В среду 31 марта 1814 года к 8 часам утра Александр I выступил из Бонди, где находился его штаб, и направился к Парижу. На пути он встретил прусского короля Фридриха-Вильгельма III. Два монарха в сопровождении австрийского князя Шварценберга, фельдмаршала и главнокомандующего, во главе шестидесяти тысяч человек (из двухсот тысяч, имевшихся в распоряжении шестой коалиции, объединявшей Россию, Австрию, Пруссию, Великобританию и Швецию), двинулись к заставе Пантен. На заставе было неспокойно. За несколько дней до этого множество семей, по большей части крестьянских, напуганных наступлением вражеских армий, попытались найти убежище в Париже. Поскольку они были слишком бедны, чтобы заплатить пошлину за вход в город, они не получили дозволения войти и загромоздили подступы к Парижу, собравшись вместе со своим скотом, телегами и скарбом напротив городских ворот, лавочек и папертей. Но сразу же после двух часов ночи, как только Париж подписал капитуляцию, все заставы были переданы в ведение войск коалиции, начавших их занимать, и на следующий день после кровавого боя, в котором были убиты и ранены более восемнадцати тысяч человек, общее настроение, похоже, склонялось к миру. Впрочем, в русской армии по-прежнему следили за тем, чтобы солдаты не утратили бдительности и дисциплины: «Наши люди получили строжайший приказ не покидать расположение армии и в особенности не идти за заставы. Повсюду стояли жандармы и казаки, и все ждали развития событий»{26}. В 11 часов царь и король проскакали верхом через заставу Пантен. Впереди всех шагал отряд трубачей, по восемь человек в ряд, царская гвардия{27} была представлена облаченной в алые мундиры казачьей дивизией, скакавшей по пятнадцать человек в ряд{28}. За ними следовали «гренадеры, потом пешие гвардейцы, кирасиры и несколько австрийских, прусских и баденских батальонов»{29}. Пехота шагала по тридцать человек в ряд, следуя за Барклаем де Толли, свежеиспеченным фельдмаршалом, и направлялась к Елисейским полям, двигаясь по внешним бульварам. Вначале небо было серым и затянуто облаками, а потом понемногу проглянуло солнце{30}.
Только на рассвете Шварценберг выбрал те подразделения, которым предстояло войти в Париж вместе с монархами. Этим «избранным» он приказал собраться утром в 9 часов 30 минут между Пантеном и предместьем Сен-Мартен. Выбор был не случайным, фельдмаршал замышлял идеальное зрелище: показать парижанам «лишь те войска, чья выправка была достаточно хорошей, а мундиры не слишком рваными»{31}. По свидетельству Евгения Вюртембергского, это было не так уж легко, поскольку к концу марта и его войска, и войска Раевского были облачены в «киверы уставного образца, в поношенные шинели», в деревянные башмаки, поскольку сапоги не выдержали пути, «и на всех были французские мундиры, подобранные на полях битв при Арси-сюр-Об и Фер-Шампенуаз»{32}.
По приказу Александра I каждый солдат русской и прусской армий, пеший и конный, нацепил на левый рукав белую повязку, а на кивер — зеленую ветку. И если белая повязка не несла в себе никакого политического содержания — вопреки тому, что написал в своих «Мемуарах» Паскье[7], союзники использовали ее не для того, чтобы продемонстрировать свой монархизм, а лишь для того, чтобы безошибочно узнавать друг друга — то послание, содержащееся в зеленых ветках, было однозначным: войска коалиции хотели вступить в Париж с миром. Царь был одет в мундир конных гвардейцев[8], а именно темно-зеленый жилет с золотыми эполетами и серые штаны; на его голове была шляпа, «украшенная пучком петушиных перьев»{33}, и он восседал на великолепной кобыле, светло-серой, почти белой, которую шестью годами ранее ему подарила Франция. Царю было 37 лет. Он был, как и всегда, чрезвычайно опрятен и обладал большим очарованием, несмотря на свою близорукость и легкую полноту. Его портрет, написанный в Вильне юной графиней Софией фон Тизенгаузен, будущей графиней де Шуазёль-Гуфье, ничуть не утратил своей актуальности за миновавшие с тех пор пятнадцать месяцев:
«Хотя черты его были правильны и изящны, не столько удивляли его лоск, свежесть его чела, его прекрасный лик, сколько доброжелательный взгляд, который покорял все сердца и с первым его движением внушал доверие. Его благородный стан, высокий и величественный, часто изящно склоненный, как у античных статуй, в то время, казалось, угрожал располнеть, но был до совершенства красив. Его очи, живые, наполненные умом, были цвета безоблачного неба; он был слегка близорук, но глаза его улыбались, если можно назвать так благосклонное и мягкое выражение его взгляда. Его нос был прямым, хорошей формы, его рот — маленьким и очень приятного вида; его лицо и его профиль округлостью форм очень напоминали его прекрасную августейшую мать»{34}.[9]
Александр ехал впереди. По левую руку от него был прусский король Фридрих-Вильгельм III, а по правую — князь Шварценберг, представлявший австрийского императора. За ним следовали — и в этом порядке не было ничего случайного — его брат, великий князь Константин, британский посол лорд Кэткарт, князь Лихтенштейнский и корсиканец Поццо ди Борго, дипломатический советник царя: в их лице в Париж, следуя за русским царем, вступала вся Европа в своем разнообразии. Бросалось в глаза отсутствие в шествии прусского фельдмаршала Блюхера: страдая от тяжелой глазной болезни, он остался на Монмартре и въехал в Париж лишь на следующий день.
