II. ПАРИЖ! ДВЕ НЕДЕЛИ, КОТОРЫЕ ПОТРЯСЛИ ФРАНЦИЮ

4. 30 МАРТА 1814 ГОДА: БИТВА ПОД ПАРИЖЕМ

Страх в городе

С конца января — начала февраля парижане, в зависимости от приходивших из войск известий, попеременно то склонялись к оптимизму, то предавались тревоге. И хотя они стремились успокоить себя, желая верить в военный гений императора, их беспокойство не ослабевало: отъезд Наполеона, отсутствие оборонных укреплений, которые могли бы остановить захватчиков, численное превосходство сил коалиции — все это никак не располагало к спокойствию. Некоторые, охваченные паникой, начали «упаковывать самые ценные вещи, чтобы отправить их в самые удаленные департаменты Франции»{224}; другие, опасаясь, что их ждет осада, начали запасать продовольствие. Томас Ричард Андервуд, отпущенный под честное слово британский пленник, обязанный жить в Париже, но свободный в своих передвижениях, оставил хорошее описание атмосферы, что царила в ту пору во французской столице:

«Парижане всех классов делали запасы муки, риса, гороха, бобов, картофеля, солонины, селедки и др. припасов пропорционально своим средствам. Спрос на картофель на рынке Невинных был столь велик, что декалитр картофеля поднялся в цене с шести су (его обыкновенной цены) до сорока».

Другие парижане, побогаче, стремились вывезти свои семьи в более безопасные департаменты:

«Пятого числа паспортный стол полицейской префектуры был все время заполнен дамами, которые, опасаясь скорого прибытия неприятеля в Париж, торопились покинуть город вместе со своими детьми и отправиться в Нормандию, в Турень или западные департаменты: в один день было выдано 1300 паспортов».

Должностные лица наполеоновского режима тоже начали проявлять беспокойство. Герцог де Ровиго «лично отправил в окрестности Тулузы своих дочерей и красивую мебель своего дворца на улице Серютти». Пессимистично настроенные парижане готовились стать жертвой мщения союзников, казавшегося совершенно неотвратимым:

«Большее, чем обычно, число любопытных, посещало Луврский музей, чтобы в последний раз увидеть находившиеся там шедевры. Все были убеждены, что союзники последуют примеру самих французов и увезут их»{225}.[65]

В своем рукописном дневнике, представляющем собой прекрасный источник, передающий настроение парижских жителей, Амели де Бом[66], которой в ту пору минуло шестнадцать, тоже передала тревогу, охватившую город. 7 февраля она писала:

«Все очень беспокоятся, поскольку ждут врагов в течение нескольких дней. Я надеюсь, они не причинят никакого зла и войдут в город, не грабя его. Сейчас десять часов, я сижу у моего учителя немецкого языка».

Четырьмя днями позже, 11-го числа, девушку, казалось, успокоили добрые вести:

«Я была у мамы и читала, когда вдруг мы услышали один, два, три… пушечных выстрела. Я вначале подумала, что в город входят казаки, но потом узнала, что император одержал победу над врагами, и выстрелы возвестили об этой победе. Тогда я успокоилась, и день закончился так же спокойно, как и начинался».

Спустя несколько дней она с грустью описывала царившую вокруг угрюмость: «Сегодня Чистый понедельник. Но не догадаешься, что сейчас карнавал. Никаких балов, никаких масок — о, какой печальный карнавал»{226}. В эти же дни в парижские госпитали хлынул поток раненых, эвакуированных с фронта, и больных тифом. Условия их размещения были совершенно нищенскими. В больнице Сальпетриер не было ни дров для обогрева здания, ни «даже углей, чтобы подогреть травяной отвар»{227}, а между тем 12 марта выпал снег, а в последующие Дни температура не превышала восьми градусов{228}. Столичных госпиталей не хватило для размещения 16 100 раненых{229}, учтенных в начале марта, и чтобы не пугать парижан их видом, многих раненых перевели в окрестности Парижа, где с большим или меньшим успехом начали действовать импровизированные военные госпитали: «Их разместят в Версале и даже в Версальском замке. В Провене ими заполнены три церкви, как и во многих других деревнях и городах на пути следования армии»{230}. Не успокаивало парижан и отсутствие каких-либо новостей. В марте столица оказывалась все больше отрезана от остальной страны, погружаясь в информационный вакуум. Госпожа де Мариньи, старшая сестра Шатобриана, не Перестававшая вести дневник на протяжении всей французской Кампании, отметила 5 марта: «День прошел в оцепенении; мы слышали пушечную пальбу; никаких новостей не было. В полдень в больницу, что находится в предместье Сен-Мартен, приехало сто повозок, нагруженных ранеными»{231}. Слухи множились, недоверие к правительству росло тем более, что рассказы, печатавшиеся в официальной прессе, сами по себе вызывали недоверие:

«Газетные рассказы о преступлениях союзников сильно преувеличены. Мэр Суассона, увидев свое имя под докладом, которого он не делал, явился в Париж, страшась гнева врагов, которые могли бы наказать его за клевету. Господина герцога де Лианкура, мэра небольшой деревни, настойчиво склоняли к обличению бесчинств, совершенных на его земле; он всегда отказывался, не желая лгать»{232}.

Если до сих пор Империя строго следила за политическими мнениями и высказываниями, весной 1814 года цензура ослабела, а протесты и критика звучали все громче. 12 марта восстал город Бордо, требуя возвращения Бурбонов; по Парижу распространились памфлеты и воззвания монархистов, призывавшие к свержению режима и заключению мира. Как парижане, так и жители провинций склонялись к волнениям и заговорам, а то и к мятежу:

«Повсюду были сборища, от салонов до лавочек и общественных мест. Это был постоянный обмен такими слухами, которые могли только отнять те проблески надежды, которые еще, возможно, оставались. (…) Надзор был бесполезен, поскольку не мог повлечь за собой каких-либо последствий. Принудительные меры привели бы к восстанию. (…) Для арестов имелось больше причин, чем нужно, но справедливости ради следовало бы арестовать всех вообще, и тюрьмы, даже если бы их сделать вдвое больше, не смогли бы вместить в себя всех, кто в большей или меньшей степени достоин был оказаться под замком»{233}.

Снабжение столицы становилось все более затруднительным, цены на продовольственные товары и уголь росли, город наводняли раненые. В этой ситуации парижане, понимая всю уязвимость столицы, не имевшей ни достаточно прочных стен, ни войск, необходимых для обороны, все больше сомневались, что действующий режим может противостоять валу войск коалиции. Их тревога становилась все сильнее — парижан пугал призрак казачьего нашествия:

«Торговцы гравюрами и книгопродавцы начали продавать раскрашенные гравюры с подписью “казаки” и изображением уродливых чудовищ, одетых самым чудным образом и совершавших всяческие бесчинства. Было очевидно, что художники опирались только на свое воображение»{234}.

Английские газеты, распространявшиеся в Париже, тоже играли на страхах и слухах. 15 марта 1814 года «Таймс» писала:

«Если Блюхер и казаки войдут в Париж, пощадят ли они его? И зачем им щадить Париж? Сохранят ли они ценные памятники искусств? О нет! Нет! Эти возмущенные воители воскликнут, что пришел их день мщения и разрушения…

Ударив по Парижу, они ударят в самое сердце французской нации»{235}.

Донесения французской полиции и контрразведки вторили им, тоже подтверждая, что придется ждать мщения:

«Если неприятель войдет в Париж, город будет уничтожен. Вражеские генералы пообещали это своим солдатам, трепещущим от радости при разговорах о Париже. Нет такой человеческой силы, которая остановила бы грабеж и пожар. Я убежден в этом всеми подробностями, какие я мог собрать из разговоров вражеских генералов и солдатских пересудов»{236}.

23 января, сделав Марию-Луизу регентшей при помощи патентных писем, Наполеон вручил реальное руководство империей своему брату Жозефу. В течение многих недель Жозеф пытался вселять в жителей страны уверенность и успокаивать их; для этого он неоднократно организовывал военные парады, войсковые смотры; чтобы увеличить численность парижских войск, он призвал на помощь молодых артиллеристов из Политехнической школы. Были приняты меры для организации обороны подступов к Парижу: «1 февраля началось строительство палисадов, защищающих 52 парижские заставы, для чего были срублены самые красивые деревья Булонского леса»{237}. Наконец, Жозеф старался поддержать иллюзию, что в стране продолжается нормальная политическая жизнь: продолжали заседать Регентский совет и Совет министров{238}. Но эти меры, смехотворные, если принять во внимание размах угрозы, которую несли союзники, не могли успокоить парижан. В письме Наполеону от 11 марта архиканцлер Камбасерес признавал:

«Зло велико, и растет с каждым днем. Мы посреди отчаяния, нас окружают изнуренные или недовольные люди. В других местах все еще хуже: официальные рапорты и частная переписка сходятся на том, что защищаться уже нельзя, что отчаяние стало всеобщим, что недовольство проявляет себя разными путями и что если рука Вашего Величества не придет в скором времени к нам на помощь, нас ожидают самые зловещие события»{239}.

Таким образом, в середине марта, когда союзники подступали к столице, положение представлялось весьма тяжелым.

На сцену выходит Талейран

Как мы видели, в первой половине марта, когда союзное наступление продолжалось, коалиция не могла договориться по двум важнейшим вопросам. Первый вопрос, военный, касался стратегии, которой следовало придерживаться. Второй, политический, звучал так: что считать победой? Нужно ли просто покончить с Наполеоном и позволить французам свободно выбрать, какой политический режим будет в стране, или повлиять на их выбор, а то и навязать им его? В то время как союзники не могли найти общий ответ на эти важнейшие вопросы, Талейран, будучи убежден, что с императором и империей покончено и пришел его час, начал плести свою паутину.

В 1814 году князю Беневентскому, бывшему епископу Отенскому, было 60 лет. В ходе своей многообразной карьеры он сначала носил церковное облачение, а затем дипломатический фрак, и поочередно служил монархии, Учредительному собранию, Директории, Консульству и Империи. Умный, блестящий и продажный, он, несомненно, вызывал к себе такое восхищение и такую ненависть, как мало кто в наполеоновской Франции. Он специально демонстрировал свою непринужденность, «ходил разряженным» вместо того, чтобы одеваться, как другие, подчеркивая свою необычность и свой отказ следовать каким-либо условностям:

«Его рубашка, вместо того, чтобы быть заправленной в черные шелковые кюлоты, прикрывала их сверху и развевалась, как блуза; и он мог разговаривать с помощниками, в числе которых иногда были и женщины, будучи вот так разряжен, да еще и со шляпой на голове. Рассказывали, что он в таком виде как-то и российского императора принимал.

Когда он считал нужным одеться, он нацеплял на себя, помимо длинного и широкого жилета, очень просторный фрак квадратной формы, застегивая его на три-четыре верхних петлицы. Обычно он заканчивал свой туалет к часу дня, и, поскольку он не любил ни торопиться, ни менять свои привычки, люди вспоминали лишь несколько случаев, при Республике, при Империи или при Реставрации, когда обстоятельства, с его точки зрения, были достаточно серьезны, чтобы что-то изменить в этом церемониале{240}.

За таким эксцентричным обликом скрывался грозный государственный деятель, опытный, со стальными нервами, владевший остроумием и иронией в такой степени, в какой это было доступно только многосторонне образованному человеку XVIII столетия, ловкий и беспринципный дипломат, наделенный большим талантом и лишенный каких-либо моральных ориентиров. Одно из свидетельств о Талейране — его смачный портрет, который Поццо ди Борго, корсиканец, враг Наполеона, в 1804 году поступивший на российскую дипломатическую службу, набросал в письме к государственному секретарю Карлу Нессельроде:

«Этот человек не похож ни на одного другого. Он портит, он устраивает, он интригует, он за день сто раз меняет манеру управления. Он интересуется другими ровно в той степени, в какой он в них нуждается в эту минуту. И даже его вежливость — это ссуда ростовщика, которую надо поторопиться вернуть с процентами до конца дня»{241}.

Несмотря на свою аморальность, Талейран обладал исключительными интеллектуальными способностями, и Наполеон это видел: он сделал его своим министром иностранных дел, и Талейран оставался на этом посту с ноября 1799 по август 1807 года; и хотя детом 1807 года из-за разногласий с императором Талейран потерял свой пост, он оставался ближайшим дипломатическим советником Наполеона. Еще до похода на Россию он предчувствовал грядущую катастрофу и тщетно пытался предостеречь императора. В конце 1812 года он призвал Наполеона заключить мир; когда император отказался, Талейран отверг предложенный ему пост министра иностранных дел. В 1813 году он, исходя из будущего, в котором не будет Наполеона, начал действовать: воспользовавшись связями своего дяди, архиепископа Реймсского, занимавшего в то время пост главного исповедника графа Прованского, находившегося в изгнании в Хартвелле{242}, он вступил в контакт с претендентом на престол. Письма, которые он ему посылал, не сохранились, но известно, что они были адресованы Людовику XVIII и начинались с обращения «Сир», ставя тем самым под вопрос легитимность Наполеона{243}. После того, как некоторые из этих писем были перехвачены полицией, Наполеон, взбешенный неблагодарностью князя Беневентского, думал отдать его под суд, но отказался от этой мысли: ум Талейрана, его сметливость, его сети агентов были слишком полезны императору. Более того, не будучи злопамятным, Наполеон в конце 1813 года вновь предложил Талейрану пост министра иностранных дел, от которого тот отказался, отдавая себе отчет, что дни наполеоновского режима сочтены. Впрочем, отказ Талейрана отнюдь не подорвал доверие к нему императора: 23 января 1814 года Наполеон назначил его членом только что образованного Регентского совета — по мере развития французской кампании этот пост окажется стратегически выгодным.

Несмотря на весь свой цинизм и продажность, Талейран оставался человеком, приверженным определенным принципам и даже, если можно так сказать, человеком определенных убеждений. Прежде всего, он был либералом: воспитанник Просвещения и Французской Революции никогда не отступался от приверженности свободам и парламентаризму на английский лад. С конца 1813 года он рассчитывал воспользоваться падением Наполеона, чтобы восстановить уничтоженные империей свободы и учредить парламентский режим. Его Целью было незаметно взять все под контроль и провести «18 брюмера наоборот». Под этой формулировкой, которой он воспользовался в письме Эме де Куаньи{244}, скрывалась целая политическая программа: речь шла ни более, ни менее как о восстановлении общественных прав и свобод, которые, по его мнению, были уничтожены империей. Но Талейран еще твердо не решил, какой политический режим следует учредить во Франции. Будет ли он сам способен, если Наполеон погибнет на войне (на что Талейран надеялся), выступить в роли национального спасителя и стать регентом вплоть до совершеннолетия Римского короля[67]? Если же эту мечту осуществить не удастся, нужно ли вернуть легитимного наследника Бурбонов? Или выступить в пользу герцога Орлеанского, представителя младшей ветви династии, голосовавшей за казнь Людовика XVI? Или же, воспользовавшись поддержкой Австрии, бороться за регентство Марии-Луизы при Римском короле? В конце 1813 года Талейран колебался и вен себя двусмысленно; его особняк на улице Сен-Флорантен стал гнездом заговорщиков, где сходились «недовольные, которых было много, и роялисты, которых еще было мало»{245}. Князь Беневентский был уверен, что он должен «найти то, чего хочет Франция и чего должна хотеть Европа»{246}, но пока не знал, как именно действовать, чтобы добиться успеха, и вдобавок опасался за собственное будущее. Король и его ближайшее окружение могли и не простить ему его антиклерикальной деятельности: бывший епископ Отенский проявил себя в прошлом ярым сторонником национализации церковного имущества.

В душе либерал, на международной арене Талейран был «убежденным противником дипломатии шпаги»[68] и сторонником (это тоже было его глубоким убеждением) европейской системы, основанной на равновесии и согласии между государствами.

