Глава V ПЕРЕЛОМ

Померкни, солнце Австерлица!

Пылай, великая Москва!

А.С. Пушкин

Наполеон в Москве

И. Кутузов отступал от Бородина к Москве, заверяя изо дня в день и своих генералов, и московского генерал-губернатора Ф.В. Ростопчина в том, что он даст новое сражение для «спасения Москвы» (15. С. 206; 20. Ч. 1.С. 158–159, 184, 191–192). В те же дни он запрашивал и надеялся получить у Москвы подкрепления (20. Ч. 1. С. 158–159, 161, 170–171, 176, 179–180). Однако они не были присланы. Вместо них Кутузов получил фельдмаршальский жезл и 100 тыс. руб. (плюс по 5 руб. на каждого «нижнего чина») за Бородинскую битву (Там же. С. 193). Тем не менее, даже узнав из царского рескрипта, полученного 11 сентября, что подкреплений до Москвы не будет, он продолжал уверять окружающих: под Москвой «должно быть сражение, решающее успехи кампании и участь государства» (10. С. 69; 15. С. 198–199; 20. Ч. 1. С. 138–139, 192).

Трудно сказать, верил ли сам Кутузов в то, что он говорил, или только поддерживал такими заверениями боевой дух армии, или же просто был в затруднении, не зная, на что решиться, и таким образом побуждая своих соратников к возражениям. По словам А.П. Ермолова, который, пожалуй, лучше, чем кто-либо, разбирался в тайниках души свежеиспеченного фельдмаршала, Кутузов «желал только показать решительное намерение защищать Москву, совершенно о том не помышляя» (15. С. 200). Когда Ермолов утром 13 сентября высказал сомнения в том, что на позиции, уже избранной под Москвой, можно удержаться, Кутузов «в присутствии окружавших его генералов» «ощупал пульс (Ермолова) и сказал: «Здоров ли ты?»». Когда же Барклай де Толли к вечеру того дня стал убеждать Кутузова в необходимости «оставить Москву», Михаил Илларионович, «внимательно выслушав, не мог скрыть восхищения своего, что не ему присвоена будет мысль об отступлении, и желая сколько возможно отклонить от себя упреки, приказал к 8-ми часам вечера созвать гг. генералов на совет» (15. С. 203).

Итак, вечером 13 сентября избу крестьянина Михаила Фролова в подмосковной деревне Фили (ныне Киевский район Москвы), где поместился Кутузов, заполнили высшие чины армии[721]: четыре «полных» генерала (М.Б. Барклай де Толли, Л. Л. Беннигсен, Д.С. Дохтуров, М.И. Платов), столько же генерал-лейтенантов (Н.Н. Раевский, П.П. Коновницын, А.И. Остерман-Толстой, Ф.П. Уваров), начальник штаба 1-й армии генерал-майор А.П. Ермолов, генерал-квартирмейстер (в чине полковника) К.Ф. Толь. Из «полных» генералов не было только М. А. Милорадовича: он не мог отлучиться из арьергарда. Иногда называют среди участников совета генерал-интенданта В.С. Ланского, который, однако, по свидетельству кутузовского ординарца А.Б. Голицына, был приглашен не на совет, а на совещание с Кутузовым сразу после совета[722]. Зато полковник П.С. Кайсаров, участие которого в совете В.П. Тотфалушин ставит под сомнение[723], скорее всего там был (24. Т. 2. С. 285)[724], не только потому, что он после Бородина исполнял должность дежурного генерала при штабе армии, но и потому, что пользовался, к удивлению окружающих, невообразимым расположением Кутузова (1. С. 24)[725].

Обсуждался на совете один вопрос: сдать Москву Наполеону или не отдавать, хотя бы пришлось всем лечь костьми под ее стенами. Прения были жаркие. Сугубую остроту придал им Беннигсен, открыв совещание (по старшинству лет, чина и должности начальника Главного штаба) демагогическим приемом: «Я спросил, может ли общество поверить, что мы выиграли, как это обнародовано, сражение Бородинское, если оно не будет иметь других последствий, кроме потери Москвы, и не будем ли мы вынуждены сознаться, что мы его проиграли?..»[726] Кутузов недовольно прервал Беннигсена, указав на «неправильность подобной постановки вопроса». Он «описал все неудобства позиции» для битвы за Москву и предложил обсудить вопрос в такой формулировке: «Прилично ли ожидать нападения на неудобной позиции или оставить Москву неприятелю?» (1. С. 36).

Первым выступил в прениях Барклай де Толли. Он подверг основательной критике позицию под Москвой (кстати, избранную Беннигсеном) и предложил отступать. «Сохранив Москву, — говорил он, — Россия не сохраняется от войны, жестокой, разорительной. Но сберегши армию, еще не уничтожаются надежды Отечества, и война <…> может продолжаться с удобством: успеют присоединиться в разных местах за Москвой приготовляемые войска» (15. С. 203). Ермолов потом вспоминал: «Все сказанное Барклаем на военном совете в Филях заслуживает того, чтобы быть отпечатано золотыми буквами»[727]. Хотя почти все генералы перед советом были настроены сражаться за Москву, Барклай логикой своих рассуждений склонил часть из них (Остермана, Раевского, Толя) на свою сторону: «употребил все средства, чтобы склонить совет» к решению — оставить Москву[728]. Шестеро из 11 участников совета (Беннигсен, Дохтуров, Платов, Коновницын, Уваров и Ермолов) высказались за сражение[729].

Поскольку один из шестерых (Беннигсен) был бароном, о совете в Филях у нас стали писать так: «Особенно воинственно были настроены служившие в русской армии немецкие бароны <…> Они не считались с национальными интересами России, не жалели крови русских солдат»[730]. Был в Филях и еще один «немецкий барон» (Толь), однако он высказался за отступление.

О позиции Кайсарова источники не говорят, но он мог выступить только в смысле, желательном для Кутузова и противном для Беннигсена, т. е. в данном случае за отступление.

Итак, взяв на себя ответственность первого и смело мотивированного предложения оставить Москву, Барклай де Толли не просто облегчил Кутузову тяжесть решения, которое тот должен был принять, но и во многом предопределил именно такое решение. Наблюдательный Ермолов заметил, что Кутузов при этом «не мог скрыть удовольствия» (15. С. 205). Выслушав всех, фельдмаршал так заключил прения (между прочим, по-французски)[731]: «Знаю, что ответственность падет на меня, но жертвую собою для блага Отечества. Повелеваю отступить!»[732]. Он подчеркнул (повторив доводы Барклая де Толли), что «с потерянием Москвы не потеряна еще Россия», необходимо «сберечь армию, сблизиться к тем войскам, которые идут к ней на подкрепление» (20. С. 228). «Наполеон — бурный поток, который мы еще не можем остановить, — говорил Кутузов». — Москва будет губкой, которая его всосет» (10. С. 70).

Здесь, вслед за мифом о назначении Кутузова главнокомандующим якобы в критический, наиболее опасный для России момент войны, самое время развеять и миф, изначально рожденный поэтическим гением А.С. Пушкина, но подхваченный и утрированный советскими историками, — миф о том, что «один Кутузов мог решиться отдать Москву неприятелю». От сталинских времен и доселе совет в Филях изображается в нашей литературе, как правило (не без исключений, конечно), с заветным желанием преувеличить роль Кутузова: дескать, выслушав разнобой в речах своих генералов (Барклай де Толли при этом зачастую даже не упоминается), Кутузов произнес «свою знаменитую», «полную глубокого смысла и в то же время трагизма речь» о том, что ради спасения России надо пожертвовать Москвой (12. С. 319)[733]. «Решение Кутузова оставить Москву без сражения — свидетельство большого мужества и силы воли полководца. На такой шаг мог решиться только человек, обладавший качествами крупного государственного деятеля, твердо веривший в правильность своего стратегического замысла», — так писал о Кутузове П.А. Жилин (16. С. 185), не допуская, что таким человеком был и Барклай. «На такое тяжелое решение мог пойти только Кутузов», — вторят Жилину уже в наши дни Ю.Н. Гуляев и В.Т. Соглаев (12. С. 319).

А ведь документы свидетельствуют, что Барклай де Толли и до совета в Филях изложил Кутузову «причины, по коим полагал он отступление необходимым» (15. С. 202), и на самом совете ответственно аргументировал их, после чего фельдмаршалу оставалось только присоединиться к аргументам Барклая, и вся «знаменитая», «полная смысла, трагизма…» и т. д. речь Кутузова была лишь повторением того, что высказал и в чем убеждал генералов (часть из них и убедил) Барклай.

Между тем генералы, настроенные сражаться за Москву, пришли в ужас от принятого решения («От сего у нас волосы стали дыбом», — вспоминал Коновницын: 37. Вып. 1. С. 128) и расходились после совета с тяжелым чувством, как с похорон. Переживали, конечно, все участники совета, но, пожалуй, больше всех — сам Кутузов. Он не хуже любого из своих генералов понимал, что значит Москва для России. Давно ли он прямо говорил (и писал) Ростопчину и самому Царю, что считает своим долгом «спасение Москвы», что «с потерею Москвы соединена потеря России»! Теперь же, оставленный без подкреплений, он, как и Барклай де Толли, видел, что спасти Россию можно, только пожертвовав Москвой, и глубоко переживал тяжесть такой жертвы: «несколько раз за эту ночь слышали, что он плачет» (24. Т. 2. С. 293; 32. Т. 7. С. 587).

14 сентября русская армия оставила Москву. То был самый горестный для россиян день 1812 г. Ведь они считали тогда своей «подлинной столицей» именно Москву[734]. Сам Царь в июле 1812 г. провозгласил, что «она всегда была главою прочих городов российских»[735]. Более того, по отзывам современников, «в глазах каждого русского Москва была священным городом, который он любовно называл матушкой[736]. Поэтому русская армия восприняла решение оставить Москву болезненно. «Какой ужас!.. Какой позор!.. Какой стыд для русских!» — сокрушался генерал Д.С. Дохтуров[737]. «Вечным стыдом» назвал сдачу Москвы поэт-ополченец П.А. Вяземский[738]. По свидетельству капитана П.С. Пущина (будущего генерала, декабриста), весть об оставлении Москвы вызвала в армии «всеобщее негодование и ропот»[739]. Начальник канцелярии Кутузова С.И. Маевский вспоминал: «Многие срывали с себя мундиры и не хотели служить после поносного уступления Москвы. Мой генерал Бороздин (командующий 8-м корпусом. — H. T.) решительно почел приказ сей изменническим»[740].

Солдаты плакали (29. С. 170)[741], ворчали: «Лучше уж бы всем лечь мертвыми, чем отдавать Москву!» — и досадовали на Кутузова: «Куда он нас завел?»[742]. «Войска в упадке духа», — меланхолически констатировал в те дни доблестный Н.Н. Раевский[743].

В столь драматичный момент «грозы двенадцатого года» Кутузов выглядел деморализованным и, главное, вел себя, как выглядел. Кн. А.Б. Голицын, служивший у него тогда ординарцем и бывший при нем безотлучно, рассказывал, как фельдмаршал попросил утром 14 сентября проводить его из Москвы «так, чтоб, сколько можно, ни с кем не встретились», и уезжал одиноко, без свиты, не вмешиваясь в руководство армией (10. С. 70; 37. Вып. 1. С. 29). Такая инертность фельдмаршала объяснялась не только потрясением, которое он пережил, будучи вынужденным оставить Москву, но и тревогой перед тем, как отреагирует на это Царь. Наконец и ропот войск (они «в первый раз, видя его, не кричали «Ура!»: 37. Вып. 2. С. 192) — ропот, тоже для него небывалый, должно быть, удручал светлейшего. Даже спустя два дня, утром 16 сентября, капитан Д.Н. Болговский, посланный к Кутузову от Милорадовича, застал фельдмаршала «у перевоза через Москву-реку по Рязанской дороге» в придорожной избе: «Он сидел одинокий, с поникшею головою, и казался удрученным» (37. Вып. 1. С. 29).

Зато Барклай де Толли, не обремененный тревогами главнокомандующего и царедворца и привыкший к ропоту войск, сохранял в день оставления Москвы обычное для него присутствие духа. Именно он распоряжался эвакуацией: разослал во все части города своих адъютантов для наблюдения за порядком и сам «пробыл 18 часов, не сходя с лошади», чтобы лично инспектировать вывод войск из города и пресечь возможные беспорядки[744]. «Через Москву шли мы, — вспоминал С.И. Маевский, — под конвоем кавалерии, которая, сгустивши цепь свою, сторожила целость наших рядов и первого, вышедшего из них, должна была изрубить в куски, несмотря на чин и лицо…»[745].

Очень помог Барклаю М.А. Милорадович, который послал к начальнику французского авангарда И. Мюрату парламентера, штаб-ротмистра Ф.В. Акинфова (будущего декабриста), с предложением дать русским войскам, «не наступая сильно», выйти из города: «иначе генерал Милорадович перед Москвой и в Москве будет драться до последнего человека и, вместо Москвы, оставит развалины». Мюрат согласился «с тем только, чтобы Москва занята была французами в тот же день» (37. Вып. 1. С. 206, 208; см. также 18. С. 108). Французы действительно не вступали в бой с русскими, но теснили их так, что Мюрат оказался даже в цепи русского арьергарда и мирно поговорил с казаками[746].

Вместе с армией уходили и жители города. Ф.В. Ростопчин еще 11 сентября сообщал в Петербург: «Женщины, купцы и ученая тварь едут из Москвы» (14. С. 102). Простой люд попытался было встать на защиту своей «матушки белокаменной». 12 сентября, по рассказу очевидца, «народ в числе нескольких десятков тысяч… на пространстве 4 или 5 верст квадратных, с восхождения солнца до захождения не расходился в ожидании графа Ростопчина, так как он сам обещал предводительствовать ими. Но полководец не явился, и все с горестным унынием разошлись по домам»[747]. Эвакуация войск вызвала в народе ропот: «Как можно было допустить до этого!.. Не хватило войска — позови народ! Все бы пошли»[748]. Как и солдаты, жители уходили из Москвы со слезами: «просто стон стоял в народе»[749]. Несметные толпы беженцев запрудили «всю дорогу от Москвы до Владимира»[750]. Уходили почти все: из 275 547 жителей осталось в городе чуть больше 6 тыс.[751].

Не успели русские со слезами горечи выйти из Москвы через Рязанскую заставу в сторону Боровского перевоза, как со стороны Арбата в нее вступили французы, тоже со слезами, но от радости[752]. Вся армия завоевателей, «хлопая в ладоши, повторяла с восторгом: «Москва! Москва!», как моряки кричат «Земля! Земля!» в конце долгого и трудного плавания» (44. Т. 2. С. 30–31). Общее настроение французов было такое, что война фактически уже кончилась и что подписание перемирия, а затем и мира — вопрос дней (32. Т. 7. С. 599).

Сам Наполеон, въехав со свитой к 14 часам 14 сентября на Поклонную гору и увидев всю распахнувшуюся перед ним Москву, не мог сдержать торжествующего возгласа: «Вот, наконец, этот знаменитый город!», а его маршалы, «опьяненные энтузиазмом славы», бросились к нему с поздравлениями (44. Т. 2. С. 32–33). Но уже в следующий час выпало Наполеону первое разочарование: как ни ждал он депутацию «бояр» с ключами от города, ни депутатов, ни ключей не оказалось. Адъютанты принесли ему весть, казавшуюся невероятной, дикой: Москва пуста! Наполеон подумал даже (и сказал об этом свите), что, «может быть, московские жители не знают, как надо сдаваться?» (Там же. С. 35).

Столиц, в которые входили победителями войска Наполеона, было полтора десятка: Берлин и Вена, Рим и Варшава, Венеция и Неаполь, Милан и Флоренция, Мадрид и Лиссабон, Амстердам и Триест, Каир и Яффа. Везде были депутации, ключи и церемонии сдачи городов, любопытствующее многолюдье. Теперь впервые Наполеон вступал в столицу покинутую жителями. Он проехал от Дорогомиловской заставы через весь Арбат до Кремля, «не увидя ни единого почти жителя»[753] (те, кто остался, попрятались). «И некому было слушать нашу музыку, игравшую «Победа за нами!» — сокрушался бравый сержант А.-Ж. Бургонь[754].

Правда, как только французы разместились в Москве, их настроение опять поднялось. Они обнаружили огромные запасы товаров и продовольствия: «сахарные заводы, особые склады съестных припасов… калужскую муку, водку и вино со всей страны, суконные, полотняные и меховые магазины» и пр.[755]. То, что сулил им Наполеон перед Бородинской битвой («изобилие, хорошие зимние квартиры»), стало явью. Казалось, Наполеон «совершил кампанию с успехом, какого только мог желать»[756]. Он знал, что падение Москвы эхом отзовется во всем мире как еще одна, может быть, самая главная его победа.

Но, едва успев разместиться и возрадоваться богатствам Москвы, французы подверглись в буквальном смысле испытанию огнем — в тот же день, 14 сентября, начался грандиозный московский пожар, который бушевал непрерывно целую неделю, до 20-го.