Прусский король смотрел хмуро и неприветливо, представляя собой контраст доброжелательно улыбавшемуся царю. В отличие от Фридриха-Вильгельма III, сыгравшего лишь скромную роль в недавней военной кампании, царь следил за ее развертыванием пристально, день за днем. Он сам хотел этого въезда в Париж, он не переставал его желать в годину тяжелых испытаний, в худшие часы кампаний 1812 и 1813 годов, «взывая к Всевышнему»; и вот весной 1814-го он добился своего.
Этот въезд в Париж был призван завершить триумф Александра I, отмстить за перенесенные им страдания и изгладить из памяти другой въезд государя в покоренную столицу: за восемнадцать месяцев до этого, во второй половине дня 14 сентября 1812 года Наполеон после трех месяцев похода{35} вступил в Москву, а вечером, когда он разместился в Кремле, священный город, подожженный по тайному приказу генерал-губернатора Ростопчина, обратился в пепел, а его развалины подверглись жадному грабежу со стороны ста тридцати тысяч солдат Великой армии.
Александр не скрывал того, что победа досталась ему дорогой ценой. В конце 1812 года, когда император французов, побежденный, вновь пересек Неман, царь, тяжело потрясенный войной, не мог насладиться своим успехом: «Я много страдал, много беспокоился (…) эта злосчастная кампания отняла у меня десять лет жизни»{36}, — признался он в разговоре с Софией фон Тизенгаузен. На заре 31 марта 1814 года, когда к царю в Бонди явились префекты Паскье и Шаброль, умоляя его пощадить Париж, он напомнил о бесчинствах французской армии и с гневом высказался о «человеке, который меня обманул самым недостойным образом, злоупотребил моим доверием, предал все клятвы и принес в мои владения гнуснейшую и несправедливейшую войну»{37}. Но примечательно, что в ходе этого же разговора он подчеркнул, что парижане не несут за это никакой ответственности, и заплатить за все должен один Наполеон:
«Превратности войны привели меня сюда; ваш император, бывший моим союзником, трижды обманывал меня. Он явился в самое сердце моего государства, чтобы принести туда зло, следы которого изгладятся нескоро. Справедливая оборона привела сюда, но я далек от желания воздать Франции злом за то зло, что претерпел. (…) Французы — мои друзья, и я хочу доказать им, что пришел воздать добром за зло. Наполеон — мой единственный враг»{38}.
И он изложил свое кредо, то, что ему предстояло еще не раз повторить в ходе своего пребывания в Париже:
«Какое-либо примирение между мною и им отныне невозможно; но, я повторяю, у меня во Франции нет других врагов. (…) Я уважаю отвагу и славу всех храбрецов, против которых я сражаюсь вот уже два года, и которых я научился уважать во всех положениях, в которых они оказывались. Я всегда готов отдать им должное и воздать ту честь, которой они достойны. Итак, господа, скажите парижанам, что я вступаю меж их стен не как враг, и только от них зависит, чтобы я стал им другом»{39}.