Как мы видим, убеждения Талейрана были близки тем тезисам, к которым чутко прислушивался и царь Александр, тоже дитя Просвещения и воспитанник республиканца Фредерика-Сезара де Лагарпа. Некоторые историки сомневались в искренности либерализма Александра, отмечая, что именно этот царь стал в 1815 году создателем Священного союза, быстро превратившегося в орудие реакции, враждебное либеральным идеям. Но подобная перспектива, проецирующая на 1814 год события 1818–1820 годов, мне кажется ошибочной В разгар французской кампании царь действительно мечтал о мирной Европе, которая покоилась бы на трех китах: принципе равновесия, которое он защищал уже в ноябре 1804 года{247}, принципе христианского братства, который он стремился продвигать после своего духовного обращения в конце 1812 года, и принципе либерализма, игравшем важную роль в его политических размышлениях с юных лет{248}. В 1814 году Александр I считал, что эти принципы легко сочетаемы друг с другом: именно поэтому он окружил себя знаменитыми либералами, в числе которых были Поццо ди Борго и Иоанн Каподистрия, грек родом с Керкиры, поступивший на российскую службу в 1808 году[69], причем оба стали ближайшими внешнеполитическими советниками царя[70].

Талейран, ценивший либеральный настрой Александра I и его приверженность идеям мира и международного равновесия, в начале марта установил связь с царем.

Царь и князь Беневентский были знакомы и прежде. Они встречались на Тильзитской конференции, скрепившей две империи союзом, а личные связи между ними установились в сентябре 1808 года во время Эрфуртской встречи, на которой Талейран присутствовал в качестве дипломатического советника императора французов. Именно там Талейран по собственной инициативе начал сближение с русским царем, произнося наедине с ним поистине удивительные слова для того, кто вообще-то должен был служить интересам Наполеона: «Вы должны спасти Европу, а вы в этом успеете, только если будете сопротивляться Наполеону. Французский народ — цивилизован, французский же государь — нецивилизован; русский государь — цивилизован, а русский народ нецивилизован; следовательно, русский государь должен быть союзником французского народа». И еще: «Рейн, Альпы, Пиренеи — вот завоевания Франции, остальное — завоевания Наполеона: Франция за них не держится»{249}. С точки зрения Талейрана, не одобрявшего войну в Испании, политика территориального расширения наполеоновской Франции ставила под угрозу безопасность Европы и могла привести только в тупик. Это было причиной его «открытости» Александру и измены Наполеону.

В сентябрьские дни 1808 года между царем и Талейраном установилось настолько полное доверие, что Александр показал Талейрану окончательный проект «тайной» Эрфуртской конвенции, и они оба стали работать над тем, чтобы уменьшить ее значение. Когда же Наполеон поделился с Талейраном своим намерением развестись с Жозефиной и попросить в жены одну из сестер царя, князь, не одобрявший этот проект, немедленно открылся Александру I, и тот поспешно выдал свою сестру Екатерину за Георгия Ольденбургского… Итак, Уважение было обоюдным, что, впрочем, не означало абсолютного Доверия: в душе князь Беневентский продолжал остерегаться «северных варваров» и союзу с Россией предпочитал союз с Австрией. В свою очередь, Александр I, уважая аналитический ум и интеллектуальные способности Талейрана, порой возмущался его поведением и его корыстолюбием: после Эрфурта князь требовал вознаграждения за ту информацию, которую он присылал царю. Чтобы сохранить тайну, векселя посылались не через русского посла, а через Карла фон Нессельроде, в ту пору молодого дипломата, работавшего в Париже. Ненасытная алчность Талейрана часто раздражала царя, который, наконец, стал отказывать ему в вознаграждении… Впрочем, все эти трудности, возникавшие в их отношениях, оставались малозначительными по сравнению с близостью взглядов Александра и Талейрана и их особым взаимопониманием, восходившим к 1808 году. Поэтому в том, что князь Беневентский завязал сношения с царем, не было ничего удивительного.

В этом решении имелся определенный риск: на него пошел человек, который — по крайней мере формально — оставался членом Регентского совета. А по мнению близкого друга князя Беневентского, герцога де Дальберга, осторожность была второй натурой Талейрана: «Вы не знаете эту обезьяну. Она не рискнет обжечь краешек лапы, даже если каштаны будут только для нее»{250}. Поэтому, чтобы выйти на связь с окружением царя, Талейран прибег к совершенно невероятным предосторожностям. Поскольку его почерк был хорошо известен и его легко могли узнать, князь Беневентский прибег к перу Дальберга; для большей надежности он приказал написать письмо симпатическими чернилами; наконец, он его отправил с бароном де Витролем, убежденным монархистом, который вернулся во Францию по амнистии времен Консульства и стал инспектором императорских овчарен. 11 марта эмиссар вышел в Шатильоне, встретился с Меттернихом и Нессельроде и передал русскому вице-министру знаменитое письмо, в котором было написано: «Человек, который передаст вам это послание, заслуживает всяческого доверия. Пришло время сказать ясно: вы ходите на костылях. Станьте на собственные ноги и пожелайте всего, чего сможете»{251}. Нет никаких сомнений, что это туманное послание действительно повлияло на союзников, убедив их быстрее двигаться на Париж, и сам Нессельроде, оказавшись во французской столице, признается графине де Буань, «достав из своего портфеля малюсенький бумажный листик, изорванный и скомканный», что именно этот документ стал причиной того, что армия коалиции «рискнула пойти на Париж»{252}. Вместе с тем, если царь и его помощник и прислушались к посланию Талейрана, это было вызвано тем, что оно появилось в нужный момент и подтвердило их собственные мысли.

Хотя к середине февраля Александр I, казалось, согласился на реставрацию монархии во Франции, это было вынужденным решением, принятым с целью спасти коалицию. Но в марте положение союзников на поле боя улучшилось, а Александр I все в большей степени представал лидером коалиции, и русские решили взять под контроль все вопросы дипломатии и геополитики. Об этом свидетельствуем адресованная Александру I и датированная первой половиной марта записка Поццо ди Борго[71]. Документ полностью подчиняется трем главным идеям. Во-первых, необходимая тактика: с точки зрения дипломата, нужно как можно быстрее двигаться к столице, поскольку наполеоновская Франция в высшей степени централизована, и когда столица будет покорена, провинция последует за ней. Но для этого необходимо — и это вторая главная идея записки, — чтобы вступление в Париж прошло как можно более мирно, без провокаций:

«Принять как общее правило, что ни одно коалиционное войско не будет расположено и расквартировано в самом Париже. Город будет легче сдерживать, а в армии будет меньше испорченности и больше дисциплины. (…) Если какая-либо другая армия приблизится к Парижу раньше той, в которой лично находится Ваше Величество, генерал этой армии в своих переговорах с городом ограничится тем, что заверит парижан от лица Вашего Величества и союзников, что первой заботой будет обеспечить спокойствие столицы».

Озвучив эти требования, Поццо ди Борго, будучи убежденным либералом, подчеркивает, что «свержение политической власти Наполеона» должно будет со временем — и вот третья идея записки — позволить Франции, «избавленной от тирании, выбрать себе стабильное и мирное правительство». Чтобы добиться этой цели, он предлагает запустить процесс, этапы которого он подробно описывает:

«Когда Париж будет удовлетворен и спокоен по поводу своего ближайшего будущего, следует попытаться собрать орган, который будет временно представлять Францию; Законодательного корпуса и даже малой части этого корпуса будет достаточно, чтобы говорить от имени нации (…) Первым из этих актов должна стать прокламация о лишении Наполеона императорской власти.

Вторым — создание временного Верховного правительства, в ожидании того момента, когда нация, мнения которой будут спрашивать более регулярно, выберет себе постоянное правительство. (…)

Как только прозвучит сообщение о низвержении Наполеона, союзники должны издать формальный акт, сообщающий, что у них нет другого врага во Франции, кроме Наполеона, и тех, кто ему повинуется, и, следовательно, они считают, что находятся в мире со всеми властями и всеми провинциями, которые присоединяются к акту Законодательного корпуса»{253}.

Этот текст чрезвычайно важен: он свидетельствует о том, что в середине марта ближайшее окружение царя планировало военный поход на Париж с целью свержения Наполеона и водворения правительства, которое представляло бы интересы французской нации: таким образом, русские еще не планировали реставрации Бурбонов.

Подготовка к броску

Отправляясь на фронт, Наполеон оставил Жозефу недвусмысленные указания: он был обязан ни в коем случае не думать о том, чтобы уступить столицу неприятелю и «не начинать подготовки к тому, чтобы покинуть Париж», и «упокоиться под его руинами, если это потребуется»{254}.

Но удерживать город и организовывать его оборону стало немыслимо трудным делом. 16 марта в Париже было всего 25–30 тысяч солдат под командованием маршала Монсе, а также тысяча солдат элитных подразделений, тысяча жандармов, «И 500 бойцов Национальной гвардии, из которых 3000 были вооружены пиками»{255} и студенты Политехнической школы, которые могли служить артиллеристами[72], — иначе говоря, для обороны города можно было оперативно мобилизовать примерно 40 тысяч пехотинцев и 5500 всадников. Вне города парижане могли рассчитывать лишь на войска Мармона (1520 тысяч человек), Мортье (10–15 тысяч человек) и три польских подразделения — в целом не более 80 тысяч солдат. Париж был уязвим, а таможенная стена, или стена генеральных откупщиков, по всеобщему мнению, не была надежной защитой: ее высота не превышала трех метров, и хотя в некоторых точках, например, на заставе Клиши. имелось несколько артиллерийских орудий, их обороноспособность была невелика. В начале марта Наполеон подумывал включить в Национальную гвардию безработных рабочих. Но Жозеф возразил ему. что это ничего не даст по причине отсутствия оружия, а Паскье предостерег императора против возможного мятежа:

«Прежде всего, следует опасаться взбудоражить парижское население. Неизвестно, куда это может нас завести. Если парижане придут в движение, их легко будет увлечь всем фракциям. Они очень несчастны. Будет до крайности легко подтолкнуть их к отчаянным мерам против тех, кто ими управляет, и не будет недостатка в людях, способных из влечь выгоду из подобных настроений. И даже самая презренная чернь, которую, вероятно, на двое суток можно поставить на службу правительства, на третий день, возможно, обернется против нас»{256}.

Это заявление показывает всю глубину взаимного недоверия, воцарившегося между властными элитами и народом, а также полную неспособность должностных лиц режима преодолеть это недоверие в годину величайшей опасности для страны. Это положение тем более удивительно, что в это же самое время полицейские доклады, представляя собой прямую противоположность утверждениям Паскье. свидетельствовали, что в январе, феврале и марте народ продолжал твердо стоять на бонапартистских позициях{257}; когда же в середине марта начались первые попытки организовать сопротивление врагам{258}, они исходили из небольших городов, населенных рабочими парижских предместий, подобных Сен-Дени, в то время как сам Париж, казалось, уже был парализован надвигающейся угрозой. Мы видим, насколько плохо Паскье понимал психологический настрой французов. Впрочем, какими бы сомнительными ни были его суждения, очевидно, что 28 марта столица представляла собой унылое зрелище, а жители отнюдь не выглядели склонными к сопротивлению:

«Ужас достиг своего предела. (…) Одна за другой приходят повозки с ранеными; войска, покидавшие город только вчера, уже выведены из строя; отправляют новых солдат, которые должны остановиться в Пантене и защищать подступы к Парижу. На моих глазах проехало несметное множество артиллерийских орудий. Париж в панике, а улицы Сен-Мартен и Сен-Дени невозможно перейти, настолько они заполнены уходящими войсками, прибывающими ранеными и крестьянами, которые бегут в Париж целыми деревнями, таща за собой свои семьи и даже свой скот. Несчастные женщины несут своих детей и оплакивают мужей, с которыми они уже и не знают, где увидеться; мужья ищут своих жен, потерявшихся в толпе: повсюду стоны, крики и плач»{259}.

А вот в русском лагере царило воодушевление. Находясь в Куломье, граф фон Нессельроде писал своей жене:

«Я по-прежнему чувствую себя настолько хорошо, насколько это возможно, и, чтобы доказать это тебе, я скажу, что этой ночью я проспал девять часов в лучшей из постелей, а сейчас только что съел каплуна из Ле-Мана, каковой каплун был отправлен маршалу Нею и принцу Москворецкому его супругой, но перехвачен нашими казаками вместе с ликерами. Мы находимся в пятнадцати лье от Парижа, и завтра мы будет под стенами этого знаменитого города с двухсоттысячной армией. Так что я надеюсь, что вы будете довольны нами, хотя на некоторое время и будете лишены наших новостей. (…) Прощай, милая Мария, я тебя нежно целую»{260}.

Нессельроде был не одинок в своем оптимизме. В рядах русских солдат настроение было добродушным и шутливым. Когда батарея Ивана Радожицкого «двигалась по дороге, раздался крик: “Направо, налево, раздайсь!”, что обычно делалось, когда через колонну проезжал генерал или сам император. На этот раз, однако, под гиканье “Васька идет в Париж! Направо, налево, раздайсь!” посреди дороги бежал Васька — козел, который, по убеждению солдат, приносил им Удачу»{261}.

В этот же день, 28 марта, Жозеф, уже много дней не получавший Вестей от Наполеона, решил вечером в половине девятого созвать в Тюильри чрезвычайный совет. В нем приняли участие наместник империи, сама императрица, три важнейших сановника империи — Камбасерес, Лебрен и Талейран, а также судья Моле, председатель Сената и все министры, кроме отсутствовавших в Париже герцогов де Бассано и Виченцкого{262}. Совет должен был принять решение по важнейшему вопросу: должны ли императрица и римский король остаться в Париже или покинуть его, отправившись в надежное место? Началась дискуссия. За отъезд высказался военный министр Кларк, а вот Декре, министр флота, и Ровиго, министр полиции, предложили, напротив, привести императрицу и ее сына в ратушу, чтобы символически отдать их под защиту парижского народа. Министры считали, что пока Мария-Луиза, дочь австрийского императора, находится в Париже, столице ничто не угрожает. Их доводы произвели впечатление: все, кроме Кларка, включая даже Талейрана, высказались за то, чтобы семья Наполеона оставалась в Париже{263}. Но в этот момент Жозеф, который до той поры не голосовал и не высказывал своего мнения, достал письмо Наполеона, датированное 16 марта:

«Дорогой брат! Согласно инструкциям, данным Вам устно и в соответствии с духом всех моих писем, Вы ни в каком случае не должны допустить, чтобы императрица и Римский король попали в руки неприятеля. Я буду маневрировать так, что, возможно, Вы в течение нескольких дней не получите от меня никаких известий. Если неприятель приблизится к Парижу с такими силами, что всякое сопротивление окажется невозможным, отправьте в направлении Луары регентшу, моего сына, сановников, министров, барона де ла Буйери и казну. Не покидайте моего сына: помните, что я предпочел бы видеть его в Сене, чем в руках врагов Франции. Участь Астианакса, пленника греков, казалась мне всегда самой несчастнейшей в истории»{264}

Письмо вызвало потрясение среди членов совета, но приказа императора никто не мог ослушаться, и было решено, что на следующий же день императрица и ее сын уедут в Рамбуйе. Ночью была проведена ускоренная подготовка к отъезду, и на следующее утро мать и ребенок, в сопровождении Камбасереса, покинули Тюильри. 30 марта Мария-Луиза и Римский король были в Шартре, 31-го в Шатодене, 1 апреля в Вандоме, а 2-го в Блуа: именно там спустя несколько дней императрица узнала об отречении Наполеона{265}.

Отбытие Марии-Луизы и ее сына отнюдь не осталось незамеченным:

«Этим утром беспорядок, царивший всю ночь в Тюильри, оказался выставлен напоказ. Через открытые окна был виден свет сгоравших в факелах свечей. Придворные дамы и слуги бегали из комнаты в комнату, некоторые плакали, все были в крайней растерянности. В половине седьмого пятнадцать фургонов покинули дворец под эскортом кавалерии. Часовые, стоявшие во дворе, не позволяли зевакам подходить к зданиям. В восемь часов дорожные кареты выстроились перед тем входом во дворец, что поблизости от павильона Флоры. (…) В половине одиннадцатого императрица, одетая в нечто вроде коричневой амазонки, вместе с сыном поднялась в экипаж, окруженный отрядом императорской гвардии. Кареты ехали, окруженные многочисленными зрителями, в абсолютной тишине. Они проехали по набережной, вдоль садовой ограды. За ней ехали другие кареты, в которых находились слуги, а также укрытая покрывалом коронационная карета. Это дефиле продолжалось вплоть до семи часов утра последующего дня!»{266}

Скорый отъезд и тот факт, что свиту Марии-Луизы составило великое множество колясок и лошадей — по словам генеральши Дюран, ее первой фрейлины, только императрица лично задействовала двести лошадей, — сразу же произвели впечатление стремительного бегства. В этот же день Жозеф вывез из Парижа Регентский совет — кроме самого Жозефа, в столице остались лишь два члена совета, а именно Талейран и архиказначей Лебрен, — и перевел правительство в Блуа. «Вместе с ними город покинуло около 2000 солдат императорской гвардии, которым, безусловно, можно было бы найти лучшее применение во время обороны Парижа»{267}.