Пожар Москвы 1812 г. до сих пор вызывает споры[757], хотя в них давно уже пришло время поставить точку. П.А. Жилин сводил их к «двум основным тенденциям: русские историки и писатели доказывали, что Москву сожгли Наполеон, солдаты французской армии; французы обвиняли в этом русских…» (16. С. 189). Такое представление о спорах вокруг пожара Москвы донельзя упрощает и, главное, искажает их смысл. Правда, Александр I, Ф.В. Ростопчин, Святейший Синод, некоторые придворные историки, вроде А.И. Михайловского-Данилевского, и публицисты, вроде протоиерея И.С. Машкова, действительно обвиняли в поджоге Москвы Наполеона, французов. Такова была в царской России официальная версия[758]. Из советских историков ее поддержали все те же Н.Ф. Гарнич, Л.Г. Бескровный, П.А. Жилин и ряд других. В наши дни за ними следуют уже немногие[759], удивляясь, кстати, тому, что Александр I «даже не потребовал с Франции денег за пожар Москвы», хотя ему «ничего не стоило <…> приказать в отместку за Москву сжечь дотла» Париж[760].

Это все было и есть. Но ведь такие авторитетнейшие русские историки и писатели, как А.С. Пушкин и Н.М. Карамзин, М.Ю. Лермонтов и А.И. Герцен, В.Г. Белинский и Н.Г. Чернышевский, М.И. Богданович и А.Н. Попов (в советской историографии — академики М.Н. Покровский, Е.В. Тарле, М.Н. Тихомиров, Н.М. Дружинин, В.И. Причета, М.В. Нечкина), такие герои 1812 г., как А.П. Ермолов и Денис Давыдов, И.Т. Радожицкий и кн. Д.М. Волконский, П.Х. Граббе и Федор Глинка, наконец сам Кутузов, вопреки официальной версии со всей определенностью утверждали, что сожгли Москву россияне.

Прежде чем «дать слово» документам, отметим словами Е.В. Тарле (хотя и сказанными по другому поводу) «внутреннюю невероятность, кричащую несообразность» (32. T. 11. С. 549) версии о поджоге Москвы Наполеоном. «Что же, они были враги себе?» — резонно спрашивает В.М. Холодковский, лучше, чем кто-либо, доказавший, что пожар Москвы был невыгоден французам ни с экономической, ни с политической, ни с военной, ни даже с «мародерско-грабительской» точки зрения: «вместо всех богатств им досталась лишь часть, остальное было уничтожено огнем»[761].

Теперь обратимся к документам. Под утро 14 сентября Ростопчин приказал полицейскому приставу П. Вороненко «стараться истреблять все огнем», что Вороненко и делал весь день «в разных местах по мере возможности… до 10 часов вечера». Донесение об этом самого Вороненко в Московскую управу благочиния[762] было учтено еще в 1876 г. А.Н. Поповым, а позднее — Е.В. Тарле (32. Т. 7. С. 604) и В.М. Холодковским[763]. Поэтому для тех, кто считает, что сожгли Москву русские, «главным виновником» ее поджога является Ростопчин (3. Т. 2. С. 317; 12. С. 319; 18. С. 114)[764]. Но ведь с прибытием в Москву Кутузова он стал здесь еще «главнее», чем Ростопчин. С.Н. Глинка резонно заметил, что «когда нога Кутузова ступила на землю московскую, тогда не воля Ростопчина, а воля Кутузова была в Москве»[765]. Какова же роль Кутузова в московском пожаре? Документы позволяют ответить на этот вопрос однозначно.

В то же утро, 14 сентября, оставляя город, фельдмаршал приказал сжечь склады и магазины с продовольствием, фуражом, частью боеприпасов. Этот факт, удостоверенный окружением Кутузова, признан и в дореволюционной, и в советской историографии (2. С. 422–423)[766].

Вместе с тем Кутузов и Ростопчин, независимо друг от друга, распорядились эвакуировать из города противопожарный инвентарь. Ростопчин сам признавался, что он «приказал выехать 2100 пожарникам с 96 пожарными насосами»[767]. Что касается Кутузова, то его («мимо графа Ростопчина») собственноручное предписание московскому обер-полицмейстеру П.А. Ивашкину вывезти из Москвы «весь огнегасительный снаряд» видел Сергей Глинка[768]. Такая мера, по вескому заключению В.М. Холодковского, «говорит сама за себя: лишить город средств защиты от огня — значило готовить его к сожжению»[769].

Действительно, Ростопчин и Кутузов придавали такое значение вывозу «огнегасительного снаряда», что заняли под него и время, и транспорт, бросив при этом громадные арсеналы оружия: 156 орудий, 74 974 ружья, 39 846 сабель, 27 119 артиллерийских снарядов, 108 712 единиц чугунной дроби и многое другое (20. Ч. 2. С. 715–516), а также 608 старинных русских знамен и больше 1000 штандартов, булав и других военных доспехов. «Удивлялись тогда, — писал об этом в 1867 г. И.П. Липранди, — удивляются и теперь и будут всегда удивляться, что эти памятники отечественной славы были оставлены неприятелю»[770]. Оставить оружие и знамена врагу издревле у всех народов считалось позором. Такого же их количества, как в Москве 14 сентября 1812 г., без боя россияне никогда — ни раньше, ни позже — никому не оставляли. По официальным данным, только оружия и боеприпасов осталось в Москве на 2 172 412 руб. (20. Ч. 2. С. 716), а кроме того, утрачены были 3,3 млн аршин холста, 170 тыс. пар сапог, 50 тыс. комплектов обмундирования, снаряжения, амуниции. Общие потери своего военного ведомства в Москве 1812 г. царизм оценил в 4 млн 648 тыс. рублей[771]. Трудно было все это вывезти, легче — уничтожить; проще же всего и полезнее было бы раздать москвичам, вооружить народ, но пойти на это царские чиновники и военачальники не рискнули.

Хуже того. Торопясь увезти «огнегасительный снаряд», заняв под него сотни подвод, власть предержащие оставили в городе, обреченном на сожжение, 22,5 тыс. раненых[772], из которых очень многие, если не большинство, сгорели. «Душу мою раздирал стон раненых, оставляемых во власти неприятеля, — вспоминал А.П. Ермолов. — <…> С негодованием смотрели на это войска» (15. С. 206)[773]. Персональную ответственность за это несут и генерал-губернатор Москвы Ростопчин, и Барклай де Толли как главный распорядитель эвакуации войск из Москвы, но в первую очередь, безусловно, генерал-фельдмаршал светлейший князь Кутузов как главнокомандующий, высшее должностное лицо империи на театре военных действий. Что он чувствовал, оставляя на гибель десятки тысяч раненых, терзал ли его душу их тон — неизвестно. Но, по данным и с русской, и с французской стороны, Кутузов 14 сентября приказал начальнику русского арьергарда М.А. Милорадовичу доставить французам записку, подписанную дежурным генералом П.С. Кайсаровым и адресованную начальнику Главного штаба Наполеона маршалу Л. А. Бертье. Записку доставил и вручил маршалу И. Мюрату (для передачи Бертье) штаб-ротмистр Ф.В. Акинфов[774] (будущий генерал, декабрист). Французский генерал Ж. Пеле так передает содержание этой записки: «Раненые, остающиеся в Москве, поручаются человеколюбию французских войск»[775].

Итак, Кутузов (вместе с Ростопчиным, но независимо от него) поджигает Москву, лишает ее «огнегасительного снаряда», бросает в городе, преданном неугасимому огню, — кроме оружия, знамен, бездны памятников отечественной культуры, — 22,5 тыс. своих раненых и… поручает их «человеколюбию» неприятеля. Как это расценить? По-моему, здесь налицо более чем верх цинизма, не только воинское преступление, но и (по современной терминологии) преступление против человечности[776].

Добавлю к этому факт, преданный гласности только в 1989 г.: по пути от Бородина к Москве, в Можайске, Кутузов оставил от 10 до 17 тыс. (по разным источникам) своих раненых, которые гибли тоже в огне, зажженном самими россиянами, т. е., должно быть, по кутузовскому приказу[777]. Вот и прецедент для Москвы! Как же объясняют такие действия фельдмаршала его советские и постсоветские биографы? Все они — ВСЕ, КАК ОДИН — хранят об этом гробовое молчание.

Сам Михаил Илларионович, оставив Москву, 16 сентября рапортовал Царю (о раненых — ни слова!): «Все сокровища, арсенал и все почти имущества, как казенные, так и частные, из Москвы вывезены и ни один дворянин в ней не остался». Александр I, посчитав такой пиетет со стороны фельдмаршала к «благородному» сословию излишним, зачеркнул слово «дворянин» и сверху написал «почти житель» (20. Ч. 1. С. 233), но тогда он еще не знал, что в этой части фельдмаршальского рапорта нет ни слова правды. В действительности, почти все сокровища, арсенал и «все почти имущества» остались в зажженном городе. Оставлены были в нем, среди прочих раненых, и офицеры (т. е. дворяне!), которых, правда, французы успели разместить вместе с собственными ранеными, что и спасло их от гибели в пожаре[778].

Как после всего этого можно воспринимать последующие (во время бегства французов из России) сентенции Кутузова о том, что он жалеет русских солдат? Одно из двух — либо как блеф (вообще свойственный Михаилу Илларионовичу), либо как попытки искупить свою вину за избыток потерь при Бородине и особенно за гибель раненых в Можайске и Москве.

Таким образом, собственные власти Москву в 1812 г. «просто бросили»[779]. Бросили и — подожгли. Поджечь по приказам Кутузова и Ростопчина даже избранные объекты Москвы при вывозе всего «огнегасительного снаряда» значило обречь деревянный по преимуществу город на грандиозный пожар. Но, кроме того, Москву жгли тогда сами жители — из патриотических побуждений, по принципу «не доставайся злодею!». Многочисленные французские свидетельства об этом (А. Коленкура, Ф.-П. Сегюра, Ц. Ложье, А.-Ж. Бургоня и др.) подтверждаются русскими источниками. И.П. Липранди видели слышал, как москвичи «на каждом переходе, начиная от Боровского перевоза <…> до Тарутина даже», являлись в расположение русской армии и рассказывали о «сожжении домов своих»[780]. О том же свидетельствовали Ф.Н. Глинка, П.Х. Граббе, кн. Д.М. Волконский (11. С. 185)[781] и, главное, сам Кутузов.

5 октября 1812 г. Кутузов заявил посланцу Наполеона Ж.-А. Лористону, горячо отводившему от французов обвинения в поджоге Москвы (французы, мол, «не осквернили бы себя такими действиями, даже если бы заняли Лондон»): «Я хорошо знаю, что это сделали русские. Проникнутые любовью к Родине и готовые ради нее на самопожертвование, они гибли в горящем городе»[782]. Это заявление Кутузова опубликовано в официальных известиях его штаба. Правда, есть другой вариант заявления, исходящий от царского двора; Кутузов там говорит Лористону: «Вы разрушали столицу по своей методе — определяли для поджога в дни и назначали части города, которые надлежало зажигать известные часы». Но А.Г. Тартаковский в 1967 г. доказал, что в придворном варианте заявление Кутузова подтасовано, а именно: «вложена в его уста совершенно произвольно, приписана ему задним числом» правительственная версия причин московского пожара (33. С. 147). Тем не менее наши биографы Кутузова и после этого продолжают опираться на фальшивку, разоблаченную Тартаковским[783], поскольку в ней фельдмаршал выглядит более симпатичным патриотом, чем в подлиннике.

Не только Кутузов, но и другие герои 1812 г. понимали смысл пожара Москвы как патриотической жертвы. «Собственными нашими руками разнесен пожирающий ее пламень, — писал А.П. Ермолов. — Напрасно возлагать вину на неприятеля и оправдываться в том, что возвышает честь народа» (15. С. 207). Тем же (включая будущих историков), кто не мог понять этого, Денис Давыдов разъяснял: «Слова "Москва взята" заключали в себе какую-то необоримую мысль, что Россия завоевана, и это могло во многих охладить рвение к защите… Но слова "Москвы нет" пресекли разом все связи с нею корыстолюбия и заблуждения зреть в ней Россию» (14. С. 536). Как подвиг самопожертвования, показавший силу духа русского народа, оценили пожар Москвы отечественные гении следующих поколений: А.С. Пушкин и М.Ю. Лермонтов. А.И. Герцен и Н.Г. Чернышевский (28. Т. 4. С. 133)[784].

А вот Наполеон не мог понять такого самопожертвования. Глядя на зарево московского пожара, он восклицал: «Какое ужасное зрелище! Это они сами жгут. Сколько дворцов! Какое невообразимое решение! Что за люди! Это скифы!» (44. Т. 2. С. 49). Его рациональный ум не постигал бескомпромиссности характера русских людей. «Чтоб причинить мне временное зло, разрушили созидание многих веков», — саркастически говорил он о москвичах (5. Т. 5. С. 149).

Пожар действительно разрушил Москву более чем на три четверти. Из 9158 жилых строений сгорело 6532[785]. Погибли дворцы и храмы (из 329 церквей — 122), европейски знаменитая библиотека гр. Д.П. Бутурлина в Лефортове и библиотека Московского университета (как и само здание университета с пансионом), картины великих мастеров из собрания гр. А.Г. Орлова в Донском монастыре, ценнейшие исторические документы. «Ветер гнал где-нибудь обугленные листы подлинной рукописи "Слова о полку Игореве" из богатейшей коллекции Мусина-Пушкина»[786]. Власти не стали вывозить все эти ценности, а простой люд о многих из них даже не знал. Впрочем, москвичи и не думали тогда ни о каких сокровищах. Они жгли, уничтожали все, не считаясь ни с чем, чтобы создать врагу невыносимые условия.

Тяжело ударив по экономике, финансам и культуре России, пожар Москвы с политической и военной точки зрения поставил Наполеона прямо-таки в безвыходное положение. Французы не просто лишились в те дни удобств, достатка, покоя — они попали в западню. Сам Наполеон и его свита с невероятным трудом выбрались 16 сентября из кремлевских палат. «Нас окружал океан пламени, — вспоминал Ф.-П. Сегюр. — Мы шли по огненной земле, под огненным небом, между огненных стен» (44. Т. 2. С. 52–53).

Отсидевшись, пока горела Москва, в загородном Петровском замке, Наполеон 20 сентября вернулся в Кремль и попытался нормализовать жизнь «Великой армии», почти целиком расквартированной в столице. Теперь, после пожара, сделать это было очень трудно. Вместо уютных зимних квартир в городе, который всего несколько дней назад поразил всю армию своим великолепием, французы оказались на пепелище. «Прекрасный, великолепный город Москва больше не существует. Ростопчин его сжег», — писал Наполеон 20 сентября Александру I (43. Т. 24. С. 221). «Один Иван Великий печально возносится над обширной грудою развалин. Только одинокие колокольни и дома с мрачным клеймом пожаров кое-где показываются» — так выглядела тогда Москва, по словам очевидца[787]. Теперь захватчики устраивались не по потребности, как до пожара, а по возможности. «Церкви, менее пострадавшие, чем другие здания… были обращены в казармы и конюшни, — вспоминал Е. Лабом. — Ржание лошадей и ужасное сквернословие солдат заменили здесь священные благозвучные гимны» (35. T. 2. С. 12).

Вступая в Москву Наполеон запретил разграбление города[788]. Тотчас было напечатано в два столбца — по-русски и по-французски — и расклеено по городу «Объявление московским обывателям» за подписью Л.-А. Бертье. Русский текст его гласил: «Спокойные жители города Москвы должны быть без никакого сомнения о сохранении их имущества и о собственных их особах» (14. С. 120). Но когда вспыхнул пожар, солдаты предались грабежу под предлогом «спасения имущества от огня», который трудно было оспорить, а тем более проверить. Едва пожар начал стихать, Наполеон (распоряжениями от 19, 20 и 21 сентября) строжайше повелел прекратить грабежи и наказать виновных (3. Т. 2. С. 326)[789], однако грабежи обрели уже почти такую же стихийную силу, как и пожар. Грабили, надо признать, больше не французские части. «Французы уж, бывало, не обидят даром, — вспоминали москвичи. — …А от их союзников упаси Боже! Мы их так и прозвали: беспардонное войско»[790]. Такое впечатление сложилось у тех, кто мог сравнить французов с баварцами или вестфальцами. Вообще же и французы не стеснялись грабить, о чем свидетельствовали и А. Пион де Лош, и А.-Ж. Бургонь, и Ц. Ложье, и А. Бейль (Стендаль), в дневнике которого зарисованы с натуры сцены грабежа и насилий, чинимых захватчиками[791]. В Донском монастыре, к примеру, французы «начали раздевать монахов и требовать золота и серебра»[792], а в Архангельском соборе Кремля обыскали в поисках сокровищ гробницы царей: «спустились с факелами в подземелье и взрыли, перебудоражили самые гробы и кости почивших»[793].