Миновав заставу Ла-Виллет, шествие двинулось к югу. Посреди гробовой тишины оно прошло через ворота Сен-Мартен, двинулось по Итальянскому бульвару, затем по бульвару Мадлен, пересекло площадь Согласия и направилось к Елисейским полям. Повсюду на его пути собиралась плотная толпа мужчин, женщин и детей; бульвары, проспекты и улицы были переполнены{40}, а окна и крыши почернели от множества людей.
Жители предместий молчаливо встречали вражескую армию. Они испытывали беспокойство, недоверие и враждебность — испытание было тяжелым для этих пылких патриотов, все еще преданных фигуре отца-императора. Что же до солдат коалиции, они колебались от восторга до недоверия. Двумя днями раньше, 29 марта, когда они увидели вдалеке башни города, ими завладел самый настоящий «восторг»[10], которое описал Александр Михайловский-Данилевский, один из царских адъютантов:
«Париж! Париж! Вот он!.. Забыты трудности, усталость, болезни, раны; забыты падшие друзья и братья, и мы стояли как вновь оживленные на высотах, с коих обозревали Париж с окрестностями»{41}.
30 марта в штабе все сидели допоздна. Не спалось:
«Армия провела вечер и ночь в веселости, все приготовлялись к торжественному шествию, солдаты чистили свое оружие и конскую сбрую, офицеры примеривали лучшие мундиры свои»{42}.
Утром 31 марта, подходя к столице, «порываемые любопытством» солдаты все с большим трудом заставляли себя держаться в строю. Им не терпелось своими глазами увидеть город, в котором они уже знали каждый дом, каждый музей, театр и кафе, хотя еще ни разу не бывали там. Для тысяч молодых офицеров, таких, как Александр Михайловский-Данилевский, воспитанных гувернерами-французами в любви к Франции и ее столице, Париж воплощал удивительно знакомую реальность: «Будучи с детства образованы иностранцами, мы привыкли слышать от них, что Париж есть столица вселенной, вместилище всего прекрасного и изящного»{43}. Русские офицеры были взволнованы, готовясь вступить в этот город, который «в течение веков давал уставы во вкусе, в модах и просвещении, в котором хранились сокровища наук и художеств и который вмещал в себя все утонченные наслаждения жизни»{44}. Некоторые, самые отважные, даже нарушали запреты, чтобы отправиться на поиски парижских злачных мест: «Я помню, что 31 марта 1814 года я стоял на страже у заставы Сен-Мартен; первые слова, с которыми ко мне обратился молодой калмыцкий офицер, едва говоривший по-французски, были просьбой указать, где находятся Пале-Рояль и театр Брюне»[11]. Но таких было немного. Большинство не осмеливалось нарушить приказ, тем более что их впечатляла молчаливая толпа местных жителей, собравшихся у них на пути, вселяя в солдат даже некоторое беспокойство:
«Мы опасались, с каждым шагом наблюдая движение ужасающей массы людей, толпившихся с обеих сторон от бульваров; им достаточно было приблизиться к нам, чтобы задавить нас; наши солдаты не смогли бы пустить в ход оружие. Только прибыв на Елисейские поля, мы вздохнули свободно; и даже тогда мы не были вполне спокойны»{45}.
Парижане вначале встречали армию боязливо и с молчанием. «Радостные крики их не были общими»{46}, — сдержанно отмечал Александр Михайловский-Данилевский. Растерянная толпа не могла поверить в то, что происходит, и смотрела на шествие, как громом пораженная. Послушаем, к примеру, писателя-монархиста Франсуа-Рене де Шатобриана, непосредственного свидетеля событий:
«Я увидел, как они (русские) проходили торжественным маршем по бульварам. Я был поражен и морально уничтожен, как если бы у меня вырвали самое имя француза, чтобы заменить его номером, под которым меня отныне будут знать в рудниках Сибири…»{47}
Простые люди и знаменитости, сторонники Наполеона и убежденные монархисты — все ожидали страшного мщения со стороны вражеских армий. Но к изумлению парижан монархи приветствовали их и милостиво им улыбались. К тому моменту, когда шествие достигло площади Мадлен, парижане почувствовали облегчение, такое же сильное, как и прежние тревоги. Оно мгновенно переросло во всеобщий энтузиазм. Вскоре языки заработали, и лед тронулся:
«Они [парижане] теснились между нами, смотрели на нас, прикасались к нам и окружали каждого находившегося в свите Государя. Они воображали найти в нас людей необразованных, изнуренных походами, говорящих языком для них непонятным, в странных одеждах, с зверскою улыбкою, предающихся грабежу, и не могли поверить глазам своим, видя красоту русских мундиров, блеск оружия, веселую наружность воинов, здоровый цвет лица их, ласковое обращение офицеров и слыша остроумные ответы их на французском языке. “Вы не русские, — говорили они нам, — вы, верно, эмигранты”. И когда они удостоверялись в противном, то в скором времени известие о невероятных свойствах их победителей перелетало из уст в уста, похвалы русским гремели повсюду, женщины из окон и с балконов махали белыми платками, приветствовали нас движением рук, и мгновенно раздалось от одного конца Парижа до других: “Да здравствует Александр! Да здравствуют русские!” — произносимое миллионом уст»{48}.