Отъезд Марии-Луизы оказал катастрофическое воздействие на моральный дух парижан. Они считали, что императрица покинула их. Утром во вторник 29-го госпожа де Мариньи писала в своем дневнике: «Опасность крайняя. Императрица уехала вместе с семьей Бонапарт. Весь Париж в ужасе; хотят выдвинуть Национальную гвардию; говорят, что союзников 125 тысяч»{268}. Как мы видим, 29 марта столичные жители были в смятении.

Интересно, что именно в этот день царь и Барклай де Толли обсуждали вопрос о том, как обеспечить вступление союзных войск в Париж и по мере возможного избежать каких-либо перегибов. Они оба считали, что этого надо достичь любой ценой. Об этом свидетельствует весьма решительное письмо, которое Александр I днем раньше отправил наследному принцу Вюртембергскому, чьи войска в первые недели французской кампании предались насилию над мирными жителями:

«Для пользы дела, которое мы защищаем, крайне важно завоевать симпатии населения, ибо только таким образом мы можем льстить себя надеждой достичь конечной цели наших стремлений, приобщив жителей к нашей борьбе против деспотической власти, их угнетающей. Для этого ничто не является столь необходимым, как поддержание строгой дисциплины с целью предотвратить беспорядки, которые могли бы возбудить население против нас. Убедительно прошу Вас, принц, принять в этом смысле строжайшие меры, требовать, чтобы каждый командир отряда нес личную ответственность за возможные эксцессы, одним словом, употребить все имеющиеся в Вашем распоряжении средства, чтобы осуществить мои намерения. Я придаю этому вопросу самое большое и серьезное значение, и приняв его близко к сердцу, дорогой принц, Вы дадите тем самым яркое доказательство Ваших чувств и проявите столь свойственную Вам возвышенность души и человеколюбие»{269}.

Требуя от войск коалиции образцового поведения при вступлении в Париж, Александр стремился продемонстрировать парижанам великодушие, чтобы добиться спокойствия города в ключевой момент, когда положение дел еще могло измениться: союзники не исключали того, что 600-тысячный город восстанет против них…

Чтобы поддержать дух парижан и убедить их в необходимости противостоять союзникам, во второй половине дня 29 марта Жозеф расклеил по улицам столицы прокламацию, обращавшуюся к патриотическим чувствам населения:

«Граждане Парижа, вражеская колонна движется на Mo, приближаясь по германской дороге; но император следует за ней во главе победоносной армии. Регентский совет позаботился о безопасности императрицы и римского короля. Я остаюсь с вами. Вооружимся для защиты этого города, его памятников, его богатств, наших жен, наших детей, всего, что нам дорого. Сохраним французскую честь!»{270}

Но непопулярный Жозеф стал лишь мишенью саркастических нападок и грубых шуток. Вскоре про него начали петь песенки:

Жалкий бледный сир Жозеф

Нас собой спасает всех.

Если он нас не спасет —

Уж себя-то сбережет{271}.

29 марта, когда генералы Мармон и Мортье прибыли в окрестности Шарантона, а защита столицы выпала на долю генерала Монсе, союзники, армия которых в совокупности насчитывала 180 тысяч, стремительно наступала тремя колоннами вдоль правого берега Сены, сжимая Париж в стальных объятиях.

Правая колонна, под командованием Блюхера, состояла из основных сил Силезской армии. В частности, в ее составе находились корпуса Йорка, Клейста и Ланжерона, а также пехота Воронцова — в общей сложности 90 тысяч пруссаков и русских. Она форсировала Марну, оттеснив дивизии Компана и Ледрю дез Эссара за Кле, двинулась вперед по равнине Сен-Дени и вскоре остановилась у Клишп и Монмартра, которые ей было поручено атаковать. Центральная колонна, состоявшая из корпуса Раевского, гвардии и резервных войск Барклая де Толли, насчитывала 60 тысяч русских и пруссаков: ее сопровождали царь и прусский король. Она переправилась через Марну в Mo и должна была направиться к Роменвильскому плато. Левая колонна состояла из 30 тысяч австрийцев и вюртембергцев под командованием принца Вюртембергского. Они двигались через Ланьи и должны были завладеть Шарантоном. Переправившись через Марну в Mo, они должны были следовать вдоль реки вплоть до Нейи-сюр-Марн, а затем пересечь Венсенский лес и захватить высоты Шарон и Трон. Наконец, в Mo и Куломье по-прежнему находились корпуса Остен-Сакена и графа фон Вреде, задачей которых было отбить нападение Наполеона, если оно воспоследует.

Утром 29 марта по требованию Александра I Шварценберг отправил гонца с предложением мира в Компан, где находились французские аванпосты. Прозвучавшее в последний час мирное предложение, составленное Нессельроде и Поццо ди Борго, означало последнюю возможность избежать сражения:

«В нынешних обстоятельствах городу Парижу дарована возможность ускорить заключение всеобщего мира. Его желаний ждут с заинтересованностью, которую внушают столь великие последствия. Пусть же Париж скажет свое слово — и армия, находящаяся под его стенами, поддержит его решение… Парижане, вы знаете, как повел себя Бордо. Если вы последуете этому примеру, война закончится»{272}.

Но это предложение, открыто призывавшее к восстанию и свержению императора, вызвало негодование французских аванпостов, и было отвергнуто, сделав столкновение неизбежным.

Причина этого предложения заключалась в том, что союзники, хотя, казалось бы, и решились покончить с Наполеоном, все еще не решались вступить в бой. Действительно, на военном совете, состоявшемся 29 марта в замке Бонди[73], находившемся теперь под властью союзников, в котором приняли участие российский император, прусский король, Блюхер, Барклай де Толли и Нессельроде, обнаружились новые сомнения: союзники понимали, что если Париж начнет вооруженное сопротивление, на взятие города им потребуется два-три дня; отрезанные от тыловых баз снабжения, они рискуют быстро оказаться без съестного и боеприпасов; кроме того, если осада Парижа затянется, этим временем, вероятно, сможет воспользоваться Наполеон, чтобы устремиться на помощь городу. Но царь покончил с этими сомнениями и колебаниями, подтвердив решение атаковать Париж на следующий день. Однако он и сам отнюдь не являл собой пример безмятежности: «Пребывая в тяжелом замешательстве, я ушел в свои апартаменты. (…) Я вознес пылкие молитвы Богу и, наполнившись уверенностью, уже не сомневался в успехе»[74]. Вечером 29 марта Ланжерон взял Бурже, Йорк прибыл в Оне, а Воронцов завладел городом Вильпент, где Блюхер разместил свой генеральный штаб. Александр I, прусский король и Шварценберг все еще находились в замке Бонди, а их солдаты пребывали в состоянии лихорадочной возбужденности и в то же время беспокойства:

«Высоты, окружающие Париж, освещены были также огнями неприятельскими, между которыми приметны были движения. Все предвозвещало день, в который надлежало решиться участи вселенной. Положено было рано поутру атаковать неприятеля, буде он вознамерится сопротивляться. Одни думали, что кровопролитие будет ужасное и что жители Парижа погребут себя под развалинами оного; другие же мыслили, что Париж надлежало защищать на берегах Рейна, а не на высотах Монмартра, и надеялись, что жители сдадутся»{273}.

Французские войска встречали армию коалиции, занимая три позиции: справа — высоты Бельвиля, Менильмонтана и холма Сен-Шомон (в настоящее время носящего имя Бютт-Шомон); в центре — Уркский канал; слева — территорию, простиравшуюся от Монмартра до Нейи.

План союзников, окончательно утвержденный вечером 29 марта, предусматривал начало нападения в пять часов утра: правая колонна должна была завладеть Монмартром, центральная — Роменвильским плато и Бельвильскими высотами, левая, наступая между Шарантоном и Венсеном, должна была захватить Тронную заставу, которую защищали шесть рот гренадеров Национальной гвардии и студенты Политехнической школы с 28 артиллерийскими орудиями.

«Схватка идет на парижских заставах»

На заре 30 марта Жозеф и Кларк приказали разместить на высотах Бельвиля и Монмартра 84 артиллерийских орудия в сопровождении 1200 солдат императорской гвардии и элитного подразделения жандармов; но они так и не решились вооружить население и Национальную гвардию, хотя оружие у них еще было. Вдова Дюран, первая фрейлина императрицы Марии-Луизы, впоследствии рассказывала:

«Вся Национальная гвардия была наготове. Я не скажу, что они были вооружены, ведь у многих были только пики. Командиры потребовали оружие у герцога де Фельтр[75], и тот сказал, что у него ничего нет. Но когда в город вошли союзные войска, они нашли еще весьма значительные оружейные склады»{274}.

На рассвете 30 марта, когда войска еще не начинали двигаться, с французских аванпостов пришел «посланец», архитектор Пейр, городской инженер и капитан пожарной службы. Попав в плен, Пейр, по мнению Михайловского-Данилевского, полумертвый от страха, провозгласил себя посланцем французской армии. На самом деле у него не было ни одного официального документа, который подтверждал бы его миссию — Пейр придумал ее себе сам, чтобы избежать смерти. Сильно сомневаясь в его статусе, Александр I, тем не менее, принял его и поручил ему передать французскому главнокомандующему свое требование сдать Париж, а также, что он находится у стен города со всей своей армией и что воюет не с Францией, а с Наполеоном. Как мы видим, царь был по-прежнему сторонником великодушного подхода, разработанного совместно с союзниками в декабре 1813 года. Но теперь, как свидетельствовало содержание разговора, состоявшегося между Александром I и его адъютантом графом Михаилом Орловым на заре 30 марта, великодушие отнюдь не означало нерешительности. Орлов вспоминал этот разговор так:

«Ступайте, — сказал он мне, — я даю вам право остановить огонь везде, где вы сочтете это нужным. И для того, чтобы предупредить и отвратить все бедствия, облекаю вас властью, не подвергаясь никакой ответственности, прекращать самые решительные атаки, даже обещающие полную победу. Париж, лишенный своих рассеянных защитников и своего великого мужа, не будет в состоянии противиться. Я твердо убежден в этом. Богу, который даровал мне могущество и победу, угодно, чтобы я воспользовался тем и другим только для дарования мира и спокойствия Европе. Если мы можем приобресть этот мир не сражаясь, тем лучше; если же нет, то уступим необходимости, станем сражаться, потому что волей или неволей, с бою или парадным маршем, на развалинах или во дворцах, но Европа должна ныне же ночевать в Париже»{275}.

На рассвете 30 марта во всех кварталах Парижа прозвучал сигнал к общему сбору. Множество рабочих собрались на бой барабанов и вызвались защищать свой город, но когда раздались залпы вражеской артиллерии, парижанам, требующим ружей, выдали только пики, что выглядело как издевательство.

В 5 часов утра Мармон, прибывший из Сен-Манде, нанес первый удар по войскам коалиции — он двинулся на Роменвиль, чтобы захватить плато, находившееся в руках русских под началом Раевского. Мортье выдвинул ему в помощь артиллерию из Билета, и вскоре, когда кавалерия Бельяра закрепилась на равнине Сен-Дени, Пантен был взят молодыми героями, недавно набранными в армию «мария-луизами» под командованием Буайе де Ребеваля. На этом этапе сражения войска коалиции дрались медленно и неэффективно. Однако уже в 8–9 часов утра начались бои с переменным успехом: русские вновь отбили у французов Пантен, затем вновь его потеряли. Французы сумели сдержать наступление русских войск Раевского, а на отдельных участках боя и заставить их отступить. Звуки отчаянного боя доносились до самого Парижа, вызывая живое беспокойство:

«Сейчас восемь часов. Мы встали уже в половине седьмого. Схватка идет на парижских заставах, отчетливо слышен шум ружей и пушек. Боже! Боже! Спасите нас от ужасов войны. Мы поднимаемся, мы спускаемся, мы уже не знаем, где мы. На заставах сражаются, каждую минуту гибнут сотни людей, сотни творений Господа, созданных Им для счастья и добродетели. Они перерезают друг другу глотки, о Боже, они убивают друг друга. Каждую минуту слышны крики отчаяния детей и жен бойцов»{276}.

Тем временем Мортье, в задачу которого изначально входило занять пространство между Биллетом и Монмартром и который направил многих своих солдат на поддержку левого фланга Мармона, остался почти без людей: для защиты ворот Парижа у него не было никого, кроме дивизии Кристиани, в 9–10 часов утра закрепившейся у Биллета и Шапели. Но в долине Уркского канала французские войска отважно сопротивлялись полкам русских кирасир. Таким образом, в первой половине утра положение складывалось в пользу французов, тем более что сам Блюхер еще не присоединился к бою: лишь в 7 утра 30 марта он получил приказ, отправленный из Бонди накануне в 11 часов вечера, повелевавший ему двинуться на Монмартр в 5 часов утра{277}.

С самого начала утра Жозеф, Кларк, Юлен и их штабы прибыли на Монмартр, на холм Пяти Мельниц; оттуда брат Наполеона с беспокойством наблюдал приближение войск Ланжерона. К И часа утра архитектор Пейр прибыл на Монмартр с поручением от Александра I и потребовал аудиенции с Жозефом и его полководцами. Он передал им несколько копий прокламации Шварценберга, а Жозефу сообщил слова царя: «Мы по-прежнему будем готовы к переговорам, даже если схватка перекинется на парижские предместья; но если нам придется ворваться за линию городских стен, мы уже не сможем остановить наши войска и помешать грабежу»{278}. Примерно в это же время Жозеф, уже колебавшийся под воздействием заявлений Александра, впервые заметил войска Блюхера, которые, стремясь компенсировать свое опоздание, стремительно наступали на равнину. Наместник Императора, со все большим беспокойством взиравший на появление полчищ солдат, немедленно созвал военный совет, состоявши и из министров Кларка, Дарю и Декре, а также генерала Жана Матье Филибера Серюрье, главнокомандующего парижской Национальной гвардией, и парижского коменданта Юлена. Настроение членов совета было мрачным. Под воздействием царившего пессимизма в четверть первого Жозеф решился отправить маршалам Мармону и Мортье записку со следующими словами:

«Если господа герцог Рагузский [Мармон] и герцог Тревизскип [Мортье] уже не могут удержать свои позиции, им дозволяется войти в переговоры с князем Шварценбергом и русским императором, находящимися перед ними. Они отойдут на Луару»{279}.

И наместник Наполеона немедленно покинул Монмартр. Он и сам отправился к Луаре, и приказал другим высокопоставленным лицам наполеоновского режима последовать за ним. Некоторые повиновались, но другие, в том числе Талейран, предпочли остаться в Париже.

На этот момент бой по-прежнему шел с переменным успехом, но войска коалиции, чья численность продолжала расти, понемногу брали верх. К 11 часам утра принц Вюртембергский заметно продвинулся: он взял Монтрёй, Венсен, Шарантон и Верен и одолел студентов Политехнической школы, сражавшихся у Тронной заставы. В полдень вступили в бой первые русские и прусские резервы под предводительством Барклая де Толли. Девять тысяч русских гренадеров ударили на Роменвиль и Монтрей, а прусская королевская гвардия к часу дня взяла Пантен. Четверть часа спустя Мармон прочитал записку Жозефа, но решил продолжать бой: он надеялся продержаться до ночи. В половине третьего союзники одновременно пошли в атаку, стремясь завладеть всеми позициями на флангах Мармона{280}; Блюхер атаковал нижнюю часть Монмартра, а Шварценберг пытался вновь захватить Роменвиль. Сражение за плато оказалось тяжелым: шесть раз солдаты Мармона отбивали атаки русских солдат, но под конец у них уже не оставалось сил. Одновременно был атакован Пантен, и дивизии Компана и Буайе де Ребеваля, вынужденные отойти к Бельвилю, бросили почти всю свою артиллерию. В Виллете и Шапели дивизия Кристиани противостояла натиску корпусов Клейста, Йорка и Воронцова. Пехота Ланжерона, завладев Обервилье, Сент-Уаном и Клиши, атаковала Монмартр: союзники были у ворот столицы. Войска Мортье отступили к заставе Клиши, где они объединились с Национальной гвардией Монсея. Но хотя перед заставами бой шел отчаянный, союзные генералы не шли в атаку: царь специально запретил подходить к заставам и атаковать их{281}.