В конце концов Наполеон сумел водворить в городе относительный порядок. Исправно работала французская администрация: генерал-губернатор Москвы маршал Э.-А. Мортье, командующий гарнизоном генерал А. Дюронель, гражданский губернатор Ж.-Б. Лессепс (участник знаменитой экспедиции Ж.-Ф. Лаперуза 1785–1787 гг., бывший комиссар по торговым делам в Петербурге, дядя строителя Суэцкого канала Ф. Лессепса). В помощь им был создан муниципалитет из 67 москвичей, среди которых наряду с помещиками и купцами оказались и двое дворовых[794]. Мэром был назначен 66-летний купец 1-й гильдии П.И. Находкин, который, однако, как и все члены муниципалитета, старался лишь помогать оставшимся в Москве соотечественникам, уклоняясь от сотрудничества с захватчиками[795].

Французские власти попытались было наладить мирные отношения с жителями Москвы и Подмосковья: поощряли торговлю, разрешали богослужения с молебствиями в честь Александра I (35. Т. 2. С. 65), допускали при случае послабления оккупационного режима. Так, однажды проездом в Петербург из своего подмосковного имения оказалась в Москве графиня Н.А. Зубова (Суворочка). Французы «остановили ее лошадей, окружили карету», учинили допрос, но когда узнали, что перед ними — дочь А.В. Суворова, «немедленно воздали ей воинские почести и пропустили ее экипаж»[796]. Такие примеры чисто французской галантности со стороны завоевателей, как и все их административные, хозяйственные и прочие инициативы, оставались с русской стороны безответными. Русские люди не желали идти ни на какие сделки с врагом, оккупировавшим древнюю столицу России.

Сам Наполеон устраивался (или делал вид перед Россией и Европой, что устраивается) в Москве надолго. Он руководил из Москвы делами своей колоссальной империи, «как если бы находился в Тюильри» (19. С. 165), лично вникал во все детали экономической, политической и культурной жизни Европы. Именно в Москве он подписал действующий поныне декрет о статуте главного театра Франции «Комеди Франсез» (декрет так и называется «московским»). Для самой Москвы Наполеон возобновил спектакли местной французской труппы, которая развлекала «Великую армию»; «в театр приходили среди ночной темноты по дымящимся развалинам» (35. Т. 2. С. 80).

Между тем положение завоевателей в сожженной Москве становилось все более затруднительным и опасным. Недоставало жилья, медикаментов, а главное — продовольствия: запасы его, казавшиеся неисчислимыми, частью сгорели, а частью были разворованы[797]. Близились дни, когда французы будут есть кошек и стрелять ворон (3. Т. 2. С. 388), а русские — посмеиваться над ними: «Голодный француз и вороне рад». Попытки же наполеоновских фуражиров поживиться за счет ресурсов Подмосковья пресекались казачьими и партизанскими отрядами, число и активность которых росли буквально день ото дня. Вокруг Москвы разгорелось пламя народной войны, а «Великая армия», блокированная в Москве, лишенная доставки продовольствия и фуража, начала разлагаться, терять боеспособность.

Было о чем подумать в те дни Наполеону: он мог считать, что выиграл с начала войны все сражения, занял «священную столицу» России и… оказался в проигрышном положении. Великий Байрон писал, обращаясь к нему:

Вот башни полудикие Москвы

Перед тобой в венцах из злата

Горят на солнце… Но, увы!

То солнце твоего заката![798].

Здесь, в Московском Кремле, на высшей точке своего величия, как это признавала тогда вся Европа[799], Наполеон уже мог видеть, что война, которую он затеял, сулит ему неминуемое фиаско. Поэтому он и восклицал на острове Св. Елены в беседах с приближенными: «Я должен был умереть в Москве!»[800].

Предчувствуя свою гибель, Наполеон возобновил попытки склонить Александра I к мирным переговорам, хотя ему, «привыкшему, чтобы у него просили мира, а не самому просить» (32. Т. 7. С. 796), трудно было пойти на это. Уже 18 сентября он устно, через начальника Московского воспитательного дома генерал-майора И. А. Тутолмина, обратился к Царю с предложением заключить мир[801], а 21 сентября отправил к Александру I со своим личным письмом отставного капитана гвардии И.А. Яковлева (отца А.И. Герцена)[802]. Царь не откликнулся ни на первое, ни на второе обращение. По воспоминаниям декабриста С.Г. Волконского, он «отправил, не распечатавши, письмо Наполеона к Кутузову для возвращения на французские аванпосты», а Яковлева посадил в Петропавловскую крепость (Герцен, однако, со слов отца, утверждал, что Яковлев только «с месяц… оставался арестованным в доме Аракчеева»)[803]. Тщетно выждав две недели, не начнет ли Александр I переговоры, Наполеон 4 октября предпринял третью, еще более радикальную попытку вступить в диалог с Царем. Он направил своего генерал-адъютанта, бывшего посла в Петербурге гр. Ж.-А. Лористона к М.И. Кутузову за пропуском для проезда в Петербург к Царю. «Мне нужен мир во что бы то ни стало, спасайте только честь!» — так напутствовал он Лористона (44. Т. 2. С. 77).

С Лористоном мы еще встретимся в ставке Кутузова. А теперь обратимся к русской армии после ее эвакуации из Москвы.

Тарутинский маневр

А. Жомини признавал, что в истории войн с античных времен «то отступление, которое совершила русская армия в 1812 г. от Немана до Москвы… не допустив себя расстроить или частично разбить такому неприятелю, как Наполеон… конечно, должно быть поставлено выше всех прочих» не столько по «стратегическим талантам» генералов, сколько «в отношении удивительной уверенности, стойкости и твердости войск»[804].

Оставив Москву, русские войска отступали почти в таком же порядке, хотя обеспечить его теперь было еще труднее. Сказалось не только их «крайнее расстройство» после Бородинской битвы, что признавал сам Кутузов (20. Ч. 1. С. 233). С потерей Москвы они пережил нравственный шок, который повлек за собою на время упадок морального духа части войск, рост мародерства и дезертирства. Нельзя, разумеется, доверять «свидетельствам» таких недоброжелателей М.И. Кутузова, как Ф.В. Ростопчин («Солдаты уже не составляют армии. Это орда разбойников…»)[805] или Ж. де Местр[806]. Но вот что удостоверил адъютант Кутузова А.И. Михайловский-Данилевский: «Побеги солдат… весьма увеличились после сдачи Москвы… В один день переловили их четыре тысячи»[807]. Главное же, сам Кутузов 18 сентября уведомлял тульского, калужского, владимирского, рязанского и тамбовского губернаторов о том, что «мародерство в армии увеличивается и даже распространилось в губернии от театра войны» (27. С. 19). В тот же день фельдмаршал с тревогой докладывал Царю: «Заботу немалую делает мне мародерство… Принимаются все меры» (Там же. С. 243).

Действительно, меры принимались строжайшие. 7 октября Кутузов приказал «всех нижних чинов», уличенных в мародерстве, «наказывать на месте самыми жестокими телесными наказаниями» (20. Ч. 1. С. 377–278). Только 21 октября он распорядился 11 мародеров «прогнать шпицрутенами каждого через 1000 человек по 3 раза» и еще 14 — «через 500 человек по 3 раза» (27. С. 333). Характерно, что в 6-томном (советском) издании документов «М.И. Кутузов» для этого документа, опубликованного при Николае II, места не нашлось.

В таких условиях, когда приходилось ценой больших усилий поддерживать в армии пошатнувшуюся дисциплину, Кутузов осуществил блистательный Тарутинский марш-маневр.

На совете в Филях главнокомандующий приказал «отступить по Рязанской дороге» (20. Ч. 1. С. 221). С 14 по 17 сентября русская армия так и отступала. Но к вечеру 17-го Кутузов, прикрываясь казачьими отрядами, которые продолжали идти к Рязани, внезапно повернул главные силы армии на запад к Подольску, а затем по Калужской дороге на юг. Его приказ начальнику русского арьергарда М.А. Милорадовичу от 17 сентября гласил: «Казаков один полк оставьте на оставляемых вами высотах, которые (казаки. — Н.Т.) отступить должны, когда неприятель их к тому принудит, и то по Рязанской дороге, которые потом могут опять присоединиться к армии тогда, когда неприятель откроет их фальшивое движение; движение всего вашего арьергарда должно быть так скрытно в ночи сделано, чтобы ни малейшего следа на фланговой нашей дороге неприятель не открыл» (20. Ч. 1. С. 339–341). 3 октября русская армия расположилась лагерем у с. Тарутина в 80 км юго-западнее Москвы (20. Ч. 1. С. 339–341).

Весь этот переход с Рязанской на Калужскую дорогу был проделан большей частью в ночные часы, скрытно и так искусно, что французы на 9 дней[808] потеряли русскую армию из виду. Их авангарды под командованием И. Мюрата до 22 сентября ничтоже сумняшеся шли за казаками по Рязанской дороге, потом — когда увидели, что обмануты, и Мюрат получил нагоняй от Наполеона, — нервно рыскали по всем окрестным дорогам (взяв на одной из них в плен министра финансов Российской империи Д.А. Гурьева, который ехал из Киева в Петербург)[809] и лишь 26-го «отыскали» русскую армию на подходе ее к Тарутину (19. С. 163; 42. Т. 2. С. 96).

Тарутинский маневр Кутузова существенно повлиял на ход войны 1812 г., обозначив собою уже начало перелома. «Сие действие, — писал М.Б. Барклай де Толли, — доставило нам возможность довершить войну совершенным истреблением неприятеля» (1. С. 38). Сам Наполеон назвал этот маневр «прекрасным» (17. С. 363)[810]. Действительно, с одной стороны, Кутузов прикрыл от неприятеля Калугу, где были сосредоточены провиантские запасы, Тулу с ее оружейным заводом, Брянск с литейным двором и плодородные южные губернии[811]. С другой стороны, он поставил под угрозу флангового удара основную коммуникацию Наполеона Москва — Смоленск. Более того, Наполеон не мог пойти на Петербург, имея в тылу 100-тысячную русскую армию. Зато Кутузову теперь было удобно взаимодействовать с войсками А.П. Тормасова, П.В. Чичагова, Ф.Ф. Эртеля, мобилизовать резервы, готовить контрнаступление.

Идею флангового марша от Москвы до Калуги «перпендикулярно» к движению противника еще до Бородина высказывал П.И. Багратион, а позднее ее приписывали себе генералы М.Б. Барклай де Толли, Л.Л. Беннигсен, М.С. Вистицкий и полковники К.Ф. Толь, Ж.-Б. Кроссар, А.Ф. Мишо де Боретур[812]. Едва ли все они это выдумали. Если же кто-то из них предложил Кутузову такую идею, тот, естественно, «не мог не одобрить мысли, подходящей к его собственной»[813]. Главнокомандующим был Кутузов. Он принимал решение, одобряя или отклоняя любые советы. Ему и принадлежит честь Тарутинского маневра.

В Тарутино Кутузов, как видно из его рапорта Царю от 5 октября, привел 87 035 человек при 622 орудиях плюс 28 казачьих полков, т. е. еще примерно 14 тыс. человек, «беспрестанное движение» которых мешало Кутузову подсчитать их с точностью до каждого казака (20. Ч. 1. С. 355–361). Для Тарутинского лагеря была выбрана позиция хотя и довольно тесная, но сильная, с хорошим обзором и естественными укреплениями: фронт ее прикрывала р. Нара, левый фланг — р. Истья, правый фланг и тыл — высоты, леса, овраги. Кроме того, Кутузов укрепил позицию с фронта семью и справа тремя артиллерийскими батареями (2. С. 441; 15. С. 21). Беннигсен попытался было разбранить тарутинскую позицию, но Кутузов не стал его слушать: «Вам нравилась ваша позиция под Фридландом, а я доволен этой, и мы на ней останемся, потому что я здесь командую и отвечаю за все» (10. С. 72–73).

Армия заняла Тарутино, а Главная квартира облюбовала Леташевку, 3 км южнее. Леташевка не имела ни помещичьей усадьбы, ни церкви, поэтому высшие чины армии расквартировались более чем скромно: Кутузов — в крестьянском домике, где были оборудованы кабинет, приемная, столовая и спальня; дежурный генерал П.П. Коновницын — по соседству, в курной избе. Комендант Главной квартиры С.Х. Ставраков удовольствовался даже овечьим сараем (37. Вып. 1. С. 34–35).

Весь Тарутинский лагерь «неприступностью своею походил на крепость»[814]. Закрепившись в нем, Кутузов объявил: «Теперь ни шагу назад!» (24. Т. 3. С. 19). Эти слова главнокомандующего, конечно, стали известны каждому солдату и лучше шпицрутенов подняли дух войск.

Впрочем, и морально и материально укрепить армию, подготовить ее к наступлению удалось не сразу Наполеон говорил: «Переход из оборонительного положения в наступательное — одно из самых трудных действий»[815]. Кутузов понимал это не хуже Наполеона. Но ему мешала тьма обычных для феодального режима препятствий, главными из которых были два. Во-первых, недоставало буквально всего: питания и одежды, боеприпасов и снаряжения, а главное, людских резервов. Во-вторых, затрудняли боевую подготовку местнические интриги, буквально захлестнувшие Главную квартиру.

Не зря кн. Багратион, едва узнав о назначении Кутузова главнокомандующим, предсказывал: «Теперь пойдут у вождя нашего сплетни бабьи и интриги». «Бабьими» интригами Кутузов и его окружение особенно злоупотребляли в Тарутинском лагере (до и после Тарутина для интриг не было столько свободного от боев времени). В советской литературе эта сторона трехнедельного тарутинского «сидения» истово замалчивалась[816]. Между тем она засвидетельствована во множестве авторитетных источников. «Интриги были бесконечные, — вспоминал А.П. Ермолов, — пролазы возвышались быстро; полного их падения не было замечено» (15. С. 214). «Все идет навыворот, — писал о том же в тарутинские дни Д.С. Дохтуров. — Все, что я вижу, внушает мне полнейшее отвращение»[817]. Такое же впечатление о Главной квартире Кутузова в Тарутине составил Н.Н. Раевский: «Я в Главную квартиру почти не езжу, она всегда отдалена. А более для того, что там интриги партий, зависть, злоба, а еще более во всей армии эгоизм, несмотря на обстоятельства России, о коей никто не заботится»[818]. Об «интригах» и «беспорядках» при штабе Кутузова свидетельствовали также дежурный генерал 2-й Западной армии С.Н. Марин, офицеры А.А. Закревский и А.А. Щербинин[819].

Судя по совокупности данных, сам Кутузов не проявлял большой активности в тарутинских интригах, но, что тоже не делает ему чести, не был инициативен и в руководстве войсками. Конечно, свидетельства Ф.В. Ростопчина и его секретаря А.Я. Булгакова о том, что светлейший «в совершенном бездействии», спит «целыми днями», «солдаты называют его «темнейшим»[820], можно объяснить недоброжелательством свидетелей. Но вот что записал горячий поклонник Кутузова, его генерал-аудитор С.И. Маевский: получив на подпись 20 бумаг, фельдмаршал «утомился на десяти подписях <…> и с большим усилием и кряхтением подписал остальные десять <…>. Для Кутузова написать вместе 10 слов труднее, чем для другого описать кругом 100 листов; сильная хирагра (подагра рук. — H. T.), старость и непривычка — вот враги пера его»[821]. О старческой немощи и бездеятельности Кутузова свидетельствовали также очевидцы Н.Н. Муравьев («Кутузов мало показывался, много спали ничем не занимался»), А.А. Закревский, Н.Д. Дурново, осведомленнейший А.П. Ермолов (15. С. 213–214)[822].

Собственно, в том, что старый фельдмаршал, которому оставалось уже недолго жить, много спал, нет ничего ущербного для его славы. Важно другое: делал ли он все, что было необходимо, и как это делал? У него было много помощников, и некоторые из них (тот же Маевский, а главным образом фактический начальник штаба П.П. Коновницын и генерал-квартирмейстер К.Ф. Толь) работали, выбиваясь из сил[823], и двигали дело по указаниям Кутузова даже в то время, когда сам фельдмаршал спал. Однако в сонмище этих помощников оказывались «пролазы», которым светлейший «чересчур доверял» и которые имели на него «вредное влияние» (15. С. 214)[824]. Среди них выделились полковник П.С. Кайсаров («уже четыре дня подписывает бумаги вместо князя, подделываясь под его почерк»)[825], полковник кн. Н.Д. Кудашев (зять Кутузова) и капитан, квартирьер И.Н. Скобелев, известный тем, что впоследствии, будучи уже армейским генерал-полицмейстером, он «составил себе огромное состояние самыми беззаконными способами»[826]. Через этих людей («даже через капитана Скобелева», — возмущался Ермолов) отдавались из Главной квартиры высшим чинам приказы столь путаные, что возникла «бестолочь страшная во всех частях»(75. С. 198)[827].

Сам Кутузов среди этой «бестолочи» сумел последовательно выжить из армии двух своих наиболее опасных соперников по славе, двух высших и самых авторитетных после фельдмаршала чинов — начальника Главного штаба Л.Л. Беннигсена и бывшего главнокомандующего и военного министра М.Б. Барклая де Толли.

Беннигсен, вероятно, был не меньшим мастером интриги, чем Кутузов. В литературе (не только отечественной) он представлен личностью одиозной. К. Маркс и Ф. Энгельс полагали, что в 1812 г. Беннигсен главным образом «интриговал против Барклая де Толли с целью занять его место»[828], а советский автор Н.Ф. Шахмагонов обвинил Беннигсена (совершенно абсурдно) даже в том, что он, будучи российским генералом, служил… Наполеону[829]. Только в последнее время предприняты попытки реабилитировать Беннигсена как честного (с точки зрения воинского долга) и способного российского полководца[830].

