стреляя из пушек в знак триумфа и выпивая вина пана воеводы, у которого своего зелья во всех имениях было вдоволь, и пан воевода был таким бибушем, что уже пил стоя, чтобы больше вошло, а чтобы не падать при этом с ног, то всегда держал возле себя двух пахолков, которые его подпирали.
Зверства Вишневецкого, тревожные слухи, что казацкие послы в Варшаве посажены на колы, назначение сеймом трех региментарей шляхетского войска и сосредоточение его под Староконстантинов "для впечатления" на казаков, пока нам будут морочить голову паны комиссары во главе с паном Киселем, - все это вынудило меня двинуться с места под Белой Церковью и медленно пустить всю свою силу на запад, имея впереди Кривоноса, о котором панство уже начало говорить, будто воюет он по собственному усмотрению, может и вопреки Хмельницкому, который только и знает, что стоять на месте, и никто не ведает, что он думает, что замышляет.
Под Староконстантинов уже были посланы Заславским полки Корицкого и Суходольского, конный полк Осинского охранял переправы через Случь. Кривонос послал Корицкому письмо:
"Милостивый пане Корицкий! Писал мне пан воевода сандомирский, чтобы я войну забросил и назад домой вернулся, и я это радостно учинил бы, если бы не привел меня к себе Вишневецкий, который в Немирове и другом месте немилосердное тиранство над братией моей содеял: родной братии моей велел сверлить глаза сверлами, - и я за это не перестану искать его всюду, хотя бы и в костеле, пока не достану. Поэтому предупреждаю, чтобы пан воевода сандомирский не сожалел - чтобы вещи свои и своих подданных вывез куда-нибудь подальше в замок - потому что, если бы я и хотел вас защитить, в войске у меня люди разные и полагаться на них не следует. Если ж ты, вашмость, думал, что меня с моим войском можешь уничтожить, то я радостно, вашмость, жду. С тем будь, вашмость, ласков. Вашей милости приятель такой, как сейчас увидишь. Максим Кривонос".
Перина-Заславский напишет потом: "Наши небожата, видя слабые свои силы, вынуждены были уйти из Староконстантинова". Казаки кричали вслед шляхте: "Вот так, ляше, по Случь наше!"
Нельзя сказать, что все это легко досталось. Сначала конница шляхетская перескочила Случь и наделала переполоху в войске Кривоноса. Изрубили до двух тысяч плохо вооруженного поспольства, взяли в неволю Кривоносова сотника Полуяна, однако, подвергнутый пыткам, сотник напугал панов, сказав, что Хмельницкий уже идет сюда со страшной силой из-под Паволочи.
Кривонос начал бить по шляхетскому табору из пушек, и панские полки стали отступать, чтобы соединиться с главными силами Речи Посполитой под Чолганским Камнем. Горячие головы казацкие кинулись, кто как хотел, вдогонку, но их пропустили через Случь, и зверь показал, какие у него острые зубы: незадачливых казаков было изрублено столько, что трупы плотно лежали до самой переправы, будто белое сукно укрыло поле.
Призывая Кривоноса быть осмотрительнее, я послал его дальше в глубь Подолии, чтобы лишить врага припасов. Ибо шляхта направляла сюда свое войско не только "для впечатления", но и для прокорма. Не зря ведь сказано, что на Подiллi хлiб по кiллi, а ковбасами плiт горожений*. Максим взял Межибож, а затем и Бар, который, как и Каменец, считался неприступной крепостью. Потом какой-то уцелевший шляхтич будет удивляться непостижимому поведению казачества, которое не залегало под смертельным огнем, а наоборот бросалось в него, надеясь найти там не смерть, а фортуну и викторию: "Когда был дан огонь из пушек и немцы выстрелили, гультяйство под дым прыгнуло".
______________
* На Подолии хлеб на кольях, а колбасами плетень загорожен.
Кривонос хотел еще "прыгнуть под дым" и в Каменце, но я отозвал его оттуда, хотел иметь у себя под рукою всю силу, чтобы надлежащим образом встретить врага со всем, как говорится, "почтением".