Войска Мармона отступали на всех направлениях, а его потери, если считать пропорционально, были куда серьезнее, чем потери неприятеля: обе стороны потеряли по девять тысяч убитыми и пропавшими без вести, но французов было вдвое меньше{282}. К 4 часам дня маршал решился направить к союзникам трех парламентеров (из которых лишь один сумел добраться до цели) с предложением заключить перемирие. Царь категорически отказался{283}: не могло быть и речи о том, чтобы приостановить сражение и дать Наполеону время явиться на помощь своим войскам. Он отправил к Мармону графа Орлова, решительно требуя сдачи города. Русский посланник оставил яркий рассказ об этой импровизированной встрече, набросав вместе с тем и интересный портрет герцога Рагузского:

«Он стоял со шпагою в руке, ободряя разреженные батальоны свои движениями и голосом к отчаянной защите. Вид имел он твердый и воинственный, но печальное лицо обнаруживало грызущую заботу человека государственного, на котором лежит огромная ответственность. Эта ответственность тяготела на нем одном вся вполне; он, казалось, уже тогда предвидел, что сделается целью, на которую устремятся все нападки партий, и жертвою раздраженной гордости национальной. Опасность была крайняя и каждая минута драгоценна. Слова герцога были сильны и коротки; решимость его быстра и полна. Увидев меня, он тотчас подо, шел ко мне и сказал без всяких околичностей:

— Я герцог Рагузский. Вы кто?

— Полковник Орлов, флигель-адъютант Его Величества императора всероссийского, который желает спасти Париж для Франции и мира.

— Это также наше желание и единственная надежда; без того всем нам осталось бы только умереть здесь. Условия ваши?

— Огонь остановится; французские войска войдут за укрепленные заставы; тотчас назначить комиссию для переговоров о сдаче Парижа.

— Согласен, и буду с герцогом Тревизским ждать вас у Пантенскоп заставы. Итак, к делу; прекратим, не мешкая огонь по всей линии. Прощайте!»

Орлов поскакал обратно, но, охваченный сомнением, не зная, что Ланжерон уже почти взял Монмартр, он вернулся к Мармону и спросил его: «“Высота Монмартрская также должна быть очищена от французских войск?” Он [Мармон] подумал с минуту и отвечал: “Разумеется, она находится вне укрепленных застав”»{284}. И Орлов не без восхищения отметил, наблюдая французские войска: «Борьба закончилась, но неизменно и во всей полноте своей сохранилась преданность»{285}.

Сдача

Когда принципиальное соглашение о сдаче города было достигнуто, Александр I составил небольшую группу людей, которым было поручено договориться об условиях капитуляции Парижа. В нес вошли Нессельроде, Орлов, камергер империи капитан Петерсон и полковник Парр, адъютант князя Шварценберга. Вначале эта группа явилась к Пантенской заставе и встретила там Мармона, затем — в Шапель, где их ждал герцог Тревизский. Переговоры начались в трактире «Au Petit Jardinet» неподалеку от заставы Сен-Дени. Дадим слово Орлову:

«Разговор поддерживал один герцог Рагузский, входя во все подробности переговоров. Надобно думать, что маршалы заранее согласились, как обоим действовать. Герцог Рагузский принял на себя политическую роль, а герцог Тревизский чисто военную: вывод войск из города и направление колонн»{286}.

Общение было натянутым. Нессельроде требовал абсолютной сдачи города и полного разоружения гарнизонов, но маршалы возражали, заявляя «единодушно, что лучше погребут себя под развалинами Парижа, чем подпишут такую капитуляцию»{287}. В 6 часов вечера, так и не продвинувшись вперед, представители коалиции отправились к царю и вернулись через час с новым предложением. Оно было менее унизительным: французским солдатам разрешили сохранить свое оружие, но они были обязаны покинуть зону боевых действий и направиться в Бретань. Таким образом, речь снова шла о разоружении, хотя и завуалированном, и оба маршала вновь с возмущением отвергли предложение. Потеряв всякое терпение, герцог Тревизский отказался участвовать в дальнейшей дискуссии и вернулся к своим войскам, заявив, что полностью полагается на решение герцога Рагузского. Оставшись в одиночестве, Мармон не уступал своих позиций ни на йоту; солнце садилось, на часах было восемь часов вечера, а представителям двух армий так и не удалось ни о чем договориться. Орлов начинал бояться, что под покровом темноты французские войска, в особенности войска герцога Тревизского, с легкостью отступят. Опасаясь, что «завтра на заре мы найдем Париж, предоставленный его собственным силам, а оба маршала будут на походе для соединения с Наполеоном», он желал любой ценой как можно быстрее добиться конкретного результата. Чтобы убедить Мармона в своей искренности, он, с одобрения Нессельроде, предложил себя в «заложники»: он согласился последовать за герцогом Рагузским в Париж и продолжить переговоры там, а Нессельроде, со своей стороны, обязался не возобновлять нападения на Париж, пока молодой посланник не вернется на русские аванпосты. Когда соглашение было заключено, Орлов отправился в путь вместе с Мармоном и прибыл в дом № 51 на улице Паради, где находился особняк маршала.

Прибыв на место, Орлов с удивлением обнаружил, что в особняке присутствует множество наполеоновских сановников. Дело в том, что, хотя парижане еще не знали о предстоящей капитуляции, многочисленные высокопоставленные лица, как гражданские, так и военные, те, кто не последовал за Жозефом, явились к маршалу за новостями:

«Там были Шаброль, префект Сены, Паскье, префект полиции, Лавалет, генеральный директор почт, генерал де Жирарден, адъютант Бертье, прибывший из Труа в восемь часов вечера, Бурьен, барон Луи, Лаффит, сенаторы, депутаты, члены муниципального совета, главы легионов Национальной гвардии»{288}.

Орлов пытался завязать куртуазный разговор с сановниками, но «несчастье принесло горький плод свой»{289}, и ситуация отнюдь не располагала к разговорам. В адрес посланника звучали язвительные замечания. Но постепенно атмосфера разрядилась:

«В первые минуты заложник союзных держав должен был отразить не одну эпиграмму, выдержать не одно сражение. (…) Такая война слов и фраз продолжалась бы еще более, если б они не заметили, со свойственной французскому народу вообще сметливостью в разговоре, что существенно ни в мыслях моих, ни в чувствованиях не было ничего особенно враждебного для их самолюбия. Мало-помалу эпиграммы заменились разговором более дружелюбным, и не более как через час мы уже беседовали так откровенно и приятельски, что все были довольны друг другом. Военные и другие анекдоты лились рекой, и много раз с обеих сторон позабывали суровость обязательств и взаимных отношений»{290}.

И по мере того как завязывался диалог, Орлов с большим удивлением обнаруживал, что французские офицеры ностальгируют по союзу с Россией, заключенному в Тильзите и укрепленному в Эрфурте:

«Не должно было пытаться говорить им о других нациях, воевавших с ними; здесь их предубеждение превосходило все границы умеренности. В глазах их, австриец только нетерпеливо желал воспользоваться развалинами их военной фортуны; пруссак — только возмутившийся побежденный, которого должно наказать; англичанин — существо в высшей степени вероломное и ненавистное. Все эти восклицания оканчивались сожалением об отступлении от того, что французы называли Эрфуртской политикой. “Если бы, — говорили они, — оба императора остались друзьями, то они разделили бы между собой весь мир”. “Но, — добавили некоторые вполголоса, — и весь мир был тесен для Наполеона”. Это было самое смелое слово, какое только они произнесли передо мною»{291}.

За исключением Лавалетта и генерала де Жирардена, высказавшихся против капитуляции, все говорили уже о свержении Наполеона и реставрации Бурбонов; но Мармон, хотя и колебался, все еще не мог на это решиться. Но вот в 10 часов вечера на улицу Паради прибыл Талейран, сразу же потребовав разговора с маршалом с глазу на глаз. «Хромой дьявол» не случайно пришел сюда; напротив, он заранее подготовился к этой встрече, прибегнув еще днем к хитрой уловке. Просчитав каждый шаг на случай возвращения Наполеона, чтобы иметь возможность доказать, что он тщательно выполнил все распоряжения Жозефа, в 5 часов дня Талейран решил «покинуть» Париж: он демонстративно приехал в роскошном экипаже к заставе Пасси, где его друг граф де Ремюза разместил отряд национальной гвардии. Но он заранее условился с Ремюза, что ему не позволят уехать из Парижа по причине отсутствия действующего паспорта: таким образом, Талейран был вынужден вопреки своей воле вернуться обратно в город. Теперь князя Беневентского нельзя было обвинить в слабости или измене, и руки его были свободны…

Нельзя с точностью сказать, о чем шла речь в кабинете Мармона. Выйдя от маршала, князь хранил молчание. Но пройдя через гостиную, он позволил себе подойти к Орлову и заявить ему «с некоторой торжественностью»{292}:

«“Сударь мой, возьмите на себя труд повергнуть к стопам государя вашего выражение глубочайшего почтения, которое питает к особе Его Величества князь Беневентский”.

“Князь, — ответил я вполголоса, — будьте уверены, что я непременно повергну к стопам его величества этот бланк[76]”. Легкая, почти незаметная улыбка скользнула по устам князя, и, будучи, вероятно, доволен тем, что его поняли с полслова, он вышел, не показывая с своей стороны виду, что понял меня, и не прибавив ничего к первой своей фразе, так официальной и, однакож, так многозначительной»{293}.

Эта фраза была столь важной, поскольку несла в себе предложение помощи, которое, не будучи официальным, тем не менее было весьма услужливым… И все-таки в этот час капитуляция все еще не была подписана, что все сильнее беспокоило Орлова. Ожидание продлилось до двух часов утра, когда граф получил письмо от Нессельроде: союзники шли на уступки в щекотливом вопросе разоружения французских солдат и предоставляли Орлову неограниченные полномочия для заключения договора о сдаче города:

«Господину полковнику Орлову.

Милостивый государь,

Его Величество государь император по соглашению с г-ном фельдмаршалом князем Шварценбергом находит более выгодным для союзных армий не настаивать на том условии, которое было прежде предлагаемо для очищения Парижа; но союзники предоставляют себе право преследовать французскую армию по дороге, которую она изберет для отступления своего. Итак, Вы уполномочиваетесь вместе с г-ном полковником графом Парром заключить договор относительно сдачи и занятия Парижа на тех условиях, в которых мы согласились до отъезда моего с господами герцогами Тревизским и Рагузским.

Примите, милостивый государь, уверение в особенном моем к Вам уважении.

(Подписано) Граф Нессельроде. Бонди, (18) 30 марта 1814 г.»{294}

Опираясь на это письмо, вскоре после двух часов утра Орлов сумел добиться от Мармона сдачи Парижа на следующих условиях: Французские войска должны покинуть город к семи часам утра; они смогут покинуть Париж «со снаряжением своих армейских корпусов», но боевые действия нельзя будет возобновлять до 9 часов утра 31 марта; раненые и мародеры, которые останутся в Париже после семи часов утра, будут считаться военнопленными. Наконец, «город Париж уповает на великодушие союзных держав».

Хотя в тексте капитуляции были урегулированы самые важные вопросы, не все подводные камни оказались учтены; в частности, не был установлен порядок вступления войск коалиции в город. По этой причине на рассвете вместе с Орловым в штаб союзников в Бонди явилась целая делегация, состоявшая из префектов Шаброля и Паскье, главы штаба национальной гвардии и многочисленных членов муниципального совета. Паскье в своих «Мемуарах» оставил берущее за душу воспоминание об этой утренней вылазке:

«Ночь еще обволакивала нас; на вершинах Монмартра, Бельвиля, Шомона, Роменвиля горели бесчисленные огни бивуаков; равнина Сен-Дени была вся покрыта ими. (…) Мы постоянно встречали кавалерийские патрули. (…) Когда мы подошли к Пантену, зрелище стало ужасным; здесь схватка была особенно кровавой. Здесь перед нами предстали во всем ужасе последствия боя; здесь русские полегли под огнем французской артиллерии, потеряв три-четыре тысячи человек. Еще ни один труп не был убран, люди и лошади лежали вперемешку»{295}.

Посланники прибыли в Бонди в семи или восьми каретах. Жиркевич, русский генерал от инфантерии, бывший свидетелем сцены, написал:

«Карет было семь или восемь, и в каждой сидело по два сановника; все они, как мне показалось, были в черных фраках, но имели шарфы через плечо. Они остановились, не доезжая дома, где жил государь, и вошли сперва в другой дом, ближайший к нему, но вскорости с непокрытыми головами пошли ко дворцу. Покои государя были в глубине двора, довольно обширного и отделявшегося от улицы сквозной решеткой. У ворот и у подъезда стояли часовые, а внутри двора — караул»{296}.

В ходе разговора с царем посланники, как и Мармон за несколько часов до этого, получили торжественное обещание, что городу нечего бояться, если он не будет оказывать сопротивление или вести себя враждебно. Убедившись, что Парижу ничто не угрожает, они покинули замок в сильном эмоциональном возбуждении: «Депутаты вышли из дворца и мерными шагами отправились прямо к каретам своим. Заметно было, что все они были взволнованны, а некоторые из них платками утирали слезы»{297}.

В семь часов утра в парижскую ратушу прибыл Коленкур. Его прислал взбешенный Наполеон, находившийся в Фонтенбло и всего за несколько часов до этого[77] получивший весть, что его столица сдалась врагу. Узнав, что префекты отправились в Бонди, Коленкур помчался вслед за ними. Герцог Виченцский, имевший указание заключить мир и сохранить трон своего императора, хотел добиться аудиенции у царя. На «заставе Бонди»{298},[78] он был сперва остановлен русскими часовыми, а затем получил дозволение продолжить путь в сопровождении графа Орлова. В одном лье от Бонди он встретился с префектами, возвращавшимися в Париж, но получил разрешение лишь на то, чтобы обменяться несколькими словами со своими соотечественниками. «Русские распоряжались, как хозяева»{299}, с досадой отмечал он в своих «Мемуарах». Затем, всего в четверти лье от замка Бонди, Нессельроде встретил полномочного посла Наполеона, но лишь для того, чтобы ответить ему резким отказом:

«В этот час миссия ваша бесполезна; нужно было договариваться в Шатильоне. Император всегда отказывался заключать мир; ныне монархи не хотят больше вести с ним дел. Ничто не может помешать нам вступить в Париж. Мы в движении; капитуляция урегулировала положение города, а магистраты, которых любезно принял император Александр, обязались проследить за всем»{300}.

Коленкур в течение часа тщетно настаивал на своем. После этого к нему выехал великий князь Константин, встретив его любезно{301} и выразив свое восхищение отвагой, проявленной французскими войсками в битве при Фер-Шампенуаз, в которой Константин и Александр участвовали лично. Через три четверти часа Александр наконец согласился встретиться с посланником Наполеона. В ходе беседы царь был в высшей степени благосклонен к своему собеседнику, к которому он испытывал глубокую симпатию:

«Этот государь немедленно принял меня с былой своей благосклонностью, и даже, можно сказать, по-дружески. Он поцеловал меня, сказав мне: “Герцога Виченцкого я всегда рад видеть и считаю его другом”»{302}.

Но вместе с тем он твердо дал понять, что никаких дискуссий больше быть не может. Конечно, царь заверил герцога Виченцского, что «он не сделает ничего, чтобы настроить общественное мнение за или против императора; что он будет совещаться с самыми важными и самыми просвещенными людьми; что не будет предпринято попыток как-то повлиять на их мнение; (…) и поскольку он не хочет делать ничего противного Франции, а союзные армии занимают Париж по-дружески, все лишь выслушают наше желание». Но вместе с тем он заявил, что, если французы захотят оставить «императора Наполеона невзирая на все зло, что он нам причинил, никто не будет этому противиться, но, поскольку Европа не может забыть, что она претерпела, будут приняты меры предосторожности»{303}.

Смысл предостережения был ясен: если Наполеон сумеет сохранить свой трон, Франция заплатит за это своей территорией. После этого разговора Коленкур пошел к Шварценбергу, который был еще более непреклонен, чем царь. Это была еще одна неудача.

Узнав о капитуляции Парижа, Александр I, несмотря на все свое умение владеть собой, не сдержал эмоций: «Так Божественное Провидение в своей неизреченной мудрости позволило, чтобы это деяние осуществилось посредством меня… Меня!»{304} Но он быстро пришел в себя. На рассвете 31 марта, после почти двух лет ожесточенной борьбы с императором французов, с его твердой решимостью войти в Париж в качестве триумфатора могло сравниться лишь его желание повлиять на судьбу Франции.