Впрочем, каков бы ни был Беннигсен, Кутузов устранил его коварно. Все началось с того, что 19 сентября 1812 г. фельдмаршал приказал: «Определяю <…> дежурным генералом генерал-лейтенанта Коновницына, которого отношения, по власти от меня делаемые, принимать повеления как мои собственные» (20. Ч. 1. С. 248). Таким образом Коновницын, с молодых лет преданный Кутузову, стал фактическим начальником штаба при главнокомандующем. Беннигсен же, хотя и сохранил формально пост начальника Главного штаба армии, был оттерт от руководства штабом и, естественно, уязвлен таким оборотом дела, тем более что он рассчитывал со второй позиции (начальника штаба) «протиснуться на первое место» (18. С. 82). Усугубил его неприязнь к Кутузову Тарутинский бой 18 октября.

В этом бою именно Беннигсен командовал русскими войсками[831]. Кутузов все время боя «оставался при гвардии, собственными глазами ничего не видал» (15. С. 217)[832], а главное, отказал Беннигсену в подкреплении и не разрешил преследовать отступавших французов, что могло бы привести к полному их разгрому (ведь в том бою три пехотных и два кавалерийских корпуса россиян атаковали отдельный корпус И. Мюрата!). Даже такой почитатель Кутузова, как А.И. Михайловский-Данилевский, недоумевал: «По непостижимым причинам, в которых он должен будет отдать отчет потомству, останавливал войска и не вводил их в дело»[833]. Жозеф де Местр так объяснил это: «Когда Беннигсен стал просить кавалерию для завершения победы, Кутузов, видя, что слава достанется его помощнику и скоро вместо одного фельдмаршала будет два, отказал» (23. С. 239). Разумеется, все было не так просто, но какая-то доля истины в таком объяснении есть. Денис Давыдов добавлял к этому такую деталь: Кутузов, по своей привычке к преувеличениям всего достигнутого при нем как главнокомандующем[834], «послал Государю донесение, в котором вместо 19 орудий, взятых у неприятеля, показано было 38. С этого времени вражда между Беннигсеном и Кутузовым достигла крайних размеров и уже не прекращалась»[835], тем более что английский комиссар при штабе Кутузова сэр Р. Вильсон внушал Царю: «Беннигсен — Аннибал в сравнении с Кутузовым» (14. С. 247).

Последней каплей в распре двух ровесников (кстати, бывших когда-то, с 1780-х годов, друзьями) стало письмо Беннигсена к Царю с предложениями о том, как закончить войну поскорее, ибо «наш добрый старик не окончит ее никогда»[836]. Кутузов, узнав об этом, пресек затянувшуюся распрю своим излюбленным способом: 15 ноября уволил Беннигсена из армии «по болезни» (20. Ч. 2. С. 390–391).

Гораздо больше роняет Кутузова в наших глазах увольнение (по той же сакраментальной причине болезни) Барклая де Толли. В отличие от Кутузова и Беннигсена Барклай в нравственном отношении был безупречен[837], никто из современников не мог его упрекнуть в каких-либо интригах. Тем опаснее был он для Кутузова как возможный соперник. Михаил Илларионович «тех, которых он подозревал в разделении славы его, невидимо подъедали так, как подъедает червь любимое или ненавистное деревцо»[838]. Стремление Кутузова «подъесть» репутацию Барклая де Толли ярче всего иллюстрирует рапорт фельдмаршала Александру I об оставлении Москвы. Стремясь переложить хотя бы часть ответственности за сдачу Москвы на Барклая де Толли, Кутузов 28 сентября 1812 г. рапортовал: «Последствия сии нераздельно связаны с потерею Смоленска и с тем расстроенным совершенно состоянием войск, в котором я оные застал» (20. Ч. 1.С. 234).

Можно представить себе возмущение Барклая такой подтасовкой фактов: ведь Кутузов не хуже его знал, что от Смоленска к Бородину русская армия пришла в полном порядке, а «расстроенной» оказалась уже после Бородина вне всякой зависимости от Смоленска[839]. «Весьма трудно истолковать, — недоумевал Барклай де Толли в письме к Александру I, — какую связь между собою могли иметь Смоленск с Москвою, дабы заключать, что занятие неприятелем первого города могло повлечь за собою и взятие последнего» (14. С. 292). Жозеф де Местр по этому поводу резонно заметил: «Оставление Смоленска столь же повлияло на сдачу Москвы, как и переход французов через Неман. Если бы Кутузов взял на себя труд одержать полную победу при Бородине, Москва, несомненно, уцелела бы. У Барклая было куда больше резона сказать: «Оставление Москвы вынуждено было сомнительным исходом Бородинской баталии»» (23. С. 238)[840].

А.И. Михайловский-Данилевский (панегирист Кутузова! — тем ценнее здесь его свидетельство) заметил, что Кутузов, получив власть главнокомандующего, «не мог скрыть ни торжества своего, ни памяти оскорбления, что ему сначала предпочтен был Барклай де Толли»[841]. В Тарутине Михаил Илларионович «подъедал» Михаила Богдановича по принципу «не укусил, так подуськал». Барклай был поставлен в невыносимое положение: с ним в Главной квартире перестали считаться, ему самому или даже через его голову подчиненным ему командирам «пролазы» из окружения Кутузова отдавали бестолковые повеления (15. С. 214)[842]. «Бестолочь» Главной квартиры шокировала педантичного Барклая и, в конце концов, вывела его из себя. 3 октября вместе с заявлением об отставке он откровенно написал Кутузову: «Ваша Светлость начальствуете и даете приказания, но генерал Беннигсен и все те, которые Вас окружают, также дают приказания и отделяют по своему произволу отряды войск, так что тот, кто носит звание главнокомандующего, и его штаб не имеют об этом никаких сведений до такой степени, что в последнее время я должен был за получением сведений о различных войсках, которые были отделены от 1-й армии, обратиться к Вашему дежурному генералу, но и он сам ничего не знал <…>. На этих днях мне был прислан приказ отделить часть кавалерии для подкрепления арьергарда и при этом забыли, что вся кавалерия уже была отделена»[843]. На следующий день Кутузов отдал приказ об увольнении Барклая «за увеличившеюся в нем болезнью» (20. Ч. 1. C. 332)[844].

П.А. Жилин и другие историки зачисляли Барклая де Толли в одну с Беннигсеном оппозиционную группу, которая, мол, подвергала Кутузова «несправедливой критике» и была «прямой помехой» наступательным приготовлениям (16. С. 209, 210)[845]. Эта версия строилась исключительно на посылке, что всякая критика Кутузова, от кого бы она ни исходила и в чем бы ни заключалась, несправедлива. Между тем Барклай ни в какую группу не входил. Он видел рознь между Кутузовым и Беннигсеном, но не поддерживал ни того ни другого, равно осуждая обоих — «двух слабых стариков»[846], один из которых (Кутузов) был в его глазах «бездельником», а другой — «разбойником»[847]. Напомню читателю, что Барклай и Беннигсен враждовали с начала войны все время. Кутузов же занял по отношению к ним позицию «третьего радующегося».

Итак, Барклай де Толли и Беннигсен были устранены из армии «по болезни». Современный историк А.И. Ульянов резонно подметил, что «больные генералы пережили Кутузова и впоследствии занимали видные командные посты в армии»[848], а драматург К.А. Тренев не без оснований «позволил» Беннигсену так ответить на вопрос Кутузова о состоянии его (Беннигсена) здоровья: «Я имею состояние своего здоровья лучше, чем вы имеете состояние вашего командования»[849]. Барклай же перед отъездом из армии в разговоре с В.И. Левенштерном объяснил свое (да и Беннигсена) удаление очень просто: «Фельдмаршал не хочет ни с кем разделить славу изгнания неприятеля со священной земли нашего Отечества»[850].

4 октября Барклай де Толли уехал из армии. По пути в имение своей жены (м. Бекгоф в Лифляндии) он позволил себе неблаговидный жест: из Калуги, где толпа забросала камнями его карету с криками: «Изменник!»[851], Барклай, потеряв выдержку, 6 октября написал Царю желчное письмо с нападками на Кутузова и Беннигсена, которые, мол, «не знают другого высшего блага, как только удовлетворение своего самолюбия»[852]. Такова была обстановка, в которой Кутузов готовил армию к контрнаступлению. Сам он так объяснил в рапорте Александру I главную задачу своего тарутинского «сидения»: «При отступлении Главной армии в крепкую тарутинскую позицию поставил я себе за правило, видя приближающуюся зиму, избегать генерального сражения; напротив того, вести беспрестанную малую войну, <…> чтобы быть в состоянии отнять у неприятеля все способы» к изысканию продовольствия и фуража (20. Ч. 2. С. 554). Под «малой войной» фельдмаршал разумел здесь постоянные угрозы коммуникациям Наполеона силами отдельных легкоконных отрядов, партизан и ополченцев, пока в Тарутинском лагере укрепляется, численно растет и готовится к переходу в наступление регулярная армия. Кутузов еще 23 сентября, по пути к Тарутину, доложил Государю: «Главная забота, которою теперь занимаемся, есть укомплектование войск» (20. Ч. 1. С. 277).

Фельдмаршал лично контролировал подготовку и отправку в Тарутино резервов. Их готовили Д.И. Лобанов-Ростовский в Арзамасе, А.А. Клейнмихель в Ярославле, А.С. Кологривов в Муроме (2. С. 452–453). Тем временем повсюду создавалось народное ополчение. Его отряды со всех сторон подступали к Москве.

Как ни трудно было мобилизовать людские резервы (только с Дона в Тарутино прибыли, делая по 60 верст в сутки, 26 казачьих полков общей численностью 15 тыс. сабель: 20. Ч. 1. С. 375), еще труднее оказалось материально их обеспечить. Мало того, что были потеряны снабженческие базы на пути от Немана до Москвы, арсенал и пороховые заводы в Москве, не всегда удавалось использовать и сохранившиеся ресурсы на базах в Риге, Пскове, Твери, Киеве и особенно в Калуге: мешали лихоимство и казнокрадство чиновников, недостаток транспорта, бездорожье. Кутузов вменил материальное снабжение армии в обязанность властям всех близлежащих губерний, постоянно требовал от них боеприпасы, хлеб, сапоги, лапти, полушубки (20. Ч. 1. С. 367, 380–381, 388–389, 398 и др.) — все вплоть до подков с гвоздями, которых, кстати, только из Рязанской губ. поступило в армию 23 тыс. пар[853]. По ведомости генерал-интенданта Е.Ф. Канкрина, армия с начала контрнаступления получила 60 тыс. полушубков, но большей частью уже за Смоленском[854].

Пока армия стояла в Тарутине, ей очень ревностно помогали окрестные жители. «Наехали из Калуги и других городов купцы и маркитанты, навезли разных товаров, особенно съестных, — вспоминал очевидец. — Из ближних селений жители привозили… хлеб, масло и яйца… разносили даже пироги и блины»[855].

Опираясь на самоотверженную поддержку населения, Кутузов сумел обеспечить армию в Тарутинском лагере почти всем необходимым. В частности, к 21 октября армия уже имела, «сверх отпускаемого на настоящее продовольствие, особый запас провианта на 10 дней» (20. Ч. 1. С. 430; Ч. 2. С. 64–67). Не удалось благоустроить лишь медицинскую часть главным образом из-за недостатка врачей. Еще на пути к Тарутину 24 сентября главный военно-медицинский инспектор русской армии Я.В. Виллие меланхолически констатировал «умножение в армии больных» (14. С. 135). В лагере госпиталей стало побольше, уход за больными — получше. Но и «когда начали преследовать неприятеля, часть госпитальная, — по признанию Е.Ф. Канкрина, — была самая печальная и вместе затруднительная» (20. Ч. 2. С. 708).

Не столь печальной, сколь затруднительной была и часть оружейная. После того как в Москве был оставлен противнику Арсенал, страдали от недостатка ружей даже регулярные войска россиян. Английский комиссар при Главной квартире Кутузова Р. Вильсон 9 октября уведомлял посла Англии в Петербурге лорда В.-Ш. Кэткарта: «Может быть, до 15 000 не имеют еще ружей» (8. С. 175). Закупленные в Англии 30 тыс. ружей поступали в русскую армию до ноября, когда она была уже на Березине (16. С. 225). Что же касается ополченцев, то их в России вооружали опасливо и плохо, главным образом пиками, по выражению Ф.В. Ростопчина, «бесполезными и безвредными» (32. Т. 7. С. 550). Полтавское и Черниговское ополчения выглядели так: «Кавалерия не имеет пистолетов, а пехота — без ружей, большая часть без сапогов, без рубах и вскоре будет вовсе без одежды»[856].

Среди многих забот Кутузова в Тарутинском лагере и даже в его «параллельном марше» за уходившим из России Наполеоном была еще одна, о которой ВСЕ советские и постсоветские биографы фельдмаршала единодушно молчат. Это участие Михаила Илларионовича в карательных акциях против русских крестьян (участие, вовсе не обязательное для него как главнокомандующего регулярными войсками). Тот факт, что русские крестьяне боролись в 1812 г. не только против внешнего врага, но и против собственных угнетателей, феодалов-крепостников, общеизвестен[857]. В октябре-ноябре 1812 г. карательные войска против крестьян Подмосковья и Смоленщины неоднократно посылал Кутузов.

Так, 7 октября в ответ на просьбу московской помещицы Веры Хованской светлейший послал «отряд из тульского ополчения, чтобы усмирить мужиков ее» (26. Т. 19. С. 13, 126). 19 октября он предписал исправнику Боровского уезда Московской губ. подавить крестьянские волнения в с. Тюнино и наказать бунтовщиков «по строгости закона» (27. Т. 2. С. 118), а 9 ноября отправил карательный отряд для расправы с волнением крестьян с. Романово на Смоленщине (5. Т. 8. С. 314).

Как бы то ни было, все в Тарутинском лагере было подчинено главной задаче — накопить силы и подготовиться к наступлению. Пока эта задача не была решена, Кутузов воздерживался от активных действий против Наполеона. Только партизаны да казаки неустанно рейдировали по коммуникациям противника, выводя из строя его живую силу и подрывая материальную базу.

Еще Д.П. Бутурлин подметил, что Кутузов своей кажущейся нерешительностью старался «внушить Наполеону обманчивые надежды» на заключение мира и тем самым задержать его подольше в Москве[858]. Французы с того дня, как они заняли Москву, действительно тешились надеждой на скорый мир и не беспокоили русских. Поддерживали иллюзию близкого мира неоднократные свидания И. Мюрата с М.А. Милорадовичем. Оба являлись на аванпосты в театральных нарядах, рисовались друг перед другом и обменивались любезностями. «Третьего подобного не было в армиях!» — восклицал А.П. Ермолов, отметив, что Мюрат был в панталонах из парчи, вытканной золотом, а Милорадович — «с тремя шалями ярких цветов, не согласующихся между собою» (15. С. 219). Но если французы буквально жаждали кончить дело миром («Мир — наше самое заветное желание», — записал в дневнике 12 октября Ц. Ложье)[859], то русские лишь делали вид, что могут согласиться на это, только чтобы выиграть время. Истинное же их настроение выражено в одном из октябрьских писем К.Н. Батюшкова: «Никто не желает мира. Все желают не мира, а истребления врагов»[860].

5 октября в ставку Кутузова приехал генерал-адъютант Наполеона гр. Лористон с предложением заключить перемирие и дать ему, Лористону, пропуск для проезда в Петербург на переговоры с Царем от имени Наполеона. Кутузов особо подготовился к этой встрече. Офицер его штаба А.А. Щербинин вспоминал: «Лористон прибыл в сумерки, в крытых дрожках. Кавалергардского полка поручик Михаил Орлов (будущий декабрист. — H. T.) сопровождал его. Мы в первый раз увидели Кутузова в мундире и шляпе. Эполеты он попросил у Коновницына: его собственные ему казались недовольно хороши. Но и Петр Петрович был не франт, лучше бы обратиться к Милорадовичу» (37. Вып. 1. С. 36). Чтобы произвести на Лористона выгодное для России впечатление, «армии велено было разложить множество огней. Казалось, что в лагере стояло 200 или более тысяч человек»; для большего эффекта Кутузов приказал «варить кашу с маслом и петь песни… среди шумного веселья войск и бесчисленности огней» (24. Т. 3. С. 76–77).

Беседу с Лористоном Кутузов вел около часа, с глазу на глаз. Содержание ее передают «Официальные известия» штаба Кутузова и донесение самого фельдмаршала Царю от 5 октября. Кутузов отвел упреки Наполеона в том, что русские люди воюют «не по правилам». «…Они войну сию почитают равно как бы нашествие татар, — объяснил фельдмаршал, — и я не в состоянии переменить их воспитание» (20. Ч. 1. С. 368). Заключить перемирие Кутузов отказался: «…Я буду проклят потомством, если во мне будут видеть первопричину какого бы то ни было соглашения; потому что таково теперешнее настроение моего народа» (Там же). Но чтобы совсем не лишать противника иллюзий насчет возможности мира, он обещал Лористону уведомить Царя о мирных предложениях Наполеона (Там же).