В своем дневнике Пьер-Франсуа-Леон Фонтен, один из архитекторов Наполеона, тоже поражался мирной и даже доброжелательной атмосфере, воцарившейся на улицах города:
«Я был далек от мысли, что столица империи, всего два года назад заставлявшей трепетать всю Европу, будет сдана таким удивительным образом, после неравного боя, когда в строй хотели поставить гвардию из горожан и школьников. Я был далек от мысли, что армия победителей, состоящая из двадцати народов и огромного количества диких орд, которым был обещан грабеж, завладеет Парижем без насилия, без малейшего эксцесса. Кто мог бы подумать, что столь великое событие будет выглядеть как праздник и почти не нарушит общественный порядок?»{49}
На площади Мадлен Александр и прусский король остановились, а из толпы прозвучали первые возгласы монархистов. Несколько человек закричало: «Да здравствуют Бурбоны!» «Да здравствует король!» — но эти крики были редкими и разрозненными. Время торжества монархистов еще не пришло.
Всеобщая радость, окружавшая российского императора, скоро достигла такого масштаба, что мужчины и женщины толкались, чтобы разглядеть его, а некоторые изящные дамы, включая графиню де Перигор[12], пренебрегая условностями и какой-либо сдержанностью, потребовали от русских офицеров подсадить их к себе в седло, чтобы лучше насладиться зрелищем{50}. В этот момент уже не было ни победителей, ни побежденных, была лишь поистине удивительная общность мирных и празднично настроенных людей:
«Все без исключения не переставали кричать: “Да здравствует Александр!” Многие из них, теснясь около государя, просили, чтобы Его Величество остался царствовать во Франции: “Управляйте нами, — говорили они, — или дайте нам государя, который был бы на вас похож!” Шествие продолжалось более четырех часов: радость народа возрастала беспрестанно, на глазах каждого из нас навертывались несколько раз слезы чистейшего наслаждения»{51}.
В этой веселой и непринужденной атмосфере звучали чудесные Диалоги, подобные тем, что описал поэт Константин Батюшков:
«Окна, заборы, кровли, деревья бульвара [Итальянцев], все, все покрыто людьми обоих полов. (…) Все кричит: “Да здравствует Александр, да здравствуют русские!” (…)
— Покажите его нам, прекрасного, великодушного Александра!
— Господа, вот он в зеленом мундире, рядом с прусским королем.
И держа меня за стремя, кричит: “Да здравствует Александр, долой тирана!”
— Ах, какие же красавцы эти русские! Но сударь, вас можно принять за француза.
— Много чести, милостивый государь, я право этого не стою!
— Но у вас нет акцента»{52}.
Тем не менее те, для кого Наполеон оставался легитимным монархом, были возмущены этим внезапным увлечением захватчиками. К примеру, Арман де Коленкур, с 1807 по 1811 года бывший послом императора при российском дворе, осудил реакцию соотечественников 31 марта:
«Некоторые французы не постыдились тогда нарядиться в цвета, в которых красовались враги-татары, и более того — воздух огласился их приветственными криками. Они приветствовали чужеземцев, в сей печальный и траурный день осквернивших самую землю, на которой выстроен город храбрецов»{53}.
Подобным же образом реагировали и некоторые французские эмигранты, перешедшие на службу к царю. Граф де Ланжерон вспоминал с оттенком неодобрения:
«Заняв заставы, (…) я послал полковых музыкантов развлекать дам на Шоссе д'Антен; через час они уже танцевали с моими гвардейцами, как будто был национальный праздник. Таковы французы»{54}.