5. АЛЕКСАНДР I, АРХИТЕКТОР РЕСТАВРАЦИИ

Приняв делегацию парижан, явившихся к нему в Бонди рано утром 31 марта, Александр I вновь подтвердил, что он решительно и бесповоротно отказывается от какого-либо мира с Наполеоном; но вместе с тем он взял на себя обязательство защищать город, размещать там исключительно элитные части, сохранить парижскую Национальную гвардию и позволить французам выбрать себе правительство, «которое даст отдых вам и даст отдых Европе»{305}. И все-таки в этой первой крупной публичной декларации царь промолчал о том, какой будет сущность и форма будущего политического режима, поскольку 31-го числа, когда он готовился вступить во французскую столицу, он по-прежнему колебался, «еще не приняв никакого решения»{306}.

Дать Франции правительство

Дело в том, что Александр продолжал испытывать сильное предубеждение по отношению к Бурбонам, как по психологическим, так и по политическим мотивам. В первую очередь он опасался, что король быстро окажется заложником самых бескомпромиссных своих сторонников. Нессельроде, в свою очередь, боялся, что возврат к монархии может привести к дестабилизации общества. 10 марта (дата по западному календарю) он писал своей жене: «Боюсь, что Для этих несчастных [роялистов] нет больше надежды; я не вижу ни одного реального аргумента в их пользу, и если мы встанем на сторону Бурбонов, мы погрязнем в бесконечной гражданской войне»{307}. Это письмо свидетельствует, что утром 31 марта русские продолжали относиться к Бурбонам скептически, а значит, будущее Франции оставалось неопределенным. Дело в том, что в этот момент Мнение царя могло сыграть решающую роль: помимо того, что именно его упрямство позволило коалиции победно дойти до Парижа, Александр I был единственным из союзных монархов, который готовился лично вступить во французскую столицу во главе своих войск. Хотя царя сопровождал главнокомандующий Шварценберг, австрийский император и канцлер Меттерних задержались в Дижоне как и Каслри — и никто из них не вступил в Париж 31-го. Правда, рядом с Александром I находился прусский король, но он играл в военных действиях лишь ограниченную роль, в большинстве случаев позволяя своему харизматическому маршалу брать на себя инициативу. При этом Блюхер 31 марта тоже отсутствовал: очередное обостренно глазной болезни лишило его триумфа, и прусский маршал вступил в столицу Франции лишь на следующий день, в карете, будучи еще по способным сесть верхом на лошадь…

Итак, Александру I были предоставлены все возможности, как в дипломатическом, так и в символическом плане. И уже 30 марта, поняв, что он, безусловно, будет играть решающую роль, Талейран через Орлова протянул руку императору всея Руси. Александр I сразу же понял всю важность этого жеста, о чем свидетельствует рассказ русского посла, на заре 31 марта явившегося докладывать царю об обстоятельствах сдачи Парижа: «Он заставил меня рассказать подробно о вечере, который я провел заложником, и обнаружил живейшее удивление, когда я рассказал ему о князе Талейране. «Теперь это еще анекдот, — сказал он — но может сделаться историей»{308}. Следует обратить внимание на его реакцию: она свидетельствует о том, что вопреки стереотипному представлению, будто наивный Александр I попался на удочку Талейрана{309}, царь очень быстро понял, что Талейран станет ключевым игроком, и сразу же решил если не поддержать его во всем, то по крайней мере принять во внимание его советы. И утром 31 марта, еще до прибытия в Париж войск союзников, Александр отправил Нессельроде к князю Беневентскому, чтобы они совместно изучили «самые срочные меры, которые следует предпринять»{310}.

Нессельроде и Талейран хорошо знали друг друга: они регулярно общались с 1807 по 1811 год, когда молодой русский дипломат, находившийся в посольстве в Париже, тайно служил передаточным звеном между Талейраном и своим повелителем. Новая встреча ознаменовалась довольно забавной сценой, которую описал сам Нессельроде:

«Погода была прекрасной; я въехал в Париж в одиночку в сопровождении казака и австрийского офицера, (…) которого я встретив на своем пути. (…) Господин де Талейран занимался своим туалетом. Нс до конца причесанный, он устремился ко мне, бросился в мои объятия и засыпал меня пудрой. Когда первое волнение улеглось, он позвал людей с которыми был в заговоре»{311}.

Этими людьми были герцог де Дальберг, архиепископ де Прадт и барон Луи. Все трое пытались убедить Нессельроде, что во Франции следует восстановить монархию. Но хотя русский дипломат еще ни был готов согласиться с их доводами, этот первый разговор не остался бесплодным. Дальберг и Талейран вручили Нессельроде проект прокламации, которая, формально не упоминая о монархии, уже осуждала режим Наполеона; прокламация гласила, что союзники не будут больше вести дела с Наполеоном или каким-либо членом его семьи, и призывала к созданию «мудрого правительства». Именно в ходе этого разговора Талейран, «обеспокоенный безопасностью» российского императора, предложил принять его у себя, на улице Сенфлорантен, под предлогом того, что Елисейский дворец заминирован. От лица своего монарха дипломат принял предложение и, спустя несколько часов, во второй половине дня, Александр I, побывав на параде своих войск, в сопровождении своих адъютантов и великого маршала графа Толстого, присоединился к Нессельроде на улице Сен-Флорантен. Он поселился со своими адъютантами на втором этаже особняка, Нессельроде со своими секретарями разместился на третьем этаже, а Талейран — на первом. Чтобы обеспечить защиту своего царя, немалое число казаков из императорской гвардии расположилось на лестницах и во дворе; перед самим домом разместился батальон Преображенского полка{312}. Улица бурлила, представляя собой весьма экзотическое зрелище:

«На улице Сент-Оноре толпились самые различные люди: здесь разъезжали жители севера Европы и азиатские подданные Российской империи, от Каспийского моря до Великой Китайской стены. Казаки в своих овчинных шкурах, с длинными копьями, всклокоченными бородами песочного цвета, и у каждого к шее привязан каншух [кнут], то есть небольшой хлыст, с твердым плетеным ремнем, повсюду одинаковой толщины; калмыки и различные татарские племена, с плоскими носами, маленькими глазками и темной красновато-коричневой кожей; сибирские башкиры и тунгусы, вооруженные луками и стрелами, черкесы или черкесские дворяне из предгорий Кавказа, полностью покрытыё идеально блестящими стальными кольчугами и с шлемами конической формы на голове, в точности такими же, как те, что носили в Англии в XII-XIII века»{313}.

Князь Беневентский принимал своих гостей поистине роскошно и в своем желании очаровать российского императора не скупился на траты. За стол отвечал бургундец Антуан Карем, знаменитый шеф-повар, который удостоился высшей похвалы царя за восхитившие его «бургундские улитки»[79]: по словам самого Карема, в рецепт этих Улиток входили чеснок, чтобы «скрыть вкус», петрушку, чтобы «усладить вид», и масло, чтобы «облегчить проглатывание». Но к радостям стола добавлялись еще и роскошная обстановка и очарование Разговоров и остроумных словечек «на французский лад». Примерно десять вечеров Талейран и Александр ужинали вместе в большом обществе: «Там собираются все принцы, министры, дипломаты и бывшие имперские сановники, какие только есть в Париже»{314}. Конечно, подобная щедрость недешево обходилась, но Талейрана это не волновало. По крайней мере пока не волновало. Впоследствии, верный своей репутации человека небескорыстного, он компенсирует свои затраты на гостеприимство для Александра I, «выписав самому себе ордер на получение 150 тысяч франков из средств временного правительства»{315}.

Талейран проявил щедрость по отношению к своему гостю не из светских побуждений, а потому что 31 марта вечером настал решающий час. Когда Наполеон находился в Фонтенбло, а его армия, еще не сдавшаяся союзникам, по-прежнему оставалась грозной силой, князь Беневентский решил взять на себя инициативу и, не имея никакой власти, кроме той, которую он себе присвоил де-факто: действовать как можно быстрее, тесно сотрудничая с царем.

Прибыв на улицу Сен-Флорантен, Александр I сначала поговорил с Талейраном один на один; затем в большом салоне второго этажа закипела самая настоящая работа. Кроме Александра I, Нессельроде, Поццо ди Борго, Талейрана и Дальберга, при этих встречах присутствовали король Пруссии, князья Шварценберг и Лихтенштейн, представлявшие императора Франца; англичане представлены не были. Для Талейрана, надеявшегося убедить царя поддержать если не самих Бурбонов, то монархию, которую они воплощали, эти встречи имели решающее значение. В ходе обсуждений Александр сообщил, что, по его мнению, в отношении будущего страны теоретически возможны три решения, а именно: сохранение Наполеона у власти, регентство и реставрация Бурбонов. Талейран очень быстро вмешался, выступив в поддержку если не лучшего, то наименее нежелательного решения, а именно не простого возвращения к старому порядку, что означало бы новый деспотизм вместо наполеоновского, но восстановление монархии Бурбонов на легитимной, то есть конституционной основе.

Чтобы преодолеть колебания царя, Талейран разработал ловкий набор аргументов вокруг принципа «легитимности». Талейран не был изобретателем этой концепции, но «присвоил ее себе, оценив как ее силу, так и ее гибкость»{316}. Его аргументы были просты: нужно, чтобы новый режим, в противовес наполеоновскому деспотизму, действовавшему к выгоде лишь одного человека, мог опираться на моральный и политический принцип, признанный всеми дворами Европы, который станет залогом стабильности внутри страны и залогом мира в отношениях с другими странами:

«Сир, вокруг Вас будут тесниться самые различные интриганы.

Но, смиритесь с моими словами, ни Вы, ни я не являемся достаточно сильными, чтобы одержать верх в интриге. (…) Мы можем добиться чего угодно, если будем придерживаться принципа. Я предлагаю признать принцип легитимности, который означает возвращение на трон принцев из династии Бурбонов. Интересы этих принцев сразу же будут соответствовать интересам других суверенных династий Европы, и эти династии обретут гарантию стабильности в этом принципе, спасшем старинную семью. Эта доктрина будет выгодна всем — Парижу, Франции, Европе»{317}.

В то же время, будучи приверженцем либерализма и желая успокоить Александра I, о чувствительном отношении которого к этим вопросам он был вполне осведомлен, Талейран сообщил, что готов созвать Сенат, чтобы тот назначил временное правительство, низложил Наполеона и дал гарантию учреждения конституции, если царь согласится поддержать его демарш публичным заявлением. В этот момент Талейран, не имевший, как мы уже отметили, никакой легитимной власти, вел очень рискованную игру. Но его сила убеждения действовала, и во второй половине дня он сумел добиться от царя заявления, в большой степени следовавшего за документом, который он сам вручил посланцу Александра тем же утром:

«Армии союзных держав заняли столицу Франции. Союзные монархи принимают желания французской нации. Они заявляют:

Что если условия мира нуждались в сильнейших гарантиях, когда речь шла о том, чтобы сковать амбиции Бонапарта, они должны быть более благоприятными, если Франция сама даст гарантию этого спокойствия, вернувшись к мудрому правительству.

Следовательно, монархи заявляют, что они не будут больше вести переговоров ни с Наполеоном Бонапартом, ни с каким-либо членом его семьи; что они уважают целостность старинной Франции, в том виде, в каком она существовала при законных королях, они могут даже увеличить эту территорию, поскольку всегда придерживаются принципа, что Франция должна быть великой и сильной ради блага Европы.

Что они признают Конституцию, которую даст себе французская нация, и дадут ей свои гарантии. Как следствие, они приглашают Сенат назначить временное правительство, которое могло бы позаботиться о нуждах управления и подготовить такую Конституцию, которая подойдет французскому народу.

Намерения, которые я высказал, со мной разделяют все союзные державы.

Подпись: АЛЕКСАНДР.

Уполномоченный Его Императорского Величества статс-секретарь граф ДЕ НЕССЕЛЬРОДЕ.

Париж, 31 марта, 3 часа пополудни»{318}.

Этот текст имел огромное значение: Александр от имени всей коалиции заранее поддержал действия Талейрана.

Декларация была немедленно отпечатана в двухстах экземплярах{319} и на следующий день стала известной в Париже благодаря газетам. Это был первый успех князя Беневентского. В тот же день Александр I назначил графа Луи де Рошешуара, французского эмигранта, перешедшего на российскую службу, парижским комендантом от имени Российской империи), а генерал-губернатором — пехотного генерала барона Фабиана Готлиба фон Остен-Сакена. В своих «Мемуарах» Александр Михайловский-Данилевский оставил интересный рассказ о своеобразных обстоятельствах того, как был сделан выбор в пользу Остен-Сакена:

«Сказывают, будто место сие предлагали князю Волконскому, но что он его отклонил, потому что не надеялся в Париже окончания войны, думали, что мы пойдем за Наполеоном в Фонтенбло; а по сей примиm князь Волконский, желая и в сем предполагаемом походе находиться при государе, не захотел остаться в Париже генерал-губернатором. Случай способствовал и Сакену к получению этого места следующим образом. Когда мы пошли атаковать Париж, то некоторая часть армии оставлена была близ Mo удержать Наполеона в случае, если бы он вздумал напасть на нас с тылу. Войска, которым надлежало составить сей корпус близ Mo, были русские под начальством Сакена и баварцы под командою Вреде. С начала похода принято было за правило, что если сойдутся два генерала различных держав, то из них младший в чине поступает в повеления старшего, невзирая на могущество держав, к коим они принадлежат. На основании сего правила Сакен, будучи в чине генерала от инфантерии, должен был явиться в команду Вреде, которого только что произвели в фельдмаршалы. Но благородный и честолюбивый Сакен. служивший в век Екатерины, знал различие между собой и баварским фельдмаршалом, он сказался больным, а в сие время мы взяли Париж, и его назначили в оном генерал-губернатором»{320}.

Как мы впоследствии увидим, выбор был сделан абсолютно правильно[80]. Но можно прямо сейчас привести хвалебный портрет Остен-Сакена, оставленный Александром Михайловским-Данилевским:

«Сакен, хотя и был преклонных лет [ему было 64 года], но сохранил еще телесные и душевные силы; я думаю, в нашей армии не было генерала ученее его, настойчивее, упрямее, но вместе с тем любезнее в обращении. Он ознаменовал вступление в должность губернатора приказом, которым “строго запрещает тревожить, беспокоить или оскорблять кого бы то ни было за политические мнения или за наружные знаки, которые бы кто-нибудь на себе не носил”»{321}.

В этот же день, 31 марта, Нессельроде адресовал ноту префекту полиции Паскье, пригласив его, согласно приказу императора Александра, освободить из тюрьмы французов, «содержавшихся в оной за то, что они запрещали крестьянам стрелять по нашим войскам»{322} или за то, что они выражали приверженность «своему старинному и законному монарху»{323}. Эта формулировка очень важна: она свидетельствует о том, что монархический строй снова встал на повестку дня, хотя Наполеон, находившийся в Фонтенбло, еще располагал сторонниками и верной армией. Главной задачей для Талейрана стало оказывать давление на Сенат, чтобы тот поддержал нарождающееся движение к реставрации и освятил его своим авторитетом.

В пятницу 1 апреля Талейран как заместитель главного выборщика, созвал Сенат. По закону он не имел на это никакого права — но зато созыв Сената полностью соответствовал желанию оккупационных властей. Из 140 сенаторов, насчитывавшихся весной 1814 года, 90 все еще находились в Париже на 1 апреля; из них 64 откликнулись на призыв князя Беневентского, а остальные благоразумно предпочли остаться в стороне от того, что де-факто напоминало антинаполеоновский переворот. В числе присутствовавших были «бывшие члены Учредительного собрания, бывшие члены Конвента, революционеры, вставшие на службу Империи»{324}, решившие поддержать монархию, в которой они видели потенциальный фактор стабильности.