Возвратились наконец мои послы из Варшавы и привезли оскорбительное для нашей чести письмо о милости панской с угрозами. Письмо было безымянным, посланным сразу всем или же никому в частности: "Старшому атаману, есаулу, полковникам, сотникам и всему Войску Запорожскому". Послы говорили, что сам примас Любенский обнимал их на прощанье и по головам гладил, а панство топало ногами и хваталось за сабли при одном лишь упоминании о казаках.
Канцлер Оссолинский на сейме расхваливал воеводу брацлавского, пана сенатора Адама Киселя. Дескать, нет ныне никого более способного, кто мог бы сдержать разбушевавшийся плебс. Вместе с Киселем были назначены комиссары. Сделано это было без промедления, когда сейм узнал о взятии Кривоносом Полонного. Для сопровождения комиссаров выделили две тысячи войска, а канцлер Оссолинский вдобавок даже направил в свиту Киселя своих придворных. Кроме того, канцлер счел необходимым сказать на сейме комиссарам о нас, казаках: "Рассматривать их просьбы, ничто не считая несущественным, и лишь когда будут добиваться отрыва от тела Речи Посполитой какой-либо части земли или маетностей, тогда надлежит проявить твердость и решить это войною".
Какое заблуждение! Когда на войну поднимается весь народ, он уже не просит, а берет. И не об отрыве каких-то там маетностей идет сейчас речь, а о всей нашей земле!
Никто тогда об этом еще не думал и не мечтал, даже сама история молчала, ибо взгляд ее обращен только назад, прозреть же будущее он не в состоянии. Через двести лет слишком трезвый и злой правнук пьяных, как он считал, прадедов бросит нам сквозь века слова презрения к нашей славе и чести, обвинит в разбойничьем разливе крови безо всякой человеческой цели, в том, что "нечеловеческая жестокость истребляла города и села, засевая в будущем одну лишь темноту".
Я уже из своей дальней дали видел светлость, а ему и с близкого расстояния глаза пеленой закрыло!
Комиссары тем временем прибыли уже в Луцк и засели там, потому что вокруг все горело. Кисель прислал мне льстивое письмо: "Милостивый пан старшина Запорожского Войска Речи Посполитой, издавна любезный мне пан и приятель! Верно, нет в целом свете другого государства, подобного нашему отечеству правами и свободою; и хотя бывают разные неприятности, однако разум повелевает принять во внимание, что в вольном государстве удобнее достигнуть удовлетворения, между тем как, потеряв отчизну нашу, мы не найдем другой ни в христианстве, ни в поганстве: везде неволя, - одно только королевство Польское славится вольностию".
Ох, любил строить из себя миротворца пан Адам Мефодий Кисель! Даже герб выдумал для себя соответствующий: белый шатер в красном поле - единственный такой герб в шляхетской геральдике. Дескать, белый, как голубь, миротворец среди кровавых полей войны. Когда в 1642 году во львовской типографии Михаила Слезки изготовлена была богато иллюстрированная с выливными украшениями "Триодь цветная", Кисель, добившись (не задаром!) посвящения себе в нескольких экземплярах, приладил сверху титула свой герб: мол, хотя я и пан вельможный, но несу оливковую ветвь, а не меч.
Я ответил Киселю довольно благосклонно, посланцам же сказал о пане сенаторе: тут к казакам подольщается, а в Варшаве держит речи против них. Да и с чем едет к нам? Чтобы казаки возвратили пленных и пушки, разорвали союз с татарами на все времена и при первой же возможности пошли против них; головы зачинщиков выдали, возобновили узы верности и довольствовались свободой, определенной если не кумейковской комиссией (то есть уничтожение наших вольностей после разгрома Павлюка Потоцким), то, самое большое, куруковской (ординация Конецпольского, выданная казакам после поражения Жмайла над озером Куруковым в 1625 году, ограничивавшая казацкий реестр до шести тысяч).