Далее, по воспоминаниям Н.Н. Муравьева, Кутузов дал волю своему хитроумию. «Предложения о мирных условиях были посланы в Петербург с курьером, но курьеру приказано было попасться в руки неприятелю, и Наполеон уверился в мирных расположениях Кутузова. Между тем через Ярославль был послан другой курьер к Государю с просьбою не соглашаться ни на какие условия»[861].

После встречи Кутузова с Лористоном еще две недели обе армии простояли друг против друга спокойно. Наполеон некоторое время еще ждал, не придет ли из Петербурга ответ на предложение мира, переданное через Лористона, а с 13 октября начал готовить армию к эвакуации из Москвы (44. Т. 2. С. 97–98). Кутузов тем временем завершал подготовку контрнаступления, оставаясь, по выражению А.С. Пушкина, в «мудром, деятельном бездействии» и тем самым «усыпляя Наполеона на пожарище Москвы (28. Т. 6. С. 300. Курсив мой. — Н. Т.). Как тут не вспомнить, что еще фельдмаршал Н.В. Репнин задолго до событий 1805 и 1812 гг. назвал Кутузова «Фабием Ларионовичем»[862]!

План контрнаступления в общих чертах Кутузов выработал еще до прихода в Тарутино. Кстати, самый термин «контрнаступление» некоторые исследователи (активнее других В.М. Безотосный) применительно к действиям русской армии в 1812 г. отрицают, поскольку мол, он «до 1947 г. (т. е. до И.В. Сталина. — H. T.) не употреблялся» и непригоден к употреблению: не было с русской стороны «контрудара, после которого началось контрнаступление»; после боя под Тарутином русская армия «заняла исходные позиции», а после Малоярославца «Кутузов отступил»[863]. По-моему, здесь нет проблемы, а спор о терминологии схоластичен. Контрнаступление, как гласят все русские толковые словари, — это «встречное наступление, являющееся ответом на наступление противника»; оно не предполагает обязательного контрудара, для него достаточно (как это и было в 1812 г.), чтобы сторона, ранее наступавшая, была вынуждена отступать, преследуемая с боями стороной, ранее отступавшей.

Итак, еще до прихода в Тарутино Кутузов, судя по его директивам П.В. Чичагову и А.П. Тормасову от 20 сентября, предполагал разгромить «Великую армию» Наполеона концентрическим ударом трех русских армий на линии Днепра, при подходе ее (когда она будет отступать из Москвы) к Смоленску (20. Ч. 1. С. 244–245). Но 8 сентября в ставку Кутузова, которая размещалась тогда в с. Красная Пахра, на пути к Тарутину, приехал от Александра I его флигель- адъютант А.И. Чернышев (впоследствии светлейший князь и военный министр). Он привез составленный в Петербурге план разгрома французов на Березине.

Происхождение петербургского плана до сих пор остается не вполне ясным. Версия дореволюционных историков о том, что план был «задуман» и «лично начертан» самим Царем (24. Т. 3. С. 28)[864], грешит преувеличением. Е.В. Тарле выражался более осторожно: «план, выработанный военным окружением Царя», и такова же в принципе точка зрения П.А. Жилина (16. С. 271; 32. Т. 7. С. 708). О.В. Орлик, В.Г. Сироткин, Ю.Н. Гуляев и В.Т. Соглаев о петербургском плане даже не упоминали.

В последнее время историки стали больше интересоваться петербургским планом, пытаясь выявить его разработчиков. А.Г. Тартаковский обнаружил «в архивных материалах военного ведомства и в фонде Аракчеева» (РГВИА) какие-то «указания на причастность к составлению этого плана» светлейшего князя Платона Зубова (одного из главных цареубийц 1801 г.), которого Александр I в 1812 г. «держал при себе в качестве военного советника»[865]. Дальше всех продвинулся здесь С.В. Шведов. Учитывая, что план был подписан Александром I уже 31 августа (на следующий день после того как Царь узнал о Бородинской «победе»), но просчитан был, конечно, «не за один день», и что отдельные идеи этого плана высказывали ранее сам Александр I, Барклай де Толли и Чичагов, — учитывая все это, Шведов называет именно их (плюс ближайшего сотрудника Царя кн. П.М. Волконского), авторами плана[866]. Можно с ним согласиться.

Смысл петербургского плана был таков: когда «Великая армия», преследуемая главными силами Кутузова, достигнет Березины, Чичагов при поддержке Ф.Ф. Эртеля — с юга[867] и Витгенштейн при поддержке Ф.Ф. Штейнгейля — с севера преградят ей путь в районе Борисова и вместе с главными силами уничтожат ее, чтобы французы были «искоренены до последнего» (20. Ч. 1. С. 463–470). «Естли план сей, — писал Александр I Кутузову, — вами признан будет полезным, то отправьте флигель-адъютанта Чернышева к адмиралу Чичагову» (Там же. С. 194–195). Таким образом, в те дни, когда Наполеон занимал Москву, Александр I уже планировал истребление его армии. Этот факт, который наши историки с 1917 г. до последнего времени недооценивали либо вовсе замалчивали, делает честь Царю.

Кутузов усмотрел лишь «малое различие» между своим планом и царским. Поэтому 22 сентября он доложил Александру I: «<…> оставили план сей, объясненный мне подробно флигель-адъютантом Чернышевым, в полной его силе» (Там же. С. 268). В тот же день фельдмаршал отправил Чернышева к Чичагову с царским планом. «Поспешаю препроводить оный в списке, дабы вы, — предписывал он адмиралу, — от произведения в действо прежних моих соображений удержалися, а приступили к исполнению высочайшей воли (Там же. С. 269).

Советские «фанаты» Кутузова (П.А. Жилин, Б.С. Абалихин), которых не устраивало его признание «высочайшей воли», старались представить дело так, что царский план был «ошибочен», «принципиально отличен» и даже «противоположен» безошибочному плану Кутузова, поскольку-де по царскому плану «решающая роль в разгроме врага отводилась не Главной армии», а войскам Чичагова и Витгенштейна. Кутузов, мол, все это «прекрасно понимал» и «хотя внешне (?! — Н. Т.) и принял присланный ему план, фактически проводил в жизнь свой («противоположный»! — Н.Т.) план разгрома врага (16. С. 272)[868]. Поверить Жилину и Абалихину может только тот, кто не знаком с текстом петербургского плана, ибо в тексте его черным по белому сказано: все «три наши армии соединиться должны», каждая из них обязана действовать «в частых сношениях со всеми другими войсками нашими», а фланговые войска имеют целью в назначенных местах «предупредить неприятеля, с другой стороны всегда неотступно поражаемого в тыл от главных соединенных армий наших под предводительством князя Кутузова» (20. Ч. 1. С. 464–465, 468, 470). Конкретные детали петербургского плана (даты, маршруты) были по ходу событий, естественно, скорректированы, но, по сути своей, именно этот план (принятый Кутузовым!) лег в основу Березинской операции. Впрочем, до Березины было еще далеко…

Народная война

Вся война 1812 г. со стороны России была народной, ибо она решала судьбу русского народа. Потому и армия сражалась тогда с небывалым подъемом — «так, как сражаются лишь только в народной войне» (32. Т. 7. С. 630). Но понятие «народная война» включает в себя главным образом непосредственное участие самого народа, что в 1812 г. с наибольшей силой проявилось после оставления Москвы.

Российская историография давно уже опровергла тезис дворянских историков о том, что вождем народной войны против Наполеона был господствующий класс России, которым героически руководил «всемогущий» и «лучезарный» самодержец Александр I (6. Ч. 2. С. 344; 24. Т. 4. С. 371)[869]. На деле дворянство и сам Царь не столько возглавляли народную войну, сколько боялись и тормозили ее, выказав не меньше испуга, чем героизма.

Правда, Александр I в манифесте от 18 июля призвал Россию дать всенародный отпор врагу: «Да встретит он в каждом дворянине Пожарского, в каждом духовном Палицына, в каждом гражданине Минина!»[870]. Манифест льстил дворянству как всегдашнему «спасителю отечества» и обязывал его созвать народное ополчение, но инициатива народа при этом заведомо ограничивалась. Крестьяне и дворовые могли вступать в ополчение только от лица своего помещика, как его пожертвование; добровольчество крепостных без санкции хозяев считалось «незаконным» и приравнивалось к побегу[871].

11 сентября, в день своих именин, Александр I получил рапорт Кутузова о Бородинской битве. Кутузов не употребил самого слова «победа», но его фраза (близкая к истине): «Кончилось тем, что неприятель нигде не выиграл ни на шаг земли с превосходными своими силами» (20. Ч. 1. С. 154)[872] — была воспринята в Петербурге как реляция о победе. Очевидцы свидетельствовали: «Весь город высыпал на улицы <…> Все, поздравляя друг друга с победою, обнимались, лобызались <…> С тех пор как Петербург стоит, не было такого ликования»[873]. Сам Александр I отстоял благодарственный молебен с коленопреклонением в Троицком соборе Александро-Невской лавры.

Тем большим потрясением стала для Царя полученная 19 сентября весть о том, что победоносный Кутузов… сдал побежденному Наполеону Москву. «Голова его, — отметил биограф Александра В.К. Надлер, — седеет в одну ночь после этой страшной вести»[874].

Тот месяц, пока Наполеон был в Москве, стал для Александра I едва ли не самым тяжким месяцем всей его жизни. Общепринятая в советской историографии пушкинская оценка Александра («в двенадцатом году дрожал») требует принципиального уточнения: может быть, и «дрожал», но превозмог дрожь и сполна проявил необходимую в его положении твердость. Ведь царский двор, за малым исключением, и почти вся бюрократия (в том числе мать-императрица Мария Федоровна, вел. кн. Константин Павлович, всемогущий уже тогда А.А. Аракчеев, канцлер империи Н.П. Румянцев) в панике толкали Царя к миру с Наполеоном (25. Т. 2. С. 142). Александр I был непримирим. «Я отращу себе бороду вот до сих пор, — заявил он в сентябре 1812 г. своему флигель-адъютанту А.Ф. Мишо, указывая на свою грудь, — и буду есть картофель с последним из моих крестьян в глубине Сибири скорее, чем подпишу стыд моего отечества»[875]. Ранее, в разговоре с Ж. де Местром, Царь выразил даже готовность отступить на Камчатку и стать «императором камчадалов», но не мириться с Наполеоном[876]. Такую твердость Царя после сдачи Москвы А.К. Дживелегов не без оснований назвал «подвигом, почти сверхъестественным»[877].

Если бы Александр I согласился на мир с Наполеоном, занявшим Москву, то, по резонному заключению К. Клаузевица, «поход 1812 г. стал бы для Наполеона наряду с походами, которые заканчивались Аустерлицем, Фридландом и Ваграмом»[878]. Наполеон хорошо это понимал. Именно поэтому он так долго (36 дней!) оставался в Москве, что в конечном счете его и погубило.

Твердость Государя импонировала большинству дворянства и вдохновляла его. Дворянство как класс было настроено в 1812 г., конечно, патриотически, но его патриотизм увязал в корысти. Для подавляющего большинства дворян «слово «Россия» и слова «крепостное право» сливались воедино» (32. Т. 7. С. 593). Они стояли тогда именно за крепостную Россию, за право самим держать в рабстве собственный народ, не делясь этим правом и тем более не уступая его кому бы то ни было, и Наполеону в особенности.

Дело в том, что для феодалов всей Европы, переживших тот идейный циклон, который распространялся повсюду из Франции после 1789 г., Наполеон был самым ненавистным и страшным врагом. Осыпая его всевозможными ругательствами («антихрист» и «Змей Горыныч», «всемирный бич» и «пугалище света»)[879], русские феодалы больше всего проклинали в нем «воплощение, олицетворение и оцарстворение революционного начала»[880]. «Революция — пожар, французы — головешки, а Бонапарте — кочерга», — умозаключал гр. Ф.В. Ростопчин (25. Т. 2. С. 207).

Отождествив революцию с Францией и Наполеоном, российские дворяне равно их возненавидели. Это и составило квинтэссенцию воинствующе-квасного патриотизма дворян: «Кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский… кто отказался от лафита и принялся за кислые щи. Все закаялись говорить по-французски» (28. Т. 5. С. 131). Светские дамы одевались в сарафаны, губернаторы — в ополченские кафтаны[881]. Все французское, недавно с восторгом употреблявшееся, теперь с гневом отвергалось, как поругание отечества. Сергей Глинка в журнале «Русский вестник» провозглашал: «Лучше класть головы свои на поле ратном», чем прибегать к услугам «французских волосочесателей» (25. Т. 5. С. 135).

Самым предприимчивым выразителем такого (казенного, словно «нарисованный факел»)[882] патриотизма был Ф.В. Ростопчин. Он приспособил бюст Наполеона под ночной горшок, собственного повара-француза велел сечь кнутом[883], а в пресловутых «Ростопчинских афишах» ухарски подзадоривал соотечественников на легкую победу («Француз не тяжеле снопа ржаного!»), потешался над воинством Наполеона и его планами: «Вить солдаты-та твои карлики да щегольки… Не токмо што Ивана Великого, да и Поклонной во сне не увидишь!»[884]. В ростопчинском духе обходилась с французами вся русская официозная публицистика, которую возглавляли тогда журналы «Русский вестник» С.Н. Глинки и «Сын Отечества» Н.И. Греча. «Литературное улюлюканье» — так определил эту ее сторону Н.Л. Бродский[885]. С другой стороны, ее отличали высокопарные гимны в честь русских героев-генералов, например:

О Кутузов! Истребитель

Человечества врагов!

Ты Отечества спаситель!

Богатырь ты всех веков!

и «гробовое молчание всех поэтов при имени Барклая»[886]. Главное же, что противопоставлялось «сатанинскому» прозябанию французов, — это «райская» жизнь всего народа, включая крепостное крестьянство, в России. «Мы в довольстве, мы в приволье, в русском царстве нам раздолье, рай — житье нам в деревнях», — восклицали дворянские пииты от имени крепостного люда[887]. А тот же Ростопчин «утешал» крестьян, ставших рекрутами или ополченцами: «Он (Царь, после победы. — H. T.) вас опять восстановит по-прежнему, и вы будете припеваючи жить по-старому»[888].

В общем на словах дворяне были пламенными патриотами, на деле же слишком многие из них заботились не о России, а «о своей особе и о своем ларце»[889], чванились, вздорили. «Всякий ищет власть свою поставить выше власти другова, себя очистить, а другова уронить, — писал об этом начальник Новгородского ополчения Н.С. Свечин, — и такое искусство почитается служением усердным к отечеству»[890]. Дворянскую спесь афишировал негодующий вопль императрицы Марии Федоровны по поводу того, как «благородных девиц» вывозили из Москвы: «Дочерей лучшего дворянства — на телегах!»[891].

Большей частью корыстны были и пожертвования дворян «на нужды отечества». Вел. кн. Константин Павлович за 126 лошадей, «пожертвованных» в армию, взял из казны 28 350 руб., а лошади почти все оказались негодными: 45 из них пришлось застрелить немедленно, «чтобы не заразить других» (32. Т. 7. С. 640). Московские дворяне сгоряча обещали Царю пожертвовать 3 млн руб. (Там же. С. 549), но потом выяснилось, что 500 тыс. из них собрать «в скорости не можно» (5. Т. 5. С. 92); «часть денег вносилась силком еще в 1814 г.»[892]. Иные из таких «патриотов» острили: «У меня всего на все 30 000 долгу: приношу их в жертву на алтарь отечества» (28. Т. 5. С. 133).

К ополчению дворяне тоже отнеслись расчетливо. «В ряде губерний почти половина дворян не явилась к своим полкам» (2. С. 457). Недаром А.С. Грибоедов в плане драмы «1812 год» записал: «Всеобщее ополчение без дворян. (Трусость служителей правительства…)»[893]. Может быть, он имел в виду и тот факт, что дворяне и чиновники Петербурга жили тогда в готовности к бегству за кордон: «Кто мог, держал хотя бы пару лошадей, а прочие имели наготове крытые лодки, которыми запружены были все каналы»[894].

Разумеется, были и среди дворян всех рангов бескорыстные патриоты и герои, понимавшие, что «война теперь не обыкновенная, а национальная» (П.И. Багратион — А.А. Аракчееву 19 августа 1812 г.: 26. Т. 16. С. 225). В войне участвовали 115 будущих декабристов — практически все, кто был тогда способен носить оружие[895] (16-летний Никита Муравьев и тот бежал из родительского дома на войну). Они храбро сражались во всех родах регулярных войск, а некоторые (С.Г. Волконский, М.Ф. Орлов, М.А. Фонвизин, А.Ф. Астафьев) — и в партизанских отрядах. Будущие дворянские революционеры защищали Россию вместе со своими будущими палачами (А.Х. Бенкендорфом и А.И. Чернышевым, М.С. Воронцовым и К.Ф. Толем, И.И. Дибичем и И.Ф. Паскевичем), но уже тогда вольнолюбивые идеи, увлекавшие декабристов с юных лет, «придавали особый отпечаток и новую силу традиционному чувству патриотизма»[896]. В 1812 г. передовые офицеры мечтали о России, свободной не только от внешнего, но и от внутреннего ига, полагая, что «разумный человек… не может считать разумной власть, подчиняющую его Государю, такому же человеку, как он сам»[897].