В 15 часов 30 минут открылось заседание под председательством князя Беневентского. Пустив в ход всю свою силу убеждения, Талейран призвал к рассудку и к патриотизму своих коллег, убеждая последовать за ним:

«Сенаторы,

Письмо, которое я имел честь адресовать каждому из вас, предупреждая об этом созыве, сообщило вам существо дела. Речь о том, чтобы передать вам предложения. Этого слова достаточно, чтобы показать: каждый из вас приносит в это собрание свободу. Благодаря этому каждый из вас может в полной мере дать свободу чувствам, которыми наполнена душа каждого из вас — желанию спасти родную страну, решимости прийти на помощь покинутому народу. Сенаторы, обстоятельства, какими бы суровыми они ни были, не могут быть выше твердого и просвещенного патриотизма всех членов этого собрания; и вы, конечно, все в равной степени почувствовали необходимость незамедлительно принять решение, которое позволит, не теряя ни дня, восстановить административное управление. Первой задачей должно стать формирование правительства, власть которого, сформированная для нужд текущего момента, может только успокоить»{325}.

Его доводы были убедительны. Сенаторы, встав на позиции Талейрана, приняли решения, соответствовавшие его ожиданиям и целям. Было создано временное правительство под его председательством. Правительство, состоявшее из пяти человек[81], по большей части личных друзей князя, имело задачей «заботиться о нуждах администрации и представить в Сенат проект конституции, которая могла бы подойти французскому народу»{326}. Чтобы успокоить страну избежать разгула реваншистских страстей со стороны роялистов и успокоить общественное мнение, сенаторы высказались в пользу сохранения основных прав человека, вернее, их восстановления. Протокол заседания заканчивается следующим образом:

«Сенат и Законодательный корпус будут провозглашены неотъемлемой частью проектируемой конституции, за вычетом изменений, которые будут сочтены необходимыми для обеспечения свободы голосования и свободы мнений;

Армия, а также отставные офицеры и солдаты, получающие пенсии вдовы и офицеры, сохранят воинские звания, почести и пенсии, которыми они пользуются;

Не будет никаких посягательств на государственный долг;

Продажа государственных земель совершена бесповоротно и пересмотру не подлежит;

Ни одного француза нельзя будет привлечь к ответственности за высказанные им политические мнения;

Свобода культов и свобода совести будет сохранена и провозглашена, как и свобода прессы, за вычетом преследования по закону преступлений, которые могут возникнуть от злоупотребления этой свободой»{327}.

Перечисление пунктов говорит само за себя: 1 апреля вечером произошла самая настоящая либеральная революция.

Но для Талейрана этого было еще недостаточно. И на следующий день в половине десятого сенаторы во главе с князем, выступавшим в роли председателя временного правительства, явились делегацией… в его собственный особняк на улице Сен-Флорантен, чтобы встретиться с царем. В ходе этого разговора Александр сообщил, что «очарован» тем, что находится посреди французских сенаторов; он еще раз подтвердил, что его войска «вступили во Францию лишь для того, чтобы отбить несправедливое нападение» и в знак снисходительности даровал Сенату освобождение всех французских пленников, находившихся в России с 1812 года. Его решение, принятое еще до подписания мирного договора и потому выглядевшее как самая настоящая амнистия, сыграло огромную роль: именно на основании этого документа солдаты, сосланные на Урал и в Сибирь и дожившие до весны 1814 года, — видимо, таковых было менее четверти из 150–200 тысяч солдат, попавших в плен в ходе нашествия на Россию, — получили свободу и смогли вернуться к своим семьям.

И хотя эти заявления были щедрыми, царь ими не удовольствовался. В политической сфере он призвал сенаторов трудиться над тем, чтобы дать «Франции сильные и либеральные учреждения, без которых она не может обойтись на своем уровне просвещения и цивилизации»{328}. Призыв царя заслуживает особого внимания: отнюдь не будучи случайным, он отсылает к мысли, глубоко укоренившейся 2 голове Александра и прозвучавшей уже в тексте «Секретных инструкций», адресованных в ноябре 1804 года графу Новосильцеву, царскому посланнику, отправлявшемуся в Лондон. По мнению царя, Франция, познавшая дух Просвещения и пережившая революцию 1789 года, не могла быть принуждена к устаревшей государственной модели Старого порядка. Впрочем, его стремление насаждать во Франции конституционный режим было вызвано и геополитическими соображениями. Александр считал необходимым гарантировать существование Франции, умиротворенной, но вместе с тем достаточно сильной, чтобы претендовать на место в необходимом равновесии держав. Этот элемент очень важен: он противоречит советской историографии[82], которая долгое время видела в кампании 1813–1814 годов желание Александра восстановить во Франции консервативную монархию. В действительности подобная интерпретация проецирует на 1814–1815 годы анахроничный взгляд, исходящий из реалий русской дипломатии после 1818 года, и искажает цели царя в 1813–1814 годы. В это время Александру I важнее всего было установить во Франции политический режим, который бы отвечал желаниям самих французов, принимал во внимание их историю и коллективную память и мог бы своей стабильностью и умеренностью обеспечить европейский мир. С точки зрения Александра, которую он постоянно излагал своим французским и европейским собеседникам, судьба Франции была тесно связана с судьбой Европы… В этом же он убеждал и сенаторов, присоединившихся к Талейрану.

Спустя сутки после этой встречи, 2 апреля, было создано новое временное правительство. Вечером того же дня под воздействием царя и Талейрана, по предложению юриста Ламбрехтса Охранительный сенат объявил, что Наполеон Бонапарт низложен с трона, что принцип наследования в его семье упразднен (статья 1), что французский народ и армия отныне освобождаются от клятвы верности (статья 2){329}. Этим документом Сенат и сам освободился от какого-либо подчинения императорской власти, опираясь на детальную аргументацию, которая, будучи приведена в официальном протоколе вечернего сеанса 2 апреля, была опубликована и распространена на следующий день. Наполеон обвинялся в том, что он «разорвал общественный договор, объединявший его с французским народом», взимая противозаконные налоги, оспаривая права Законодательного корпуса и предпринимая целый ряд войн против воли народа, «Переполнив чашу страданий Родины своим отказом принять условия, которые требовал принять национальный интерес, и при этом не Противоречащих французской чести»{330}. Перечисление преступлений, в которых обвиняли императора, показывает, до какой степени люди, присоединившиеся к монархии, еще были верны идеалам 1789 года. И именно поэтому, как только стало известно, что император низложен по таким мотивам, и об этом сообщается в такой форме, либеральные интеллектуалы эпохи, в первую очередь Бенжамен Констан и госпожа де Сталь, восславили великодушие русского царя и благодеяния Талейрана, который «одновременно разрушил тиранию и заложил основу свободы»{331}. Чтобы придать этому тексту больше веса и легитимности, временное правительство в этот же день, 3 апреля, созвало Законодательный корпус; из 79 присутствовавших депутатов 77 поддержали текст, написанный сенаторами. Таким образом, низложение Наполеона было утверждено без проволочек.

Среди русских воцарились удовлетворение и восторг, как свидетельствует письмо Нессельроде жене, датированное 4 апреля:

«Я пишу тебе пару слов, милый друг мой, чтобы сообщить тебе, что нахожусь в Париже, что чувствую себя хорошо, что я перегружен делами, что мы сделаем здесь громадные дела, что Сенат низложил Наполеона, что сразу за этим последует восстановление на троне Бурбонов, что все прекрасно, кроме того, что у меня нет новостей от тебя уже несколько столетий»{332}.

Как мы видим, в начале апреля новое временное правительство, в тесном сотрудничестве с царем и его окружением, действовало стремительно, стремясь вернуться к духу 1789 года и навеки покончить с наполеоновским режимом. Но Наполеон еще не сложил оружия. Вскоре должен был встать вопрос его собственного будущего.

Что делать с Наполеоном?

Утром 31 марта Коленкур приехал в Бонди, но так и не смог убедить русских в необходимости снова начать диалог с Наполеоном. Во второй половине того же дня, пытаясь действовать в пользу императора, он явился в особняк на улице Сен-Флорантен, чтобы увидеться там с царем. Но его старый друг Талейран встретил его враждебно. «Император погубил нас, не позволив вам заключить мир в Шатильоне»{333}, — заявил он Коленкуру, заставив его дожидаться в прихожей в то время, как союзники держали совет. Коленкур был принят только в 10 часов вечера. В своем разговоре с Александром I герцог Виченцский подчеркнул привязанность французов к своему императору, храбрость армии, все еще окружавшей Наполеона; наконец он раскритиковал Талейрана и попытался выступить в защиту регентства, но все было бесполезно. Царь был благосклонен, но непоколебим. Он подписал декларацию, в которой значилось, что союзники не будут больше вести переговоры ни с Наполеоном, ни с каким-либо членом его семьи, и был полон решимости не дать себя переубедить. С его точки зрения Коленкур защищал то, что уже было бессмысленно защищать… Вернувшись к своей сестре, у которой он остановился в Париже, герцог Виченцский написал Наполеону, чтобы сообщить ему о непреодолимых трудностях, с которыми он столкнулся:

«Меня отталкивают. (…) Все спасаются от меня бегством. (…) Я не смог увидеть ни одного дружеского лица. […] Множество интриганов желают моего отъезда. (…) Я их смущаю своим присутствием. (…) Я не успокоюсь, пока меня не выставят за дверь. (…) Я надеюсь, что Ваше Величество не подвергает сомнению ни преданность министра, ни возмущение гражданина перед лицом такой огромной неблагодарности»{334}.

Этим же вечером Коленкур встретился с рядом сенаторов и попытался убедить их сохранить верность императору, но безуспешно. На следующее утро наполеоновский посланник вновь был принят Александром I, но и этот разговор оказался бесплодным. Затем Коленкур встретился с Талейраном, сообщившим ему, что Наполеон окончательно проиграл. В три часа дня герцог Виченцский продемонстрировал свое упорство, снова явившись к царю; он нашел его более нерешительным, почти колеблющимся. Дело в том, что Александр I только что узнал, что генеральный штаб Национальной гвардии, перейдя на сторону Бурбонов, тем не менее отказался от белой кокарды и назло монархистам потребовал трехцветную{335}. Коленкур вновь загорелся надеждами:

«Почувствовав из нескольких слов императора Александра, что [союзники] колеблются и окончательное решение еще не принято, я воспользовался благосклонностью, с которой он меня принимал, чтобы с новой силой начать защищать интересы, которые были мне поручены»{336}.

Чуть дальше в своих «Мемуарах» он добавил:

«Благоволение императора Александра было сильным до крайности, (…) часто, тронутый моими чувствами, которые я не мог скрыть, он с нежностью брал меня за руки, сопровождая этот жест несколькими проявлениями интереса к императору и знаками уважения ко мне»{337}.

Царь, казалось, менял свое настроение подобно погоде. «Не отчаивайтесь, — заявил он Коленкуру — окончательного решения еще нет». Но прошло совсем немного времени, и ситуация стала заметно менее благоприятной:

«И все же не обольщайтесь слишком, и в особенности не ждите, что мы согласимся на переговоры с императором, поскольку это возможно лишь в том случае, если мы получим гарантии, крепости и потребуем от Франции больших жертв. Она в силах принести эти жертвы, но они не соответствуют политике монархов, и никто не намерен их от Франции требовать»{338}.

На следующий день, 2 апреля, ближе к вечеру Коленкур был еще раз принят царем, но к этому моменту Сенат уже успел обсудить и утвердить решение о низложении императора; манера Александра изменилась. Он отстранился от своего собеседника и говорил уже не о мирных переговорах, а только об отречении Наполеона. По этому поводу, как он сообщил, он готов предоставить своему врагу «достойное и независимое жизненное устройство»{339}, лишний раз продемонстрировав свою утонченность. Совершив один из свойственных ему рыцарских жестов, Александр предложил гостеприимство человеку, по вине которого Российская империя потеряла более трехсот тысяч жизней:

«Пусть он примет руку, которую я ему протягиваю, пусть он удалится в мои владения. Он найдет там гостеприимство, не только теплое, но и сердечное. Мы оба станем примером для мира: я своим предложением, а Наполеон — тем, что согласится на это убежище»{340}.

Но Коленкур счел это предложение неприемлемым, поскольку Наполеон желал обосноваться во Франции или в Италии. Наконец, когда царь предложил остров Эльба, герцог Виченцский почувствовал огромное облегчение:

«Это слово [остров Эльба] я превратил в формальное предложение, в священное обязательство, которое чуть позднее стало спасением императора, когда измена, дезертирство и все последовавшие и результате события отдали бы его на милость врагов и позволили бы им задаться вопросом, стоит ли оставлять скалу в европейском море тому кто сам первым отказался от трона в пользу покоя, которого, казалось, желала Франция. (…) Факт, что именно благодаря этому император впоследствии получил власть над островом Эльба, которой у него бы не было, если бы император Александр не был бы верен и не сдержал данное им слово, несмотря на наблюдения и возражения многочисленных правительств и множества французов»{341}.

Итак, 2 апреля у Коленкура оставался лишь один вариант: вернуться к Наполеону и попытаться убедить его отречься от престола. Сегюр, видевший своими глазами прибытие герцога Виченцского и Фонтенбло, оставил ярчайшее описание этого зрелища:

«Коленкур медленно приближался. Внешне он выглядел спокойным Его походка, и так обычно тяжеловесная и негибкая, была печальной суровой и даже зловещей. Подойдя к Наполеону, стоявшему у подножия большой лестницы, он снял шляпу и сказал ему несколько слов на ухо. Император, задрожав у всех на глазах, резко повернулся толпа окружавших его офицеров открылась; он прошел через нее и сопровождении своего обер-шталмейстера, который ответил на жадно вопрошающие взоры вокруг себя отчаянным движением головы, и все стало ясно. Тем временем Наполеон, стремительно поднявшись [по лестнице], исчез в своих апартаментах, где он заперся вместе с герцогом Виченцским»{342}.

В этот момент, оглушенный новостями и исполненный горечи, Наполеон, казалось, смирился со своей участью:

«Я не держусь за трон (…) Я предпочту покинуть трон, но не подписывать позорный мир. (…) Только Бурбонов может устроить мир, продиктованный казаками. Талейран прав: лишь они одни могут согласиться на унижение, которому сейчас подвергают Францию. Им нечем жертвовать: они находят Францию как раз такой, какой они ее оставили»{343}.

Но император все еще имел в своем распоряжении сорок пять тысяч верных солдат и быстро пришел в себя. 4 апреля он приказал маршалам Нею, Макдональду и Друо вновь взять в руки оружие. Маршалы роптали: они считали, что, если принять во внимание диспропорцию сил и сдачу Парижа, военное решение проблемы не просто неразумно, а совершенно нереально. Спустя несколько часов Ней, Лефевр и Монсей, к которым в скором времени присоединились Удино и Макдональд, обратились к Наполеону с просьбой принять их и в присутствии Маре, Бертрана, Коленкура и Бертье почтительно выразили[83] свое нежелание продолжать бой. Но эта встреча не привела к каким-либо конкретным решениям, и лишь после долгого разговора с Коленкуром Наполеон решил отречься от престола в пользу короля Римского, поставив ряд условий:

«Поскольку иностранные державы заявили, что император Наполеон является препятствием к восстановлению мира и целостности французской территории, император Наполеон, верный своим принципам и своим клятвам сделать все ради счастья и славы французского народа, заявляет, что он готов отречься от трона в пользу своего сына и отправить Сенату письмо с соответствующим актом, составленным должным образом, как только Наполеон II и конституционное регентство императрицы будут признаны великими державами. На этих условиях император немедленно удалится в место, которое будет обговорено.

Дано в нашем дворце в Фонтенбло 4 апреля 1814 года. Подпись: Наполеон»{344}.

В час ночи пятого апреля представители императора, вооружившись этим документом, явились к Александру I, твердо намеренные склонить его в пользу регентства. Их сопровождал Мармон, с котором они поделились своим решением; они не знали, что уже третьего числа, следуя советам Талейрана, с Мармоном связался Шварценберг, предложивший ему почетные условия перехода на сторону союзников, что Мармон начал переговоры с союзниками и передал командование своими одиннадцатью тысячами солдат генералу Суаму… Несмотря на демонстративное спокойствие Талейрана, прибытие на улицу Сен-Флорантен наполеоновских эмиссаров вызвало панику среди членов временного правительства, тем более что царь предоставил им долгую аудиенцию. Александр колебался больше чем когда-либо. Он чувствовал, что ему нужно определиться, принимая во внимание пожелания французской армии. Но он так и не принял окончательного решения, предпочел отложить его на завтра. Произошедшая при этом странная сцена описана в «Мемуарах» Паскье:

«Мы присутствовали при одной из самых необыкновенных сцен, о каких сохранилась память в истории. Монарх, прибывший с границ Азии, холодно руководил обсуждением вопросов существования династии, основанной величайшим человеком современности, и возвращения самой древней из европейских династий, свергнутой с престола двадцать два года назад в ходе страшнейшей из революций. Он покончил с дискуссией, сказав: “Я полагаю, что приму решение завтра в девять часов утра”»{345}.