Но большинству офицеров русской армии не было дела до этого неодобрения — успокоенные приемом, который им оказали парижане, они спешили праздновать победу и прославлять своего императора. Некоторые с этой целью отправились в самые шикарные уголки французской столицы. К примеру, именно так поступил генерал-майор Владимир Иванович Лёвенштерн:
«Мой брат Жорж, прусский майор Штейнекер и я сам, желая как следует поужинать, решили, прежде, чем возвращаться в лагерь, заказать хороший ужин в “Скале Канкаль”»[13].
«Молодой всадник, которому я добыл хорошее место во время смотра, был так любезен, что предложил нас проводить туда. Это был один из тех молодых людей, что надели белую кокарду по нашем вступлении в Париж. Мы быстро пересекли площадь Людовика XV или Революции, проскакали вдоль сада Тюильри и миновали Вандомскую площадь. Хотя мы спешили, мне хватило времени полюбоваться прекрасной колонной, которую там воздвиг Наполеон.
Прибыв в более удаленный квартал города, я увидел, что наш проводник снял белую кокарду и положил ее в карман. Когда я спросил его о причинах, подвигнувших его к сему, он мне отвечал, что в этой части города будет неблагоразумно носить белую кокарду, что здесь едва знают о нашем вступлении в город и кокарда может принести нам неприятности.
Я позволил ему действовать, как он считал нужным, и мы прибыли к столь желанной “Скале Канкаль”. Я потребовал самый лучший ужин: мы не щадили “Кло-Вожё” и шампанского Аи. Сравнение дня вчерашнего, когда мы были в военном лагере и в грязи, и этой минуты, когда нам предлагались все эпикурейские наслаждения, почти заставило нас поверить, что мы видим прекрасный сон. (…)
Мой брат, Штейнекер и я ели и пили, как только могли. Мы не пощадили устриц и прекрасной морской рыбы, и поскольку я единственный из троих располагал туго набитым кошельком, я был вынужден заплатить за всех. Ужин обошелся мне в 150 франков. Первый ужин в Париже стал достойным началом нашего пребывания в этом городе»{55}.
Другие устремились в Пале-Рояль, средоточие удовольствий, о котором русские были очень наслышаны. Так поступил Батюшков, оставивший вдохновенное воспоминание о своем первом вечере в Париже:
«Мимо Французского театра пробрался я к Пале-рояль, в средоточие шума, бегания, девок, новостей, роскоши, нищеты, разврата. Кто не видел Пале-рояль, тот не может иметь о нем понятия. В лучшем кофейном доме или, вернее, ресторации, у славного Very, мы ели устрицы и запивали их шампанским за здравие нашего государя, доброго царя нашего. Отдохнув немного, мы обошли лавки и кофейные дома, подземелья, шинки, жаровни каштанов и проч. Ночь меня застала посреди Пале-рояля»{56}.
Александр I, по окончании шествия, примерно в 5–6 часов вечера, прибыл к князю Талейрану на улицу Сен-Флорантен. Бывший наполеоновский министр иностранных дел сам убедил русского царя поселиться у него: Александр «получил»[14] анонимную записку, сообщавшую, что Елисейский дворец заминирован, и если он там остановится, ему угрожает опасность.
На улице Сен-Флорантен, где Александр I оставался до 12 апреля, прежде чем переехать в Елисейский дворец, где он пробудет вплоть до своего отъезда 2 июня, царь встретился с графом Нессельроде, своим статс-секретарем иностранных дел: он поселился в том же особняке, па втором этаже. Нессельроде, прибывший на место утром, был уже весь в работе. Подобно Александру и Талейрану, он предпочитал не терять ни минуты: хотя капитуляция была уже подписана, а союзники вошли в Париж с победой, Наполеон, укрывшийся в Фонтенбло, еще не сложил оружия, и политическое будущее Франции оставалось неопределенным.
Как были разрешены эти вопросы, игравшие принципиальную роль как для Франции, так и для всей Европы? И какое стечение обстоятельств привело к тому, что император всея Руси, этот «византиец»[15], этот «северный варвар»[16], явившийся с берегов Невы на берега Сены, оказался призван сыграть огромную роль в их разрешении? Чтобы ответить на эти вопросы, нам придется окунуться в потрясения войны 1812 года и вернуться к истокам французской кампании.