Из генералов, чьи портреты мы видим в Военной галерее 1812 г., участником тайного (Южного) общества декабристов был один — С.Г. Волконский. Но у шести генералов — героев Отечественной войны (Н.Н. Раевского, П.П. Коновницына, С.Е. Гангеблова, М.Л. Булатова, П.Н. Ивашева, Н.И. Сутгофа) сыновья участвовали в заговоре декабристов или (как двое сыновей Раевского) были причастны к нему. Видимо, по этой причине трое последних из перечисленных генералов не были портретированы для галереи[898].

В военных госпиталях 1812 г. самоотверженно трудились студенты-медики — главным образом, естественно, дворяне. Только Касимовский госпиталь под Рязанью обслуживали 40 московских студентов. Среди них был четверокурсник Медико-хирургической академии (ее московского отделения) Михаил Андреевич Достоевский — отец писателя[899].

Итак, дворяне были разные и вели себя по-разному. Но очень многие из них заслужили оценку С.Г. Волконского, который в октябре 1812 г. на вопрос Царя о том, как проявляет себя дворянство, заявил: «Стыжусь, что принадлежу к нему, — было много слов, а на деле ничего»[900].

Купечество тратило тогда слов меньше, а денег на оборону больше, чем дворянство. Только московские купцы пожертвовали 10 млн руб. (32. Т. 7. С. 635). Но купеческая корысть была не меньше дворянской, ибо купцы поднялись против Наполеона «частью, чтобы избежать разорения, а частью, чтобы обогатиться» (25. Т. 5. С. 116). Жертвуя миллионы, они их вскоре же возвращали, ходко и втридорога сбывая свои товары. Ведь русские патриоты считали тогда долгом чести «покупать только русские товары и только в русских лавках», а французским товарам и лавкам объявляли «патриотический бойкот» (Там же. С. 117, 118). Многие купеческие фирмы (например, знаменитого Ч. Бэрда в Петербурге) так разбогатели на поставках армии, что и «жить пошли после француза» (32. Т. 7. С. 635).

Третье из привилегированных сословий — духовенство — помогало народной войне главным образом «божьим словом», патриотическими молитвами во славу русского оружия и за погибель «антихриста» Наполеона, которого Святейший Синод трижды (в 1806, 1812 и 1815 гг.) предавал анафеме. Не чуждалась церковь и материальных даяний: только в Петербурге к 16 августа 1812 г. она пожертвовала 750 тыс. руб. «на составление ополчения» (14. С. 78–79). Некоторые ее служители участвовали даже в партизанском движении. Но среди духовенства больше, чем в любом другом сословии, оказалось предателей, сознательно — из личной и сословной корысти — переметнувшихся на сторону врага. Святейший Синод констатировал, что «две трети духовенства по могилевской епархии учинили присягу на верность врагу отечества[901]. Архиепископ Витебский и Могилевский Варлаам повелел тогда всей епархии величать «впредь… в благодарственных ко всевышнему молебствиях вместо императора Александра французского императора и италийского короля великого Наполеона»[902]. Могилевская епархия не была исключением. В Смоленске духовные отцы города встречали Наполеона с крестом в знак покорности, в Минске епископ служил торжественную обедню в честь завоевателя, а в Подолии и на Волыни священнослужители раздавали своим прихожанам листки с текстом «Отче наш», где «вместо имени бога было вставлено имя императора французов»[903]. Такое отступничество тысяч пастырей от «веры, царя и отечества» рождало, по отзывам современников, «недоверчивость к законному правительству и к армии российской, заставляло слабых людей думать, что Россия пропала»[904]. Тем самым церковь в Отечественной войне 1812 г. заметно скомпрометировала себя перед Россией. Хвалебные же труды дореволюционных и постсоветских историков о заслугах ее перед отечеством в 1812 г.[905] необъективны.

На фоне суесловного и корыстного патриотизма привилегированных сословий выделялся своим бескорыстием и действенностью патриотизм народных масс. «Низам» чужды были местнические интриги и распри, подсчеты возможных убытков и прибылей, что так занимало «верхи». Крестьяне (составлявшие тогда почти 8/10 всего населения страны[906], дворовые, работные люди поднимались против захватчиков, движимые отнюдь не сословными, а исключительно национальными интересами. «Умирая на поле битвы «за белого царя и пресвятую богородицу», как он говорил, — читаем о русском мужике 1812 г. у А.И. Герцена, — он умирал на самом деле за неприкосновенность русской территории»[907]. Патриотизм русских крестьян был тогда тем самоотверженнее, что они жили в своем отечестве под крепостным ярмом. Но для них, в отличие от дворянства или духовенства, Россия и крепостное право не были синонимами. Они шли в бой «на басурмана» не за крепостное право, а за Россию, которую хотели избавить и от внешнего, и от внутреннего ярма. После победы над национальным врагом они надеялись получить социальное освобождение из рук «царя божьей милостью» как «награду за их патриотизм»[908], но пока, следуя мудрому правилу: «На Бога надейся, а сам не плошай!», продолжали и в 1812 г. наряду с борьбой против «басурмана» борьбу со своими помещиками.

Дворянские историки лгали, превознося «единение сословий вокруг престола» в 1812 г. Даже внутри самого дворянства и духовенства не было, как мы видели, должного единения. Что же касается крестьян, то их классовая борьба с феодалами именно в тот год обрела размах, небывалый ни раньше, ни позже за всю первую четверть XIX в.

Собственно, дворяне именно потому плохо вооружали тогда народ для борьбы с нашествием, что боялись, как бы он не обратил оружие против них. Ф.В. Ростопчин осторожничал: «Мы еще не знаем, как повернется русский народ»[909], а сенаторы пугали Царя: «Крестьяне выжидают только первого знака к бунту»[910]. Оказалось — пугали не зря. Антикрепостнические бунты крестьян охватили в 1812 г. 32 губернии[911]. Если за 1801–1811 гг. произошло 204 таких выступления, т. е. в среднем по 19 в год[912], то в 1812 г. — 67, причем как минимум в 20 случаях они были подавлены лишь с помощью войск[913]. Такого числа активных выступлений крестьян не было в первой четверти XIX в.; годы наивысшего подъема крестьянского движения той эпохи — 1818 и 1822 — дали соответственно лишь 40 и 46 волнений[914].

Это объясняется рядом причин[915]. Обычные для крепостной России бедствия трудящихся (крестьян продавали, как скот, а обращались с ними хуже, чем со скотом: секли насмерть, держали в рогатках и на цепи, физически и морально калечили их)[916] усугубила война с ее разорением и ростом налогов более чем в 2 раза. Феодальный гнет становился невыносимым, а ряд обстоятельств, связанных с войной, стимулировал антикрепостническую активность крестьян. Ведь крестьяне массами собирались тогда по стране и организовывались в ополчения, партизанские отряды, дружины самообороны и т. д., вооружались, приобретали военные навыки. Патриотическая, хотя и казенная, пропаганда тоже возбуждала их (неожиданно для властей) против помещиков, ибо «часто употреблявшиеся слова «свобода», «освобождение» и т. п. порождали… иллюзию о ликвидации крепостной зависимости»[917].

Волновались, восставали против своих господ крестьяне и в губерниях, охваченных войной (Смоленской, Витебской, Могилевской, Минской, Московской), и в отдаленных (Вологодской, Пермской, Тамбовской, Саратовской, Оренбургской). Только в Вышневолоцком уезде Тверской губ. вспыхнуло больше 30 волнений[918]. «Целыми селами» бунтовали крестьяне Волоколамского уезда Московской губ.[919]. Больше 4 тыс. взбунтовавшихся крестьян Ельнинского уезда Смоленской губ. уступили только регулярным войскам (34. С. 167), а яростный бунт крестьян восьми деревень Дорогобужского уезда той же губернии так напугал местные власти, что они в официальных документах наименовали его «революцией»[920]. Самыми крупными по масштабам были волнения 20 тыс. приписных крестьян в 12 волостях Пермской губ.[921], а самыми упорными — бои крепостных заводчика А.И. Яковлева в Череповецком и Устюженском уездах Новгородской губ., где бунтари не поддались на уговоры архимандрита Паисия, а затем обратили в бегство регулярный кавалерийский полк[922].

Важной особенностью классовой борьбы в России 1812 г. были восстания ополченцев, т. е. вооруженного народа, который, как этого и боялись дворяне, поворачивал оружие против внутреннего врага. Бунтовали осенью 1812 г. московские и саратовские ополченцы[923], но самым грозным был вооруженный бунт трех полков Пензенского ополчения 21 декабря одновременно в трех городах: Инсаре, Саранске и Чембаре. Больше 7 тыс. ратников, возмущенных крепостническими порядками в ополчении, захватили Инсар, посадили в городскую тюрьму своих офицеров и уже строили для них возле тюрьмы три виселицы[924]. Простой люд Инсара поддержал ратников. «Это не Пугачево: тогда вас не всех перевешали, а нынче уже не вывернетесь!» — заверяли повстанцы «дворян-супостатов»[925]. Против восставших были двинуты регулярные войска с артиллерией. Десятки ополченцев погибли в бою, а прочих ждала расправа, более страшная, чем смерть на поле боя: только в Инсаре 38 из них были засечены кнутами; в Саранске 8 человек после кнутобойства с вырезанием ноздрей отправлены в Нерчинск на каторгу, 28 — биты шпицрутенами и 91 — палками[926].

Вообще расправа с бунтующими крестьянами тогда, по условиям военного времени, была очень жестокой, причем нередко чинили ее боевые генералы, вплоть до самых видных. По приказам П.Х. Витгенштейна каратели расстреливали и вешали «зачинщиков» крестьянских волнений в Псковской, Витебской губ. и в Лифляндии[927]. М.Б. Барклай де Толли 31 июля приказал подавить бунт крестьян с. Рудня в Смоленской губ., а «зачинщиков бунта, яко изменников веры и отечества, повесить» (26. Т. 17. С. 165). М.И. Кутузов здесь, как мы уже это видели, не был исключением[928].

В целом, как отмечает Н.И. Сошин, «впервые после крестьянской войны 1773–1775 гг. страх помещиков перед всеобщим крестьянским восстанием стал государственной проблемой»[929], едва ли меньшей, чем отпор внешнему врагу Показательно, что российские помещики в 1812 г. во многих случаях искали спасения от собственных крестьян у французов. Например, в д. Смолевичи и ряде деревень Борисовского повета Минской губ., на Витебщине и Смоленщине русских крестьян усмиряли, по просьбе их помещиков, французские каратели (2. С. 339; 25. Т. 5. С. 89). Выходило, что в разных местах страны одновременно подавляли крестьянское движение войска Александра I и Наполеона.

С другой стороны, солдатская масса «Великой армии» разносила по России антикрепостнические настроения. Сохранились документы о совместных выступлениях русских крестьян и французских солдат против русских помещиков. В Полоцком уезде Витебской губ., в Ельнинском, Сычевском, Поречском и Юхновском уездах Смоленщины, в ряде подмосковных селений с июля по сентябрь местные крестьяне громили барские усадьбы с помощью французов (5. Т. 10. С. 859)[930] или делали это сами, избивали своих хозяев и везли их связанными на суд и расправу к французам, как было в Поречском и Велижском уездах Смоленской губ. (26. Т. 14. С. 282–283).

Недаром российские феодалы проклинали тогда французских солдат как «сущую заразу» революции, а самого Наполеона ругали «французским Пугачевым» или «братом Емельки Пугачева» (5. Т. 10. С. 363)[931], не напрасно били тревогу о том, что «нашествие Наполеона взволнует крепостное население России» (25. Т. 5. С. 79). Даже генерал Н.Н. Раевский, известный передовыми взглядами, тревожился в июле 1812 г.: «Я боюсь прокламаций, чтоб не дал Наполеон вольности народу боюсь в нашем краю внутренних беспокойств»[932].

Историки давно задумываются над тем, почему Наполеон не отменил крепостное право в России и что было бы, если бы он дал свободу крестьянам, как уже сделал это в 1807 г. в Польше, а ранее в целом ряде стран Западной Европы[933]. Перед нашествием на Россию Наполеон получал от своих агентов заверения, что может рассчитывать на крестьян, «которые будут очень расположены встать на сторону победоносной французской армии», ибо «только и мечтают о свободе»[934]. В мае 1812 г. император предписал министру иностранных дел Г.-Б. Маре «заложить очаги восстания» внутри России усилиями специальных агентов (43. Т. 23. С. 444), которые тут же получили от Маре такую инструкцию: «Необходимо найти среди казаков какого-либо смелого, который бы отважился организовать восстание и повторить историю Пугачева»[935]. 5 августа, находясь в Витебске, Наполеон советовался с Евгением Богарне, «какого рода декрет и прокламацию можно было бы выпустить, чтобы возбудить восстание крестьян в России и привлечь их на свою сторону» (43. Т. 24. С. 123). Подобное же намерение он обсуждал в Москве[936]. Думается, что все это — нечто большее, чем только «социально-демагогическое средство «попугать помещиков»», как обычно считают[937].

Наполеон хорошо знал, что всего лишь за 36 лет до его нашествия Россия была потрясена грандиозной крестьянской войной, о которой «ему могли рассказать, по личным воспоминаниям, даже и не очень старые люди» (32. Т. 7. С. 276). Он приказал искать в московских архивах документы о Е.И. Пугачеве, чтобы использовать их для возбуждения русских крестьян против русского же дворянства (Там же. С. 274). Видимо, он допускал возможность такой акции, обдумывал ее и колебался. 20 декабря 1812 г. на заседании сената Франции он так объяснил свою позицию: «Я мог бы поднять против нее (России. — H. T.) большую часть ее собственного населения, провозгласив освобождение рабов… Но когда я узнал грубость нравов этого многочисленного класса русского народа, я отказался от этой меры, которая обрекла бы множество семейств на смерть, разграбление и самые страшные муки» (43. Т. 24. С. 342). Говоря словами Е.В. Тарле, Наполеон не захотел «разнуздать стихию народного бунта», после чего «не с кем» было бы заключить мирный договор» (32. Т. 7. С. 276). Ради сохранения возможности договориться с Императором Александром император Наполеон после некоторых колебаний отказался от того, на что, не колеблясь, пошел бы генерал Бонапарт.

Дело, конечно, не только в том, что бывший генерал революции стал монархом, названным братом таких китов феодальной реакции, как Александр I, Франц I, Фридрих-Вильгельм III, зятем второго из них и даже родственником Людовика XVI[938]. Польских крестьян освобождал в 1807 г. тоже монарх, а не генерал. Но в России он не ожидал, что «рабы»[939], лишенные у себя на родине всяких прав, поднимутся против него на Отечественную войну. Просчет Наполеона состоял в том, что он, верно определив как «рабскую» степень юридической и материальной придавленности русских крестьян, преувеличил их духовную, нравственную отсталость, посчитав, что они столь же темны, сколь и бесправны. Это заблуждение Наполеона неудивительно. Так судили на Западе о русских крестьянах и несравненно более передовые умы, например, великий социалист-утопист А. Сен-Симон, полагавший, что «в России крестьяне так же невежественны, как и их лошади»[940].

Крестьянство России в массе своей не ожидало от «басурмана» ничего хорошего. Были, конечно, тогда среди крестьян и такие, кто еще перед войной и в начале ее ждал и верил: «Придет Бонапарт, нам волю даст» (25. Т. 5. С. 76, 95)[941]. Но иллюзии немногих быстро рассеялись. По мере того как Бонапарт шел вперед, к Москве, вся Россия убеждалась, что он идет «не разбивать старые цепи, а, напротив, надеть на русский народ сверх старых еще и новые» (32. Т. 7. С. 737).

На защиту отечества народ поднимался в 1812 г., как свидетельствовали очевидцы, «не по распоряжению начальства», а «сам собою»[942] с первых же дней войны, хотя не везде сразу. Требовалось время для того, чтобы весь народ пришел в движение, тем более что средства связи тогда отставали от жизни: так, в Пензе о войне узнали через три недели после ее начала, а в Иркутске — когда Наполеон уже подходил к Москве[943]. После оставления Москвы народ стал вооружаться уже повсеместно. «Ну, слава Богу, вся Россия в поход пошла», — сказал за Москвой И.Д. Якушкину старый солдат[944], точно определив смысл перелома в ходе войны. Даже в рекруты крестьяне, как правило, шли теперь, не в пример прошлому, мало сказать, что охотно — с воодушевлением. «Мы живем против рекрутского присутствия, — писала из Тамбова М.А. Волкова, — каждое утро нас будят тысячи крестьян: они плачут, пока им не забреют лба, а сделавшись рекрутами, начинают петь и плясать»[945].