Таким образом, на тот момент политическое будущее Франции находилось полностью в руках русского царя. Но ожидание продлилось недолго. В середине утра пятого апреля царь опять призвал Коленкура; между ними вновь началась дискуссия, когда появился царски и адъютант, который, наклонившись к уху Александра I, по-русски сообщил ему, что весь корпус Мармона под руководством генерала Суама двинулся в направлении Версаля и переходит на сторону союзников. Эта новость покончила с остававшимися у царя сомнениями: теперь, когда армия приняла сторону новой власти, можно было ничего уже не бояться. Отныне Александр I требовал безоговорочного отречения, и шестого числа Наполеон был вынужден подписать следующую декларацию:

«Поскольку иностранные державы заявили, что император Наполеон является единственным препятствием к восстановлению мира в Европе, император Наполеон, верный своей клятве, заявляет, что он отрекается, за себя и за своих наследников, от французского и итальянского престолов, и что ради интересов Франции он готов пожертвовать чем угодно, даже жизнью»{346}.

Следующие дни были посвящены рассмотрению конкретных условий отречения. Переговоры от лица низложенного императора вновь вел Коленкур, при поддержке Нея и Макдональда, а со стороны Александра I — Нессельроде. Каслри и Меттерних отсутствовали(они прибудут в Париж только 10 апреля), а прусский король почти не участвовал в дискуссиях, поэтому переговоры были почти исключительно франко-русскими.

Подписанный 11 апреля в Фонтенбло договор подтвердил отречение Наполеона «за себя, своих наследников и потомков, а -также за всех членов своей семьи»; остров Эльба «в течение всей его жизни будет представлять собой суверенное княжество, находящееся в его полной власти и собственности». Отряд в четыреста человек «добровольцев» имел право последовать за ним. Франция была обязана ежегодно выплачивать Наполеону содержание в два миллиона франков, которые обеспечили бы ему капитал, необходимый для выплат тем, кто сохранил ему верность, и для возмещения долгов. Земельная собственность и драгоценности короны должны были перейти к государству. Мария-Луиза получала в свое распоряжение Парму, Пьяченцу и Гвасталлу, которым предстояло в будущем перейти к ее сыну. Остальная часть семьи Бонапарт тоже получила ежегодные пенсии от французского правительства: 300 тысяч франков для Госпожи Матери, 500 тысяч для Жозефа, 200 тысяч для Луи, 400 тысяч для Гортензии Богарне, 500 тысяч для Жерома. Евгений Богарне получил «достойное жизненное устройство за пределами Франции»{347}. Жозефине причитался годовой доход в миллион франков (вместо двух миллионов, предусмотренных бракоразводным договором); кроме того, она получила право сохранить все свое имущество, движимое и недвижимое.

Каслри и Меттерних, прибывшие в Париж вечером 10 апреля, познакомились с текстом договора и раскритиковали многие из его положений. Каслри выразил сомнения по поводу острова Эльба, находившегося, с его точки зрения, слишком близко к французским берегам. Меттерних тоже разделял эти сомнения. Но Александр, как всегда рыцарственный, заявил, что не может «взять назад свое слово»{348}. Сдержав его, Александр проявил великодушие, но вместе с тем и наивность: через некоторое время это приведет к тысячам смертей при Ватерлоо — как среди французской армии, так и среди войск коалиции…

19 апреля Коленкур вновь прибыл к царю. За шесть дней до этого было принято решение, что из заботы о безопасности низвергнутого Императора представители союзников, а именно Павел Шувалов от лица России[84], генерал Коллер от лица Австрии, граф Трухзесс Вальдбург от лица Пруссии и полковник Кэмпбелл от лица Англии будут сопровождать эскорт, который отвезет Наполеона в Сент-Тропе и посадит на британский фрегат, направляющийся на Эльбу. Наполеона беспокоило, что ему предстоит пересечь Юг Франции по пути к порту: он знал, что местное население, вставшее на сторону Бурбонов, относится к нему чрезвычайно враждебно. Но Александр I успокоил его через Коленкура. Не зря же он заявил Шувалову: «Я поручаю Вам великую миссию. Вы мне ответите своей головой за то, чтобы с его головы не упал ни волос»{349}. Действительно Шувалов будет старательно оберегать Наполеона и регулярно писать Нессельроде, сообщая ему про жизнь свергнутого императора.

В полдень 20 апреля Наполеон попрощался со своей гвардией во дворце Фонтенбло. Используя возвышенные обороты, глубоко волновавшие солдат, он уже начал творить свою легенду:

«Старая гвардия! Я покидаю вас, я прощаюсь с вами. Я всегда виде.1 вас на дороге славы; вы никогда не покидали дорогу чести. Я доволен вами. Двадцать лет сражался я за Францию, за счастье милой родины но все державы Европы вооружились против меня, а часть армии предала свой долг. Сама Франция пожелала новой судьбы; с вами и с теми храбрецами, что сохранили мне верность, я мог бы три года вести во Франции гражданскую войну, но это было бы несчастьем и напрямую противоречило бы той цели, которую я себе поставил.

Будьте верны королю, которого Франция себе выбрала. Не покидайте милую родину, слишком долго страдавшую.

Не жалейте о моей судьбе, я всегда буду счастлив, если буду знать, что счастливы вы.

Я мог бы умереть, ничто не было бы мне проще, но я всегда буду идти дорогой чести. Я напишу о том, что мы с вами сделали вместе.

Я не могу каждого из вас прижать к своей груди, но я обнимаю вашего командира…»{350}

И Наполеон отправился в путь.

Спустя неделю 28 апреля, в длинном письме, отправленном из Фрежюса, Шувалов объяснил, что успешно завершил свою миссию, но не умолчал о многочисленных трудностях, с которыми он сталкивался на протяжении всего своего пути:

«Из моего последнего датированного письма, присланного с руссильонской таможни, Вы, господин граф, могли узнать все подробности нашего путешествия. (…) В Балансе все население и войска носили белые кокарды; никто не кричал ни за, ни против; в двух постах оттуда, в Лориоле, мы обнаружили выстроенную бригаду с орлами и с генералом во главе: император остановился и поговорил с генералом Именно там мы узнали, что многие города Прованса плохо расположены к Наполеону, как и некоторые деревни. Я сам заметил это в деревне Оранж, которую мы проехали вечером. Несколько услышанных мною фраз заставили меня прийти к выводу, что нас ожидают трудности. В Авиньоне, куда мы прибыли рано утром 15 числа, притом, что мы не заезжали в сам город, но обогнули его, императора оскорбили по всей форме. (…) Тем не менее мы уехали без осложнений и прибыли в деревню Оргон поменять лошадей. Всеми завладела совершенно разнузданная ярость, и я уже опасался, что произойдет самая трагическая из всех катастроф; к счастью, генерал Коллер, г-н де Клам и я (…) смогли отбить натиск толпы. Что же до нас, то это был самый настоящий триумфальный марш; не смолкали крики “Да здравствует великий Александр, да здравствуют союзники, да здравствует Людовик XVIII”»{351}.

Вечером 20 апреля, того самого дня, когда Наполеон прощался с гвардией в Фонтенбло, царь писал своей сестре Екатерине. Выражая в своем письме искреннюю радость, он в то же время не приписывал себе никаких личных заслуг в достигнутом успехе; с точки зрения Александра, его триумф был ничем иным, как проявлением Божественной воли:

«Да будет тысячу раз благословенно Верховное Существо, со всеми бесчисленными благодеяниями, которое Оно соблаговолило излить на нас! Это превосходит любые, самые смелые расчеты! Наконец великая цель достигнута, и Наполеон не тиранит больше Европу и Францию; он уже отправился на свой остров Эльбу в сопровождении Шувалова и Коллера. Простите меня за столь долгое молчание, но мне не хватало физического времени. Надеюсь через две недели обнять Вас в Лондоне: Какая радость! Какое счастье! Меня приводит в восторг сама мысль об этом»{352}.

В середине апреля Александр I и князь Беневентский могли, казалось, насладиться своим триумфом: они покончили с Наполеоном, Бурбоны возвращались, либеральная революция началась. Но на деле этот триумф оказался недолговечным. «Либеральная эйфория» вскоре рухнула, а политический проект Талейрана, несмотря на поддержку со стороны царя, оказался под вопросом: для монархистов, окружавших наследника французского престола, не могло быть и речи о согласии на какую-либо конституцию.

Александр I, король и Хартия

В начале апреля барон де Витроль встретился с царем, чтобы рассказать ему о решительном отказе 57-летнего «Месье», графа д’Артуа, принять конституцию в каком бы то ни было виде. Граф Прованский и будущий Людовик XVIII поручил своему брату, самому младшему из братьев Людовика XVI, подготовить свое возвращение и восстановление власти династии Бурбонов. Граф д’Артуа сразу зарекомендовал себя сторонником решительного возвращения к абсолютной монархии. Позиция Александра по отношению к сторонникам графа, известным как «ультра», тоже была абсолютно непоколебимой: царь хотел во что бы то ни стало добиться, чтобы новая Франция, избавившаяся от Наполеона, приняла конституцию, которая обеспечила бы ей политический и социальный мир. Перед лицом твердости царя Витроль стал искать Компромисс. При поддержке британской дипломатии и в первую очередь Каслри эмиссар Бурбонов получил от Александра I и Талейрана дозволение вернуть графа д’Артуа в Париж и утвердить за ним звание королевского наместника, дарованное ему патентными письмами будущего Людовика XVIII. Кроме того, Витролю было обещано, что до прибытия графа в Париж не будет принято никакого решения о Конституции.

Успокоенный Витроль покинул Париж утром 5 апреля, а на следующий день прибыл в Нанси, где встретился с графом д’Артуа. Через два дня они отправились в путь и 9 апреля прибыли в Витри-леФрансуа. Там Витроль получил письмо от Талейрана, сообщавшее, что седьмого апреля, вопреки всем прежним заявлениям, Сенат опубликовал Конституцию. Документ за авторством узкого круга сенаторов (Траси, Эмери, Ламбрехтс, Лебрен и Барбе-Марбуа){353} был составлен на скорую руку{354}, всего за три дня, с 3 по 5 апреля; шестого числа за него единогласно проголосовал Сенат, а седьмого — Законодательный корпус. Граф д’Артуа, оскорбленный до глубины души, был вынужден смириться с тем, что вступит в Париж без каких-либо официальных полномочий.

Сенатская конституция, вдохновленная либеральными принципами, дорогими сердцам Талейрана и Александра I, ставила целью вернуть политические права, пострадавшие при Империи, и в то же время ограничить власть будущего короля. Она вводила гражданские свободы, гарантировала свободу верований и прессы, а также неотчуждаемость национального имущества; устанавливала двухпалатный парламент, ограничивающий власть короля: король, согласно Сенатской конституции, должен был разделить законодательную власть с двумя палатами, министры были ответственны перед палатами, «которые каждое первое октября собираются по закону, без созыва со стороны короля и сами выбирают своего председателя»{355}. Кроме того, Конституция обращалась к могучим символам: статьи 2 и 29 были составлены так, что в центре политической системы оказывался народ. В самом деле, они заявляли, что «французский народ свободно призывает [а не возвращает] на трон Луи Станисласа Ксавье Французского, брата последнего короля». «Нынешняя Конституция будет представлена на одобрение французского народа. Луи Станислас Ксавье будет провозглашен королем французов сразу же после того, как он поклянется ее исполнять, и подпишет ее»{356}.

Как мы видим, сенаторы желали придать новому режиму очень либеральный окрас. Но с самых первых дней текст вызвал оживленные дискуссии. К нему были вопросы юридического характера: многие считали, что Сенат не имеет права на создание Конституции. Кроме того, появились и этические вопросы: желая сохранить свои прерогативы, сенаторы неразумно и бесстыдно гарантировали себе п шестой статье Конституции ряд политических и финансовых преимуществ. Статья гласила:

«Сенаторов насчитывается не менее ста пятидесяти и не более двухсот.

Их сенаторское достоинство неотчуждаемо и наследуется по мужской линии по праву первородства. Их назначает король.

Нынешние сенаторы, за вычетом тех, кто откажется от французского гражданства, сохранят свое достоинство и войдут в число нового Сената. Им причитаются деньги, в нынешнее время выделяющиеся на содержание Сената и сенаторов. Доходы разделяются между ними и будут переданы их наследникам. В случае, если сенатор умирает, не оставив прямых наследников мужского пола, его доля возвращается в государственную казну. Сенаторы, которые будут назначены в будущем, не будут иметь прав на эти деньги»{357}.

Эта «щедрость» сразу же вызвала критику и сарказм. Франсуа-Бернар Буайе-Фонфред заявил, что «это не Конституция, это закон… о рентах»{358}. Как в столице, так и в провинции разгорелись дискуссии, и временное правительство, столкнувшись с широкой критикой и не желая менять текст Конституции, дошло до того, что 7 апреля восстановило цензуру!

Союзники тоже выступали с критическими замечаниями по поводу Конституции. Но все произошло совсем не так, как кто-либо мог предположить. Каслри, хотя сам был представителем парламентского режима, выразил решительное несогласие с Конституцией, а самодержавный царь всячески ее поддержал. В этот же момент встал вопрос о возвращении графа д’Артуа, возвращавшегося в Париж: должен ли он въехать в столицу и принять управление ею как «наместник королевства» или по воле Сената? Вопрос так и не был урегулирован к 12 апреля, когда граф д’Артуа вступил в Париж.

В этот день временное правительство приняло графа и дефакто признало его главой временного правительства Франции, но Сенат продолжал игнорировать его и отрицать за ним какую-либо легитимность, выступив против него как в символическом, так и в политическом плане. Сенаторы не встретили графа у заставы Виллет и не пошли в Собор Парижской Богоматери, где в честь брата Короля отслужили Те Deum. Таким образом, Сенат решил остаться в стороне от весьма важного события: графа много кто приветствовал, на его пути собралась огромная толпа парижан, а чувства были самыми искренними, как свидетельствует дневник юной Амели де Вом, которую вряд ли можно заподозрить в какой-либо симпатии к Наполеону:

«Граф д’Артуа, брат Людовика XVIII, сегодня вступил в Париж. В десять часов утра я была в Соборе Парижской Богоматери вместе с моей тетушкой де Брежи, и я вернулась оттуда в три часа дня. Граф д’Артуа приехал туда только в три часа, поэтому пришлось долго ждать, прежде чем увидеть его, но самый миг его появления изгладил долгие годы страданий и принес радость почти во все сердца.

Я его хорошо видела, когда он вошел в церковь и когда по окончании Те Deum вышел из нее»{359}.

На следующий день, 13 апреля, министры союзных держав, Нессельроде, Меттерних, Каслри и Гарденберг, собрались в Париже, чтобы обсудить конвенцию о перемирии. Они обязались работать вместе, чтобы «составить наше собственное представление о будущих границах этого королевства и о территориальных уступках сверх того, чем оно владело в 1789 году», и предложили королю выдвинуть человека, «с которым державы могли бы подготовить договор о мире с Францией»{360}. Таким образом, они стремились как можно быстрее покончить с ключевым вопросом о границах. Но, что интересно, на полях протокола встречи, который Нессельроде передал Александру I, царь оставил запись, подчеркивающую необходимость «обязать короля принять Конституцию без оговорок и исключений»{361}: это показывает, насколько взаимосвязаны были для Александра I вопросы возвращения короля, триумфа либеральных идей и европейского мира.

14 апреля компромиссное решение было наконец найдено, благодаря настойчивому вмешательству{362} русского царя, а также усилиям Фуше, бывшего наполеоновского министра полиции. В этот день Сенат, в качестве единственного законного представителя временного правительства, согласился передать временное управление Францией графу д’Артуа, получившему звание «наместника королевства (…), в ожидании того, что Луи Станислас Ксавье Французский, призванный на трон французов, примет конституционную хартию{363}»; в свою очередь, граф д’Артуа подписал торжественную декларацию, текст которой, очень тщательно составленный и опиравшийся на черновик, подготовленный Фуше, означал шаг к признанию Сенатской конституции, за исключением решительно раскритикованной статьи 6. Декларация гласила:

«Я ознакомился с конституционным актом, призывающим на трон Франции моего августейшего брата короля. Я не получил от него полномочий признать Конституцию, но я знаю его чувства и его принципы, и не боюсь быть дезавуированным, если от его имени заверю вас, что он согласится с основами Конституции»{364}.