Поднимала народ на борьбу с нашествием прежде всего любовь к Родине, к земле своих предков — и к национальным святыням, как Москва, «мать городов русских», и к домашнему очагу. В.И. Ленин однажды, читая К. Клаузевица, заметил: «Национальная ненависть — во всякой войне»[946]. В войнах против Наполеона это сказалось особо, поскольку «Наполеон попирал ногами у всех народов» их национальное чувство[947]. В 1812. г. русский народ ожесточался, видя, как враг разоряет родную землю, душегубствует, оскверняет храмы, превращая их в конюшни, и т. д. Сдача Москвы только усилила «остервенение народа». «…Из конца в конец по всему царству раздался клич, чтобы выходили и стар и млад заливать вражескою кровью великий пожар московский», — писал о тех днях Тарас Шевченко[948]. Разумеется, надежда заслужить в борьбе с национальным врагом социальное освобождение придавала столь мощному патриотическому подъему «низов» еще большую силу. С.Г. Волконский в разговоре с Царем осенью 1812 г. противопоставил корыстно-сословному патриотизму дворянства самоотверженность крестьянских масс: «Каждый крестьянин — герой, преданный отечеству и вам»[949]. Даже французы, из числа самых наблюдательных (Стендаль, Ф.-П. Сегюр), признавали «истинный патриотизм» народа России, отмечая не без удивления, что «русский деспотизм совсем не принизил крестьян духовно»[950].

Авторы обобщающих трудов о 1812 г. обычно сводят участие народных масс в войне к партизанскому движению и ополчениям, тогда как «это были главные, но далеко не единственные формы борьбы народов России с наполеоновским нашествием»[951]. Еще ждет специального исследования труд крестьян и работных людей в тылу, особенно на военных заводах, — труд принудительный, почти каторжный, но в 1812 г. тем не менее патриотически одушевленный, что позволило форсировать темпы военного производства. Тульский оружейный завод, обычно производивший 8 тыс. ружей в месяц, давал в августе и сентябре 1812 г. по 10–12 тыс., а Киевский арсенал дал в 1812 г. продукции в 2 раза больше, чем в 1811 г.[952]. В труде на благо отечества блеснули природной смекалкой и сноровкой русские мастеровые. Один из них — Зотин с Нижне-Исетского завода на Урале — летом 1812 г. изобрел железную пушку которая разбиралась по частям так, что бомбардиры могли переносить ее на руках, «не требуя лошадей»[953]. Но царские власти не дали ходу этому (как, вероятно, и многим другим) народному изобретению.

Крестьяне, мастеровые, дворовые не только вооружали армию, но и кормили ее, одевали, обували, перевезли для нее на своих подводах миллионы пудов военных грузов. Только в Орловской губ. крестьяне отрядили для армейских перевозок 55 тыс. подвод[954]. В то же время трудовой люд России от самой границы, как мы видели, противодействовал снабжению врага, сжигая населенные пункты, уничтожая (если не успевал вывезти) хлеб и фураж, угоняя скот, расправляясь при случае с вражескими квартирьерами и фуражирами.

Важным, но поныне малоисследованным компонентом народной войны 1812 г. были разнообразные формы самозащиты населения оккупированных и прифронтовых губерний — кордоны, дружины, «охранные войска» в несколько десятков или сот человек, которые ограждали свои села, волости и уезды от мелких отрядов врага (2. С. 484–485, 491–492). Много вреда причинили французам разведчики и проводники из крестьян. В 1812 г. русские крестьяне не один раз повторили подвиг Ивана Сусанина 200-летней давности: не только по принуждению, но и добровольно становились проводниками и, обрекая себя на верную смерть, вели отряды или обозы чужеземцев в непроходимые леса и топи либо в засаду к партизанам[955]. Проводник же из крестьян д. Новоселки Смоленской губ. Семен Силаев, которого 3 тыс. французов заставляли вести их на г. Белый, спас город, упершись на том, что дорога к нему непроходима, а сам Белый обороняют русские войска. Он твердил это даже под дулами ружей врагов, готовых расстрелять его (хотя знал, что к городу легко пройти и русских войск там нет). В конце концов французы поверили ему и ушли в другую сторону[956].

До сих пор не подсчитана, к сожалению, доля народного вклада в общей массе денежных пожертвований 1812 г. «на алтарь отечества». Бесспорно одно: гроши миллионов крестьян складывались в суммы, не уступавшие миллионнорублевым (совокупно) вкладам дворянства, купечества и духовенства. В целом же население страны пожертвовало 100 млн руб., т. е. сумму, равную всем военным расходам империи на 1812 г. по государственному бюджету[957]. К.А. Военский подсчитал, что больше всех дала Смоленская губ., первой из коренных русских земель принявшая на себя удар Наполеона, — 9,8 млн руб., за ней следовали Тульская — 4,5 млн, Московская — 4,3 млн, Петербургская — 4 млн руб.[958] Губернии Украины дали больше 9 млн руб.[959]. В сборе пожертвований участвовали все народы России, вплоть до жителей отдаленных земель — якутов, бурятов, эвенков[960]. «В пожертвованиях приняли участие даже «индейцы», персияне и хивинцы, поселившиеся навсегда в Астрахани»; они внесли 24 840 руб.[961].

Если денежный вклад народных масс в борьбу с наполеоновским нашествием подсчитать трудно, то людской (путем записи в ополчение) уже давно подсчитан. Народ не просто откликнулся на царский манифест 18 июля о созыве ополчения, но даже опередил царя: на Смоленщине крестьяне пошли в ополчение еще до манифеста[962]. Более того, хотя Царь повелел созывать ополчение только в 16 губерниях (еще не объятых войной, но достаточно близких к театру войны), простой люд рвался к оружию буквально повсюду, вплоть до Сибири. Крестьяне Камышловского уезда на Урале «заявили губернскому начальству что они готовы ополчиться поголовно»[963]. Из далекого Тобольска губернатор доносил в Петербург: «Здешних волостей все вообще способные носить оружие… готовы вступить в ополчение»[964]. Башкиры сформировали 20 конно-казачьих полков[965]. Во «внеополчающихся» губерниях пришли в ополчение 100 тыс. ратников[966]. Общая же численность народного ополчения составила, по данным В.И. Бабкина, 420 297 человек. Самым многолюдным оказалось Московское ополчение (34 867 человек), за ним шли Петербургское (16 426), Рязанское (15 918) и т. д. Поволжские губернии дали 71 тыс. ополченцев, украинские — 74 255[967]. Данные В.И. Бабкина нуждаются в некоторых уточнениях[968], но все они документированы.

К организации народного ополчения 1812 г. были причастны лучшие люди из дворян. Московский богач, сын фаворита Екатерины II гр. М.А. Дмитриев-Мамонов на свои деньги сформировал из москвичей-ополченцев целый полк, которому он вручил знамя Дмитрия Пожарского, доставленное из Нижнего Новгорода[969]. В ополчение вступили тогда поэты В.А. Жуковский и П.А. Вяземский, романисты И.И. Лажечников и М.Н. Загоскин, драматурги А.А. Шаховской и Н.И. Хмельницкий (потомок гетмана Богдана Хмельницкого), порывались вступить, но были удержаны родителями совсем еще юные лицеисты А.А. Дельвиг и В.К. Кюхельбекер[970]. Вообще же, как читатель мог видеть, дворяне больше сторонились ополчения, чем тянулись к нему. Зато народ по существу весь «превратился в ополченье»[971].

«Совершенно исключительное зрелище представлял этот народ в походе, — рассказывал очевидец, — эти грозные бороды и нечесаные головы… Эти воины проходили всюду с песнями. Иногда (это я сам видел) за ними шли их жены и, чтобы помочь мужьям, несли время от времени их оружие»[972]. Больше 120 тыс. ополченцев присоединились к регулярной армии и начали боевые действия уже в тарутинский период (17. С. 232)[973]. Остальные до начала контрнаступления оставались в резерве и выполняли очень важные охранные функции. Тульское, Владимирское и Украинское ополчения защищали свои губернии, Калужское — Брянск с его арсеналами, Ярославское и Тверское — дорогу на Петербург, Рязанское — на Рязань[974].

С началом контрнаступления вся ополченская армия вместе с регулярными войсками приняла участие в боях. «Сии добрые люди, — писал тогда об ополченцах русский генерал А.Ф. Ланжерон, — дерутся, как черти»[975]. Один из лучших маршалов Наполеона, Ж.-Б. Бессьер, уважительно отзывался о героизме русских ополченцев, «едва вооруженных и обмундированных», в битве под Малоярославцем (44. Т. 2. С. 125–126). Другой наполеоновский маршал, Л.-Г. Сен- Сир, отмечал, что в корпусе П.Х. Витгенштейна, который 19 октября штурмовал Полоцк, «с наибольшим ожесточением» сражались «бородатые люди», как называли французы ратников ополчения[976]. Денис Давыдов считал, что Витгенштейн «обязан был взятием Полоцка ополчению»[977].

Еще более активной, чем даже ополчение, самой действенной формой народной войны 1812 г. было партизанское движение. Оно с наибольшей силой воплотило в себе энергию, инициативу, патриотическое «остервенение» русского народа.

Собственно, в 1812 г. было два партизанских движения — армейское и крестьянское. Развернулись они почти одновременно и развивались параллельно, взаимодействуя друг с другом.

Первый армейский партизанский отряд генерал-майора Ф.Ф. Винценгероде, созданный по указанию М.Б. Барклая де Толли еще 2 августа в Смоленске, насчитывал 1300 человек (26. Т. 16. С. 84–85). Он действовал в тылу и на флангах противника, разведывал его силы, захватывал фуражиров и мародеров, а после Бородина охранял московско-петербургский тракт[978]. Тем временем Д.В. Давыдов, тогда подполковник Ахтырского гусарского полка, обдумывал «выгоды партизанской войны». 3 сентября при подходе армии к Бородину (кстати, это село Давыдовым и принадлежало) он получил от М.И. Кутузова отряд в 50 гусар и 80 казаков для разведывательных и диверсионных рейдов по тылам врага (13. С. 317–319). Главным же образом армейские партизанские отряды, называвшиеся еще и «партиями», начали создаваться в Тарутине: первым из них был отряд капитана А.С. Фигнера, вторым — капитана А.Н. Сеславина, адъютанта Барклая де Толли, третьим — полковника кн. Н.Д. Кудашева, зятя Кутузова (15. С. 212). Всего еще до начала контрнаступления Кутузов сформировал в Тарутине 10 таких отрядов: кроме перечисленных, это были отряды генерал-майора И.С. Дорохова, полковников И.Ф. Чернозубова, И.Е. Ефремова и кн. И.М. Вадбольского, майоров С.И. Лесовского и В.А. Пренделя, поручика М.А. Фонвизина (34. С. 176). Самым замечательным из них, не только по своему составу и деятельности, но и по масштабам личности командира, был отряд Дениса Давыдова.

Денис Васильевич Давыдов (1784–1839) — сын екатерининского бригадира[979], двоюродный брат Н.Н. Раевского, А.П. Ермолова и декабриста В.Л. Давыдова, разносторонне талантливый и неотразимо обаятельный поэт, мыслитель и воин, воспетый чуть ли не всеми звездами русской поэзии первой трети XIX в. (включая А.С. Пушкина)[980] и ставший прообразом Василия Денисова в романе Л.Н. Толстого «Война и мир», — был одним из самых популярных в свое время людей России, чьи портреты украшали не только избы русского простонародья, но и, к примеру, кабинет Вальтера Скотта в Абботсфорде[981]. Столбовой дворянин, он тем не менее смолоду отличался передовыми взглядами, еще до 1812 г. писал сатиры на «глухую тварь» Александра I (13. С. 48, 559), а позднее был близок со многими декабристами. Воинское призвание обнаружилось в нем с детства, когда ему, девятилетнему сорванцу, оказал «нечаянное внимание» А.В. Суворов, благословив его и предсказав: «Ты выиграешь три сражения!» (Там же. С. 29). С 1806 по 1831 г. Давыдов участвовал в восьми кампаниях и был вправе с гордостью заявить: «Имя мое во всех войнах торчит, как казацкая пика»[982], но 1812 г. он ставил вне всяких сравнений: «Я считаю себя рожденным единственно для рокового 1812 г.» (13. С. 281).

Прежде чем возглавить партизанский отряд, Давыдов успел отличиться в регулярных сражениях от Мира до Бородина, но в ряд поистине легендарных героев Отечественной войны он встал именно как партизан, самый выразительный, классически совершенный тип партизанского вожака того времени.

Давыдов подобрал себе в отряде хороших помощников: и умница («образованности европейской») майор С.С. Храповицкий, и удалец («без образования, но с умом точным») поручик Макаров, и запальчивый, неукротимый ротмистр А.Н. Чеченский, и добродушный весельчак поручик Д.А. Бекетов — все они были предприимчивы, сметливы, отважны (Там же. С. 326–327). Сам же Давыдов, кроме всех этих качеств, блистал природным талантом организатора. Кадровый офицер с большим военным опытом, он внес в партизанскую службу регулярное начало: порядок, дисциплину ответственность. Вместе с тем отличавшее его сочетание творческого ума, эрудиции и поэтического вдохновения позволило ему выработать, с учетом опыта испанских партизан (герильясов), и самому воплощать в жизнь целую «теорию партизанского действия»[983]. Если не на все, то на многие случаи партизанской жизни у него были свои правила, которым он следовал неукоснительно. Вот одно из них: «Лучшая позиция для партии есть непрестанное движение оной… Убить да уйти — вот сущность тактической обязанности партизана» (13. С. 336).

Другим правилом для партизанских «партий» Давыдов считал их связь с народом. Он даже стал приноравливать к крестьянам себя и свой отряд и в обычаях, и в одежде. «Я надел мужичий кафтан, стал отпускать бороду, — читаем в его записках, — вместо ордена св. Анны повесил образ св. Николая и заговорил с ними языком народным» (Там же. С. 320). Крестьяне платили за это Давыдову особым доверием, помогая его отряду стать неутомимым и неуловимым; отряд Давыдова действительно был «вездесущ, как божья кара»[984].

Партизаны Давыдова разрушали коммуникации противника, уничтожали его мелкие отряды, фуражиров и мародеров, захватывали транспорты, обозы и пленных, включая ценных «языков». В бою Давыдов был беспощаден, но неоправданную жестокость к безоружному врагу пресекал. Пленных он даже удивлял своей гуманностью, следуя правилу своего кумира Суворова: «С пленными поступать человеколюбиво и стыдиться варварства»[985].

Из других партизан 1812 г. ближе всех к Давыдову по характеру действий своего отряда и даже по личным качествам был Александр Никитич Сеславин (1780–1858). Воин исключительной храбрости, он геройски проявил себя еще до 1812 г. (особенно под Фридландом в 1807 г. и под Рущуком в 1811 г.), а в 1812 г. — под Островно и на Бородинском поле, прежде чем стал партизаном. Его могилу, сохранившуюся под Ржевом, украшают строки из «Певца во стане русских воинов» В.А. Жуковского[986]:

Сеславин — где ни пролетит

С крылатыми полками,

Там брошен в прах и меч, и щит

И устлан путь врагами.

Удаль бойца сочеталась в характере Сеславина с благородством гражданина. Денис Давыдов ставил его «несравненно выше Фигнера и как воина, и как человека, ибо к военным качествам Фигнера он соединял строжайшую нравственность… Он Ахилл, тот — Улисс»[987].

Александр Самойлович Фигнер (1787–1813), о котором Наполеон отзывался так: «…Немецкого происхождения, но в деле настоящий татарин» (17. С. 373), по своим нравственным качествам представлял среди партизан 1812 г. исключение, тем более досадное, что как воин он чуть ли не превосходил всех отвагой, предприимчивостью, «сметливостью сверхъестественной»[988]. Его «великостию духа» восхищался М.И. Кутузов (20. Ч. 2. С. 253, 258). Однако современники Фигнера, включая его друзей, сурово осуждали в нем «алчность к смертоубийству», «варварство», «бесчеловечие» (13. С. 360–361)[989], особенно по отношению к пленным, которых он целыми партиями (иногда сотнями) приказывал убивать, собственноручно расстреливали даже пытался выпрашивать у Д.В. Давыдова его пленных, чтобы их «растерзать» (5. Т. 7. С. 322–323; 13. С. 360–361; 25. Т. 4. С. 216–217)[990].

Давыдов, Сеславин и Фигнер, бесспорно, самые выдающиеся из армейских партизан 1812 г., хотя действовали они по-разному: Давыдов предпочитал скрытные рейды по тылам противника, Сеславин — открытый бой, а Фигнер — хитроумные засады и диверсии. Владея французским, немецким, итальянским и польским языками, Фигнер легко проникал под видом наполеоновского офицера в лагерь врага, собирал там для себя нужные сведения, а французам сообщал ложные и затем устраивал либо засаду, либо набег с богатыми трофеями (29. С. 210)[991]. Он попытался даже пробраться в Кремль и убить там Наполеона, испросив разрешение на такую акцию у Кутузова, но не сумел миновать охраняющих императора «ворчунов» Старой гвардии и едва не погиб сам (29. С. 208)[992].

Именно Давыдов, Сеславин и Фигнер вместе осуществили самую крупную за весь 1812 г. партизанскую операцию, окружив 9 ноября под Ляховом целую бригаду генерала Ж.-П. Ожеро[993] из дивизии Л. Барагэ д'Илье[994], который оставил своего бригадного генерала без поддержки. Отряды Давыдова, Сеславина и Фигнера призвали на помощь казачьи полки генерал-майора В.В. Орлова-Денисова и начали операцию силами 3280 человек с артиллерией (2. С. 537). После искусного маневра они заставили противника сложить оружие. В плен были взяты 2 тыс. рядовых, 60 офицеров и сам генерал Ожеро (13. С 361–365). М.И. Кутузов, верный себе, на радостях преувеличил масштаб этой замечательной операции, доложив Царю: «Победа сия тем более знаменита, что при оной в первый раз в продолжение нынешней кампании неприятельский корпус сдался нам» (20. Ч. 2. С. 255. Курсив мой. — H. T.), а наши историки, вместо того, чтобы исправить фельдмаршальский подлог (бригада превращена даже не в дивизию, а в целый корпус!), как правило, сами пользуются им, радостно утверждая, что россияне «наголову разгромили корпус генерала Ожеро» (12. С. 341; 16. С. 305)[995]. О.В. Орлик при этом спутал а генерала с его братом-маршалом, который в России никогда не был.

Наполеон со своей стороны был так раздосадован событиями под Ляховом, что лишил Барагэ д'Илье командования и отдал его под суд, но тот еще до суда «с отчаяния» умер[996].

Другие армейские партизанские отряды тоже проводили наряду с мелкими стычками крупные операции. Самой выдающейся из них надо признать операцию по освобождению Вереи. В ночь на 11 октября отряд генерал-майора И.С. Дорохова пошел на штурм города, занятого вестфальцами. Авангардом отряда командовал поручик М.Ф. Орлов, который первым ворвался в город. Верея была освобождена, а около 400 пленных и знамя Вестфальского полка стали трофеями этой русской победы[997].

Кроме будущих декабристов (М.Ф. Орлова, М. А. Фонвизина, С.Г. Волконского, А.Ф. Астафьева), обращают на себя внимание из бойцов партизанских отрядов 1812 г. два корнета — А.А. Алябьев (будущий композитор, автор знаменитого «Соловья») и граф М.Ю. Виельгорский (впоследствии прославленный виолончелист)[998].

Урон, который нанесли захватчикам войсковые партизаны, трудно определить в точных цифрах. По подсчетам советских историков, только за время пребывания в Москве французы потеряли от ударов партизан до 30 тыс. человек[999]. Но в это число, по-видимому, входят потери французов и от крестьянских партизан.

Партизанских отрядов из крестьян было во много раз больше, чем армейских: только на Смоленщине — до 40 общей численностью около 16 тыс. человек[1000]. А ведь они действовали по всему театру войны, и иные из них насчитывали тысячи бойцов: отряд Герасима Курина, например, — почти 6 тыс., Ермолая Четвертакова — 4 тыс., Федора Потапова — 3 тыс.[1001]. По существу, едва ли не все крестьяне, причем обоего пола, способные носить оружие, становились тогда в зоне военных действий партизанами. Семнадцатилетняя крепостная Васена в драме Я.В. Апушкина «Двенадцатый год» говорит: «У нас одни старухи не воюют, а прочих не удержишь — все бойцы»[1002]. Именно так и было. По рассказам очевидцев, еще в Тарутине крестьянки, «толпами ежедневно» приходившие к солдатам «с гостинцами», говорили: «Только дай нам, батюшко, пики, то и мы пойдем на француза» (29. С. 197). Говорили так, брали если не пики, то вилы и шли «на француза».

Ф. Энгельс определял партизанскую войну как «неуловимое, то прекращающееся, то снова возникающее, но всегда создающее препятствия неприятелю, восстание народа»[1003]. Именно такое восстание подняли против французов в России 1812 г. партизанские отряды крестьян. Еще до начала контрнаступления русской армии пожар народной войны разгорелся вокруг захватчиков повсеместно, обрекая их на верную гибель.

Крестьянское партизанское движение 1812 г. должным образом еще не изучено, хотя мы знаем о десятках отрядов, их делах, участниках, судьбах. Командовали такими отрядами чаще всего «представители сельской администрации — старосты, головы или уполномоченные помещиков — бурмистры, управители, приказчики. Они обладали властью, авторитетом и организационными навыками»[1004]. Но нередко руководили отрядами и даже создавали их простые крестьяне, дворовые и солдаты. Самым крупным из отрядов крестьян был тот, который в начале октября возглавил крепостной с. Павлово Богородского уезда Московской губ. Герасим Матвеевич Курин (1777–1850). Сами крестьяне называли его своим «начальником и повелителем»[1005]. Помогал Курину руководить отрядом волостной голова Егор Семенович Стулов. Этот отряд до середины октября дал французам 7 боев и освободил от них Богородск[1006].

Ермолай Васильевич Четвертаков (Четвертак) из крепостных д. Нефедовка Черниговской губ., рядовой Киевского драгунского полка, 31 августа попал в плен к французам у Царева-Займища «по причине раненой лошади», но на четвертый день, под Гжатском, бежал из плена, собрал отряд крестьян и начал партизанскую борьбу с французами. В бою у д. Скугарево его отряд взял верх над батальоном противника при 2 орудиях. К ноябрю партизаны Четвертакова очистили от французов весь район Гжатска[1007].

Командир третьего по численности крестьянского отряда Федор Потапов, называвший себя Самусем (видимо, в честь знаменитого предводителя украинской вольницы XVII в.), был, как и Четвертаков, рядовым солдатом (гусаром Елизаветградского полка). Раненный в бою под Лубино, он отстал от своего полка и создал из крестьян партизанский отряд с ударной группой в 200 всадников, одетых в латы французских кирасир[1008]. По отзыву генерала Ф.В. Остен-Сакена, Самусь был «высокий, стройный, сметливый и блистательной храбрости»; крестьяне «любили его, как отца, и боялись, как самого строгого начальника»[1009]. Отряд Самуся тоже не ограничивался набегами и диверсиями, а при случае вступал в бой с отдельными частями врага, истребив больше 3 тыс. захватчиков (2. С. 485).

Менее известен отряд гренадера Московского полка Степана Еременко. Тяжело раненный в Смоленске, этот солдат был спасен жителями города. Выздоровев, он стал партизаном и начал с того, что, «когда команда (французов. — H. T.), из 47 человек состоящая, проходила села Млекино и Пользино, он, Степан Еременко, собравши крестьян тех селений и ободрив их собственным примером личной храбрости, 7 французов истребил, а остальных 40, перевязав, отправил с жителями на передовые казачьи посты»[1010].

Есть сведения и о других отрядах, которыми командовали простые крестьяне Аким Федоров, Филипп Михайлов, Кузьма Кузьмин, Герасим Семенов из Волоколамского уезда Московской губ., Василий Половцов и Федор Анофриев из Массальского уезда Калужской губ.[1011], рядовой лейб-гвардии Преображенского полка Иван Воронин[1012]. В свое время В.В. Верещагин «из устных преданий стариков» узнал о судьбе сельского старосты одной из деревень Красненского уезда Смоленской губ. Семена Архиповича (без фамилии), который собрал партизанскую «партию» из нескольких сот человек. Эта «партия» «отправила на тот свет более 1500, да взяла в плен и сдала начальству около 2000 человек неприятеля»[1013]. Семен Архипович и два его товарища по оружию были схвачены французами и все трое по личному распоряжению Наполеона расстреляны[1014]. Умирали русские крестьяне так же бесстрашно, как и сражались. «В одной деревне стреляли по французам, — вспоминал француз Ф. Изарн. — Виновные были расстреляны при входе в церковь. Выслушав приговор, они перекрестились и встретили смерть, не моргнув глазом» (35. Т. 2. С. 102).

Иногда руководили крестьянскими отрядами и представители других сословий. Так, еще в начале августа 1812 г. под Смоленском отставной поручик Александр Дмитриевич Лесли (сын екатерининского генерала Д.Е. Лесли) с тремя братьями собрал отряд из 60 «собственных» крестьян и дворовых, который сначала нес «аванпостную службу», а потом присоединился к Смоленскому ополчению[1015]. В конце августа там же, на Смоленщине, сычевский уездный предводитель дворянства Николай Матвеевич Нахимов (двоюродный дядя и восприемник адмирала П.С. Нахимова) вооружил несколько малых партизанских групп из крестьян, которые, как явствует из рапорта Н.М. Нахимова М.И. Кутузову, только с 22 сентября по 12 октября убили 1098 и взяли в плен 235 французов[1016]. Иными отрядами командовали даже духовные лица: пономарь Алексей Смирягин, дьячки Иван Скобеев и Василий Рагозин.

Рядом с крестьянскими действовали и смешанные по социальному составу отряды партизан. Таков был отряд купца Никиты Минченкова, партизанивший на Смоленщине с августа по декабрь 1812 г. В нем, по списку самого Минченкова, участвовали 63 жителя г. Поречье: 49 мещан, 9 купцов, 2 дворовых и 3 «духовных чина»[1017].

О русских женщинах-партизанках 1812 г. надо говорить особо. Простые крестьянки, они самоотверженно делили со своими мужьями, отцами, братьями тяготы их партизанской жизни, были верными их помощницами, а то и равноправными товарищами по оружию и даже иногда командирами. Имена их, буквально за единичными исключениями, до нас не дошли. Тем более популярно запечатленное во многих документах и во всех исследованиях по истории 1812 г. имя Василисы Кожиной[1018].

Жена старосты хутора Горшков Сычевского уезда Смоленской губ., Василиса, после того как французские мародеры зарубили ее мужа у нее на глазах, сама была выбрана старостихой и возглавила местный партизанский отряд в основном из подростков и женщин, но с участием и «мужиков», вооруженных поначалу вилами, косами, топорами, а потом и французскими карабинами, саблями и пр. Сама Василиса, по рассказу Ф.В. Ростопчина, который видел ее, была «дородной бабой, гордо выступавшей с длинной саблей, повешенной через плечо сверх французской шинели»[1019]. О подвигах Василисы ходили легенды (например, она будто бы своей косой «сорвала головы» 27 французам)[1020], где трудно отделить быль от небыли.

Василису Кожину мы знаем по имени и фамилии (отчество ее и годы жизни неизвестны), а вот другая героиня 1812 г., кружевница Прасковья из д. Соколово Смоленской губ., «так и осталась для потомства Прасковьей, без фамилии» (32. Т. 7. С. 629), хотя по своим подвигам она едва ли уступала Василисе, а может быть, и превосходила ее[1021]. Обороняясь одними вилами от семи французов во главе с полковником, она убила полковника, а его солдат обратила в бегство, после чего в полковничьем мундире и на коне участвовала в боях уже как начальник партизанского отряда: истребляла фуражиров противника, нападала на его транспорты. «О неуловимой предводительнице Прасковье и ее поразительных действиях» французский губернатор Смоленска А. Жомини (знаменитый впоследствии военный историк и теоретик) докладывал самому Наполеону (32. Т. 7. С. 629).

Русское командование высоко оценило подвиги женщины-разведчицы, крепостной крестьянки из д. Погуршино Витебской губ. Федоры Мироновой. Вот как характеризовал ее генерал П.П. Коновницын: «Заслуги этой женщины <…> заключаются в том, что, будучи не один раз посланной в Полоцк для разведки, она, нисколько не жалея своей жизни, руководствуясь любовью к Родине, шла на все опасности, которые угрожали ей смертью, и поставляла оттуда правильные и очень ценные сведения[1022].

К сожалению, история народной войны 1812 г. не сохранила более ни одного женского имени, хотя и запечатлела подвиги многих безымянных героинь, вроде той «крестьянской девки», которая «убила древесным суком француза, поранившего ее мать» (11. С. 153).

Общий урон, понесенный французами от партизанских отрядов крестьян, едва ли возможно подсчитать, тем более что дело не только в материальных потерях (людей, лошадей, оружия и т. д.). Дело еще и в моральном факторе: партизаны держали захватчиков в постоянном напряжении, в каждодневном и ежечасном ожидании набега, диверсии, засады, лишая их даже в тылу не только покоя, но и хотя бы относительной безопасности. Недаром Наполеон, когда, по выражению Льва Толстого, «он в правильной позе фехтования остановился в Москве и вместо шпаги противника увидал поднятую над собой дубину»[1023], дважды — сначала через генерала Ж.-А. Лористона, а затем, уже оставляя Москву, через маршала Л.-А. Бертье — «жаловался» Кутузову на то, что партизаны не считаются с «установленными правилами» войны. Кутузов 20 октября ответил Бертье: «Трудно остановить народ, ожесточенный всем тем, что он видел, народ, который в продолжение двухсот лет не видел войн на своей земле, народ, готовый жертвовать собою для родины и который не делает различий между тем, что принято и что не принято в войнах обыкновенных» (20. Ч. 2. С. 39). По свидетельству А. Коленкура, Наполеон «нашел этот ответ исполненным достоинства» (19. С. 188).

Главное командование русской армии и лично М.И. Кутузов учитывали народную войну в своих стратегических планах и старались руководить ею. Кутузов еще на пути в Тарутино 2 октября писал П.Х. Витгенштейну: «Поелику ныне осеннее время наступает, чрез что движения большою армиею делаются совершенно затруднительными… то и решился я, избегая генерального боя, вести малую войну… и для того, находясь ныне в 50 верстах от Москвы с главными силами, отделяю от себя немаловажные части в направлении к Можайску, Вязьме и Смоленску. Кроме сего вооружены ополчения Калужское, Рязанское, Владимирское и Ярославское, имеющие все свои направления к поражению неприятеля» (20. Ч. 1. С. 327–328. Курсив мой. — H. T.).

Все формирования ополченцев и армейские партизаны как факторы малой войны действовали по указаниям Кутузова или его генералов. Сам фельдмаршал не только создавал партизанские отряды, но и мудро инструктировал их. Получив, например, от И.С. Дорохова известие о том, что его партизаны «окружены неприятелем», Кутузов 25 сентября приказал объявить Дорохову: «…Партизан никогда в сие положение прийти не может, ибо обязанность его есть столько времени на одном месте оставаться, сколько ему нужно для накормления людей и лошадей. Марши должен партизан делать скрытные, по малым дорогам. Пришедши к какому-нибудь селению, никого из оного не выпускать, дабы не можно было дать об нем известия. Днем скрываться в лесах или низменных местах. Словом сказать, партизан должен быть решителен, быстр и неутомим» (Там же. С. 301).

Кутузов ставил конкретные задачи отрядам Д.В. Давыдова и А.Н. Сеславина, А.С. Фигнера и Н.Д. Кудашева, И.М. Вадбольского и А.С. Кожухова, И.Е. Ефремова и С.И. Лесовского (20. Ч. 1. С. 309, 387, 394, 406–407, 409, 429; Ч. 2. С. 8, 36–37, 135 и др.). Поисковую инициативу партизан фельдмаршал поощрял, за успехи часто представлял их к наградам. 13 октября он ходатайствовал перед Царем о производстве Давыдова и Сеславина в полковники, а Фигнера — в подполковники (20. Ч. 1. С. 419); 10 ноября представил Кудашева к награждению орденом св. Владимира 3-й степени, а поручика Н.П. Панкратьева из его отряда — золотой шпагой «За храбрость» (20. Ч. 2. С. 240, 241). Действиями армейских партизан Кутузов был очень доволен. 14 октября он написал своей дочери Е.М. Хитрово, что ведет против Наполеона «малую войну с большим преимуществом» (20. Ч. 1.С. 431).

Что касается партизанских отрядов крестьян, то ни руководить ими, ни координировать их действия так же регулярно, как это было с войсковыми партизанами, штаб Кутузова не мог. Но Кутузов решительно (и в этом его великая заслуга перед Россией) поощрял народную войну, обязывал армейских партизан и собственный штаб «мужиков ободрять подвигами, которые оказали их товарищи в других местах», а главное, «отобранным от неприятеля оружием вооружать крестьян» (20. Ч. 1. С. 406, 407; Ч. 2. С. 442). Разумеется, трофейного оружия на всех не хватало. Большая часть партизан-крестьян вооружалась своими орудиями труда — топорами, косами, вилами (крестьяне тогда говорили: «На француза и вилы — ружье»)[1024] — или самодельными приспособлениями, вроде того, под названием «пыряло с зубом», которое демонстрируется ныне в Музее-панораме «Бородинская битва»: «Пырялом» надо было пырнуть врага, а «зубом» стащить его с лошади. Как бы то ни было, забота главного командования русской армии о вооружении той самой «черни», которая нагоняла на феодальных хозяев России страх не меньший, чем на французских захватчиков, скрепляла патриотическое единство народа с армией.

Русская армия черпала тогда силы в общенародной поддержке, а народ вдохновлялся поддержкой армии. Это и сделало губительной для французского нашествия «дубину народной войны», которая после сдачи Москвы «поднялась со всею своею грозною и величественною силой и, не спрашивая ничьих вкусов и правил, с глупою простотой, но с целесообразностью, не разбирая ничего, поднималась, опускалась и гвоздила французов до тех пор, пока не погибло все нашествие»[1025].



Загрузка...