На самом деле Людовика XVIII, по-прежнему находящегося в Хартвелле[85], еще предстояло убедить в необходимости принять текст Конституции… Поэтому 17 апреля, в первом письме, в котором Александр решился назвать будущего короля «Господин брат мой» и сообщил ему, что направляет к нему Поццо ди Борго, он попытался убедить Людовика придать новому режиму конституционное измерение:

«Впрочем, если мои действия в этой священной и упорной войне были в некоторой степени полезны делу Вашего Величества, и если я благодаря этому приобрел право на Вашу дружбу и Ваше доверие, Вы с интересом прислушаетесь к словам генерала Поццо ди Борго. (…) Не подлежит никакому сомнению, что французское королевство ожидает своего счастья и возрождения от Вашего Величества, но равным образом справедливо и то, что существует национальная воля. Вы покорите все сердца, если будете руководствоваться либеральными идеями, направленными на поддержание и укрепление естественных учреждений Франции»{365}.

Тем не менее в ожидании приезда короля отношения между царем и Бурбонами оставались непростыми. Его до крайности раздражала приверженность Бурбонов белой кокарде, в то время как, с точки зрения Александра, французская армия должна была сохранить трехцветную{366}, их желание придерживаться старинного этикета и их несгибаемое упрямство. Графиня де Буань рассказывает удивительную историю. Царь относился с глубоким уважением к Арману де Коленкуру, но Бурбоны, ошибочно считавшие, что Коленкур был замешан в убийстве герцога Энгиенского, подвергали его остракизму. Тогда Александр пригласил графа д’Артуа на ужин, на котором в числе прочих присутствовал и герцог Виченцский, однако попытка примирения обернулась полным фиаско, вызвав у Александра чувство глубочайшего раздражения:

«Ужин был холодным и торжественным; Месье [граф д’Артуа] чувствовал себя оскорбленным. Встав из-за стола, он недовольно удалился. Император [Александр I] был в гневе; он ходил по зале в окружении близких и произносил яростные речи в адрес неблагодарных людей, которым он вернул королевство ценой собственной крови, потому что свою они берегли, и которые теперь не могут уступить ему в вопросе этикета. Когда он поуспокоился, ему сказали, что Месье, возможно, более щепетилен именно потому, что находится под гнетом слишком больших обязательств, и что речь идет не об этикете, а о чувстве, потому что Месье считает герцога Виченцского виновным в Эттенгеймском деле[86].

Я же ему сказал, что это не так.

— Конечно, мнение императора должно иметь большой вес для Месье, но общество еще не просвещено на этот счет, и можно отнестись с пониманием к отвращению, которое испытывает Месье, если вспомнить, что герцог Энгиенский был его близким родственником”.

Император зашагал быстрее:

“Его родственник… его родственник… его отвращение…”

Затем, внезапно остановившись и посмотрев на своих собеседников, добавил:

“А я каждый вечер ужинаю с Уваровым!”

Если бы в помещении взорвалась бомба, это не произвело бы большего впечатления. Император зашагал снова. На какой-то момент все оцепенели, а затем он заговорил о другом. (…)

Считалось, что генерал Уваров задушил императора Павла своими руками — большие пальцы у него в самом деле были громадными, — и Александра задело, что наши принцы отказывались пожертвовать своей щепетильностью в пользу политической целесообразности, тогда как ему пришлось пойти на куда более значимую жертву»{367}.

В ожидании прибытия короля граф д’Артуа создал совет, задачей которого было помогать ему в управлении государством, но он с трудом устанавливал свою власть: в провинциях и особенно в сельской местности наполеоновский режим оставался популярным. 23 апреля временное правительство, действовавшее по указке Талейрана, договорилось с коалицией о содержании соглашения о перемирии.

Документ предусматривал, что Франция будет освобождена от оккупационных войск — содержание которых лежит на ней, — как только она возвратит все крепости, которые она продолжает занимать в Германии, Бельгии и Италии. Франция вернется к границам 1792 года. Реквизиции отменяются, а все пленные выходят на свободу. Картина грядущего мира стала наконец вырисовываться.

24 апреля после двадцатитрехлетнего изгнания Людовик XVIII и его свита высадились в Кале. Затем они проехали через Булонь, Абвиль и 28 апреля прибыли в Амьен. Вечером 29-го под колокольный звон и 101 пушечный залп король прибыл в Компьен, где оставался до 1 мая. На следующий день он прибыл в Сент-Уан, а 3 мая вступил в Париж. В пути короля сопровождала его 36-летняя племянница, старшая дочь Людовика XVI, ставшая после брака с сыном графа д’Артуа герцогиней Ангулемской, а также бывшая гувернантка королевских детей: таким образом начинавшееся правление Людовика XVIII устанавливало связь с правлением его старшего брата. Людовик XVIII, слабосильный, разжиревший, страдающий от подагры, двигался с огромным трудом, опираясь на трость, но каким бы плохим ни было физическое состояние короля, его политический ум от этого не страдал.

29 апреля вечером ряд сановников Империи, в том числе Бертье, прибыли в Компьен, чтобы засвидетельствовать королю свою верность и приветствовать возвращение монархии, знак вновь обретенного мира. Король не проявил по отношению к ним и капли горечи или раздражения: осознавая, что, если он хочет водворить в стране порядок и гражданский мир, в его интересах добиться того, чтобы большая часть военных элит наполеоновского режима перешла на его сторону, он принял их благосклонно. Через несколько часов он с таким же благоволением принял знаки почтения со стороны двадцати пяти депутатов Законодательного совета, тоже перешедших на сторону короля. Но в плане политическом все еще было не ясно: Людовик XVIII пока ничего не говорил о Конституции.

С шести часов утра 30 апреля король засел за работу вместе со своим братом, графом д’Артуа, и его старшим сыном, герцогом де Берри; во второй половине дня он провел аудиенцию и принял у себя ряд сановников, в том числе Талейрана. Но к глубокому неудовольствию князя Беневентского, ему пришлось два или три часа ждать, прежде чем он смог обменяться с королем куртуазными любезностями, лишенными какого-либо политического содержания. Людовик XVIII яснее ясного давал понять Талейрану, что он ничем ему не обязан и уж точно не обязан ему своим восстановлением на троне. Подобная же логика возобладала во время поистине удивительной встречи между Людовиком XVIII и Александром I, состоявшейся на следующий день.

Два монарха уже встречались и даже тесно общались. Дважды наследник Бурбонов пользовался гостеприимством русских царей. Сначала его пригласил в Россию Павел I, отец Александра, принимавший его с 1798 по 1801 год; затем сам Александр, у которого он жил с 1804 по 1807 год, расположившись со своим маленьким двором в Митавском дворце[87], пока это гостеприимство не стало невозможным из-за подписания Тильзитского мира. Кроме того, Людовик и Александр встречались в Курляндии в марте 1806 года, и по-видимому, Александр в этот момент пообещал графу Прованскому «помочь ему вернуть себе французский трон, но указал, что он против полного восстановления старого монархического порядка во Франции»{368}. Прошло восемь лет, но взгляды Александра I не переменились.

1 мая в четыре часа пополудни Александр в сопровождении генерала Чернышева прибыл в Компьен под восторженные приветствия толпы. Его карета была попросту «запряжена шестеркой почтовых, ехала в сопровождении офицеров Национальной гвардии и нескольких гусаров. (…) Этот государь пожелал эскорт из одних французов»{369}. Когда царь приехал, на крыльце Компьенского дворца его встречал принц де Конде[88], а затем его провели к королю, встретившему его лично. Два монарха расцеловались и заперлись в салоне-будуаре старинных апартаментов королевы Марии-Антуанетты{370}. Александр I ожидал, что король выразит ему благодарность за помощь и за самопожертвование русских солдат, но Людовик XVIII не без некоторой снисходительности дал ему понять, что, будучи наследником самой древней королевской династии в Европе, он ничем не обязан наследнику Романовых. Беседуя с королем, Александр снова выступил в поддержку Конституции и монархии, которая не будет ни абсолютной, ни основывающейся на божественном праве: «Божественное право больше не имеет силы Для Франции. (…) Датируйте Ваше правление с того дня, когда Вас провозгласят королем, Вы не сможете уничтожить историю»{371}. Следуя этой же логике, он снова попросил короля сохранить трехцветную французскую кокарду «символ двадцати пяти лет славы». Но несмотря на все его увещевания, Людовик XVIII оставался бесстрастным и неприступным, не желая, чтобы другой монарх, пусть даже и участник коалиции, диктовал ему, что делать.

К этим разногласиям добавились и совершенно неожиданные унижения, разозлившие Александра и заставившие его вернуться в Париж[89] сразу по окончании ужина. Хотя по натуре своей русский царь был человеком благодушным, его разгневало местонахождение отведенных ему апартаментов — в самой глубине дворца — а также их скромность:

«Его провели через трое или четверо [апартаментов], роскошно обставленных и находящихся на одном уровне. Ему объяснили, что они предназначаются для Месье [графа д’Артуа], для господина герцога Ангулемского, для господина герцога Беррийского, никого из которых во дворце не было. Затем ему устроили самое настоящее путешествие по коридорам и потайным лестницам, и остановились у маленькой дверцы, которая вела в очень скромное помещение: это была комната коменданта замка, совсем не входившая в число больших апартаментов»{372}.

Поццо ди Борго, присутствовавший при этой сцене, «был как на иголках; при каждом повороте коридора он видел, как растет его [царя] справедливое недовольство»{373}. Кроме того, ужин, на котором присутствовало около тридцати тщательно отобранных гостей, но имевший при этом характер официального и публичного приема, поскольку толпа получила дозволение ходить вокруг стола{374}, привел к новым унижениям в адрес царя. Следуя традиционному монархическому этикету, Людовик XVIII первым вошел в Большую обеденную залу, и обслужили его там тоже первым, и сидел он в просторном кресле, в то время, как его сотрапезники, в том числе и русский царь, всего лишь «представитель младшей ветви Голштинской династии»{375}, и наследный принц Швеции Карл Юхан, получили обычные стулья! «Ни слова благодарности или доверия не сошло с уст короля или Мадам [герцогини Ангулемской]» по отношению к русскому царю. «Более того, он не услышал ни одной любезной фразы»{376}.

После этого Александр в узком кругу неоднократно сетовал на отношение к нему короля Франции, замечая, что «можно подумать, что это он[90] вернул мне мой трон. Его прием для меня был все равно, как если бы мне на голову опрокинули ведро ледяной воды»{377}. Он высказал свое разочарование Гортензии де Богарне:

«Я только что приехал из Компьена. Вы видите, я печален. Я люблю Францию: я желал бы ее счастья, и я сильно опасаюсь, что эта семья Бурбонов не способна составить это счастье. Король показал мне свою прокламацию. Он ее датирует девятнадцатым годом своего правления. Я посоветовал ему убрать эту дату, но не похоже, чтобы он был расположен следовать моему совету. Я предвижу, что он заденет интересы многих людей. Это не подойдет Франции. Мне это печально, потому что мне кажется, что это дело моих рук»{378}.

Но Александр, по-прежнему склонный к миролюбию и не желавший выходить из образа великодушия и стремления к всеобщему согласию, в котором он пребывал с самого вступления в Париж 31 марта, не стал публично жаловаться на высокомерие, а то и дерзость короля Франции.

2 мая, перед въездом в Париж, король принял в Сент-Уане временное правительство и представителей Сената и Законодательного корпуса, чтобы ознакомить их с содержанием декларации, которую он подготовил вместе со своими советниками Блака, Витролем и Ла Мезонфором. Текст, опубликованный на следующий день в «Le Moniteur» и тотчас расклеенный по улицам Парижа, покончил с неясностями последнего месяца. Но он отнюдь не успокоил сторонников либеральной революции, поскольку король в этой декларации именовался «Людовик, милостью Божией король Франции и Наварры», а не «король французов» по воле народа или народных представителей в Сенате. Кроме того, хотя король действительно высказался в пользу Конституции, он считал, что проект, представленный Сенатом, составлен в спешке и потому не подходит:

«Внимательно прочитав план Конституции, разработанный Сенатом, (…) мы признали, что в основе своей он хорош, но, поскольку значительное число статей несет на себе отпечаток той спешки, в которой они составлялись, он не может в своей настоящей форме стать фундаментальным государственным законом»{379}.

И король перехватил инициативу, поручив комиссии разработать Конституцию, которая составлялась бы по его требованию и в полном подчинении его власти. Таким образом, в начале мая либеральные инициативы Талейрана и Александра I потерпели неудачу. Однако, что очень важно, монархия, которую Бурбоны готовились реставрировать, уже не опиралась на божественное право и собиралась гарантировать населению некоторое количество политических прав и общественных свобод. Поэтому нельзя сказать, что схватка, в которую ввязались царь и Талейран, ни к чему не привела.

На следующий день, 3 мая, старый король вступил в свою столицу, и хотя пригороды выказали меньше энтузиазма, чем сам город, толпа, собравшаяся у него на пути, — возможно, около ста тысяч человек — искренне радовалась, если не обретению короля, то тому, что он привез с собой: надежду на мир. Именно таким было настроение юной Амели де Бом:

«Король приехал вчера. Мы видели, как он зашел к нашему меховщику на улице Сент-Оноре. Все окна были украшены драпировками, гирляндами, венками, надписями. Кортеж был поистине прекрасен, впереди него шествовало множество солдат, а за ним ехала коляска, в которой сидели король и госпожа герцогиня Ангулемская. (…) На лице короля было выражение небесной доброты, один взгляд на него показывает, что оц сделает своих подданных счастливыми. Герцогиня Ангулемская выглядит несчастной. Говорят, что у нее красные глаза, потому что она плакала.

Наконец-то мы все будем счастливы, все наши добродетели получили вознаграждение. Король в стенах нашего города, и он будет принадлежать нам всегда»{380}.

С прибытием короля русские солдаты стали менее заметны: чтобы не возникло впечатления, будто короля возвращают на престол иностранцы, Александр I запретил солдатам покидать бивуаки, а офицерам — их квартиры. Некоторые, полные любопытства, нарушили приказ и, переодевшись в гражданскую одежду, смешались с толпой парижан, чтобы присутствовать при событии. Именно так поступил Иван Жиркевич:

«На крышах и в окнах выставлены были флаги и знамена белые, с вышитыми лилиями, а с балконов спускались разноцветные ковры. По обеим сторонам улицы стояли под ружьем национальные гвардейцы. Король проехал мимо этого места часу во втором. Он ехал в большой открытой коляске, запряженной цугом, в восемь лошадей, в мундире национальной гвардии и в голубой ленте ордена Св. Духа, без шляпы, кланяясь приветливо на все стороны. Рядом с ним сидела герцогиня Ангулемская, а напротив их, впереди, старик принц Конде, тоже без шляпы. (…) Впереди коляски прежде всех ехали жандармы, за ними три или четыре взвода легкой кавалерии, потом два взвода гренадер бывшей императорской гвардии. Весьма заметно было, что с концов фалд мундиров их и с сумок сняты были орлы, но ничем другим не были еще заменены. Перед самой коляской в буквальном смысле тащились в белых платьях с белыми поясами, с распустившимися от жару и поту волосами 24 каких-то привидения! В программе церемониала въезда эти несчастные названы “девицами высшего сословия”, чему трудно было поверить. Около коляски ехали французские маршалы и десятка два генералов, тоже французских. Ни русских, ни других иностранных войск при этом не было. Нам. русским, было отдано в приказе, чтобы находиться в этот день безотлучно при своих частях, но многие из офицеров, подобно мне, прикрываясь гражданским костюмом, смотрели на церемонию. Народу хотя и было довольно много, но нельзя было сравнить с той массой, которая толпилась при вступлении нашем в Париж, и приветственные клики как со стороны национальной гвардии, так и народа раздавались весьма вяло»{381}.

Пусть, по словам русского офицера, парижане проявили в этот день меньше энтузиазма, чем тогда, когда в Париж вступали союзные армии, нет сомнений, что значительная часть парижан выражала радость и облегчение, когда старый король приехал в свою столицу. Но в краткосрочной перспективе это возвращение ничего не изменило: Франция и, в частности, Париж, продолжали оставаться под оккупацией союзников.

Загрузка...